В 1912 году Антуан Олар, негодуя, возвращался из Авиньона. Знакомя туристов с памятниками, гид не переставал подчеркивать разрушения и повреждения, совершенные во время Революции. Наведя справки, Олар удостоверился, что со всеми этими разрушениями Революция не имела ничего общего: они были совершены при Империи или даже при Реставрации. «Вот чего стоят уроки официальных Цицеронов. Их болтовне могут поверить лишь легковерные люди. Однако им верит большинство. В любой день в некоторых национальных зданиях и во всех районах Франции можно найти официального человечка, который по приказу или без оного изливает гнусности на Революцию, представляя наших предков вандалами, неотесанными людьми, и это при том, что доказано: Комитет общественного спасения, Комиссия по искусствам, Комитет народного просвещения умудрялись в 1793 и во II годах, то есть в разгар Террора, поддерживать и защищать народное достояние Франции, и умудрялись это делать максимально заботливо, компетентно и грамотно»[149].
Негодование Олара прекрасно отражает размах страстных споров, которые вызывала тема «революционного вандализма» в той историографии, для которой Революция была «рассказом об истоках, то есть размышлениями об идентичности»[150]. В эпоху наступления на культуру времен Третьей республики и школьной войны[151] «революционный вандализм» приобретал особое значение. Если историческая полемика и приобретала порой масштабность поэм Гомера, то только потому, что ее смысл далеко выходил за рамки того, что явно лежало в ее основе, — памятников, произведений искусства или библиотек, уничтоженных во время Революции. Пусть были разрушения, никто этого не отрицал; в равной мере никто не предлагал оправдывать или восхвалять, их: это была непредставимо в эпоху поклонения культу Прогресса и Цивилизации. Если упорно обсуждался и масштаб этих разрушений, и в особенности вопрос о том, кто нес за них ответственность, если одни стремились составить их скрупулезный список и показать, что они были отнюдь не случайностью, а итогами заранее разработанного плана, то другие утверждали, что во времена Революции разрушения были не более многочисленны, чем в любую другую эпоху войн и бедствий, что столько же, если не больше, оказалось разрушено позднее («Вот именно, во время Реставрации!» — с удовлетворением восклицал Олар) и что они были случайностью, идущей вразрез с целями Революции и ее политикой; однако все стремились защитить или обвинить именно «предков». Являлись ли предками «черных гусар» Республики «вандалы»? И как же быть тогда с просветительской миссией и соответственно с тем, что сделала на ниве просвещения Республика, столь гордящаяся своими революционными корнями?
При изучении полемики конца XIX и начала XX века — особенно если не забывать вычленять из нее проблему «предков» — испытываешь чувство удивления от того, что аргументы обличителей «вандализма» и их «республиканских и революционных» протагонистов не столько противоречат друг другу, сколько дополняют[152]. При условии ограничения полемики тем, что лежало в ее основе, то есть вопросом об уничтожении культурных ценностей и о возлагавшейся за это на революционные власти ответственности (однако, как мы вскоре увидим, тема вандализма, начиная с Революции, отнюдь не ограничивается этим вопросом), возникает искушение согласиться с каждой из сторон.
Хотели ли сменявшие друг друга революционные власти уберечь от уничтожения культурные ценности, предметы искусства, книги, древние манускрипты? Разработали ли политику их сохранения и создали ли институты, которые должны были ее проводить? Да, несомненно. Список декретов сменявших друг друга Собраний о мерах, направленных на сохранение книг, грамот, мебели, картин, памятников, которые после национализации должны были быть тщательно инвентаризированы и помещены в специально предназначенные для этой цели хранилища, весьма длинен. Первые меры датируются ноябрем 1789 года, дополнительные решения были приняты в 1790 году (в октябре), в 1791 году (в мае-июне), в 1792 году (в сентябре) и т.д. В декабре 1790 года была создана состоявшая из ученых, эрудитов, библиографов и художников Комиссия по памятникам, предназначенная для надзора за «сохранением памятников, церквей и домов, перешедших во владение нации», и в частности, для того, чтобы позаботиться о памятниках, которые находились в Париже, и о «хранилищах грамот, актов, бумаг». В разгар Террора, в октябре 1793 года, через месяц после принятия закона о подозрительных, Конвент голосует за энергичные меры, направленные против имевших место в стране злоупотреблений, приведших «к разрушению памятников, предметов науки и ремесел, искусства и образования». После того как Комиссию по памятникам сочли малоэффективной (но в то же время и недостаточно политически «надежной»), она была заменена новым органом, Временной комиссией по искусствам, от которой монтаньярский Конвент потребовал «выполнения всех декретов, касающихся сохранения памятников, предметов науки и ремесел, и их перенесения в подходящие хранилища»; он требовал разработки новых способов, которые обеспечивали бы эффективное сохранение памятников «на всей территории государства»[153]. Этот список постановлений, декретов, мер, институтов может быть легко продолжен.
Так несут ли сменявшие друг друга революционные власти ответственность за разрушения, инспирировали ли они их или, по крайней мере, закрывали ли на них глаза? Да, несомненно, и тому есть немало доказательств. Тот же самый длинный список декретов, постановлений и т.д., содержавших одни и те же призывы и увещевания, уже сам по себе показывает, насколько они были неэффективны или даже просто не соответствовали ситуации. Все эти меры защиты разрушающихся памятников были следствием других решений революционных властей, неизбежно ставивших культурное наследие под угрозу. Переход в руки Нации земель духовенства, конфискация поместий эмигрантов и отчуждение этих национальных имуществ были теми мерами, которые по необходимости влекли за собой насильственное перемещение целых библиотек, коллекций грамот и картин, их складирование в неподготовленных и неподходящих помещениях и соответственно неизбежные повреждения, не говоря уже о кражах, разнузданной спекуляции предметами искусства или ценными рукописями. Продажа за бесценок монастырей и замков обрекала их на уничтожение. Знаменитый декрет от 14 августа 1792 года о разрушении памятников, «вызывающих воспоминания о феодализме», требовавший «не оставлять долее на глазах французского народа памятники, воздвигнутые гордыней, предрассудками и тиранией», обрекал на уничтожение бесчисленное количество предметов искусства и памятников. Разумеется, Конвент вводил определенные ограничения, однако уже месяц спустя размеры нанесенного этим декретом ущерба стали столь очевидны, что потребовалось вводить новые ограничения и выпускать новые инструкции. И тем не менее летом и осенью 1793 года целая серия декретов была направлена против всех гербов и «эмблем королевской власти» на всех домах, во всех парках, монастырях, церквях и т.д. А что можно сказать о волне дехристианизации, обо всех этих снятых колоколах и разобранных крышах, о башнях церквей, разрушенных во имя Разума и «святого Равенства», об обезображенных скульптурах, о переплавленных предметах культа?
С «республиканской» стороны возражали, что чаще всего речь здесь шла о злоупотреблениях, осужденных уже самим революционным правительством; что волна дехристианизации была кратковременной; что скульптуры и алтари были обезображены или разрушены по большей части революционными армиями, осуществлявшими разнузданную дехристианизацию, которую быстро прекратили; что, наконец, ряд мер был навязан «внешними обстоятельствами» — армии не хватало бронзы для пушек. Эти аргументы, которые можно в большей или меньшей степени принимать во внимание, отнюдь не противоречат тем, что выдвигаются «обличителями» вандализма. Разве иконоборческая волна не вписывалась в политику, проводимую находящимися у власти элитами, исходящую «сверху» и поддерживаемую «снизу»? Разве бравые санкюлоты, предававшиеся этому иконоборчеству, не поощрялись, особенно во II году, властью и разве санкции не оставались исключительно на бумаге? И разве эти опустошения не продолжались «хладнокровно» (наиболее ярким здесь является пример Клюни) на протяжении всего правления Директории, когда «внешних обстоятельств» уже не существовало?
При этом, похоже, ни один из двух представленных лагерей не придает особого значения термидорианскому периоду, когда тем не менее утверждался дискурс, направленный против вандализма. Одни не делают этого, поскольку испытывают отвращение при мысли о том, чтобы признать приоритет реакции, которой следует отдать должное в плане прекращения разрушений, тогда как Революция в свои «героические» годы явно претендовала на защиту искусств и культуры. Кроме того, созидательная работа термидорианского периода в области культуры — к примеру, организация Политехнической школы, Нормальной школы или Музея французских памятников — была продолжением инициатив, проявленных во времена правления монтаньяров. «Хулители» вандализма преуменьшали значение Термидора по совершенно другим причинам. В конечном счете Термидор осудил вандализм, однако в реальности не прекратил его. Всё те же свойственные Революции опустошения продолжались от начала до самого конца, один период от другого отличался лишь их интенсивностью. После Термидора ничто не было отреставрировано, и Музей Ленуара являлся самое большее кладбищем искалеченных скульптур, а их так называемое сохранение очень часто оказывалось еще одним способом их изуродовать. Полемические рассуждения о вандализме всегда сходились на том, что стремление к разрушению скорее активно декларировалось, чем действительно реализовывалось. В конце концов, Лион, город, который Конвент обрек на исчезновение, до сих пор существует... Одни видели в этом доказательство того, что вербальное насилие нередко преобладало над действиями и что Революция, даже если она порой и впадала в диктуемые исключительно «внешними обстоятельствами» бесчинства, в конце концов смогла их преодолеть. Другие видели в этом подтверждение той мысли, что стремление к разрушению не могло в полной мере реализоваться за недостатком времени и физической возможности, поскольку в противном случае Франция лишилась бы всего своего культурного наследия.
И те и другие лишь делают очевидными внутренние противоречия культурной политики Революции. С самого начала Революция вторгалась в сферу культуры, рождала надежды и мечты и провоцировала неудачи. Она претендовала на то, чтобы быть дочерью Просвещения, единственной законной наследницей «просвещенного разума». Тем самым революционная власть приписывала себе роль распорядителя если не всего национального культурного достояния, то, по крайней мере, той его части, которая в силу ряда политических и социальных мер — конфискации собственности духовенства и эмигрантов (однако разве эти меры не имели культурного аспекта? можно ли их понять вне этого аспекта?) — оказалась национализирована. Власти, представляющей Нацию, принадлежало право поставить эти культурные ценности на службу Нации, а не горстке привилегированных, стать защитницей искусств, перевести их в пространство культуры, которая совпадала с демократическим политическим пространством. Революционные власти постоянно и в полный голос настаивали на этой обязанности и этой ответственности и соответственна наталкивались на все практические трудности, которые влекло за собой управление национализированным культурным достоянием: недостаток подходящих помещений, компетентного персонала, от которого требовалась лояльность новому режиму, нехватка средств и т.д. К этим недостаткам инфраструктуры добавлялись, особенно в «героический» период, революционные иллюзии: благодаря «революционной энергии», которую Барер сравнивал с солнцем Африки, заставляющим быстрее произрастать растения, каждый проект мог быть реализован очень быстро, в течение нескольких месяцев, а на худой конец, одного или двух лет. Однако если под «солнцем Революции» урожай проектов — в этом сомнений нет — созревал быстро, то в том, что касалось их реализации, одного только солнца было недостаточно: количество культурных ценностей, которыми надо было управлять, оказалось слишком велико (более миллиона книг по всей стране были свалены в импровизированные хранилища), и если не хватало средств, то и цели оставались неопределенными.
