«Одной из любопытнейших черт этой странной эпохи было молчание, покрывавшее чудовищные деяния. Хотя Франция страдала от Террора, можно сказать, что она его не знала. Термидор был прежде всего освобождением, однако затем он стал и открытием: последовавшие месяцы преподносили сюрприз за сюрпризом»[102].
Кажется, что Кошен был немало удивлен этим истинным или наигранным «незнанием» реалий Террора страной, которая сталкивалась с ним ежедневно. Террор был повсюду, хотя его интенсивность варьировалась в зависимости от местных условий. Пусть не всегда в форме «чудовищных деяний» — массовых репрессий, но, по крайней мере, в виде бесконечной череды принуждений и притеснений: списки «подозрительных», вторжения в жилища, чрезвычайные налоги, крючкотворство, связанное с выдачей «свидетельств о благонадежности», высокомерие и жестокое господство во множестве маленьких городков всех тех, кто еще вчера едва осмеливался поднять голову. И молчание по поводу реалий Террора было одним из элементов самой «системы». Точнее, при Терроре не переставали о нем говорить, однако слово было монополизировано террористическим дискурсом, его риторикой, его символами и его идеологией. С трибуны Конвента, в газетах, на заседаниях народных обществ до изнеможения бичевали «врагов народа», «заговорщиков» и «умеренность». Bulletin du Tribunal révolutionnaire регулярно публиковал отчеты — порой о процессах, порой о более скорых видах суда; списки приговоренных к смерти были постоянной рубрикой в Moniteur, дополняя отчеты о заседаниях Конвента и Якобинского клуба. И в Париже, и во многих других городах гильотина функционировала публично (самое большее, ее перенесли с площади Революции ближе к окраине), и зрелище эшафота всегда привлекало зевак. Якобинский дискурс о Терроре как раз и имел целью легитимировать сей предмет, переводя его в символический план и сопровождая экзальтированными возгласами, чтобы скрыть уродливую реальность: грохот повозок, перевозивших заключенных; мерные удары ножа гильотины; грязь, промискуитет и эпидемии в переполненных тюрьмах; но также и нагнетание в глубине души каждого страхов и навязчивых идей, которые никто не решался открыто высказать, несмотря на то что они регулярно питались слухами, порожденными ежедневными репрессиями.
9 термидора не сразу стало «днем избавления». Первое широкое освобождение заключенных, отмена террористического закона от 22 прериаля и реорганизация Революционного трибунала последовали лишь за самыми массовыми парижскими казнями, когда 11 и 12 термидора препроводили на эшафот «робеспьеристов». Истинное избавление могло прийти лишь через освобождение слова: когда появилась возможность публично выразить страх и ненависть, когда через «разоблачения» стало известно о пережитых страданиях. Первые из этих разоблачений, в частности по поводу «заговора в тюрьмах», были сделаны с трибуны «обновленного» Якобинского клуба. Так, Реаль, который только что вышел из тюрьмы Люксембурга, поделился своим собственным опытом и призвал рассказать правду о Терроре.
«Чтобы по-настоящему питать отвращение к режиму, который недавно пал, мне кажется необходимым показать его омерзительные последствия. Возмущение добрых граждан должно подпитываться картиной тех бед, которые нас заставили претерпеть в тюрьмах. Пусть другие граждане, оказавшиеся в различных тюрьмах в результате преследований, расскажут об ужасах, свидетелями которых они стали; я же поведаю вам о том, что происходило в Люксембурге. Я не думаю, что революция — это дева, чью вуаль не следует поднимать, как говорится в некоторых докладах. Надевающий оковы режим, государство смерти, мрачное недоверие, написанное на всех лицах и глубочайшим образом впечатанное в души заключенных из-за подсаженных к ним шпионов, которые должны были готовить списки для Революционного трибунала, подбрасывать ему пищу; физическое и моральное состояние заключенных, — всё говорило о том, что Люксембург был одной гигантской могилой, предназначенной для того, чтобы поглотить живых»[103].
В ходе этих «разоблачений» идеологический дискурс, легитимировавший Террор как символическую систему, сталкивался с самыми жестокими реалиями. Эти «разоблачения» привели к массовому высвобождению скрываемых чувств и породили активную обратную систему символов. «Сюрпризы», рассказы об ужасах, воспоминания, которые хлынули на страну на следующий день после свержения Робеспьера, подчас становились определяющим фактором принципиальных политических решений, принимавшихся в конце II года, поскольку они не просто добавляли новые ужасы к уже известным и не ограничивались осуждением (ставшим своего рода ритуалом) «последнего тирана». Каждый новый рассказ поднимал проблему ответственности — и Террора, и «террористов». «Разоблачения» не просто изгоняли вчерашний страх, они разжигали ненависть. Желание отомстить было направлено не только на Робеспьера и его приспешников, казненных на следующий день после 9 термидора; оно начало распространяться на все политические, административные и судебные кадры, замешанные — прямо или косвенно — в осуществлении Террора. Нередко обвинения выдвигались против особенно жестокого тюремщика или против особенно усердного и непримиримого члена комитета бдительности. Но разве сами они не действовали на основании чрезвычайных законов? Почему же теперь только они должны были расплачиваться за «систему власти», в которой они были не более чем винтиками? Отсюда возникал постоянный вопрос: каким образом ограничить личную ответственность за преступления Террора так, чтобы она не затронула все эшелоны власти — от самого нижнего до самого верхнего, от тюремщика до депутата Конвента?
Процессы Революционного комитета Нанта и Каррье были первыми крупными процессами против «террористов». 10 термидора Робеспьер и его сторонники были казнены без всякого суда; по отношению к объявленным вне закона мятежникам процедура предусматривала лишь простое установление личности. Что же касается Революционного комитета Нанта, то он имел право на суд по должной форме и с участием прокурора и защитников. На самом деле это был не один процесс, а серия процессов, слившихся в единое целое.
Превратности истории Революции парадоксальным образом привели к тому, что после 9 термидора были спасены жизни как жертв Террора в Нанте, так и их палачей — как нантских нотаблей, отправленных в Париж, чтобы предстать перед Революционным трибуналом по обвинению в заговоре и измене, так и нантских «террористов», которые сначала бросили в тюрьмы этих нотаблей, а затем и сами оказались обвинены как контрреволюционеры и заточены в парижских тюрьмах.
Дело восходило к эпохе миссии Жана-Батиста Каррье. 21 октября 1793 года (11 брюмера II года) он прибыл в Нант в качестве представителя народа в миссии при Западной армии. Как и все другие представители в миссиях, он был наделен неограниченными полномочиями для спасения Республики, победы над ее врагами, обеспечения республиканского порядка, наказания предателей, мобилизации всех требовавшихся для армии ресурсов. В регионе, где свирепствовала Вандейская война, эти задачи были особенно сложными. Два дня спустя в народном обществе Венсан-ла-Монтань с быстротой молнии распространился слух: в Нанте готовился «федералистский заговор», ставивший своей целью захватить представителя в миссии и сдать город вандейцам. В этом «заговоре» были замешаны нотабли и самые крупные нантские негоцианты. 24 брюмера Революционный комитет, придумавший и распространивший этот слух, составил список из 132 «заговорщиков»; два дня спустя Каррье контрассигновал распоряжение об их аресте и передаче в руки Революционного трибунала в Париже. 7 фримера (27 ноября 1793 года) пешая колонна, первоначально состоявшая из 132 нотаблей, дошла до Парижа; им пришлось провести в пути сорок дней. Выжило лишь 97 человек. Дорога была тем более трудной, что дело происходило зимой. По прибытии в Париж нотабли были распределены между различными тюрьмами и госпиталями. Впоследствии умерло еще трое.
Тем временем Террор в Нанте достиг своего апогея и принял особенно дикие формы: массовые расстрелы, потопления, незаконные аресты. Город переживал тяжелое время: после поражения остатков вандейской армии при Савене тысячи пленных были собраны в Нанте и, в ожидании суда военной комиссии, заключены в превращенные в тюрьмы склады и госпитали; тысячи беженцев, среди которых было немало женщин и детей, искали в Нанте убежища в надежде избежать репрессий, которые прошли по провинции как дорожный каток. Вскоре разразился продовольственный кризис, особенно тяжело ощущавшийся в тюрьмах, где условия содержания были крайне неприглядны. Свой вклад внесли и эпидемии дизентерии и тифа (под влиянием общей паники в городе говорили даже о чуме). Репрессии затронули не только вандейцев: в городе шла постоянная охота за подозрительными и контрреволюционерами. Помогавших вандейцам видели повсюду; подозрительные семьи обвинялись в родстве и поддержании отношений с эмигрантами. День ото дня требовали уплаты все новых «революционных налогов», своего рода контрибуций; прежде всего это касалось «богачей» и «скупщиков»[104], на которых возлагалась ответственность за голод. Атмосфера подозрительности, доносов и произвола усугублялась конфликтами между различными властями с нечетко очерченным кругом полномочий, каждая из которых стремилась взять верх: законные власти, чья роль становилась все меньше и меньше; военное командование (считалось, что Нант находился в зоне военных действий); народное общество Венсан-ла-Монтань, тяготевшее к экстремистскому крылу якобинцев и практиковавшее своего рода прямую демократию, не спускало своего «бдительного ока» с властей, обвиненных в примиренчестве и пособничестве «подозрительным»; Революционный комитет, в котором по большей части главенствовали вожаки народного общества, видевшие свою задачу в «революционном надзоре» за городом в целом; «рота Марата», своего рода особая полиция на службе у Революционного комитета, набиравшаяся среди самых «надежных» элементов; и, наконец, над всеми этими инстанциями простиралась верховная и неограниченная власть Каррье.
Представитель в миссии выступал с собственными инициативами, разрешал конфликты между властями, сам направлял репрессии и руководил ими и, полагаясь в конечном счете лишь на самого себя, был окружен собственной сетью агентов, шпионов и доверенных лиц. Эту ситуацию усугубляла так и не окончившаяся, несмотря на все победы, война в Вандее и парализовавший порт экономический кризис, что лишь способствовало произволу и злоупотреблениям властью, конфликтам, доносам и общему чувству неуверенности. В городе, насчитывавшем 80 000 жителей, эти настроения были распространены весьма неравномерно и отнюдь не в соответствии с «делением на классы». Если находившиеся у власти старые и новые элиты были особенно подвержены всем опасностям этой нестабильной ситуации, то весь город прислушивался к залпам расстрельных команд, вдыхал тошнотворные запахи, распространявшиеся от складов, куда были набиты пленные, и от ближайших к городу карьеров, куда сбрасывали расстрелянных, видел плывущие по Луаре тела[105].