1789 год претендовал на то, чтобы быть продолжателем определенного культурного прошлого, но в то же время и разрывом, дающим Истории новую отправную точку. Таким образом, он претендовал на возрождение и очищение, особенно в отношении культурного наследия, запятнанного веками тирании и предрассудков. Однако слова «возродить» и «очистить» были двумя терминами той эпохи, которые плохо скрывали непреодолимое противоречие: необходимо сохранить прошлое, однако не всё прошлое, и при условии, что из него будет исключено то, что не достойно внимания народа, также обновленного, то, что не достойно сохранения и интеграции в новую цивилизацию, которую предстояло построить. (Этот народ в большинстве своем все еще оставался погрязшим в «предрассудках» и неграмотности. Элиты отдавали себе в этом отчет, однако политические и культурные последствия этого они обнаружили лишь в ходе Революции.) Революционные элиты не сомневались, что располагают непогрешимым критерием, основанным одновременно и на достижениях просветителей, и на опыте Революции, для того чтобы отсортировать культурное наследие. Однако эти критерии всегда оставались размытыми и беспрестанно ставились под сомнение. Они оказались практически неопределимыми. Даже границы между тем, что следовало разрушить, и тем, что следовало сохранить, были подвижны, неуловимы. И тому немало примеров. Так, знаменитый декрет об уничтожении «символов королевской власти и феодализма» поручал Временной комиссии по искусствам «надзирать» за сохранением предметов, которые могли быть «интересны исключительно с точки зрения искусств». Однако были ли королевские статуи интересны «исключительно» с точки зрения искусств или же являлись простыми «символами тирании»? Стереть с картины гербы, которые были на ней изображены, — это значит ее уничтожить или сохранить? Во II году Юрбен Домерг, руководитель Бюро библиографии, хотел ускорить составление единого каталога национализированных книг — огромной работы, которая шла медленно, несмотря на усилия отвечавшей за это Комиссии. Тем временем книги, сваленные в импровизированных хранилищах, портились. Соответственно, чтобы сохранить то, что «гений породил на благо и для славы народов», не следовало ли избавиться от вредоносных и бесполезных творений, как, например, те, которые «не стоят листка бумаги, на которых переписаны их названия»? А раз так, то было необходимо «принести в наше огромное книгохранилище революционный скальпель и отсечь все пораженные гангреной члены библиографического тела». Домерг соглашался сохранить самое большее один или два экземпляра «из всего, что произвела человеческая глупость» — с той же целью, с какой ботаник помещает в свой гербарий ядовитые растения. Все остальное, всю эту теологически-аристократически-роялистскую дребедень, можно продать за границу. Республика извлечет из этого двойную выгоду: «она получит деньги для своих армий и посеет посредством этих книг в умах своих врагов помутнение и бред»[154].
Те же самые противоречия и соответственно экстремистские проекты, предлагающие разрешить эти противоречия при помощи «революционного скальпеля», мы находим в эпоху Революции в политике и в сфере школьного образования. В центре политического дискурса оказываются страстные дебаты о выборе системообразующих культурных и моральных моделей, об отношениях между культурой и властью, традициями и инновациями, либерализмом и дирижизмом, религией и светскостью в том демократическом обществе, которое еще предстояло изобрести[155]. К этим сложным проблемам добавляется религиозный вопрос, который пронизывает все революционные эксперименты в области культуры (и в особенности эксперименты педагогические). Революция не обладает одним и тем же универсальным содержанием во все времена и все эпохи, одни и те же действия не обязательно приобретают одно и то же культурное и социальное значение. Так и с иконоборчеством: в ходе некоторых революционных праздников в Париже, когда торжественно сжигались феодальные документы, организаторы стремились сохранить древние грамоты, рассматриваемые как «ценные памятники». И совершенно иначе обстояло дело с крестьянами, которые устраивали «иллюминации» в сельской местности во времена «Великого страха» или праздников II года. Дехристианизаторское иконоборчество, вдохновляемое и направляемое сверху революционными элитами, совершенно не обязательно имело то же культурное значение, что и разрушительные действия, совершаемые революционными армиями в маленьких городках и деревушках. Якобинская власть воображала себя централизующей властью, на самом же деле Франция оставалась куда более федералистской. Единый для всей страны декрет воплощался в жизнь очень по-разному, в зависимости от департамента и коммуны, накладываясь на традиционные локальные конфликты и антагонизмы. Вне всяких сомнений, Революционный комитет, принявший решение уничтожить в Эрменонвиле, в парке, окружающем Тополиный остров и могилу Руссо, бюсты философов, поскольку те изображали «англичан», совершил акт «вандализма». В равной мере было «вандализмом» уничтожение, систематическое и потребовавшее привлечения специального предпринимателя, королевских гробниц во Франсиаде, бывшем Сен-Дени; «вандализмом» была и идея организовать переработку сахара в аббатстве Сен-Жермен, что повлекло за собой в 1794 году случайный пожар, уничтоживший одну из богатейших библиотек. Вот другие, в равной мере «вандальские» действия: ажиотаж вокруг национальных имуществ и уничтожение настолько быстро, насколько это было возможно, того или иного особняка, того или иного монастыря. И данный список можно продолжать и продолжать. Эти акты были вандальскими по своим разрушительным эффектам и невосполнимому вреду, однако тем не менее четко видно их социокультурное и идеологическое значение. Во время Революции существовало несколько вандализмов, так же, как было несколько дехристианизаций[156]. Эти вандализмы довольно часто сливались воедино. Тем больше оснований обрисовать, насколько это возможно, их различные типы и формы, размах и нюансы каждой их волны в зависимости от региона — для того чтобы четче представить себе этот сложный культурный и социальный феномен[157]. Типологический анализ размышлений о вандализме, которые существовали в ту эпоху, уже сам по себе позволяет понять символические и культурные цели Террора.
В унаследованном от Просвещения языке слово «вандалы» означало «самых варварских из варваров»; говорили даже о «варварских вандалах»[158]. Общим местом революционной риторики было определение как «Варварского» того прошлого, которое необходимо уничтожить: привилегии, несправедливые законы, налоговую систему, корпорации и даже старые школы. Варвар символизировал одновременно и тиранию, и невежество. Другим общим местом дискурса, который позиционировал себя как революционный и просвещенный, была идея о том, что тирания основывается па невежестве и порождает варварство. Старый порядок, варварский и тиранический, по необходимости держал Нацию в невежестве, тогда как свобода может быть основана лишь на Просвещении, она естественный враг всякого «варварского невежества»[159].
Тем не менее уже начиная с 14 июля обвинение в варварстве в равной мере выдвигалось и против Революции. Прежде всего имелось в виду революционное насилие. Для Ривароля взятие Бастилии отнюдь не было героическим актом, положившим начало свободе. Он видел в нем лишь образ «варварского города» и черни с «обагренными кровью руками», убивавшей невинных, и носившей их головы на пиках. Та же самая чернь, «своего рода дикари», «все самое мерзкое, что могли исторгнуть лачуги и сточные канавы улицы Сент-Оноре», перебила телохранителей короля в Версале 6 октября, а затем препроводила короля и его семью в Париж, вновь пронеся перед глазами пленников насаженные на пики головы. «Горе тем, кто взбудоражит глубины нации! Для черни нет никакого века Просвещения; это не французы, не англичане, не испанцы. Чернь всегда и во всех странах одна и та же: это всегда каннибалы, всегда людоеды»[160]. Эскалация революционного насилия, в частности, после 10 августа и в ходе сентябрьских убийств еще чаще клеймилась как «варварская» и «вандальская». В контрреволюционном дискурсе подобные выражения свидетельствовали о презрении и страхе, и в равной мере это был своего рода экзорцизм Революции, которая оставалась по сути своей непонятной. «Варварская» Революция — это революция, пришедшая извне, вторжение, находящееся за рамками истории, как природная катастрофа или любая другая чудовищная вещь (здесь показательно сближение с «каннибалами», людьми-чудовищами).
И только Малле дю Пан, самый проницательный из контрреволюционных наблюдателей и аналитиков, прибегал к идееобразу вандала не только для того, чтобы опорочить Революцию, но и чтобы ее понять. Начиная с 1790 года он отмечает, что аналогии между революционными событиями и варварскими вторжениями могут объяснить не так уж много. Они были уместны, лишь если позволяли выявить новый, уникальный характер Революции. Разумеется, в ряде своих жестоких и отвратительных аспектов Революция напоминала вторжение варваров, наводила на мысли об этом «памятном разрушении», однако на сей раз «гунны и герулы, вандалы и готы пришли не с Севера и не с берегов Черного моря, они среди нас». Отрешившись от «изменчивости событий», которые хлынули в доселе небывалом ритме, необходимо выявить «разрушительную природу» Революции и ее глобальную цель. Для этого Малле дю Пан обращается к недавно появившемуся неологизму, само употребление которого подчеркивает неизведанный характер революционного феномена. Революция затрагивала — не старый или новый порядок, как это думали вначале, не республику или монархию, но цивилизацию. Тем самым борьба против Революции перестает быть внутренним французским делом; это не война между нациями и государствами. Малле дю Пан бросает призыв к новому крестовому походу во имя «цивилизации». Вся «старая Европа» оказывается в смертельной опасности перед лицом той «системы вторжения» изнутри, которая не похожа ни на какую другую. Эта «последняя битва за цивилизацию», «в которой сегодня участвует каждый европеец»[161].
Однако революционные элиты лишь в результате длинного и извилистого пути пришли к тому, чтобы внезапно обнаружить, вслед за Малле дю Паном, что «варвары» могут находиться прямо среди них. Разумеется, они с негодованием отвергали обвинения аристократов: Революция отнюдь не только разрушительная сила. Напротив, ее цели и деяния в основе своей созидательны. Если возрождение Нации происходит через разрушение, то лишь потому, что ее прошлое было таким же «варварским», как и Бастилия — символ «варварской тирании». Помимо этого, внутренними и внешними врагами Революции стали «дикие и варварские орды», которые тираны бросили против Франции. Однако своего рода навязчивая идея «варварства», которое смогло пустить корни в самой Революции и извратить ее, потихоньку влияла на умы. Эта идея открыто проявила себя после взрывов жестокого и слепого насилия, в особенности после сентябрьских убийств, которые жирондисты обличали как варварские и на которые якобинцы призывали «набросить вуаль». Она проявляла себя и в бесконечных спорах о новой системе общественного образования, когда пришлось признать, что Революция, ликвидировав старые институты, оставила огромное пустое пространство, которое ей так и не удалось заполнить. И Нация сразу же оказалась под угрозой погружения в невежество и варварство. «Не будем совершать, как нас в этом упрекают наши внутренние враги, Революцию готов и вандалов», — восклицал в 1791 году Мирабо, защищая свой проект общественного образования и призывая депутатов Учредительного собрания поддержать «таланты», искусство и литературу, дабы избежать опасности, что Революция, «творение литературы и философии, может заставить людей одаренных пожалеть о временах деспотизма»[162]. В дебатах об общественном образовании в декабре 1792 и весной 1793 года эта обеспокоенность проявлялась все более активно и заимствовала ту же лексику. В частности, об этом открыто говорил Фуше в своем докладе от 8 декабря 1793 года, представляя Конвенту от имени Комитета общественного образования проект декрета о продаже имуществ коллежей: «Ныне образовательные учреждения в департаментах представляют собой лишь руины [...]. Говорят, что мы скоро впадем в варварство времен начала нашей истории; говорят, что мы стремимся лишь к свободе дикарей, находящих в революции исключительно удовольствие перевернуть весь мир, а не способ упорядочить и улучшить его, сделать его счастливее и свободнее; говорят, что подобно тиранам мы преднамеренно оставляем человека в потемках и в приниженном состоянии, дабы иметь возможность превратить его, в соответствии с нашими желаниями и интересами, в жестокого зверя». Разумеется, это клевета; тем не менее она использует «отдельные тенденции», чтобы обернуть их против Революции. Эту обеспокоенность преодолевали, воодушевляя народ, который уже чувствовал в глубине души, «что быть свободным можно лишь при наличии образования, что свобода и образование неразделимы и что необходимо объединить их усилия для того, чтобы улучшить человеческую природу, чтобы сбылась наша сильнейшая надежда стать примером и образцом для всех народов земли»[163]. Как свидетельствуют документы Комиссии по памятникам и повторяющие друг друга декреты Конвента, эта тревога была особенно сильна перед лицом угрозы уничтожения книг, порчи картин, обезображивания скульптур, которые тем не менее стали «национальным достоянием», что должно было обеспечить им защиту. Ответственность за это возлагалась на иностранцев и злоумышленников, на «происки аристократов» (они нарочно уничтожали свое собственное имущество, которое у них готовились отобрать...), на алчных спекулянтов и на невежество. Вот сколько существовало враждебных Революции сил, и при этом внешних по отношению к ней[164]. Даже невежество было лишь наследием злосчастного и варварского прошлого. Однако старательно избегали напрямую указывать на тех, кто отличался этим невежеством, которое было и официально признанным, и позорным клеймом. Поскольку если достаточно четко указать, кто был невежественным, то можно было бы оскорбить главный символ представлений любой революции о самой себе: суверенный Народ. Как он мог быть невежественным? Заявить такое означало включить себя в ряды контрреволюционеров, которые «представляют нас в глазах наций как народ дикий и варварский, который предпочитает жить в отвратительном невежестве»[165], что было весьма опасно в эпоху закона о подозрительных. Недоговоренность и умолчания позволяли лишь догадываться о том, кто был адресатом этих призывов, становившихся порой весьма патетическими. «Вооруженный палицей» народ мог в начале Революции «поразить всех»; ныне же, во II году, сей народ, новый Геракл, должен понять, что «эти дома, эти дворцы, на которые он все еще смотрит с презрением, не принадлежат более врагу; они принадлежат ему». И ему, «французскому народу, защитнику всего доброго и полезного», следует провозгласить себя «врагом всех врагов образования» и присмотреть за тем, чтоб «руки введенных в заблуждение людей» еще не успели разрушить, ибо это вызовет уважение даже со стороны «варварских завоевателей»[166].
Можно привести еще немало цитат, иллюстрирующих дилемму, если не тупик, в котором оказались революционные элиты: уберечь от подозрений в варварстве образы Революции и суверенного народа — и осудить тем или иным образом «варварские» действия, которые, очевидно, совершались не принцами или священниками, а прекрасно вписывались в патриотическую и гражданскую манеру поведения революционных армий, комитетов бдительности, агентов Республики, прикрываемых, если не поощряемых, представителями в миссиях. Другими словами, как образом осудить «варварство» и «варваров» в качестве внешних и враждебных Революции сил, когда со всей очевидностью следовало признать существование «варваров среди нас»? Как сделать это, в особенности в разгар Террора, когда слова тщательно взвешивались и когда тесно связанные со Старым порядком интеллектуальные элиты были поражены страхом, даже если они искренне поддерживали дело Революции (что происходило отнюдь не всегда, а нередко было и вовсе далеко от этого). Революционный дискурс обходил эти препятствия, кидаясь от весьма абстрактного осуждения «варваров» к изобретению заговора вандалов. Что это было — простое словосочетание, фальсификация или умелое манипулирование словами? Дело обстояло куда сложнее. Даже если признать, что речь здесь идет лишь о простом манипулировании, то разве манипуляторами не манипулировали неподвластные им представления? Говоря языком социологии, успех представления — а представление о «заговоре вандалов» может послужить тут отличной иллюстрацией — показателен как в отношении коллективной системы образов, в которую оно вписывается, так и в отношении распространявшего его дискурса. Понятие «заговор вандалов» сочетало в себе не просто два слова, но и — в равной мере — две навязчивые идеи. Одна принадлежала политическим и интеллектуальным элитам, столкнувшимся с «варварством», которое Революция заставила подняться из недр народа Его разрушительная сила была весьма наглядна и являлась символом опасности, угрожавшей всей культуре, которую эти элиты считали своей и с которой себя идентифицировали. Другая же навязчивая идея, с которой мы уже знакомы по слуху о Робеспьере- короле, размывала революционные систему образов и менталитет с совершенно иной силой: это был страх перед многоликими кознями, которые без устали плели враги дела Революции[167].
Эта вторая навязчивая идея предоставляла во времена Террора редкостную возможность для манипуляций. Повсюду царила всеобщая подозрительность в адрес тех, кто до сих пор еще не разоблачен, кто прячется в армии, в революционных комитетах и обществах, в самом Конвенте. Техника эксплуатации этой навязчивой идеи обкатывалась в ходе политической борьбы. Она широко использовалась не только профессиональными политиками на национальном уровне (и, разумеется, полицией), но и для сведения счетов на местах. В представлении о «заговоре» «разоблаченные враги» были взаимозаменяемы. Искусство и техника манипуляций заключались в создании амальгам, стиравших границы между всеми возможными «врагами», в особенности между теми, кто был видим и находился вовне — тиранами, аристократами и т.д., и теми, кто «прятался», затесавшись в ряды народа. Эта манипуляционная техника была легко видоизменяема, она оперировала своего рода матрицами новых «врагов», которых еще предстояло разоблачить, сделанными по образцу «врагов» старых, уже разоблаченных. В условиях запутанной политической конъюнктуры с резкими внезапными поворотами то в одну, то в другую сторону, смещения от идеологии и политических воззрений в сторону неприкрытых манипуляций становились неизбежны (и наоборот, традиция манипулирования в свою очередь подпитывала подозрения, доносы, идеологическое исступление, и, в конце концов, в политической игре стало участвовать весьма ограниченное количество действующих лиц, терзаемых злобой и личной враждой). Разоблачение «заговора вандалов» лишь один из примеров этой сложной игры навязчивых идей и идеологии, социальной системы образов и манипуляций, в которой за небольшой промежуток времени и в совершенно определенном контексте политико-культурный страх перед «варварской угрозой» обернулся политико-полицейским дискурсом.
21 нивоза II года Грегуар представил Конвенту от имени Комитета общественного образования доклад о надписях на общественных памятниках. В частности, он предложил законодателям, которые уже приняли «мудрые меры», добавить к ним другие, чтобы обеспечить «сохранение древних надписей, которые пощадило время». За единственным исключением этот доклад не вносил ничего нового в рассуждения о разрушении памятников. Конвент «принял мудрое решение об уничтожении всего, что несет на себе отпечаток роялизма и феодализма». Даже «прекрасные стихи Борбония, начертанные над дверями Арсенала», никто не пощадил, и это было вполне справедливо, поскольку «они были запятнаны лестью в адрес тирана» (речь идет о Генрихе IV). Однако этих мудрых декретов было недостаточно, поскольку уничтожались и античные памятники, которые должны быть сохранены «все до единого». Такие памятники были «своего рода вехами, и какой здравомыслящий человек не содрогнется от одной только мысли о том, что молот обрушится на древности Оранжа или Нима». Уничтожение их было бы варварским актом. А единственным нововведением в докладе Грегуара как раз и было определение варварства: «Нельзя внушить гражданам слишком много ужаса в отношении этого вандализма, которому известно лишь разрушение». Слово подчеркнуто в тексте, дабы стало очевидным, что речь идет о неологизме. Задним числом это нововведение можно воспринять как своего рода поворот в истории рассуждений о «вандалах». Сам же текст не блещет оригинальностью. Он повторяет приведенные выше клише, и «вандализм» в нем быстро приписывается «контрреволюционному варварству», которое стремится «нас обеднить, обесчестив». Агенты «вандализма» совершенно не отличаются от других контрреволюционеров, как обычно, вероломных. Отстаивая древние надписи («их уничтожение станет потерей; переводить их было бы анахронизмом»), Грегуар восхваляет превосходство французского языка (предназначенного стать «всеобщим языком», о котором мечтал Лейбниц) над древними языками, тем более что Грегуар ставил французских революционеров куда выше «античных республиканцев». Разумеется, «мы чтим их память», однако кто возмечтает «стать греком или римлянином, когда он француз»? Здесь имеет место восторженность или фигура речи, напоминающая иное: в своем докладе о проекте декрета, предлагающего роспуск старых академий, Грегуар без колебания заявлял, что «практически всегда истинно талантливый человек — это санкюлот»[168].
Три месяца спустя по случаю доклада о библиографии Грегуар возвращается к нападкам на разрушающих памятники «контрреволюционеров». Хотя неологизм «вандализм» здесь не повторяется, речь вводит новое в ином плане. Упоминая «интриги наших врагов, направленные на то, чтобы унизить и обеднить народ, который, несмотря на их попытки, всегда будет богатым и великим», упоминая о врагах, которые совершали свои преступления, чтобы «приписать их нам, называя нас варварами», Грегуар не ограничивается рассказом о приходящих в упадок памятниках. Опасность куда более серьезна и глобальна. Так, «говорят, не различая полезных и вредных талантов, что ученые — это бич государства». С другой стороны, «в Париже, в Марселе и в других местах предлагают сжигать библиотеки» под тем предлогом, что «теология, как они говорят, — это фанатизм; юриспруденция — крючкотворство; история — ложь; философия — мечты; науки — в них нет нужды». Таким образом, угроза нависла над всей культурой, и это в тот момент, когда более чем когда-либо необходимо «революционизировать искусство», хотя этот тяжкий труд и должен совершаться в соответствии с линией, обозначенной Конвентом и его Комитетами, а не в диком хаосе. Так, необходимо поместить «абсурдные книги под запрет разума», однако их можно поменять на что-либо за границей. Что же до «врагов», ответственных за эти «варварские деяния», Грегуар использует старые клише: аристократы, иностранные спекулянты и т.д. Но в эту литанию он включает нового врага: «глупцы клеветали на гениев для того, чтобы не чувствовать собственной обделенности»; контрреволюционеры, которые уничтожали памятники, скрывались «под маской патриотизма». Весьма абстрактные намеки, которые в тексте никак не уточнялись; помимо прочего, складывалось впечатление, что обвинения против «глупцов» и «ложных патриотов», угрожающих наукам и талантам, были в самый последний момент добавлены в доклад, посвященный совершенно иному сюжету — работе над библиографией[169]. Тем не менее сам контекст, в который вписывался доклад, проясняет эти намеки. И в самом деле, Грегуар выступал перед Конвентом 22 жерминаля, через восемнадцать дней после казни Эбера и в тот самый момент, когда начинался процесс Шометта; в своем первом докладе о вандализме Грегуар позднее высказывал те же самые упреки, но на этот раз говорил без обиняков и называл имя Эбера. Кроме того, нападки на Эбера содержались и в других документах Комитета общественного спасения и Комиссии по общественному образованию. Барер, член Комитета общественного спасения, отвечавший за сферу образования, в своем докладе о «революционном изготовлении пороха» восхвалял «революционные лекции», которые служили связующей нитью между крупнейшими учеными и подготовкой ремесленников, в которых столь нуждалась Республика. Однако он гневно обрушивался на «заговор» — «лигу», ставящую под угрозу одновременно и науку, и Революцию. «Эта революционная практика публичных лекций стала для Комитет а способом дать образование, который послужил ему с пользой во всех полезных для Республики сферах; и вы не замедлите почувствовать ее необходимость перед лицом лиги вандалов и вестготов, которые все еще хотят провозгласить невежество, осудить образованных людей, изгнать гениев и парализовать мысль»[170].