Миссия Каррье в Нанте длилась более четырех месяцев; он был отозван 14 плювиоза II года (8 февраля 1794 года) Комитетом общественного спасения, который, поздравив его с завершенной работой, порекомендовал немного передохнуть прежде, чем ему будут поручены другие задачи. На самом же деле возвращение Каррье объяснялось докладом «молодого Жюльена», специального комиссара Комитета общественного спасения и доверенного лица Робеспьера. Этот доклад был тем более неблагоприятен для Каррье, что по неведению он крайне плохо принял эмиссара Робеспьера, сочтя его незначительной личностью (Марку-Антуану Жюльену было всего 19 лет) и сообщником общества Венсан-ла-Монтань (бурные взаимоотношения депутата с этим обществом как раз вступили тогда в особенно деликатную фазу).
«Нанту угрожает соединение нескольких бедствий, чумы и голода. Неподалеку от города было расстреляно бесчисленное количество королевских солдат, и эта гора трупов соединяясь со зловонием от Луары, чьи воды сплошь текут кровью, отравила воздух... В Нанте стоит армия, но в ней нет ни порядка, ни дисциплины, разрозненные соединения отправляются на бойню. С одной стороны грабят, с другой — убивают Республику. Люди генералов, гордые своими эполетами и золотым шитьем на воротниках, разбогатевшие от грабежей, проезжая в каретах, забрызгивают грязью идущих пешком санкюлотов, валяются в ногах у женщин, устраивают спектакли, праздники и пышные пиры, оскорбляющие всеобщую бедность... Каррье невидим ни для властей, ни для членов Клуба, ни для всех патриотов. Он сказывается больным и отправляется за город, чтобы избавить себя от насущных дел, но никого эта ложь не обманывает. В городе все хорошо знают, что он здоров, проводит время в серале в окружении султанш, и люди в эполетах служат ему евнухами; все знают, что он доступен лишь для людей из генерального штаба, которые без конца льстят ему и возводят напраслину на патриотов. Всем известно, что у него повсюду шпионы, докладывающие ему, что происходит в тех или иных комитетах и на народных собраниях. К речам прислушиваются, письма перехватывают. Никто не осмеливается ни говорить, ни писать, ни даже думать. Общественное мнение мертво, свободы более не существует. Я увидел в Нанте Старый порядок»[106].
Отъезда Каррье и прибытия двух новых представителей, Бо и Бурботта, оказалось достаточно, чтобы в Нанте воцарилась атмосфера сведения счетов. Революционный комитет выдвинул обвинения против двух непосредственных сотрудников и сообщников Каррье, служивших ему шпионами, — Фуке и Ламберти. Оба они также были ответственными за потопления; оба были отданы под суд и приговорены к смертной казни за попытку незаконного освобождения женщин Вандеи... С другой стороны, новые представители народа решили начать борьбу с Революционным комитетом, обвиненным в грабежах и насилии. 24 прериаля (13 июля) его члены были арестованы и 5 термидора отправлены в Париж, чтобы предстать перед Революционным трибуналом (к ним был присоединен Фелипп-Тронжоли, бывший председатель революционного уголовного суда Нанта). Практически в это же время 94 нантских нотабля, ранее распределенные по различным тюрьмам, были собраны в Плесси, как если бы Фукье-Тенвиль готовился начать над ними суд.
Не было дано никаких объяснений тому, почему суд над этими 94 нантцами не состоялся ранее и почему их заставили несколько месяцев гнить в тюрьме. На своем процессе Каррье приписывал задержку этого суда себе, поскольку он якобы заступился за них перед Фукье-Тенвилем, что очевидно не так. Между возвращением в Париж и 9 термидора у Каррье были другие заботы: по большей части он был обеспокоен судьбой своей собственной головы, а не голов нантских нотаблей, которых он рассматривал как сборище федералистов и контрреволюционеров. После возвращения в Париж Каррье оказался в большей или меньшей степени замешан в «федералистском заговоре», и хотя тогда его падение не состоялось, он тем не менее чувствовал, что находится под угрозой. В глазах Робеспьера, полностью доверявшего молодому Жюльену, Каррье (так же как Баррас, Фрерон или Фуше) был примером представителя в миссии, запятнавшего Террор своим поведением: роскошествами, грабежом, взяточничеством, тиранией, произволом и т.д. А накануне 9 термидора Робеспьер все еще мечтал «очистить Террор», согласовать его реалии со своими принципами. Эбертистские привязанности Каррье сделали его в глазах Робеспьера еще более подозрительным. По-видимому, именно для того, чтобы избежать опасности, Каррье и присоединился к заговору против Робеспьера. По легенде, а их в отношении Каррье немало, он был в первых рядах людей, сопровождавших телегу с Робеспьером до эшафота и поносивших его.
Задержка процесса над нантскими нотаблями могла объясняться и сугубо «техническими» причинами: Революционный трибунал был и без того завален работой (94 человека были, без сомнения, огромной «партией»; позднее Фукье-Тенвиль также приписывал себе заслуги в задержке этого процесса, уверяя, что он сделал это за отсутствием доказательств). Так 9 термидора спасло и головы 94 нантцев, и голову Каррье. В последовавшие за 9 термидора дни 94 нантца освобождены не были, их процесс (по которому в качестве дополнительного обвиняемого проходил Фелипп-Тронжоли) начался только в последние дни II года Республики — 22 фрюктидора (10 сентября 1794 года). Обвинительный акт повторял то, что вменялось им изначально: заговор против Республики, присоединение к федерализму или помощь ему, роялистские симпатии, сговор с эмигрантами, действия, направленные на дискредитацию ассигнатов и провоцирование голода. Бывшие члены Революционного комитета Нанта — Гулен, Шо, Гранмезон и Баше-лье — были в качестве свидетелей обвинения извлечены из тюрем, где они гнили в ожидании своего собственного процесса. Как свидетель проходил и Каррье.
Когда в конце II года правосудие было поставлено в порядок дня, процесс оказался вписан в совершенно иной контекст, нежели сформулированные зимой обвинения. Он принял удивительный оборот. С первых же часов он превратился в обличающий террористическую практику суд над Революционным комитетом Нанта; он оказался направлен против Террора в целом и против Каррье, воплощавшего Террор и дарованную ему Конвентом неограниченную власть в частности. Обвиняемые, и в особенности Фелипп-Тронжоли, превратились в обвинителей, они допрашивали свидетелей о том, что совершалось от имени Революционного комитета: о потоплениях, грабежах, актах личной мести, выкупах за невиновных... Оказавшиеся под огнем свидетели защищались плохо: некоторые факты они отрицали, другие признавали, но каждый прежде всего стремился снять с себя ответственность и скомпрометировать остальных. Разве сам Каррье не заявил с негодованием, что он ничего не знал ни о потоплениях, ни о расстрелах? Он не имел «ни малейшего понятия обо всех этих ужасах и варварских деяниях». За те пять дней, что продолжался процесс, когда откровения о Терроре в Нанте сменились рассказами о муках, которые претерпели обвиняемые по дороге в Париж, речи защитников превратились в обвинения. Нет сомнений, говорил Тронсон-Декудре, один из адвокатов, «необходимо выкорчевать аристократию и умеренность, но нельзя терять из виду современных последователей Макиавелли... Некоторые из обвиняемых были временно введены в заблуждение, большинство сражались за родину и покрыты почетными шрамами. Отвратительные убийства осквернили свободу: суд должен подать пример всей Европе; вы должны показать объединившимся в коалицию тиранам, что такое настоящий патриот и насколько благосклонно к нему правосудие. Революционный комитет был основан в Нанте в октябре прошлого года: он спекулировал жизнью и честью граждан. Он состоял из злобных и безнравственных людей... Граждане были отданы на откуп этим людям, то и дело цитировавшим Робеспьера и пролившим потоки крови; всякий час они изобретали новые заговоры для того, чтобы обвинять граждан и губить их; они говорили, что необходимо передушить всех заключенных разом». Приговор, вынесенный 28 фрюктидора, не удивлял. Хотя восемь обвиняемых были признаны участниками «заговора против Республики» — как, например, Фелипп-Тронжоли, «признанный автором и соучастником федералистских актов и постановлений», Трибунал использовал знаменитую статью о намерениях, введенную после 9 термидора: никто не совершал эти предосудительные действия «со злобой и с контрреволюционными намерениями». В отношении остальных обвиняемых Трибунал не обнаружил никакого состава преступления. Таким образом, все были оправданы. Приговор был принят с энтузиазмом: «Едва председатель закончил свою речь, как зал заседаний Трибунала взорвался единым криком: "Да здравствует Республика!" все сердца были растроганы, взгляды всех зрителей были прикованы к несчастным нантцам, которых вернули отечеству и свободе после столь долгих страданий»[107].
Так завершился первый процесс; его ход и его приговор сулили неизбежное продолжение. Пресса предала суд над нантцами широчайшей гласности, особенно много внимания уделяя преступлениям Революционного комитета, и в частности потоплениям. Сотни раз было упомянуто имя Каррье. 8 вандемьера III года (29 сентября 1794 года) имя Каррье, сидевшего на Горе и активно участвовавшего в работе Якобинского клуба, впервые прозвучало в Конвенте в докладе по поводу жестокостей, совершенных во времена Террора в Нанте. В ответ несколько дней спустя Каррье опубликовал «Доклад о различных миссиях, которые ему были поручены»[108]. Тем временем Революционный трибунал с некоторой задержкой приступил к суду над Революционным комитетом Нанта; 17 вандемьера Леблуа, общественный обвинитель, составил обвинительный акт. Тем не менее основной импульс исходил от Конвента. 22 вандемьера, то есть через четыре дня после публикации «Обращения к французскому народу» — этого призыва к реваншу, о котором мы уже писали, — Мерлен (из Тионвиля) представил Конвенту новые документы, касающиеся потоплений в Луаре женщин и детей, и воскликнул: «Если бы только это было возможно, Конвенту следовало бы изобрести новые казни для этих каннибалов». Сразу же было принято решение, требующее от Революционного трибунала «без промедления приступить к делу Революционного комитета Нанта и всех тех, кто окажется замешан в этом деле». Намек на Каррье был весьма прозрачен, и к тому же говорил о наличии политической воли превратить этот процесс в предостережение и даже образец репрессий против всех «террористов» и «кровопийц».