Чеканный образ «лиги вандалов» вписывался в контекст всей кампании, проводимой Комитетом общественного спасения. И в самом деле, Пейян, недавно назначенный этим Комитетом комиссаром Исполнительной комиссии по общественному просвещению, в те же дни представил доклад об «исправлениях оперы "Кастор и Поллукс"; слова Бернара, музыка Кандейля». Предлог был ничтожным: «корректор» заменил в либретто слова, которые казались ему противными республиканской морали, на другие, более подобающие. Так, вместо «дар богов» он написал «дар небес»; «божественную дружбу» он заменил на «небесный разум»; «любовь делает тебя постоянным» было заменено на «тот, кто постоянно следует законам» и т.д. Для II года процедура была обычной; в старых пьесах заменяли даже «господин» на «гражданин» и старорежимное «вы» на республиканское «ты»... Однако с первых же строк в докладе страстно провозглашалась истинная мишень этих атак. «Невежество, грубость, варварство, наконец, все, что можно назвать эбертизмом в искусстве, ведут к контрреволюции посредством огрубления мысли, точно так же как политический эбертизм использует заговоры, беспорядки и убийства». Доклад должен был быть разослан во все народные общества Республики, во все городки и коммуны, включая те, в которых никогда и не мечтали об оперных спектаклях. Так либретто «Кастора и Поллукса» стало примером широкого заговора, который распространял на сферу культуры свои зловещие политические планы.
«Никогда еще покушение на моральный дух нации не было теснее связано со злодеяниями, направленными против ее правительства [...]. Гидра факций подняла все свои головы одновременно, чтобы обвить ими все составные части государства; их можно найти в театрах и общественных местах, на трибунах и в логовах журналистов; змеи шипят со всех сторон; их яд капает повсюду».
Так «ложные вандалы» обрушиваются на культуру с неслыханной яростью. Чтобы дорваться до власти и подточить революционное правительство, «факционеры» вознамерились «все отметить или, вернее, все обезобразить печатью человека, одно имя которого [папаша Дюшен] было вызывающей пошлостью». Разумеется, республиканские добродетель и бдительность, воплощенные в Комитете общественного спасения и Революционном трибунале, разоблачили заговор Эбера. Однако дело еще не завершено. Комиссия по общественному просвещению ставит перед собой задачу «преследовать глупости в литературе точно так же, как правительство искоренило преступления Эбера; они шли рука об руку; одни способствовали могуществу других; они вновь дерзко появлялись на свет. Таким образом, живы еще корни дерева, крону которого поразила молния»[171].
Обличение «эбертизма в искусстве» не просто указывает на козла отпущения, на которого революционная власть может свалить ответственность за «грубость и варварство», — изобретается целая парадигма. В самом деле, граница, которая отделяет «нас», просвещенных революционеров, от «лиги вандалов и вестготов», сразу же оказывается смещена. Образ вандала сохраняет свою изначальную функцию — обозначить другого, того, кто противостоит цивилизации и Просвещению, нераздельно связанному с революционным делом. Однако отныне этому другому удается затесаться среди «нас» и сделать это вероломным и бесчестным путем, что становится очевидно в результате использования идеи-образа «заговора». Те, кто управляет «лжевандалами», — без сомнения, враги, однако враги скрытые. Таким образом, становится понятно, по чьей вине Революция принесла столько бед, извративших ее благородное дело: уничтожение памятников, преследование ученых и художников и т.д. Варварство отнюдь не присуще ей; напротив, тот факт, что заговорщики стремятся понизить «моральный дух Нации», является дополнительным доказательством глубинной взаимосвязи между Революцией и Просвещением. В равной мере подтверждается культурная и образовательная миссия революционной власти. «Эбертизм в искусстве» — это проникновение в культурную сферу преимущественно политического заговора, направленного против этой власти. И вырывать корни «вандализма» также приходится политическими методами, разоблачая факционеров и карая их со всей «революционной энергией». Тем самым дискурс, направленный против вандалов, смыкаясь с идеей эбертистского заговора, подкрепляет террористический дискурс; это призыв выявить и наказать виновных, подозрительных и заговорщиков.
Кого же имел в виду Комитет общественного спасения, когда через три месяца после казни самого Эбера начал яростную кампанию против «эбертизма в искусстве»? Никакого конкретного имени названо не было, однако «изм» показывал, что речь шла о разветвленной системе. Во время суда над Эбером вопрос о «вандализме» не поднимался; эбертисты были обвинены в заговоре против революционного правительства, организованном при поддержке иностранцев, если не при подстрекательстве самого Питта, и в том, что они выступили против власти народа, который пытались задушить голодом. Сопрягая с политическим «заговором» заговор в сфере культуры, выражавшийся в «грубости и варварстве» «лиги вандалов и вестготов», направленный на преследование ученых и деятелей искусства, власть, судя по всему, начала наступление на культуру. Разве «вызывающая пошлость» Père Duchesne не выражалась в социальном и культурном поведении, «популистском» языке и стиле жизни, который заимствовали во II году сами политические элиты?[172]
Мы никогда не узнаем, какой поворот могла бы принять кампания против «вандализма», проводимая «террористами» и «робеспьеристами». Доклад Пейяна, объявляющий о ее начале, был опубликован в Moniteur лишь 7 термидора (в день казни поэта Андре Шенье...). В рамках той же борьбы против «лиги вандалов и вестготов» Комитет общественного образования поручил 27 мессидора Грегуару и Фуркруа «собрать факты и подготовить доклад для разоблачения действий контрреволюционеров, при помощи которых враги Республики стремятся привести народ к невежеству, уничтожая памятники искусства и преследуя людей, объединяющих патриотизм с талантами»[173]. И если Конвент смог столь быстро, всего за месяц, истекший после 9 термидора, сформировать направленный против вандалов дискурс — ключевой элемент антитеррористического дискурса, — то это произошло лишь потому, что доклад против «вандализма» был уже заказан в разгар Террора и что террористическая схема «заговора вандалов» была разработана и опробована в борьбе против «эбертизма в искусстве».
В основе трех знаменитых докладов Грегуара, отмечавших новый этап в эволюции направленного против «вандалов» дискурса и закрепивших стереотип «вандализма», лежало несколько основных тезисов[174].
1. Грегуар представил свои доклады Конвенту после 9 термидора (14 фрюктидора II года, 8 брюмера и 24 фримера III года). Знаменуемый ими разрыв в разработке дискурса о вандализме, очевидно, непосредственно завязан на «свержение тирана», хотя этот разрыв и не повлиял на преемственность центрального образа — «заговора вандалов». Конвент, который очень быстро сделал изобличение «вандализма» главным козырем в борьбе против «робеспьеризма» и «охвостья Робеспьера», по правде сказать, не обратил особого внимания на сами доклады. Следует признать, что Грегуару сильно не повезло с выбором дат выступлений. Так, первый доклад был прочитан при полупустом зале; в тот же самый день произошел унесший множество жизней взрыв на Гренельской фабрике по производству пороха, причину которого мы до сих пор не знаем: случайность, саботаж или прелюдия к «робеспьеристскому» восстанию. Доклады не спровоцировали оживленного обсуждения и не вызвали ни единого возражения. Конвент постановил их опубликовать, и первый доклад был напечатан тиражом десять тысяч экземпляров и разослан по всей стране, где вызвал широкий резонанс (Временная комиссия по искусствам, отвечая на запросы местных властей, приняла решение отправить им еще несколько сотен экземпляров[175]). После второго доклада Конвент принял решение произвести во всех дистриктах исследование состояния библиотек и памятников науки и искусства; он также пообещал «поставить в порядок дня» борьбу против вандализма и заслушивать каждый месяц доклады на эту тему. Благих намерений хватило всего на месяц. Тем не менее после третьего доклада неологизм «вандализм» окончательно вошел в дискурс; быстро ассимилировавшись, он беспрестанно повторялся в ходе дебатов в Конвенте, в печати, в официальной и частной переписке. Такие выражения, как «топор вандализма», «ужасы вандализма», теперь начинают употребляться самостоятельно. В качестве особенно сочного примера можно привести слова членов администрации Жюссе (Верхняя Сонна), провозглашавших, что «вандализму не удалось получить варварского удовольствия, уничтожив нашу администрацию». Им приходится вдвойне сожалеть, поскольку это, увы, показывает, что в их округе нет никаких памятников и соответственно никакой возможности продемонстрировать свой патриотизм и «сразиться с ним [с вандализмом], чтобы уберечь от его ярости те вещи, которые должен уважать сам ход времени...»[176].
2. В докладах Грегуара содержится одно принципиальное новшество: в отличие от более ранних, остававшихся размытыми и туманными, обличений упадка, в который приходят памятники, на сей раз обвинение сопровождалось длинным списком (выраставшим от одного доклада к другому) уничтоженных памятников, «предметов науки и искусства»: творения Бушардона[177] в Париже; прекрасные копии Дианы и Венеры Медичи в Марли; могила Тюренна во Франсиаде (бывшем Сен-Дени; тем не менее Грегуар совершенно не считал вандализмом то, что «национальная палица по справедливости разила тиранов вплоть до их могил» в ходе уничтожения королевских гробниц); в Нанси в течение всего нескольких часов «сожгли статуй и картин на сто тысяч экю»; в Вердене уничтожили «Деву» Гудона; в Версале разбили голову Юпитеру, датировавшемуся «четыреста сорок вторым годом до новой эры»; в Шартре, «несомненно, было полезным снять свинцовые оправы витражей, поскольку главное дело — уничтожить наших врагов», однако оставшееся открытым здание разрушается; в Ниме уничтожили памятники античности, которые пощадило даже вторжение вандалов в V веке; в Карпантра две прекрасные статуи (святого Петра и святого Павла) были превращены в пыль; в департаменте Эндр хотели продать великолепные оранжереи «под тем предлогом, что республиканцы нуждаются в яблоках, а не в апельсинах»; целые библиотеки гниют в сырых хранилищах, а библиотеку аббатства Сен-Жермен-де-Пре недавно поглотил огонь и т.д. Таким образом, речь идет не об отдельных случаях, а о «разрушительном порыве», который пронесся по всей стране, не пощадив ни один департамент: «Везде грабеж и разрушение были поставлены в порядок дня». Красноречивые пассажи эпохи Террора о «добродетели, поставленной в порядок дня», и о Республике — защитнице искусств и наук столкнулись с жестокой реальностью. Нет сомнений, что в длинном списке Грегуара множество деталей страдают неточностью. К реальным фактам добавляются слухи: в Париже предлагалось сжечь Национальную библиотеку, а в Марселе и вовсе хотели спалить все библиотеки; пытались уничтожить все памятники, которыми славна Франция... (Однако мы прекрасно знаем, насколько фрагментарной и неполной была информация, которой располагал Грегуар, так же как знаем, что этот список мог бы быть еще длиннее и производить еще большее впечатление.) Таким образом, доклады о вандализме следуют в русле более общей тенденции, характерной для антитеррористического дискурса: вытащить на белый свет и показать в мельчайших деталях ошеломляющую реальность Террора, противоречащую словам о добродетели, справедливости, свободе, которыми пытались одновременно и оправдать, и возвысить репрессии.
Доклады Грегуара о вандализме вышиты по канве, намеченной процессом Революционного комитета Нанта, за которым последовал суд над Каррье. Ужасы выстраиваются в иерархию (точно так же, как Революционный трибунал вводил деление на предумышленные убийства, потопления, казни без суда). Так формировалось обратная система образов, которая противопоставлялась всей героизированной и восхваляемой символике революционной власти — якобы строгой, но справедливой в своей борьбе до победы против врагов и виновных. Сила и агрессивность этой системы объяснялись среди прочего тем, что она позволяла высвободить и высказать подавляемый страх.
Это выражается и в том, что Грегуар придает своему неологизму все более и более широкий смысл. С первого же доклада он не просто перечисляет памятники и «предметы наук и искусств», по которым «прошелся топор варварства». «Вандализм» — это еще и паралич усилий, направленных на развитие общественного образования; разумные и реалистичные проекты саботировались, а предпочтение отдавалось другим, способным лишь погрузить Францию в невежество. «Вандализм» — в равной мере и «настоящий фанатизм», который упорствовал в бессмысленной смене названий коммун; эта «мания дошла до такой степени, что если бы дали волю наглым предложениям, то вскоре вся равнина Бос называлась бы Горой». «Вандализм» — это не просто последовательность индивидуальных и эпизодических действий; как и Террор, это «организованная система», обрушившаяся на «талантливых людей». И вновь доклады не ограничиваются общими местами, а представляют длинный список ученых, художников, литераторов, которые были брошены в тюрьмы: Дессо, один из лучших хирургов Европы, который, помимо прочего, «воспитывал учеников для службы в наших армиях»; Битобе, «знаменитый переводчик Гомера», провел девять месяцев в тюрьме, однако в конце концов смог доказать свой патриотизм; Ла Шабоссьер, автор «Революционного катехизиса», Франсуа-Нешато, Вольней, Шамфор, совершивший попытку самоубийства, Руже де Лиль, который «своим гимном, быть может, привлек в наши армии сотню тысяч людей», — все были брошены в тюрьмы. Внучка Корнеля, некогда жившая у Вольтера, «при правлении вандалов» находилась в заключении на протяжении четырнадцати месяцев, «не имея даже кровати, чтобы приклонить голову»[178]. И наконец, самый потрясающий пример, который необходимо «сохранить в истории»: пример Лавуазье, выразившего желание «взойти на эшафот на пятнадцать дней позже, дабы закончить полезные для Республики опыты». Дюма (председатель Революционного трибунала) ответил ему: «Мы не нуждаемся более в химиках». (Известно, что эта фраза, обреченная на то, чтобы сохраниться в памяти, никогда не была произнесена и что сообщаемые Грегуаром факты неточны.)
Вместе с этим упоминанием казни Лавуазье — славы французской науки и науки вообще — разработка обратной системы образов совершила важный шаг. Борьба против «вандалов» обретала тем самым своего мученика и соответственно свой символ. Имена наиболее известных «талантливых людей» были лишь примерами «дезорганизующей системы, отвергающей всякие таланты». Разве тот же Дюма не сказал, что «необходимо гильотинировать всех умных людей»? В Страсбурге «бросали в тюрьмы профессоров»; в Дижоне «вели охоту за преподавателями и врачами, чтобы заменить их на невежд»; повсюду, «на тех местах, где требовалась голова, находились люди, имевшие только руки». По всей Франции «надлежало парализовать или истребить талантливых людей, [...] надлежало однозначно отказывать им в свидетельствах: о благонадежности, в секциях кричали: "Не верьте этому человеку, поскольку он сочинил книгу"». Это не вызывает ни малейших сомнений: если во время «целого года Террора и преступлений варварство накинуло траурный покров на колыбель Республики», так только потому, что существовал «проект, направленный на то, чтобы иссякли все источники просвещения», чтобы уничтожить «все памятники, прославляющие французский гений, [...] одним словом, чтобы обратить нас в варваров». Проект вандалов, достойный этих «новых иконоборцев», более неистовых, чем прежние. Проект заранее разработанный, не объясняющийся лишь невежеством, которое само по себе не всегда является преступлением. За этим проектом скрывался «контрреволюционный дух».
3. Доклады Грегуара, в свою очередь, предлагали ответ на волновавший всех вопрос: каким образом вандализм мог поразить Революцию в самое сердце и не несет ли она за это ответственность? Грегуар повторяет старое обвинение в адрес «аристократов», «мошенников», «спекулянтов и мятежников». Однако их деятельность не объясняет размаха и систематического характера, который принял вандализм, несмотря на многочисленные декреты революционной власти. Чтобы понять его скрытые причины, необходимо обратиться «к ряду фактов, которые хорошо бы сопоставить». Так, вновь обличаются «прежние заговорщики», разоблаченные еще при Терроре, эбертисты и дантонисты, те, на кого Грегуар намекал еще до Термидора, не называя их тем не менее поименно. На этот раз имена произносятся вслух: Эбер, «оскорблявший большинство нации, извращая язык свободы»; Шометт, «заставлявший выкапывать деревья под предлогом необходимости посадить картофель»; Шабо, «говоривший, что он не любит ученых» и сделавший вместе со своими сообщниками «это слово синонимом слова аристократы». Анрио желал «повторить здесь подвиги Омара[179] в Александрии»; он предлагал сжечь Национальную библиотеку, и «это предложение подхватили в Марселе». И наконец, прозвучало главное имя: Робеспьер, «бесчестный Робеспьер», «жестокий Робеспьер», который «посеял вандализм по всей Республике». До сих пор пугает та скорость, с которой «заговорщики», Робеспьер и его присные, «деморализовали нацию и вернули нас в варварство рабства. В течение одного года они едва не уничтожили созданное за много веков цивилизации [...]. Мы были на краю пропасти». Сюжет картины Франка, спасенной, к счастью, от рук вандалов, оказался, к сожалению, пророческим: «невежество разбивало скульптуры, в то время как вооруженный факелами варвар занимался поджогами». Таким образом, символическая фигура «вандализма» обретала новое воплощение: это был Робеспьер, эксплуатировавший невежество и иконоборчество. Таким образом, его «заговор вандалов» имел двойную цель: атаковать и Революцию, и просветителей. Или, скорее, это были две ипостаси одного и того же глобального проекта, поскольку дело Революции и дело просветителей — это одно дело.
Обвиняя «Робеспьера-вандала», Грегуар в точности следовал той же самой схеме, которая применялась в разгар Террора в мессидоре II года против «эбертизма в искусстве». Если вандалов легко найти «среди нас», это может объясняться только заговором «скрытых врагов». Террористическая схема была просто-напросто развернута против «террористов», что уже само по себе является удивительным феноменом и показывает особенности термидорианского периода. Если перефразировать слова Пейяна (который прятался начиная с 9 термидора, пытаясь избежать репрессий, поскольку был обвинен в «робеспьеризме» и «вандализме»), «вандализм» — это «робеспьеризм в искусстве», продолжение и завершение Террора в сфере культуры. Как мы уже говорили, в схеме заговора фигуры «заговорщиков» взаимозаменяемы. Однако в качестве конкретного воплощения подобной фигуры фантастический образ «заговора вандалов» приобретал новые значения, точно так же, как его эксплуатация и манипуляция им меняла политический и культурный расклад[180].
Доклады Грегуара усиливают и превращают в систему сюжет, проходивший красной нитью через весь политический дискурс, начиная с самого «свержения тирана». В самом деле, в выдумке о «робеспьеристском заговоре», распространяемой термидорианской пропагандой, немалое место принадлежит проникновению этого «заговора» в культурную сферу. Уже 11 термидора в своем первом докладе о «великом дне», который спас Республику от «ужасного заговора», среди других преступлений «факционеров» Барер обличал самую суть их вероломного плана: проект «отравления наиболее ценного источника — общественного образования»[181]. 13 термидора в Якобинском клубе в ходе заседания, на котором распоясавшиеся члены Клуба предавались взаимным упрекам и на котором царило всеобщее недоверие, Ассенфратц воскликнул: «Лежит ли ныне тень Робеспьера на этом зале? Путем личных обвинений этот тиран всех ссорил и разделял, хотел укрепить свой авторитет и деспотически царить над мнениями, хотел удержать нас под своим ярмом [...], Пусть же Клуб займется ныне предметом, в наибольшей степени достойным его внимания: я имею в виду общественное образование, которое тиран постоянно откладывал в долгий ящик, чтобы лучше достичь своей цели: господства над невеждами и слепцами»[182].
Вне всяких сомнений, мы видим здесь очередную вариацию все той же темы: «истинные» якобинцы сами были жертвами «тирана», и теперь они должны сплотить ряды и обеспечить свое единство. Но в равной мере здесь присутствует обвинение, устанавливающее связь между Робеспьером-тираном и Робеспьером-вандалом, между терроризмом и вандализмом. Тем самым появляется возможность представить оба феномена в качестве орудий одного и того же заговора и соответственно, избавиться от них.
Чтобы лучше понять, как функционировал данный дискурс, который одновременно и обвинял, и оправдывал, небезынтересно выделить из потока термидорианской риторики конкретные факты, которые вменялись в вину Робеспьеру и использовались в качестве доказательства его «вандализма». Это отнюдь не просто. Ведь на самом деле образ «Робеспьера-вандала» стал, в особенности после докладов Грегуара, до такой степени стереотипным, что нередко ограничивались либо отсылкой к нему как к вещи очевидной, либо усиливали его риторическими и демагогическими пассажами, как это делал, например, Фрерон, обвиняя «этого нового Омара, желавшего сжечь библиотеки»[183]. Некоторые обвинения были более конкретными. Фуркруа, отличавшийся нападками на «вандализм» «последнего тирана», утверждал: «Он ничего не знал, он вышел из грязи невежества, он собирал доказательства против ряда своих коллег, друзей просветителей и науки, которых он препроводил на эшафот. Последний тиран произнес перед вами пять или шесть речей, в которых с отвратительной искусностью воспитывал отвращение ко всем тем, кто занимался крупными исследованиями, всем тем, кто имел обширные знания».