«Необходимо, чтобы Революционный трибунал преследовал всех этих убийц без исключения; необходимо, чтобы народ видел, что виновных карают на месте; необходимо, чтобы Трибунал немедленно расследовал дело Революционного комитета Нанта и судил всех монстров, которые руководили совершенными в данной провинции преступлениями. Не стоит обманывать себя, граждане: если бы высшая власть не потребовала этих злодеяний, они не были бы совершены. Мы не потерпим, чтобы правление таких людей продолжалось и дальше, поскольку оно обеспечит безнаказанность этим чудовищам, этим кровопийцам»[109].
Обвинительный акт отличался ожесточением.
«Самая что ни на есть варварская жестокость, самое что ни на есть вероломное преступление, самая что ни на есть беззаконная власть, самое что ни на есть кошмарное взяточничество и самая что ни на есть вопиющая аморальность — вот слагаемые обвинения против членов и комиссаров Революционного комитета Нанта. В самых древних летописях прошлого, на страницах истории, даже в варварские века едва ли найдутся факты, сопоставимые с ужасными деяниями, совершенными обвиняемыми... Эти безнравственные создания подчинили честь и порядочность своим страстям; они говорили о патриотизме и душили его бесценные всходы; террор шествовал перед ними, и тирания восседала среди них... Воды Луары постоянно были красными от крови, и иностранный моряк не иначе как с дрожью высаживался на берега, покрытые костями жертв, погубленных варварством и вынесенных на отмели оскверненными потоками... Выбор этих новых калигул падал на невинных жертв, на детей, едва вышедших из рук природы... "Купания" — вот как они называли преступления, которые заставили бы покраснеть и Нерона, если бы он совершил их хотя бы единожды и по отношению хотя бы к одному человеку, и которые они, более жестокие и более преступные, совершали множество раз по отношению к тысячам несчастных»[110].
И тон, и вербальная агрессивность прекрасно продолжали традиции этого учреждения, удивительным образом напоминая риторику Фукье-Тенвиля, в свою очередь ожидавшего обвинительного акта. (История, если судить по тем следам, которые она оставляет в архивах, порой использует удивительно прозрачную символику; Леблуа, общественный обвинитель, составлял обвинительные заключения против ряда членов Революционного комитета Нанта на бумаге, в «шапке» которой значилось: «Антуан Квентен Фукье, общественный обвинитель Революционного трибунала, учрежденного в Париже согласно декрету Национального Конвента». Новый общественный обвинитель удовольствовался тем, что зачеркнул только фамилию Тенвиля и вписал от руки свою. Разумеется, это объяснялось нехваткой бумаги и слишком быстрой сменой событий. Но какой, однако, прекрасный символ преемственности учреждения, которое вначале послужило установлению Террора, а затем «пореволюционному судило» «террористов»... Обвиняемые менялись чаще, чем сам язык[111].)
Этот обвинительный акт власти предали широчайшей гласности; он не только был воспроизведен в многочисленных газетах, но и издан в форме брошюры и в нескольких тысячах экземпляров распространен по городам. В такой накаленной атмосфере 23 вандемьера начался другой процесс — Революционного комитета Нанта. С первых же дней обвиняемые прибегли к более или менее согласованной стратегии; ряд обвинений они отвергали в целом, перекладывали ответственность за преступления на приспешников Каррье — Фуке и Ламберти — которые, как мы знаем, были осуждены и казнены в Нанте; значение других фактов они приуменьшали, ссылаясь на обстановку гражданской войны, в которой все происходило. Однако главным аргументом, при помощи которого они стремились переложить ответственность на Каррье, был следующий: они все были лишь исполнителями приказов Каррье, который располагал неограниченной властью. 1 брюмера один из обвиняемых — Гулен патетически воскликнул: обвинения падают на наши головы, однако главная причина наших бедствий, «тот человек, который воодушевлял нас, направлял нас, подчинил себе наши мысли, свободен... Для нас важно, чтобы Каррье также предстал перед судом. Пусть обратятся ко всему Нанту: любой скажет вам, что Каррье, и только Каррье провоцировал, проповедовал, требовал принятия всех революционных мер». Трибуны, которые были полны на каждом заседании, не оставались равнодушными; публика без конца кричала: «Каррье! Каррье!» Кроме того, после свидетельств, рассказывающих о возмутительных кошмарах, публика восклицала: «Возмездие! Возмездие!» Чтобы успокоить трибуны, предатель заверил, что Комитет общей безопасности каждый день информируется о ходе процесса. (И в этом Трибунал вновь оставался верен установленным во время Террора традициям самого тесного сотрудничества с Комитетом, который влиял на процесс из-за кулис.)
Однако Каррье, как и всякий депутат, располагал после 9 термидора своего рода парламентским иммунитетом, который мог быть снят только самим Конвентом. 9 брюмера (30 октября) тот приступил к довольно сложной процедуре, которая должна была дать возможность выдвинуть обвинение против депутата. На следующий день была назначена по жребию комиссия из двадцати одного человека, которая и должна была высказаться по вопросу о Каррье. Тем самым был открыт третий акт дела Нанта: 21 брюмера комиссия представила свой доклад и пришла к заключению, «что для обвинения представителя народа имеются основания». Ему было дано право на защиту; тем не менее Конвент принял решение о его временном аресте до той поры, пока не будет собрана вся информация и, в частности, все фрагменты обвинения. В эти дни напряжение нарастало; множество брошюр нападало одновременно и на Каррье, и на якобинцев, которых обвиняли в желании вырвать депутата из рук правосудия; в городе происходили драки, особенно перед помещением, где заседали якобинцы. Вечером 21 брюмера Якобинский клуб на улице Сент-Оноре был атакован «золотой молодежью», и на следующий день Конвент решил приостановить заседания Клуба. 29 брюмера Конвенту было передано обращение граждан и народного общества Нанта, в котором содержалось требование, чтобы «правосудие было поставлено в порядок дня», а Каррье как можно скорее предстал перед Революционным трибуналом. В нем содержался длинный эмоциональный список обвинений, который Конвент постановил опубликовать.
«Представители французского народа, вы уже убедились, что создать счастливое правление можно отнюдь не Террором, чья кошмарная империя воздвигается среди преступлений и доносов... Стремясь в ваше родительское лоно, наши сердца уже наполнены надеждами и радостью... Так чего же еще хотят эти кровожадные люди, всегда готовые сделать преступника из невиновного, обвинить того, кто их разоблачает... Граждане представители, мы верны своим клятвам, как и вы, и мы обвиняем перед вами бесчестного Каррье; его преступления во всем обращаются против него; все здесь свидетельствует о них; мы обвиняем его перед национальным представительством, которое он хотел унизить, мы обвиняем его перед всем народом, чье доверие он предал... Однако, граждане представители, вы не можете не отдавать себе отчета в том, что Каррье — лишь представитель факции, для которой благо народа — бедствие; той факции, которая хотела похоронить свободу под горой трупов, уничтожить добродетель, оскорбить талант, разрушая памятники искусства, нанести ущерб природе, унижая ее самые прекрасные творения, желая заставить деградировать род человеческий; той беспощадной факции, которая ненавидит все прекрасное и великое и для которой даже человечность — преступление. О, представители французского народа, бойтесь же, как бы эта факция не приложила все усилия, дабы отсрочить процесс Каррье с целью уничтожить свидетелей, которые могли бы высказаться против него, или избавить от суда преступника, чьих разоблачений она боится»[112].
1 фримера Каррье наконец начал пространно отвечать перед Конвентом на обвинения Комиссии двадцати одного; 3 фримера путем поименного голосования Конвент практически единодушно (голосовало 500 депутатов, 498 выступили за обвинительный акт, 2 проголосовали «за» условно) постановил отдать Каррье под суд. Прямо в зале заседаний Каррье был арестован и 7 фримера занял место на скамьях обвиняемых в Революционном трибунале.
Так начался последний акт. После того как Каррье стал одним из обвиняемых, появилась необходимость, чтобы Трибунал, который заседал уже сорок два дня, возобновил процесс практически сначала, вновь определил основных обвиняемых и установил долю ответственности Каррье по отношению к другим. Слушания продолжались до 26 фримера, когда был вынесен приговор: Каррье и двое членов Революционного комитета, Гранмезон и Пинар, были приговорены к смертной казни (и в тот же день гильотинированы) за преступления, совершенные «с преступными и контрреволюционными намерениями». Трибунал признал виновными в преступлениях и жестокостях 28 других обвиняемых: за соучастие в потоплениях и расстрелах, кражах, взимании выкупа и оскорбительных налогов, незаконных действиях, угнетении граждан посредством Террора и т.д. Однако, постановив, что все это не было совершено ими «с преступными и контрреволюционными намерениями», Трибунал оправдал их и выпустил на свободу. Двое других обвиняемых были оправданы, поскольку «они не были изобличены и выполнении незаконных распоряжений Комитета». Оправдание обвиняемых, чьи преступления выявлялись на протяжении практически всего процесса, вызвало сильнейшее возмущение. Два дня спустя Конвент принял решение об обновлении Революционного трибунала и о предании оправданных уголовному суду.
Таким образом, между процессом 94-х жителей Нанта и казнью Каррье прошло практически сто дней. Сто дней, на протяжении которых перед Революционным трибуналом выступили сотни свидетелей; отчеты о заседаниях публиковались в Bulletin du Tribunal révolutionnaire, в Moniteur и других газетах; результаты поименного голосования по поводу обвинения Каррье были отправлены в местные органы власти и в армии. Сто дней, на протяжении которых страну буквально бомбардировали разоблачениями, чей размах выходил за рамки трагических событий зимы II года в Нанте. За этим последовал другой процесс — суд над Фукье-Тенвилем (жерминаль- флореаль III года). Ничто не оказало такого влияния на тот путь, которым произошел выход из Террора, как процессы Революционного комитета Нанта и Каррье. Оба процесса поднимали проблемы куда более обширные, чем можно было предположить изначально. Они внесли свой вклад в формирование чувства неизбывного ужаса в отношении якобинцев и террористических кадров. Лозунг термидорианцев: «Правосудие в порядок дня» — не означал одно лишь освобождение невиновных, отныне с ним стало связываться требование наказания виновных на всех уровнях власти вплоть до самого Конвента. Эти процессы в некотором роде узаконили право на месть. Начиная с ситуации в Нанте, стали подводить катастрофический и одиозный итог Террора и коллективной ответственности его кадров. Таким образом, был внесен огромный вклад в компрометацию и даже в распад революционной системы образов II года Республики. И наконец, эти процессы ускорили переход от вопроса: «Как демонтировать Террор?» — к проблеме: «Как закончить Революцию?»