В докладе, подводившем итог II году, Ленде без колебаний упрекал Робеспьера в том, что тот никогда не осмеливался «посмотреть в глаза ученому или полезному человеку». Ж.-М. Шенье именовал его «честолюбивым невеждой», впадавшим «мало-помалу в постыдное варварство». Жан Дебри обвинял «тирана», «чья зависть никогда не готова была смириться с идеей о том, что [люди] могут даже не превосходить его, а, я бы сказал, быть ему хотя бы равными» (по этим причинам он откладывал перенесение в Пантеон праха Руссо)[184]. Это, несомненно, характерные черты, однако они свойственны любому тирану. Главное доказательство «вандализма» Робеспьера (если не единственное более или менее конкретное), к которому беспрестанно возвращались, — это доклад от 13 июля 1793 года об общественном образовании. Как известно, Робеспьер представил и поддержал план образования, найденный в бумагах Мишеля Ле Пелетье. В качестве одного из основных принципов этот план предусматривал, что ребенок принадлежит Родине, а родители — лишь его хранители; соответственно предлагалось введение общего и обязательного образования для всех детей от пяти до двенадцати лет, оторванных от их семей и собранных в общественных зданиях — полуинтернатах, полуказармах. Так, «то, что у Ле Пелетье было лишь ошибкой, у Робеспьера превратилось в преступление. Под предлогом стремления сделать из нас спартанцев он хотел превратить нас в илотов и подготовить военный режим, который стал бы не чем иным, как тиранией»[185]. Этот план, «нереализуемый в тех условиях, в которых находилась Республика», был представлен лишь «для того, чтобы не было никакого образования, [чтобы] разом уничтожить все общественные учреждения, ничего не поставив на их место»[186]. Будучи отмечен «печатью глупой тирании», он вводил «варварское правило, вырывающее дитя из рук его отца, превращая благо образования в жестокое рабство и угрожая тюрьмой, смертью тем родителям, которые могли и хотели выполнить сладчайшее обязательство, наложенное на них природой»[187].
Не будем останавливаться на очевидной подтасовке: это не Робеспьер «навязал» Конвенту план Ле Пелетье, а Конвент с удовольствием одобрил его после долгого обсуждения, отменив, правда, при этом статью об обязательном школьном образовании. Этот план, так никогда и не претворенный в жизнь, был принят в разгар Террора: обвинения в адрес Робеспьера были в этом случае, как и во многих других, способом снять с депутатов всякую ответственность за террористическое прошлое, которым они были запятнаны, но не хотели себе в этом признаваться. История с планом Ле Пелетье должна была послужить едва ли не единственным доказательством того, что Робеспьер соединял невежество с Террором, мечтал превратить варварство в систему. Тем самым она делала очевидным вероломство этого «заговора против прогресса человеческого разума», «системы, которой они [последние заговорщики] следовали, чтобы потушить факел образования», «этого ужасного, развернувшегося в полную силу проекта», который стремился «отменить результаты многовекового шествия человеческого разума и его невероятных успехов во Франции». Теперь все становилось понятным: акты вандализма представлялись в качестве проявлений и разветвлений «сложившегося широкого заговора, подготовленного последними заговорщиками с опаснейшей и вероломнейшей сноровкой». Обрисовать «общие очертания» этого заговора было поручено Фуркруа:
«Убедить народ, что просвещение опасно и приводит лишь к его обману; использовать все возможности, чтобы громогласно и постоянно выступать против наук и искусств; обвинять даже саму природу и изгонять разум; заставить иссякнуть все источники общественного образования, чтобы утратить всего за несколько месяцев плоды более чем века тяжелых усилий; предложить уничтожить книги, обесценить творения гениев, изуродовать шедевры под хитроумно представляемыми доверчивости предлогами; разместить подле всех драгоценных хранилищ искусств и книг факел Омара, чтобы сжечь их по первому сигналу; беспрестанно губить путем мелочных придирок предлагаемые в этом зале проекты образования, [.., ] одним словом, уничтожить все вещи и всех людей, полезных для образования»[188].
Такое неистовство и вероломство объяснялись самой целью, которую преследовал «тиран»: «Францию хотели сделать варварской, чтобы надежнее поработить ее»[189]. Термидорианский дискурс воспринимает и использует, как только может, основную идею «любого просвещенного разума»: тирания естественным образом опирается на невежество и именно поэтому питает бесконечную ненависть к знаниям и их распространению. Напротив, образование, «прогресс человеческого разума», достижения «цивилизации» неотделимы от свободы и соответственно от Республики. Робеспьер-тиран и Робеспьер-вандал — это один человек: «заговор вандалов» был наиболее вероломным и наиболее верным способом установить тиранию самым прочным образом. Разве существование этого заговора, его размах и разрушительный эффект не доказывают в свою очередь, что «жестокий Робеспьер» стремился к абсолютной тирании, еще худшей, нежели та, которую упразднила Революция? Так, через тавтологию, объясняется то, что «феномен вандализма», чуждый революционному делу, Революции с большой буквы, был присущ революционным событиям.
Анализ этих многочисленных разветвлений антивандального дискурса, который при Термидоре, а затем и во времена Директории стал столь многообразным, что в итоге потерял четкие очертания, не входит в нашу задачу. Два направления этого дискурса позволяли ему выполнять в образной системе термидорианцев специфические функции. Антивандальный дискурс использовал логику антитеррористического дискурса в целом. Как мы уже отмечали, он постепенно расширился от обличения Робеспьера-тирана до всё более активных и широких обвинений в адрес «охвостья Робеспьера», «кровопийц», «негодяев-якобинцев» и т.д. Точно так же антивандальный дискурс от нападок на «Робеспьера-вандала» яростно перешел на «вандалов» (в то время говорили еще «вандалистов»), негодяев — агентов Террора и вандализма. Иными словами, антивандальный дискурс вошел в качестве составной части в дискурс реванша против «террористов». Он придавал дополнительную легитимацию стремлению к мести: «кровопийцы» и «каннибалы» — это еще и враги Просвещения. Это как раз и есть те другие, которые описываются термином «вандалы». Доведенный до логического завершения антивандальный дискурс настаивал на их «радикальных отличиях» и превращался в страстный призыв к устранению вандалов. Однако битва с «вандализмом» — парадоксальным образом — означала и атаку в совершенно ином направлении, навязанном общепризнанной, унаследованной от просветителей двойственностью, которая содержалась в терминах «варвары» и «вандалы». Если «варвары» — это другие, то при определенных обстоятельствах различия не непреодолимы. «Варвары» требуют применить к ним, если можно так выразиться, деятельность, которая заставит их эволюционировать, «смягчит» их нравы, просветит их, — то есть, одним словом, деятельности цивилизаторской. Если довести до логического завершения это второе направление антивандального дискурса, то он будет стремиться легитимировать включение «варваров», их постепенное приобщение и восхождение к цивилизации путем защиты и воспитания под доброжелательным присмотром революционных властей и соответственно просвещенных элит.
Эта схематизация, безусловно, чрезмерна, поскольку в реальности обе тенденции довольно редко доходили до крайности и противостояли одна другой. Но именно потому, что они были переплетены вплоть до полного слияния, нам кажется полезным прояснить на первый взгляд парадоксальный характер их сложности.
«В большинстве коммун есть свой маленький Робеспьер; и в то время как новый Катилина заплатил за свою жестокость, взойдя на эшафот, его наместники спокойны. В большинстве мест, где искусства потерпели такой ущерб, ответственные за это в основном известны, и национальные агенты превращаются в сообщников, не обличив их перед общественными обвинителями»[190].
Набирая размах, призывая преследовать «маленьких Робеспьеров», антивандальный дискурс (вне зависимости от намерений самого Грегуара) целил не только в тех, кто напрямую внес свой вклад в разрушение памятников и произведений искусства. Он был направлен против всех, кто во времена Террора обладал властью на местах, всех членов революционных комитетов и активистов-санкюлотов, воплощавших в жизнь инспирированные «сверху» центральной властью репрессии, но в равной мере и против их организаторов и людей, которые активно проводили в жизнь Террор на местах. Отталкиваясь от обличения «заговора» Робеспьера и его сторонников, узкой группы лиц, и переходя к преследованию «маленьких Робеспьеров» по всей стране, Грегуар следовал в русле антитеррористического дискурса, который довольно быстро от обличения «тирана» перешел к нападкам на «робеспьеризм» и «систему Террора».
Эта эволюция дискурса ознаменовала заметную перемену в представлениях о «вандалах». «Маленькие робеспьеры» рассматривались не просто как слепые орудия в руках «тирана». Они не были введены в заблуждение макиавеллиевским заговором, что в некотором роде снимало бы с них вину, — они были замешаны в нем. В течение нескольких месяцев в термидорианском дискурсе все больше укреплялось чувство ненависти и мести в отношении тех, кто, выйдя из «низов», дорвался до власти и тиранил, бросал в тюрьмы, унижал «добрых граждан». «Палачи царствовали, мошенники обогащались, невежды занимали все места», — без устали повторял Тальен в своей газете[191]. «Тиран» хотел заставить Нацию деградировать, поощряя самые пагубные и жестокие наклонности человеческой натуры. Как показал процесс Революционного комитета Нанта, к «тирану» стихийно стекались преступники, душегубы и воры. В течение зимы 1794 / 95 года термидорианский дискурс использовал в адрес «маленьких Робеспьеров» особенно агрессивную лексику: недавние «террористы», персонал революционных комитетов — это людоеды, каннибалы, пьющие человеческую кровь. Несомненно, речь идет об оскорблениях и ругательствах, однако они соответствовали навязчивым образам, чье воздействие было абсолютно реально. Разве в ходе процесса Революционного комитета Нанта не было засвидетельствовано, что во время своих заседаний члены народного общества исполняли жестокий ритуал, своего рода адскую мессу: в знак солидарности каждый выпивал кубок, наполненный кровью? «Каннибалы», то есть те, кто стоит вне цивилизации, «чудовища», которые по своей жестокой и дикой природе сами приговорили себя к исключению из общества, если не к простому и однозначному уничтожению. Об этом же говорилось и в «Пробуждении народа», этой контр-«Марсельезе» «золотой молодежи», в настоящем призыве к кровавой мести, который распевали в театрах, в кафе, под сводами Пале Насьональ (бывший Пале-Руаяль).
Французский народ, народ братьев,
Можешь ли ты смотреть, не содрогаясь от ужаса,
Как преступление водружает знамена
Резни и террора?
Ты терпишь, что ужасная орда
Убийц и разбойников
Оскверняет своим кровожадным дыханием
Мир живых.
Как, эта орда людоедов,
Которую ад изверг из своего чрева,
Проповедует убийства и резню?!
Она покрыта твоей кровью!
Всех этих кровопийц.
Стенающие души невинных
Упокойтесь в своих могилах,
День запоздалой мести
Заставит наконец побледнеть ваших палачей.
Каннибалы, но также и варвары, и вандалы. В термидорианских системе образов и языке эти два представления соединялись друг с другом вплоть до слияния воедино. Так, Бабёф использовал оба термина в качестве синонимов, обличая преступления Террора, «ужасы, которым удивляются века и нации», одновременно как «отвратительный каннибализм» и как «плоды варварства»[195]. Оба термина обладали единой функцией позорного исключения, изгнания из цивилизации; они клеймили «врагов рода человеческого», вышедших из мира тьмы, преступлений и убийств. За одним лишь исключением (если, конечно, возможно уловить нюансы в этом исступленном вербальном насилии, которое, — не стоит забывать, — легитимировало и направляло насилие физическое, охоту на «якобинцев» и «террористов»): «каннибал», «кровопийца» символизировал кровавый Террор, связанный с проскрипциями, гильотиной, тюрьмами; «вандал» персонифицировал тиранию невежества, антикультуры. «Вандал» — это, если можно так выразиться, иное лицо «каннибала», пожирателя культуры. Царство Террора повлекло за собой не только убийства и смерти невинных (на цифры не скупились: десятки тысяч, сотни тысяч, говорили даже о миллионах...). Террор — это и торжествующий вандализм, и соответственно прискорбный образ Нации, погруженной во тьму невежества.
«Тирания нашла в невежестве практически непреодолимую поддержку; и варварский вандализм, порождение самой тирании, придал ей новые силы. Когда эшафоты были затоплены кровью жертв, все памятники искусства, все хранилища наук, все святилища литературы стали добычей огня и были опустошены тиранами. Эти кровожадные враги человечества явно не удовлетворялись лишь тем, чтобы их преступления были на мгновение освещены отблесками горящих библиотек, поскольку они надеялись, что тьма невежества опустится навсегда. Варвары! Они заставили отступить человеческий разум многих веков; они хотели похитить у Франции самые прекрасные свидетельства ее славы; и, похоже, именно они более всего способствовали утрате того духовного влияния, которое Франция всегда оказывала на другие народы»[196].
В этой тираде легко узнаются основные темы докладов Грегуара, однако здесь они усилены, преувеличены, доведены до гипербол путем риторики, отработанной на протяжении всей Революции (так, Грегуар ничего не говорил о намерении сжечь библиотеки; если же верить Буасси д'Англа, то все они были сожжены). Тем не менее обличение вандализма выходит за изначальные рамки: вандализм — это уже не просто уничтожение памятников, книг, произведений искусства; отныне это стиль жизни в целом, образ действий и язык, которые Террор навязывал стране, и в частности образованным людям. Или даже скорее, это вывернутый наизнанку стиль жизни, отрицание самой культуры. Руководившие Террором «каннибалы» были невеждами и негодяями, грязными людьми и скотами, которые даже не говорили на цивилизованном языке. Ла Гарп, только что вышедший из тюрьмы, обличал вандализм следующим образом: «Это война, объявленная нашими последними тиранами разуму, морали, образованности и искусствам». Он рисовал ужасную картину:
«Мне кажется, я еще вижу этих разбойников, выступающих под именем патриотов, этих угнетателей нации под именем магистратов народа; их множество среди нас, они одеты в нелепые одежды, которые именуют исключительными одеждами патриотизма, словно патриотизм должен обязательно быть смешным и грязным, свой грубый тон и жестокий язык они называют республиканскими, как если бы грубости и непристойности были отличительными чертами республиканцев»[197].
Камбри обличал не только разрушенные памятники, но и разговорный язык, использовавшийся функционерами и представителями в миссиях, который считался ими по-настоящему «народным» и «патриотическим». Он видел в этом глобальный символ вандализма, «черту, которая позволяет лучше понять низкий уровень властей в ту эпоху [...], в дни ужаса, невежества, слабоумия, жестокости»[198].
Так, благодаря использованию образов «вандалов-каннибалов» расширялся дискурс о вандализме. Его отправная точка — уничтожение книг и произведений искусства — лишь один из побочных эффектов более общей драмы нравственного падения Франции и Революции. Поскольку эти «маленькие робеспьеры», о которых говорил Грегуар, — попросту пришедший к власти сброд. Прикидываясь патриотами и революционерами, эти негодяи не удовлетворялись тем, что душили честных людей, сеяли страх, грабили и обкрадывали. Они обесценивали всю общественную жизнь, погружая ее в варварство. Этот сброд, подонки общества, естественным образом были врагами просвещенных и культурных людей, к которым они испытывали отвращение. Есть ли лучшее изображение этого вандализирующего Францию сброда, чем комедия Дюканселя «Внутренний мир Революционных комитетов, или Современные Аристиды», имевшая огромный успех весной III года?[199] Пьеса изображала революционный комитет, где собрано отребье общества — прохвосты, бывшие лакеи и швейцары, проходимцы и т.д. Никто там больше не именовался Жанно или Пьерро, но каждый отныне требовал, чтобы его называли Торкватом, Брутом или Катоном. Не умея говорить по-французски, они изъяснялись на гротескном патуа.
Простолюдин с письмом в руке узнает Торквата. Гляди-ка, да это же Фетю[200], плетельщик; ну, здравствуй, друг мой Фетю.
Торкват. Кого это ты зовешь Фетю, я Торкват.
Простолюдин. Ну, пускай будет Торкват. Меня это просто бесит, ни людей не узнаешь, ни улиц.
Торкват. Все патриоты называют друг друга римскими именами. Смотри, если я хочу тебя переименовать, то беру и называю Цезарем. Вона как становятся блаародными республиканцами.
[Адресованное в Комитет письмо вызывает панику: все его члены неграмотны.]
Торкват Бруту (шепотом). Брут, дружище, умеешь ли ты читать?
Брут Торквату (шепотом). Увы, дальше алфавита я не продвинулся; если б ты знал, как тяжело научиться читать.
С красными колпаками на головах, одетые в карманьолки, столь же засаленные, сколь и колпаки, все эти члены Революционного комитета — пылкие сторонники Террора и их кумира — Робеспьера. Будучи неграмотными, они тем не менее отвечают за выдачу свидетельств о благонадежности; будучи невежественными, они ведут допросы и видят везде агентов заграницы, хотя Барселона для них — это главный город какого-то отдаленного французского дистрикта в департаменте, именуемом Каталония. Но все они оказываются способны успешно управлять народным обществом при помощи революционных лозунгов, сформулированных на их смешном, но эффективном языке. Они прекрасно владеют искусством доноса. Они бросают в тюрьмы честных людей, чтобы завладеть их имуществом, но также и из-за ненависти к образованию, культуре, знаниям, которыми те располагают, и книгам, которые те могут прочесть. В особенности они озлоблены против одного из членов Комитета — «негоцианта, пре следуемого честного человека, муниципального чиновника», который, рискуя жизнью, противостоит их гибельной деятельности, и чей сын сражается на границе, защищая свою страну. Против него выдвигают ложные и абсурдные обвинения, чтобы заставить отступиться и заодно завладеть его деньгами. И им это почти удается (детали интриги мы пропускаем), но приходит то самое письмо. Когда в итоге его распечатывают и читают, то узнают счастливую новость о том, что «бесчестные триумвиры, наконец, свергнуты» («О, добродетельный, неподкупный Робеспьер», — кричит совершенно раздавленный Катон, жулик, бывший лакей) и что «сторонники террора и кровопийцы будут подвергнуты преследованиям». Так добродетель и справедливость торжествуют над сбродом, а вместе с ними разум и Просвещение побеждают невежество и варварство. Мораль пьесы сформулирована положительным героем, юным офицером, сыном «честного человека и преследуемого негоцианта»:
«Пока образование не привнесет просвещение и разум во все классы общества, народ всегда будет нуждаться в просвещенных и чистых людях, чтобы те направляли его энергию и действия».
Пьеса Дюканселя (он был роялистом) после сотни представлений в Париже оказалась в итоге запрещена (она также ставилась с огромным успехом во множестве провинциальных городов). Она вызвала скандал, поскольку помимо «вандалов-каннибалов» обличала и высмеивала революционную власть и показывала ее такой, какой та была. Бруты, тарквинии и катоны — это, без сомнения, сброд, но в пьесе появляется в самом общем виде, словно за кулисами, и добрый народ (в частности, символизируемый верным молодым слугой преследуемого честного человека), которого сплачивает победа разума и добродетели. Однако так ли безгрешен этот народ, позволяющий манипулировать собой большим и малым Робеспьерам, всем этим жуликам-катонам? Разве вульгарное и смешное патуа, похабщина, обращение на «ты», которые символизировали торжествующий вандализм и развращали общественное мнение, не были обыденной народной речью? Развернувшись в полную силу, дискурс о вандализме постепенно дошел до того, чтобы поставить под сомнение ключевой образ символической революционной системы — суверенный народ.
Первого вантоза III года делегации секций Хлебного Рынка и Красного Колпака (вскоре она откажется от этого имени) были допущены к решетке Конвента. В своих обращениях они поздравили депутатов с началом расследования по делу членов прежнего Комитета общественного спасения — правительства, которое «за пятнадцать месяцев причинило столько зла нашему отечеству, сколько все тираны рода человеческого не причинили ему за пятнадцать веков». Также они поздравили законодателей с решением о выносе праха Марата из Пантеона и с тем, что благодаря этому будет призван к порядку «постыдный энтузиазм». Секция Хлебного Рынка яростно обрушилась на членов Революционных комитетов — «свирепых людей, которые принесли столько зла» и которые, «будучи жестокими и слабоумными», должны быть поставлены в условия, когда они «не смогут причинять вред». Она призвала законодателей действовать еще более энергично и смело продвигаться вперед: чтобы стереть воспоминание об этих жестоких пятнадцати месяцах и восстановить единство французского народа,
«заставьте исчезнуть все памятники, которые напоминают о былом расколе; пусть Гора, возведенная перед Домом Инвалидов и породившая столько других Гор, пусть те дни, которые опозорили ее, те пресмыкающиеся, которых мы видели на ней и которые напоминают об одиозных названиях, пусть эта фигура, которую уничтожает великан, фигура аллегорическая и химерическая, как и призрак, эмблемой которого она служит, — пусть все это исчезнет и не вызывает мучительных воспоминаний».
Эти предложения хорошо знавшие памятник депутаты встретили аплодисментами. Ведь это они сами постановили в августе 1793 года воздвигнуть статую, чья разработанная Давидом символика покорила тогда их воображение:
«На вершине горы будет находиться колоссальная фигура, изображающая французский народ, твердой рукой собирающий воедино департаменты; честолюбивый федерализм вылезает из своего грязного болота, одной рукой отодвигая камыши, а другой [рукой] стараясь урвать свою долю. Заметив это, Французский народ берет свою палицу, поражает его и загоняет обратно в стоячие в оды, чтобы он никогда более оттуда не вышел».
Через семь месяцев после Термидора лишь немногие депутаты узнавали себя в этом возвышающемся на горе «Народе-Геракле»; теперь статуя казалась им «террористической и вандальской». Памятник венчал великан, однако «этот великан — Робеспьер». Они вооружили его палицей, «однако произошла ошибка — его следовало бы заставить держать гильотину». Лишь один голос поднялся в защиту этого монумента:
«Из уважения к французскому народу не давайте аристократам возможности полюбоваться его разрушением. Вы оскорбляете ваших избирателей. Вы оскорбляете народ всякий раз, когда уничтожаете воплощающие его образы».
Конвент был возмущен, раздалось несколько голосов: «Это не образ народа, это образ изуродовавшего Конвент тирана». И депутаты проголосовали за разрушение[201].
Было ли возможно не затрагивать «воплощающие народ образы»? Дебаты о статуе «Народа-Геракла» сами по себе имели символический смысл. Свободный и суверенный Народ, единый и неделимый, шагающий всегда по прямой, — могла ли эта ключевая составляющая революционной системы образов выйти нетронутой из ситуации, в которой эта самая система оказалась под ударом из-за преследования тех, кто был «действительно ответствен» за Террор и вандализм? Весь термидорианский дискурс незаметно размывал эту систему. Напомним, как защищались члены бывших Комитетов, обвиненные Лекуантром; если они несут ответственность за то, что терпели «тирана», то они должны разделить ее не только с Конвентом, но и со всем народом.