«Фуке и Ламберти, верные агенты Каррье, заставляли дрожать весь Нант; и они поставили в порядок дня не только террор, но еще и ужас», — провозгласил один из обвиняемых, Пьер Шо, в ходе процесса Революционного комитета[113]. Террор в Нанте и, в частности, миссия Каррье по сей день ставят перед историками немало вопросов. Здесь много темных мест: разнятся оценки числа жертв; до сих пор не ясны размах репрессий, функции и ответственность действующих лиц — представителей в миссии, и в частности Каррье, Революционного комитета, учрежденной Каррье тайной полиции во главе с Ламберти и Фуке; двух военных комиссий — Биньона и Ленуара — приговаривавших «разбойников» к смерти после простого установления их личностей. Немало неясного и в двойственном отношении к репрессиям самого города; нет сомнений, что он страдал от Террора, но в какой мере он был его сообщником, одобряя, пусть и молчаливо, «очищение» города от этих тысяч «разбойников», которых ему пришлось бы кормить в те голодные времена и которых собирали во временных тюрьмах, являвшихся воистину рассадником эпидемий?[114]
Во время процессов Революционного комитета и Каррье эти проблемы встали еще более остро. Тем более что председатель Революционного трибунала Добсан руководил этими зрелищными процессами крайне плохо. Из 240 человек, призванных предстать перед Трибуналом в качестве свидетелей, на вызов откликнулись только 220. Некоторые свидетели выступали час за часом и по нескольку раз на разных стадиях процесса. Обвинительный акт касался 14 человек; в приговоре значилось 33 обвиняемых. Это объяснялось тем, что помимо решения об аресте Каррье Трибунал в ходе заседаний принимал аналогичные решения об аресте других свидетелей, чей допрос показывал, что они были сообщниками обвиняемых в совершенных ими преступлениях. К хаотическому характеру процесса добавлялась неразбериха в разных отчетах о нем. Наряду с практически официальным Bulletin du Tribunal révolutionnaire в газетах и отдельными изданиями публиковались другие версии отчетов. Между этими версиями существовало множество расхождений и даже противоречий, которые порой невозможно разрешить. Тем не менее для большинства читателей того времени противоречия между различными рассказами об ужасах были вторичны. В их умах расхождения в оценках количества жертв, приводимые свидетелями, и преувеличения, в которые те впадали, рассказывая о жестокостях, имели кумулятивный эффект: они дополняли друг друга[115].
Эти процессы не просто предоставили потрясающие свидетельства о реалиях Террора в Нанте; к ним добавлялась вся порожденная Террором фантазматическая система образов. Процессы стали своеобразной коллективной разрядкой; зрители в свою очередь обогащали и ретранслировали эту фантазматическую вселенную. Показания демонстрировали смесь страха и ненависти, и порой трудно, если вообще возможно, выявить удельный вес истины в том, что сохранила индивидуальная или коллективная память. Слова свидетелей вторили слухам и толкам годичной давности. Как только мы сосредоточиваемся на роли этих процессов в формировании антитеррористических ментальностей, их влиянии на вызревание и упрочение антитеррористической реакции, наше внимание тут же привлекает обобщенный образный ряд Террора — такой, каким он был, со всеми его излишествами. Мишле смог передать влияние этих процессов на общественное мнение: «Это была гигантская поэма в стиле Данте, которая заставила Францию круг за кругом спускаться в этот ад, еще мало известный даже тем, кто через него прошел. Люди вновь переживали, вновь проходили по его скорбным землям, по огромной пустыне Террора, по миру руин и призраков. Массы, которые совершенно не интересовались политическими дебатами, загорелись этим процессом. Мужчинам, женщинам, детям, всем — от высших до низших слоев — снились потопления, они видели ночной туман над Луарой, ее глубокие воды, слышали крики тех, кто медленно тонул»[116].
Воздействие разоблачений Террора в Нанте зависело как от свидетельств о великом «ужасе, поставленном в порядок дня», так и от незначительных пустяков, относящихся к «повседневному Террору». По большей части на суде заслушивали рассказы о «серьезных мерах», определявших особенную жестокость Террора в Нанте: потоплениях, расстрелах тысяч людей, нередко без суда и какой-либо снисходительности к женщинам и детям; но речь там шла также и о буднях репрессий, общих для всех районов Франции: переполненных тюрьмах, незаконных поборах и вымогательствах комитетом бдительности в отношении «подозрительных» (или тех, кто лишь «внушал подозрения, что может быть подозрительным») в связи с выдачей свидетельств о благонадежности; о незаконных «революционных налогах», о мелких кражах (вроде нескольких бутылок вина) во время «визитов на дом», каковые, естественно, предполагали особенно тщательный обыск погребов и т.д. Однако в силу странной игры зеркал, неприятности, злоупотребления, издевательства, неотделимые от повседневного Террора, который пришлось претерпеть всем, словно становились более значимы при сопоставлении с нантскими ужасами. «Серьезные меры» придавали им совершенно другой смысл, усиливали пережитые страхи, ощущение опасности и соответственно ненависть. Террор в Нанте в некотором роде наглядно показывал, что мелкие издевательства или притеснения могут быть прологом к смерти от воды или пули. И все эти члены революционных комитетов, где бы они ни находились, все, кто не мог устоять перед искушением извлечь из своей власти выгоду, пусть даже крошечную, или поглумиться над «богачами» и «скупщиками», — не превращались ли они отныне в виртуальных палачей на службе у Каррье? Так подробный рассказ о Терроре в Нанте, звучавший на протяжении долгих дней в зале заседаний Трибунала, порождал ужас перед злоупотреблениями, совершенными в других местах. А вскоре благодаря отождествлению с нантскими жертвами всех тех, чье имущество или свобода претерпели ущерб, возникло отторжение, направленное против Террора в целом.
Свидетельские показания занимали тысячи страниц; порой они повторяли друг друга, муссируя одни и те же факты. Но от одного свидетельства к другому добавлялись новые детали (пусть даже преувеличенные), которые заставляли отступить страх, помогали избавиться от опасений, создавали сенсации, возбуждали ненависть и чувство мести. Многие показания отличаются нагромождением ужасов, которые свидетели якобы видели своими глазами или, что чаще, были о них наслышаны. Таким образом, свидетельства очевидцев часто смешивались со слухами и молвой. Из этого целого выделяются — и проходят красной нитью по всему комплексу антитеррористических представлений, — несколько обобщенных образов Террора[117].
Террор в Нанте практически укладывается в два образа, ставших символами. Первый из них — это образ залитой кровью Луары, покрытой трупами, несущей в море свои отравленные воды. Этот образ фигурирует в обвинительном акте: «Воды Луары постоянно были красны от крови, и иностранный моряк не иначе как с дрожью высаживался на берега, покрытые костями жертв, погубленных варварством, вынесенных на отмели оскверненными потоками...» В ходе процесса эта тема постоянно всплывала, обогащаясь все более ужасными деталями. «Я свидетельствую, что видела на берегах Луары обнаженные трупы женщин, извергнутые этой рекой; я видела множество трупов мужчин, обглоданных собаками и хищными птицами; я видела в затопленных баржах трупы, все еще привязанные друг к другу и наполовину всплывшие» (показания жены Лайе). То, что поток выбрасывал трупы на берега, свидетельствовало о крайнем возмущении оскорбленной Природы. «Я видел, что берега Луары были покрыты мертвыми телами; я видел на этих берегах трупы детей семи-восьми лет; я видел труп раздетой донага женщины, все еще держащей на руках ребенка; я видел обнаженные трупы девушек и юношей» (показания Ламберта, скульптора из Нанта). «Я видел по берегам Луары вплоть до Пэнбёфа бессчетное число трупов, среди которых было множество обнаженных женщин, которых муниципалитеты расположенных по реке селений обязаны были хоронить» (показания Воде, кораблестроителя). В наиболее типичном виде этот образ используется и упоминается в знаменитой книге Прюдома о жестокостях Террора, на протяжении нескольких поколений подпитывавшей коллективную память. «Достойный доверия человек засвидетельствовал, что довольно долго, на протяжении восемнадцати лье, Луара от Сомюра до Нанта была вся красной от крови. Переполненная огромным количеством трупов, плывших по ее водам, она несла ужас в океан; но тут же сильный прилив гнал обратно, вплоть до стен Нанта, эти кошмарные свидетельства стольких жестокостей. Вся поверхность реки была покрыта плывущими здесь и там конечностями, за которые яростно дрались раздиравшие их прожорливые рыбы. Каким же зрелищем это было для жителей Нанта [...], отказавшихся от использования воды и рыбы» [118].
Другой образ — это образ города в 80 000 жителей, абсолютно затерроризированного, отданного на откуп банде «кровопийц» и воров, где подонки брали верх над порядочными людьми. Страх опустился на город как свинцовый колпак. «Не уставали повторять, что террор был поставлен в порядок дня; город был погружен в удручающее уныние; тот, кто вечером считал себя невиновным, не был уверен, что он будет признан таковым на следующий день; трудно описать тревогу и беспокойство жен и матерей, когда они слышали, как в восемь часов вечера по их кварталам катятся телеги; им казалось, что и они сами, и их мужья будут оторваны от очагов и брошены в тюрьмы. Таково было царившее в Нанте подавленное состояние, единственными творцами которого являются Каррье и Комитет» (показания Лаэнетта, врача из нантской больницы для бедных). Число арестованных «не поддается исчислению»: «Комитет начинал следствие по поводу людей талантливых, порядочных, богатых» (тот же свидетель); «Комитет Нанта посадил в тюрьму практически всех, кто имел состояние, таланты, добродетели и человечность. Здесь спокойно смотрели на то, что в этом городе называлось sabrades,[119] когда семь или восемь заключенных выводили из Комитета, чтобы доставить в здание складов. Если конвойные решали, что уже слишком поздно или идти слишком далеко, этих несчастных убивали прямо под окнами Комитета» (показания Жоржа Тома, врача). В городе, скованном страхом, зараженном трупным зловонием, никто не осмеливался жаловаться; работа порта и торговли, составлявших основной источник дохода, была парализована. «Порядочность, добродетель, таланты и состояние были четырьмя поводами для проскрипций, и добродетель оказалась убита преступлением. В соответствии с принципами эберов, шометтов, руссенов, Робеспьеров и других вандалов торговлю уничтожали, дабы поработить Францию» (показания Вильмена, негоцианта из Нанта)[120].