«Разве сам Конвент не оказался подвержен тираническому влиянию Робеспьера или иллюзиям, которые тот создавал при помощи патриотических речей? Разве сам народ не был, по ошибке или в силу слепого доверия, наиболее активным агентом деспотизма этого человека, [...] обладавшего в то время народной властью?»[202]
По совершенно, разумеется, противоположным политическим причинам контрреволюционные публицисты также стремились не возлагать ответственность за Террор и вандализм только лишь на «заговор Робеспьера», а выдвигали максимально широкие обвинения: против Революции и самого народа. Робеспьер напрямую опирался на революционные комитеты, большую часть которых «составляли люди без образования, выходцы из низших классов общества, которым были свойственны жестокие нравы и грубое невежество». И если ему это удалось, то не только потому, что он привлек к себе «всех бандитов, всех убийц, какие только нашлись во Франции», но и в особенности потому (неслыханная вещь, которая лишала его тиранию исторических аналогий), что «большая часть нации не один раз окунулась в грязь, взбаламученную Робеспьером и его сообщниками [...]. Мы пали до такой степени, что разделили безумие самых презираемых и наименее культурных народов»[203].
При Термидоре все усилилось и пришло в противоречие: политические и дискурсивные стратегии, особая логика эволюции системы образов и динамика социальных конфликтов. В голодном Париже в ту исключительно трудную зиму 1794/95 года, когда особенно ярко проявлялись социальные контрасты, вызывающая роскошь нуворишей, спекулянтов и скупщиков, и бедность тех, кто с ночи вставал в очереди в булочные, где показная элегантность «золотой молодежи» выражала презрение к карманьолкам и красным колпакам, где те, кто вышел из тюрем, встречались с теми, кто еще вчера выносил им приговоры, или с теми, кто выдавал им свидетельства о благонадежности, в этом Париже, изобиловавшем рассказами о недавних ужасах Террора, суверенный Народ уже отнюдь не казался «единым и неделимым». Вне всяких сомнений, термидорианский политический дискурс не готов был признать или узаконить свою ответственность за раздробление этого важнейшего образа; соответственно он пытался сохранить его и, делая это, он оказался готов признать одно-единственное разделение внутри гражданского общества — на «хороших» и «плохих» граждан. Тем не менее под давлением социальных конфликтов на языковом уровне этот дискурс дал трещину и тут же признал разделение «народа», если не на классы, то, по крайней мере, на богатых и бедных. Так, Дюбуа-Крансе, провозглашая, что Конвент, представитель народа, должен оставаться единым, чтобы преодолеть значительные последствия Террора, призывал законодателей никогда не терять из виду одно «простое соображение»: «Во Франции богатство миллиона человек питает деятельность двадцати пяти миллионов других; уничтожьте ресурсы этого миллиона, и контрреволюция будет совершена». (Против этой идеи часто выступали якобинцы.) Без сомнений, народ — не «людоед» и не «вандал»; он «никогда не сбивался с пути», однако его часто «жестоко обманывали». Как же иначе он мог преисполниться доверия к тем, кто стал преследовать не аристократов, «а всех богачей, всех тех, чье богатство приводило в действие народные таланты и промышленность, а их, называя аристократами, грабили и душили»[204]? Бурдон (из Уазы) обличал иллюзии и демагогические обещания, которые служили «террористам» для того, чтобы завлекать народ: поскольку при Терроре «льстили беднякам, внушая им безумные надежды», «собственников повсюду оскорбляли, обвиняли, выносили им приговоры; развращали слуг, чтобы те доносили; злейшая измена превращалась в общественную добродетель; калечили памятники искусства; было уничтожено все, что напоминало о богатстве Нации». Из-за того, что «орда каннибалов» пообещала «преступным образом бедняку собственность богача», и смог победить «вандализм наших диктаторов». Единственной силой, которая выиграла от этой «адской системы», была «толпа варваров, [которая], пресытившись золотом и кровью, оскорбляла целомудрие, унижала добродетель, убивала невинность и разъедала [sic] наши памятники, превращая их в руины, наши города — в могилы, наши поля — в пустыню»[205]. Так что следует
«смело напомнить одну из главных истин: множество людей, родившихся на территории Франции, — это и есть народ. Часть этого народа получила собственность по наследству, купила или заработала своим трудом; другая часть того же самого народа трудится, чтобы ее получить или преумножить. Между этими двумя частями народа существуют едва заметные градации в зависимости от достатка, бедные и богатые; и те и другие совершенно необходимы».
Без сомнения, «добродетельный и искусный законодатель» должен бороться с пороками и тех и других и богатых, и бедных, обеспечивая тем самым их единство. Однако главный урок, который следует извлечь из Террора, «из этой системы преступлений под маской патриотизма», — это бдительность в отношении
«людей со свирепым взглядом, бледными лицами, гневными голосами, которые возбуждают враждебность народа против части его самого, коварно именуемой ими золотым миллионом»[206].
Народ-дитя, народ, сбившийся с пути, народ, погрязший в вандализме и терроре, отделяла от сброда все менее и менее очевидная граница. В конце концов, термидорианский дискурс рисковал слиться воедино с нападками различного рода врагов Революции и Республики, которую те называли тиранией черни. И казнивший короля Конвент превратился бы тогда, несмотря на термидорианский переворот, в ничтожную банду преступников и убийц. Это была проблема дискурса, проблема образа народа, но в равной мере, если не прежде всего, проблема преимущественно политическая — власти и ее легитимности. Так, в то же самое время, когда термидорианский дискурс стирал границу между «вандалами» и «народом», он путем удивительных ухищрений прилагал все усилия, чтобы ее восстановить; и если он настаивал па разделении «народа» на богатых и бедных, на миллион и па двадцать пять миллионов, то лишь, для того, чтобы укрепить взаимосвязь между теми и другими, которую должен обеспечить «добродетельный законодатель». Вся легитимность термидорианской власти основывалась на единой и неделимой, как и Республика, воле народа, «свободного и суверенного». Ссылки на народ, на «пославших нас сюда двадцать шесть миллионов французов» постоянно присутствовали в термидорианском дискурсе. Этот образ был всё менее волнующим и героическим, всё более символическим и проблематичным, раскалываемым изнутри обвинениями против «вандалов и каннибалов», — и тем не менее необходимым. Все противоречия термидорианской власти проявлялись в двойном стремлении (если не называть это необходимостью) — сохранить в дискурсе этот легитимирующий его базовый политический образ и не допустить в будущем влияния этого единого образа на представления Революции о самой себе. Тем самым за народом все больше и больше признавали одну-единственную функцию: легитимировать Республику и, соответственно ее власть. Тем самым народ стали связывать лишь с теми реалиями, которые, как считалось, были его воплощением. Так, народ воплощала армия, победоносно сражавшаяся по ту сторону границ во имя Республики; его воплощением также, и прежде всего, была власть; депутаты Конвента все более идентифицировали с народом самих себя — политические кадры, без использования которых Республика бы пала. Народ, бывший объектом изощренной риторики на протяжении всей Революции, при Термидоре превратился в символическую опору для умения пользоваться властью, приобретенного в ходе той же самой Революции.
Таким образом, в этой системе политических представлений народ не мог быть ни целиком «вандальским», ни целиком «цивилизованным»; он должен был занимать промежуточную позицию на полпути между цивилизацией и варварством. Направленный против вандализма дискурс содержал в себе представление о цивилизующей власти.
И в самом деле, Термидор был «счастливым периодом Революции, когда вызванные ею невежество и пороки были изгнаны с тех мест, которые оказались отданы им заговорщиками», тем временем, когда
«французские законодатели, бывшие свидетелями тех бед, которые грозили принести с собой варварство и вандализм, твердо высказались против этих врагов рода человеческого и разрушили преступные надежды тирании, создав институты, призванные преумножать человеческие знания»[207].
Все великие культурные и педагогические творения термидорианского периода — Политехническая школа, Нормальная школа, Институт, Музей французских памятников и т.д. — были обусловлены дискурсом, направленным против «вандализма и его губительных последствий». Культура на протяжении трех последних лет повторяла судьбу Национального Конвента. «Она стенала вместе с вами от тирании Робеспьера, она восходила вместе с вашими коллегами на эшафоты, и в это время бедствий патриотизм и науки, чьи сожаления и слезы сливались воедино, молили у одних и тех же могил о возвращении жертв, которые были в равной мере дороги им. После 9 термидора, вновь взяв власть и вернув свободу, вы наконец сможете утешить их, поощряя искусства. Конвент не желал, подобно королям, принизить таланты, заставив их выпрашивать подаяние; он поторопился оказать должную поддержку тем людям, чья бедность служит обвинением в адрес Нации, которую они прославляли и просвещали»[208].
Термидорианский Конвент предложил помощь ученым и художникам. Он воздал должное «жертвам вандальского Террора», Лавуазье и Кондорсе; он бесповоротно положил конец иконоборчеству. Разумеется, он не остановил разрушение всех памятников: особняки, монастыри, замки, немало национальных имуществ по-прежнему продавались по низким ценам и были объектами необузданной спекуляции. В равной мере была разрушена — и об этом нередко забывают — большая часть того, что считалось во II году началом если не специфически революционной, то по крайней мере «санкюлотской» культуры. Если до нас не дошли возведенные во II году статуи, то не только потому, что они были сделаны из гипса, но и потому, что, подобно Народу-Геркулесу, они оказались разрушены, а Музей Ленуара их не принимал. Санкюлотская одежда, обязательное обращение на «ты», революционные имена, пики, политизация воинствующих меньшинств — все это было отменено, поскольку термидорианцы видели здесь признаки вандализма и Террора. Напротив, выжили те элементы символического революционного списка, которые власть рассматривала как педагогические инструменты для укрепления революционных нравов: среди прочего революционный календарь и становившиеся все менее популярными декадные праздники; засыхающие деревья свободы, которые административные циркуляры вновь предписывали сажать и ухаживать за ними; республиканская система мер и весов, республиканские катехизисы[209]. Обличая вандализм и террористическую тиранию, термидорианская власть тем самым позиционировала себя в качестве единственного законного наследника просветителей. Соединяясь с педагогическим дискурсом, антивандальный дискурс узаконивал четко обозначенное распределение символических ролей между цивилизующей властью и народом, который надо сделать цивилизованным. Власть была обязана вывести этот народ из невежества, но в равной мере она должна была и присматривать за ним, чтобы он вновь не поддался искушению анархии и вандализма. Аналогичным образом в Конституции III года, которая должна была ознаменовать собой завершение Революции, пересекались обе тенденции антивандального дискурса: стремление исключить «вандалов» из политического поля и желание включить народ в рамки Республики, воплощающей прогресс и цивилизацию. Это соединение культурного и политического, несколько общих черт которого мы наметили, хотя в реальности у него было огромное множество воплощений, стало одной из особенностей термидорианского периода[210]. Защищая народ от его собственного невежества и от возвращения «вандальского Террора», четкое распределение социальных и культурных ролей должно было и завершить выход из Террора, окончить Революцию и создать прочный фундамент для Республики.