Переполненная трупами река непременно вызывает в памяти потопления. Рассказ о них был одним из ключевых пунктов этих процессов. Потопления уже воплощают в себе все ужасы нантского Террора. Обвинительный акт против Комитета констатировал, что существуют «вещественные доказательства лишь одного случая подобного рода», однако было добавлено, что «многие обвиняемые, терзаемые угрызениями совести, вынуждены были признать, что таковых было от четырех до восьми». Оценка количества потоплений и утопленных менялась от заседания к заседанию и от свидетеля к свидетелю: 4000 утопленных и 7500 расстрелянных в карьере Жигана негодяев (показания Франсуа Корона, солдата из роты Марата); три или четыре потопления, во время которых погибло 9000 жертв (по свидетельству молодого Аффилье, матроса-плотника, участвовавшего в строительстве барж, и Мутье, кузнеца из Нанта, который уверял, что видел «все потопления», происходившие в его квартале); «23 потопления и бесчисленное количество жертв» (по показаниям Фелиппа-Тронжоли); Ламберти и Каррье превозносили свои заслуги, утверждая, что «2800 человек уже прошли через национальные купальни» (показания Мартена Нодиля, бывшего инспектора при Западной армии). Видя, что показания свидетелей не совпадают, Трибунал даже не пытался проверить эти данные. Для историков эти противоречивые оценки ставят практически неразрешимую проблему; современникам был важен глобальный образ и внушаемый преступлением ужас, картины этих барж, тонувших вместе со своим грузом: женщинами и детьми, священниками и мятежниками.
Говоря о потоплениях, нельзя не упомянуть о «республиканских свадьбах», поскольку этот образ надолго остался в коллективной памяти. Начиная с III года «республиканские свадьбы» изображали на многих гравюрах, они поражали воображение и стали символом ужасов потоплений. С первых же дней суда над Комитетом «республиканские свадьбы», называемые также «революционными свадьбами», не раз упоминались в качестве примера «наиболее изощренной жестокости». «Они заключались в том, что совершенно обнаженных юношу и девушку связывали друг с другом под мышками и так сбрасывали в воду» (показания Лаэнетта, врача из нантской больницы для бедных). Описание неоднократно повторялось в ходе процесса и имело несколько вариаций: палачи выстраивали мужчин и женщин и связывали их совершенно обнаженными попарно за предплечья и запястья; затем их грузили на корабль, где избивали «большими палками» и сталкивали в Луару; «называлось это «гражданским браком"» (показания Тома, врача, пересказывающего слова пьяного лодочника, который помогал убийцам). По другой версии, «республиканские свадьбы» выражали не только жестокость, но и извращенность палачей, которые упивались непристойностью и скабрезностью. «Я слышал рассказы об этих республиканских свадьбах, которые состояли в том, что старика привязывали к старухе, а юношу к девушке; в этом виде их оставляли совершенно обнаженными на полчаса; после этого они получали сабельный удар в голову, и затем их сталкивали в Луару» (показания Фурье, директора революционной богадельни). Однако кажется маловероятным, чтобы эти «республиканские свадьбы» практиковались постоянно. В ходе потоплений нельзя исключить немотивированную грубость или жестокость, однако все рассказы о «республиканских свадьбах» основываются на слухах; ни один из них не подтверждается показаниями очевидцев или признаниями казнивших. Казалось, сами террористические репрессии и грабежи требовали, чтобы жертв раздевали и связывали попарно, дабы смерть приходила к нантцам в окружении свиты из непристойностей и извращений.
«Серьезные меры» не ограничивались потоплениями. Если жертвы не исчезали в Луаре, их бросали в общие рвы (особенно часто использовались рвы, вырытые в карьерах Жигана, неподалеку от Нанта). Жертв, в частности пленных вандейцев, там казнили, если так можно выразиться, более «классическими» и менее зрелищными способами: при помощи гильотины или оружия. Во время процесса относительно мало говорили о гильотинировании, поскольку в этих случаях жертв приговаривали к смерти в ходе определенной юридической процедуры, пусть и сокращенной. Эти случаи относились скорее к сфере компетенции Революционного трибунала, а не Революционного комитета. Идея прибегнуть к потоплениям родилась из-за относительной медлительности этого Трибунала; многие свидетели рассказывали о злобных выпадах Каррье в адрес Трибунала, о его приказах судить и гильотинировать быстрее, без ненужного юридического «крючкотворства». Массовые расстрелы пленных вандейцев, захваченных в бою с оружием в руках, позволяли порой ликвидировать более 200 человек в день после простой регистрации их имен военной комиссией Биньона; тем не менее расстрелы вызывали меньшее отвращение, чем потопления[121]. При чтении показаний создается ощущение, что город, уважая закон, пусть даже сведенный к самой простой процедуре, привык к убийствам пленных. И в самом деле, никто не осмеливался оспаривать подобную видимость законности, поскольку это было бы понято как осуждение Конвента, одобрившего такую ускоренную процедуру. Во время слушаний в центре внимания оказывались преимущественно те ситуации, когда эта хрупкая революционная законность не соблюдалась, и явные случаи произвола и дикости в ходе репрессий. Так, на протяжении всего процесса всплывала история С подразделением из 80 вандейских кавалеристов, которые после поражения при Савене прибыли в Нант с желанием сдаться и сложить оружие. Однако Каррье лично отдал приказ расстрелять их без суда. Среди прочих жестокостей это было лишь незначительным эпизодом, однако ему придавалось большое значение по причине множества совпадавших друг с другом свидетельств (хотя в итоге ходили слухи, что Каррье приказал расстрелять чуть ли не 500 кавалеристов) и из-за того, что Каррье имел неосторожность лично подписать распоряжения о казни. Конвент потребовал доставить их из Нанта специальным курьером, и эти списки стали вещественными доказательствами чрезвычайной важности.
Между тем случай с этими вандейцами вписывался в гораздо более широкий контекст, о котором нередко шла речь и во время слушаний. Не объяснялись ли все эти жестокости продолжением войны в Вандее, несмотря на все победы республиканцев? Таким образом, Каррье обвинялся в том, что своими репрессиями способствовал продолжению войны, поскольку они отличались такой жестокостью, что не позволяли вандейцам капитулировать.
«После сражения при Савене я видел, как четверо наших солдат привели довольно много кавалеристов из числа этих разбойников; я слышал, как те признали свои ошибки, высказали живейшее сожаление и готовы были сдаться при условии сохранения жизни... Если бы власть захотела пощадить и их, и тех, кто еще оставался в Вандее, они согласились бы выдать своих главарей связанными по рукам и ногам и убедить большинство своих коммун встать под знамена Республики. Если бы столь выгодные предложения были приняты, вандейского вопроса больше не существовало бы; однако кровожадные люди, сообщники деспотов, были далеки от того, чтобы поддержать меры, которые в итоге лишили бы их власти... И мне пришлось со скорбью наблюдать за тем, как убили, безжалостно расстреляли около сотни этих разбойников... И эта жестокость была совершен а на следующий день после прибытия тех заблуждавшихся людей и несмотря на прокламации, обещавшие им безопасность и защиту» (показания Жироля, бывшего адвоката, бывшего члена Учредительного собрания).
Обвиняемый Но дополнил эти показания; именно он передавал Каррье предложения о капитуляции: «Я позволил себе настойчиво добиваться помилования для наших братьев, введенных в заблуждение фанатиками и контрреволюционерами». «Черт побери! — вскричал Каррье, — вы что, не видите, что это ловушка? Вы плохо знаете свое дело; вас обманывают видимостью смирения; они хотят совершить в городе переворот. Вы — трусы, ничтожества, которые не способны противостоять врагу. Никакого помилования; надо расстрелять всех этих мерзавцев».
Каждый новый день открывались дополнительные ужасы репрессий в Вандее: жителей Букенэ и соседних хуторов собрали под предлогом выдачи свидетельств о благонадежности и расстреляли (показания Рене, командира батальона); трупы расстрелянных женщин оставались на протяжении многих дней свалены один на другой, и «каннибалы» называли их, смеясь, «Горой» (показания Ж. Деламарра, главного казначея по общественным тратам в департаменте Верхняя Луара; показания Бурдена, кузнеца из Нанта). Хотя из тюрем выводили в основном для того, чтобы утопить или расстрелять, в них самих также погибало множество людей. «Получив распоряжение военной комиссии засвидетельствовать беременность большого количества женщин, содержавшихся в помещении складов, я обнаружил там множество трупов; я видел там детей, бьющихся или утопленных в полных экскрементами лоханях. Я проходил по огромным помещениям; мое появление заставляло женщин трепетать: они не видели других мужчин, кроме палачей... Я засвидетельствовал беременность тридцати из них; многие из них были беременны уже семь или восемь месяцев; через несколько дней я вернулся, чтобы вновь их осмотреть... Я свидетельствую, и душа моя разрывается от горя: эти несчастные женщины были сброшены в реку! Эти картины мучительны, они поражают человечество; однако я должен дать суду самый точный отчет о том, что знаю» (показания Тома, врача).
Концентрация всей ненависти, которую процесс заставил подняться на поверхность, на обвиняемых или, шире, на кадрах Террора объясняет то, что действиям обвиняемых, как правило, не придавали идеологической мотивации: крайне редки показания, в которых в качестве смягчающих обстоятельств говорилось бы об их «преувеличенных революционных чувствах» или в которых их называли бы заблудшими душами. Зато сами обвиняемые ссылались на «революционные намерения», признавая, впрочем, свои заблуждения. Ставка была высока: Трибунал должен был вынести свое решение, принимая во внимание «статью о намерениях», революционные или контрреволюционные мотивации инкриминируемых действий. Однако несложно догадаться, что проблема не была исключительно юридической. За нападками и обвинениями В адрес конкретных лиц вырисовывался своего рода коллективный портрет всех обвиняемых и соответственно террористических кадров. Индивидуальные различия стирались, и возникал единый образ банды негодяев, «кровопийц», «каннибалов», которые без зазрения совести терроризировали целый город. Их единственными мотивами были ненависть, жестокость, алчность и другие самые отвратительные страсти. Они были не просто убийцами, но прежде всего ничтожными негодяями, ворами и мошенниками. Революция не нуждалась в них; это они нуждались в Революции своей мечты, чтобы завладеть властью, обогатиться и удовлетворить свои низменные страсти. Обвинительный акт фактически открывается этим портретом:
«Они осмелились свершить все эти злодеяния под маской патриотизма; они уничтожили добродетель, чтобы короновать преступление; они умышленно творили все мыслимые бесчинства... Эти аморальные создания подчинили честь и порядочность своим страстям; они говорили о патриотизме и душили его бесценные всходы... Вместо того чтобы притушить и окончить злополучную войну, раздирающую лоно отечества, они разжигали ее огонь своими жестокостями; они были пособниками планов наших вероломных врагов, которые, чтобы подчинить нас, прибегали ко всему, что подсказывала им подлость. Не в силах атаковать республиканцев открыто, они искали в их среде подлых рабов, прятавших под маской патриотизма души отъявленных негодяев и развращенные сердца»[122].
Обвиняемые были лишь видимой, хотя и успешно разоблаченной частью широкого сообщества злоумышленников. Доказательством этого служило то, что во время заседаний Трибунала многие свидетели были также разоблачены и арестованы; то, что Каррье, хотя он и был обвинен в организации потоплений, расстрелов без суда и других жестокостях, сел на скамью обвиняемых лишь 7 фримера, то есть через сорок два дня после начала процесса Революционного комитета.
Широко распространенное в политическом языке термидорианцев представление о «террористах» находило свое подтверждение в показаниях свидетелей. «Кровопийцы», «каннибалы» — это были не просто эпитеты или метафоры; обвиняемые словно бы действительно пили кровь и вели себя как каннибалы. Показания содержат прекрасные примеры того, как стирались границы между воспоминаниями о Терроре в Нанте и галлюцинациями, рождавшимися в глубинах искалеченных умов. Приведем несколько примеров подобной работы коллективной фантазии.
Франсуа Карон, бывший прокурор, солдат из роты Марата, выступил с душераздирающими показаниями о подготовке к потоплению в ночь с 24 на 25 фримера в Буффе, куда он отправился вместе с другими «Маратами». К этому он добавил то, что знал со слуха, — ходившую по городу молву. «Меня заверяли, что у женщины, готовой родить, был вырван плод, что его насадили на кончик штыка и бросили в воду». В свою очередь, рассказывая о жестокостях, совершенных вандейцами, «террористы» приводили аналогичные образы: женщины с развороченными животами, варварские действия, выражавшие стремление уничтожить врага вплоть до его еще не рожденного потомства. Рассказы, которые невозможно проверить, свидетельствовали о накале ненависти с обеих сторон: врага обвиняли в совершении насилия, одновременно и предельно жестокого, и предельно архаичного. Тот же свидетель утверждал, что Гулен якобы заявил с трибуны народного общества: «Смотрите, чтобы среди вас не оказалось умеренных, ложных патриотов; необходимо принимать в наши ряды лишь революционеров, патриотов, имевших смелость выпить стакан человеческой крови». Гулен тщетно объяснял, «что его слова исказили» и что он всего лишь хотел перефразировать знаменитое высказывание Марата, заявлявшего, что он «хотел бы иметь возможность напиться крови всех врагов отечества». Эпитет «кровопийца» оказывался правдой; отмеченная им группа врагов рода человеческого закрепляла эту ассоциацию посредством ритуала, за которым стояла многовековая символика, — ритуала шабаша и договора с дьяволом. Другие свидетели рассказывали о других символических деяниях: по словам Пинара, он привез из одной экспедиции против вандейцев чаши для причастия и другие предметы культа; Каррье же потребовал, чтобы Пинар выпил из этой чаши неизвестный ему странный напиток и упрекнул в том, что не перебили «всю эту мразь». Жан-Батист О'Салливан, тридцати трех лет, обучавший военному делу и назначенный Каррье аджюданом[123], давал показания по поводу потоплений возле складов: Каррье заявил ему, что граждане Нанта — контрреволюционеры и что необходимо войско в 150 000 человек, чтобы уничтожить всех нантцев. Тем не менее председатель суда задал ему вопрос о его собственных подвигах: «Не практиковали ли вы сами перерезание разбойникам горла ножом с очень узким лезвием? Не хвалились ли вы сами, говоря: "Я внимательно смотрел, как это делает мясник; с этими разбойниками у меня тот же разговор; я заставлял их повернуть голову, как если бы они хотели посмотреть на рыб; я проводил им ножом по горлу, и готово дело"». Зал «содрогался от ужаса». О'Салливан объяснил, что, участвуя в войне с «разбойниками» и видя их жестокости, он мог «в порыве отвращения» сказать, что, «если эти разбойники попадут мне в руки, я зарежу их своим ножом, чтобы отомстить за моих братьев, [...] однако я не способен совершить казнь через подобное кровопускание и не могу об этом слышать без содрогания». Он был арестован в зале заседаний суда и присоединен к другим обвиняемым.
Совершенно особое место в показаниях занимала рота Марата. Она пользовалась огромной, практически неограниченной властью. «Она обладала правом вторгаться в жилища и при необходимости заключать людей в тюрьму, не уведомляя об этом Комитет». Комитет передавал список роте Марата, которая отправлялась к указанным в нем людям и бросала их в тюрьму на основании простых записок, а иногда даже хватала на улице «по простому подозрению». «Мараты» были своеобразным связующим звеном между «серьезными мерами» и повседневным Террором: они осуществляли потопления вместе с членами Комитета, но они же грабили «богачей». Они взимали дань с городских нотаблей, угрожая отправить их в помещения складов, откуда никто не выходил иначе как затем, чтобы «выпить большую чашку»[124]; они опечатывали квартиры и магазины, чтобы затем их разграбить. Для совершения подобных преступлений вместе должны были собраться самые аморальные типы.
«Так называемая рота Марата, сформированная то ли Комитетом, то ли депутатом Каррье, состояла из гнусных тварей, и, если так можно выразиться, из отбросов города Нанта. Она была верным инструментом варварства Комитета; эти люди, отмеченные печатью преступления, навербовали себе сторонников; они осуществляли тираническую власть и преднамеренно очерняли перед деспотами, обладавшими властью над жизнью и смертью, тех честных людей, кто имел несчастье не понравиться верховным слугам Комитета»[125].
Революционный комитет набирал эту роту по весьма специфическим критериям. В нее входили самые отъявленные негодяи, и у каждого из них Гулен спрашивал: «Не знает ли он еще большего злодея, поскольку нам нужны именно такие люди, чтобы вразумить аристократов... Вот истинные подонки, больших злодеев не существует» (показания Фелиппа-Тронжоли. Когда председатель задал Гулену вопрос по этому поводу, тот отрицал данное обвинение как «неправдоподобное»: на самом деле, он первым предложил поставить на голосование вопрос о выборе кандидатов и отвел некоторых из них). «Мараты» приносили специальную клятву, точно описанный способ набора сам по себе не давал необходимых гарантий: «Я видел плакат, озаглавленный "Клятва Марата", этот плакат был задуман так, чтобы заставить содрогнуться всех добрых граждан. В этой клятве они отказывались от дружбы, от родственников, от братьев, от отеческой и сыновней нежности; они отрекались от чувств, которые наиболее подобают тем, кто почитает природу и общество» (показания Ламари, скульптора и муниципального чиновника в Нанте; в тексте этого плаката, представленного на процессе позднее, использовались революционные риторика и преувеличения, призывающие посвятить себя родине и революции и отречься от всякого личного интереса).
Они были не только злодеями, но и вандалами, необразованными и неграмотными людьми, испытывавшими отвращение к искусствам и талантам. Конечно, Пьер Шо, один из главарей Комитета, счел полезным сменить имя и зваться Сократом Шо; однако он сделал бы лучше, «подписываясь Злодеем Шо»[126] (показания Во, представителя народа). «Мараты» «уничтожали прекрасные полотна; они щадили лишь те, на которых была изображена смерть; они говорили [заключенным] с жестокой иронией: "Смотрите на эту картину!", тут же добавляя, что заключенные «сгодятся, чтобы испить из большой чашки"» (показания вдовы Малле, торговки табаком; она также жаловалась, что под предлогом реквизиций у нее украли золото, серебро и 700 ливров ассигнатами). Гулен и Пинар были обвинены в том, что подписали распоряжение, позволившее отобрать более 3000 ливров серебром, драгоценности и часы у семьи Лабош (приговоренной к лишению свободы, поскольку их дети были заподозрены в эмиграции). Пинар не отрицал, что приказал арестовать эту семью, на которую ему указали как на «разбойников», и что с согласия Комитета он сохранил у себя часть их серебра, однако с негодованием отверг обвинение в том, что подписал распоряжение о реквизиции. Доказательством того, что в данном случае речь шла о клевете, служит то, что он не умел ни читать, ни писать (показания Гиньона и Пинара по делу Лабошей).
Случай с неким Дероном, «отрезателем ушей», быть может, лучше всего передает неизбежный зазор между реальными фактами, мрачными и жестокими, и игрой воображения, которую они порождали. В ходе заседания 1 фримера гражданка Лалье потребовала, чтобы суд выслушал ее «заявление о важном факте». Она сообщила, что после разгрома вандейцев «некий Дерон явился в народное общество с ухом мятежника, прикрепленным к его шляпе при помощи кокарды; у него были полные карманы таких ушей, и ему доставляло удовольствие заставлять женщин их целовать». Свидетельница добавила, что ей известны и другие «варварские обстоятельства», касающиеся «нравственности обвиняемых», однако она не осмеливается о них поведать из опасения утратить уважение суда. Вызвав таким образом усиленное любопытство, она не заставила долго себя уговаривать и дополнила свои показания. «У того же Дерона еще и руки были полны гениталиями, которые он имел жестокость отрезать у убитых им мятежников и которыми он также терзал взоры женщин». Несколько дней спустя Трибунал приступил к допросу самого Дерона, военного инспектора продовольствия, в качестве... свидетеля обвинения против Каррье. И в самом деле, Дерон обвинил Каррье в различных жестокостях; так, тот отдал приказ расстрелять всех комиссаров, направленных * другими представителями в миссиях и желавших разделить съестные припасы между Нантом и другими городами. «Черт возьми, я хочу, чтобы все зерно Вандеи было захвачено; расстреляйте-ка для меня всю эту мразь!» — такова была реакция Каррье, отказавшегося тем не менее подтвердить свой приказ письменно.
Дерона также допросили по поводу его собственных подвигов. Во время довольно сумбурного допроса, в котором участвовали и другие свидетели, Дерона «заставили сознаться в том, что он приходил в народное общество сушами мятежников и гениталиями, которые заставлял женщин целовать». Кроме того, он признал, что по его приказу были убиты дети тринадцати и четырнадцати лет, которые пасли баранов. (В свою защиту Дерон добавлял, что нередко дети этого возраста переносили патроны и шпионили за республиканскими войсками; помимо этого, он подчеркивал свою смелость и услуги, оказанные в ходе боев с «мятежниками»). Трибунал принял решение немедленно отправить его на скамью подсудимых, поскольку он был замешан в многочисленных жестокостях и убийствах, инкриминируемых Революционному комитету. В итоге в приговоре сохранилось обвинение в том, что он убивал детей и «публично носил на шляпе»... ухо человека, которого сам убил (при этом было отмечено, что он не делал этого «с контрреволюционными намерениями»; соответственно его оправдали).
Образ Дерона, детоубийцы, публично носящего человеческое ухо на своей шляпе в виде своеобразного охотничьего трофея, мрачен и пугающ. Для трансформации этого образа в рассказ о том, что Дерон заставлял женщин целовать отрезанные у вандейцев гениталии, требовалась немалая работа болезненного воображения, опиравшегося на ходившие слухи. Таким образом, оказывались неразделимо связаны смерть и жестокость, сексуальность и извращение. История Дерона представляет собой крайний, однако не единственный случай: можно привести немало примеров, в которых прослеживаются те же элементы и тенденции нездорового воображения. В ходе процесса то и дело повторялись рассказы об «оргиях» и сексуальном насилии, которые украсили бы любой роман «божественного Маркиза». Так, Робен с его сообщником, неким Лаво, еще одним доверенным лицом Каррье, брали женщин-заключенных на галиот, чтобы «удовлетворять с ними свои животные страсти, а затем рубили их саблями и топили» (показания Шо, обвиняемого наряду с Робеном). Палачи вели себя «крайне непринужденно с женщинами, которых заставляли потакать своим страстям, а наградой за их услужливость — если они имели счастье понравиться — было драгоценное преимущество: их исключали из потоплений. Один из этих "потопителей", привыкших к женской покорности, сказал мне однажды: "Завтра я постучу к тебе среди ночи, скажу, что я Мандрен[127], ты откроешь"» (показания Виктории Абраам, вдовы Пишо). Перрошо быт обвинен в том, что требовал от «дочери Бретонвиля, чтобы та уступила его бесстыдным домогательствам»; только при этом условии он обещал освободить ее отца. Перрошо отверг это обвинение, утверждая, что это ее мать предложила ему «насладиться ею, однако он отказался, заметив этой гражданке, что та порочит звание матери» (показания Софии Бретонвиль и Перрошо). Несколько раз всплывал случай с Ламберти, правой рукой Каррье и одним из организаторов потоплений, приговоренным и казненным в Нанте после отъезда Каррье за то, что он похитил «прекрасную вандейскую графиню и ее служанку с палубы галиота» и спас, «чтобы развлекаться с ними» (показания Но, одного из обвиняемых)[128].
Читая все это, мы уже не удивляемся, что Каррье превосходил остальных в жестокости, распутстве и извращенности. О его «оргиях» рассказывали на протяжении всего процесса как свидетели, так и обвиняемые. По его приказам из помещения складов забирали девушек не старше семнадцати лет и отправляли в его загородный дом, где он составлял «сераль» из «жертв своего сластолюбия» (показания Клерваля, почтового работника). С другими «реквизированными» им женщинами он предавался «привычному для него разврату» и «гнусным оргиям» (показания Вильмена, негоцианта из Нанта), он также отдал приказ утопить сотню публичных женщин (показания Жана Дриё, рантье). Три женщины «возбуждали бесстыдные желания Каррье... Он принес их в жертву своей похоти и, когда пресытился ими, приказал их гильотинировать» (показания Фелиппа-Тронжоли; даже председатель счел необходимым заметить Тронжоли, что тот «заходит слишком далеко в своих наблюдениях и опасениях»). Часто всплывала история про обед на голландском галиоте, который Каррье подарил Ламберти и который служил для потоплений: Каррье дал на нем великолепный обед на двадцать персон для своих соратников (то ли с женщинами, то ли без них, в зависимости от показаний). У одного из них по имени Легро усы были еще красными от крови; там распевали монтаньярские песни и пили «за попов, хлебнувших из большой чашки». Ламберти развлекал сотрапезников, рассказывая о том, как он рубил саблей избежавших потоплений. Сам же Каррье зачитал там доклад о потоплении священников, отправленный им в Конвент; он кричал: «Убей! Убей!» — и рассказывал, что никогда еще не получал такого удовольствия, как когда наблюдал за гримасами умирающих священников (показания Жана Сандрока, командира транспортного дивизиона; Жана Готье, ножовщика, солдата из роты Марата; Робена, одного из обвиняемых)[129].
С точки зрения коллективной системы образов основной задачей рассказов об извращенности Каррье было создание его образа «чудовища». Каррье олицетворял собой и «серьезные меры», и будни Террора. Он сыпал словами «черт побери» и «м....», во время заседания народного общества он выхватил саблю и перерубил свечи; ответом на любую жалобу у него было «убить», «гильотинировать», «швырнуть в воду». Свидетели и обвиняемые, члены Комитета — все в один голос возлагали на Каррье ответственность за жестокость и чудовищные действия, связанные с Террором в Нанте. «Каррье поставил себе на службу террор, смерть, Луару, гильотину и контрреволюцию», — восклицал Шо, вопрошая: «Для того ли мы назначили представителя народа, чтобы он убивал народ?» Но, другой член Комитета, заявил: «Каррье лично явился в наш Комитет, чтобы назвать нас контрреволюционерами. Мы были отцами семейств; таковым не был Гулен, однако этот человек — агент и слепой инструмент Каррье, который его погубил, как он погубил и всех нас». 1 брюмера Гулен потребовал от имени всех обвиняемых, чтобы Каррье явился в суд: «Человек, который возбуждал наши умы, направлял наши действия, господствовал над нашими мыслями, руководил нашими поступками, спокойно взирал на наши слезы и наше отчаяние. Правосудие требует того, кто разверз перед нами пропасть, в которую мы слепо бросились по его приказу, и кто был достаточно труслив, чтобы бросить нас на ее краю; для нашего дела важно, чтобы Каррье предстал перед судом». В свете этих слухов, свидетельств и фантасмагорий, по мере того, как продвигались слушания, в центр суда над Революционным комитетом с каждым днем все более выдвигалась личность Каррье. Но и сам суд эволюционировал: очень скоро он стал заниматься не личностью, а проблемой Каррье.
И в самом деле, разве Каррье не был всего лишь связующим звеном между Террором на местном уровне и центральной властью, Конвентом и его Комитетами? С того самого момента, как процесс позволил каждому увидеть в Терроре те злодеяния, жертвой которых был он сам, демонтаж террористической системы на новом уровне актуализировал вопрос об ответственности: следует ли ограничить преследования местными кадрами, проводившими Террор в повседневную жизнь, или следует заняться и другими, вплоть до бывших членов Комитетов, представителей в миссиях, депутатов Конвента — вестников и эмиссаров большого национального Террора? Следует ли устроить суд над нантским Террором или же над II годом, Конвентом и соответственно Революцией?
«Первой катастрофой был Террор, второй катастрофой, погубившей Республику, был суд над Террором»[130]. Так Кинэ писал о крупных процессах над «террористами», в частности о суде над Каррье и Фукье-Тенвилем, которые в его глазах были лишь мелкими агентами Террора, простыми «пружинами» «системы Террора». Как здесь следует понимать слово «катастрофа»? Похоже, Кинэ по своей позиции был близок к тем взглядам, которые высказывал Ленде в речи, произнесенной в последние дни II года: выходя из Террора, необходимо не допустить реванша и, следуя очень удачной формулировке Кинэ, «декретировать забвение»[131].
Однако было ли в самом деле возможно — и с политической, и с психологической точек зрения — выйти из Террора, уничтожить эту «машину», не рассказав публично правду о Терроре, не предав гласности его отвратительные реалии? А после того как дело на Террор уже было заведено, после того как была обеспечена свобода печати, возможно ли было не расширить суд над Террором? Историк может лишь строить догадки по поводу возможности подобного выхода из Террора без процесса над «террористами» и без реванша, поскольку в изучаемой им реальности такого не случилось. Кроме того, слова и сожаления Кинэ выражают всю сложность ситуации, на которую термидорианцам пришлось давать немедленный ответ и которую старались объяснить историки прошлого века. Мы уже видели, каковы были основные этапы демонтажа Террора и как он вскоре превратился в процесс со своей собственной логикой, где одно событие практически неизбежно влекло за собой другое. Ключевым моментом здесь был суд над Каррье, поскольку его динамика заставила устроить суд над самими принципами Террора в их приложении к войне в Вандее. Однако Каррье не только пытался переложить ответственность на членов Революционного комитета Нанта, обвиняя их в том, что они нарушали его приказы и директивы и слушались своего собственного руководителя, совершая все эти жестокости и беззакония; он также напоминал об ответственности Комитетов Конвента и самого Конвента, вручившего ему неограниченную власть.
Защищаясь, Каррье подчеркивал, что в конечном счете он лишь проводил в жизнь определяемую Конвентом политику, четко придерживаясь ее принципов и регулярно извещая о своих действиях. Возникал очевидный риск, что суд над Каррье превратится в суд над Революцией, поскольку в глазах общественного мнения «террористы» Нанта были не просто «чудовищами», изобличенными в ходе процесса, они также были крайне «энергичными» якобинцами. И в самом деле, не забудем, что после 9 Термидора Каррье оставался представителем народа, исполнение обязанностей которою по определению предполагало порядочность, добродетельность и патриотизм. Он был чрезвычайно активным депутатом Конвента: в частности, он нападал на Тальена, требуя, чтобы тот объяснился по поводу «заговора», который планировался на 10 фрюктидора; он предлагал выслать из Парижа всех мюскаденов; он требовал депортации всех аристократов; он участвовал в дискуссиях о новой организации Комитетов и т.д.; но он также был и воинствующим якобинцем, игравшим все более важную роль и постепенно выходившим на первый план в деятельности очищенного Клуба. Он особенно отличался своим экстремизмом и тем, что занимал четкие позиции: предлагал исключить из Клуба Тальена, Фрерона и Лекуантра, неоднократно обличал «утверждающуюся ныне систему умеренности», призывал членов Клуба заявиться большой толпой в Конвент, чтобы «помочь искоренить аристократию», протестовал против клеветы на якобинцев и увещевал их объединиться и дать бой своим врагам, был членом комиссии, ответственной за составление обращения Клуба, вдохновленного знаменитой петицией народного общества Дижона, высказывал почти неприкрытые угрозы в адрес «поднимающих головы аристократов»... Вплоть до своего собственного процесса в Конвенте Каррье считался монтаньяром (или, скорее, принадлежавшим к «Вершине», как стали называть тех немногих, кто все еще утверждал, что относится к Горе), а в Якобинском клубе — «передовым». Но и по прошествии времени этому персонажу довольно сложно дать определение: даже в сугубо личном плане он, исполняя свою миссию, не мог не измениться и не превратиться из агента Террора в его продукт.
Его имя можно найти повсюду: в отчетах о заседаниях Конвента, Якобинского клуба и, наконец, Революционного трибунала — в трех рубриках, которые в ту эпоху соседствовали практически во всех газетах; о нем постоянно говорили собиравшиеся в Тюильри и в Пале-Эгалите; о нем публиковали дюжины пасквилей. Таким образом, Каррье оказывался в центре конфликтов и политических маневров, он поляризовал страсти.
В скором времени Конвент уперся в проблему снятия с Каррье парламентского иммунитета (термин страдает некоторым анахронизмом). Как мы знаем, после 9 термидора депутатам была предоставлена минимальная юридическая защита, которая должна была обезопасить их от нового 31 мая или нового 9 термидора: Комитетам было запрещено арестовывать представителей народа без предварительного согласия Конвента; однако не было разработано никакой конкретной процедуры на случай, если будет выдвинуто обвинение против представителя в миссии. Со 2 по 7 брюмера Конвент старательно разрабатывал эту процедуру. Юридические и политические дебаты отражали атмосферу всеобщего недоверия (из-за своих действий во времена Террора каждый боялся, как бы эта процедура не обернулась против него самого) и стремление защитить себя от «тирании» какой-либо группы внутри Конвента. Соответственно разработанная процедура была довольно сложна: всякое обвинение против депутата Конвента должно было быть прежде всего рассмотрено на общем заседании трех Комитетов (Комитета общественного спасения, Комитета общей безопасности и Комитета по законодательству). Если после изучения вопроса Комитеты решат, что обвинение обоснованно, Конвент должен приступить к избранию (по жребию) Комиссии из двадцати одного человека, которая в свою очередь изучит материалы обвинения; затем, если это окажется необходимым, Конвент приступит к поименному голосованию о том, должен ли быть принят декрет об обвинении и должен ли обвиняемый предстать перед Революционным трибуналом. Процедура предоставляла обвиняемому ряд гарантий со стороны закона и, в частности, право на гласную защиту перед Конвентом. Дискуссия по поводу разработки этой процедуры с самого начала имела определенные перекосы: хотя имя Каррье так ни разу и не было произнесено, ее участники знали, что речь идет о правилах, которые немедленно будут к нему применены. В то же время Конвент принимал закон, который должен был касаться не только данного конкретного случая. Это стремление к законности свидетельствует о том пути, который был пройден, чтобы «поставить правосудие в порядок дня», и говорит о твердом намерении идти вперед, заставить Каррье предстать перед Конвентом и затем передать его в руки Революционного трибунала[132].
И в самом деле, для всех тех, кто желал усилить антиякобинскую «реакцию», демонтировать аппарат Террора, покарать его активистов и — last but not least — взять реванш совершенно законным образом, дело Каррье представляло собой удачную находку. Судя по всему, Конвент стремился достичь нескольких целей разом: осудить представителя в миссии Каррье за его нантские преступления; нанести удар по Якобинскому клубу, преследуя якобинца Каррье; и, наконец, очиститься от всякой ответственности за Террор (и соответственно избежать суда над Революцией), избавившись от депутата, превратившегося в символ Террора. По последнему пункту Конвент мог заметить, что Каррье не информировал его в полном объеме о репрессивных мерах, проводившихся в жизнь для победы над мятежниками. Одно дело в свое время одобрять на заседаниях, где экзальтация и революционная риторика смешивались со страхом, доклады, в которых о Луаре говорилось как о «революционной реке», поглощавшей священников и мятежников, и совершенно другое — осенью III года узнать о реалиях Террора в Нанте из отчетов о судебных слушаниях. Вот что оказалось важнее всего и в чем Каррье не отдавал себе отчета. С самого начала кампании, направленной на его обвинение и предание суду, Каррье твердо решил защищать себя и ставить свое дело в один ряде делами других «преследуемых патриотов», то есть с делом Республики и Революции. Обернув к своей выгоде утвержденную Конвентом процедуру, он опубликовал множество вариантов своей защиты, задуманных им как контратаки; он защищал себя перед Конвентом, пункт за пунктом опровергая доклад Комиссии двадцати одного; он вновь привел эти же аргументы 3 фримера накануне голосования, исход которого оказался для него фатальным; он не капитулировал и в очередной раз выступил в свою защиту перед Революционным трибуналом, отвергая все, что пытались переложить на него другие обвиняемые. Несмотря на тактические уловки и искренние убеждения, эта защита соответствовала определенной политической логике и несла чрезвычайно большую идеологическую нагрузку[133].
В защите Каррье выделялось несколько линий, ведущих к одной цели: а) он целиком отвергал все обвинения, не основанные ни на каких письменных доказательствах, если свидетельства о них казались сомнительными, называя их клеветой; б) он снял с себя ответственность за ряд преступлений и правонарушений, совершенных Революционным комитетом, имевшим своего собственного руководителя, от которого Каррье отмежевался; в) он «делал относительным» Террор в Нанте и в Вандее, напоминая о чрезвычайных обстоятельствах, к которым не могли быть применимы нормы и критерии, определенные годом позже в совершенно иной политической ситуации; г) ответственность за те деяния, в которых его обвиняли, в частности за систематическое применение насилия, он возлагал на Конвент, отдававший соответствующие распоряжения; преследуя его, Конвент тем самым устраивал суд над самим собой; д) кампанию, объектом которой он был, он представлял частью широкого контрреволюционного заговора, изначально направленного против него, но имеющего своей целью атаку против революционного правительства, против Конвента и, наконец, против Республики.
В том, что касалось первого пункта, задача Каррье была относительно легкой. Доклад Комиссии двадцати одного повторял обвинения, высказанные в ходе процесса свидетелями, однако в их показаниях было сложно отделить факты от слухов, реальность от игры воображения. Так, Каррье не испытал затруднений, доказывая, что никогда не отдавал приказа утопить проституток. «Бесчестные клеветники, предъявите же мои приказы, мои распоряжения. Я вам докажу, что их целью было сшить гетры и кюлоты защитникам отечества. Я призываю в свидетели весь город Нант... Мои коллеги, которые меня заменили, имели те же цели. Могли бы они это сделать, если бы мне хватило варварства их [защитников] погубить?» (Rapport... Р. 23); то же самое касалось и потопления детей. Рассказывавшие о них свидетели не могли привести ни единого письменного подтверждения, хотя общественный обвинитель «призвал в свидетели всё отребье нантской аристократии, соучастников, тех, с кем переписывались мятежники, самих мятежников и шуанов. В настоящее время, без сомнения, вызывают удивление ужасные картины, всплывающие всякий день в Революционном трибунале; но не очевидно ли, что аристократия создала и раздула эти призраки, чтобы воздействовать на легковерных, встревожить чувствительных и принести в жертву невинных и патриотов?» (Suite du rapport... P. 9-10, 19-20). Возможно, Революционному комитету Нанта было оказано излишнее доверие, однако на кого еще Каррье мог опереться в ходе своей миссии, как не на Комитет, которые не он назначил и который существовал до его прибытия?
Каррье активно вел свою игру. Он не отрицал доказанные факты, такие, как потопление. Он всего лишь отказывался отвечать за них, поскольку не было письменных приказов, распоряжений, подписанных им самим. В конце концов эта тактика обернулась против него, поскольку, как мы знаем, Конвент распорядился доставить из Нанта документы, подписанные им и содержавшие доказательства того, что именно он отдал приказ расстрелять без суда группу вандейских кавалеристов, женщин и детей и что именно он отдал приказ освободить одного из своих агентов, Лебаттё, арестованного по распоряжению другого представителя в миссии, Треуара, чем превысил свои полномочия. Подписанные им документы были немногочисленны, однако они подтверждали ряд показаний и тем самым заставляли предположить истинность остальных. Кроме того, можно ли было поверить, что весь Нант знал о потоплениях и только Каррье был не в курсе? Помимо прочего, он один мог распорядиться их прекратить, даже если это не он отдал приказ их начать.
Каррье был слишком искусным юристом, чтобы не видеть слабости и недостаточности подобной линии защиты. Соответственно он яростно пытался скомпрометировать того или иного свидетеля для того, чтобы показать, что и остальные являются «разбойниками». Он превозносил свои достоинства, проявленные в ходе миссии, свои подвиги во время столкновений с «мятежниками» и в особенности подчеркивал те усилия, которые потребовались, чтобы спасти Нант от голода и эпидемий. Образу «кровавого чудовища» он противопоставлял хвалы, воздававшиеся ему нантцами: «Если те меры, которые сегодня стремятся преувеличить, и принимались на самом деле, почему же те, кто рисует сегодня образы, способные испугать любого, не знали об извращенности некоторых людей, почему же они более года хранили молчание?.. Они видели меня на всех общественных праздниках, среди народа и с народом... Ни граждане, ни установленные власти, — никто в Нанте [...] не подавал мне никакой жалобы, никакого протеста. Сейчас говорят, что молчание обеспечивал Террор; но я совершенно не считаю, что так было в Нанте; всякий раз, когда я появлялся на публике, я всегда видел вокруг себя толпу граждан, торопившихся засвидетельствовать мне свою радость от того, что я нахожусь среди них. [...] Говорят о постигших Нант несчастьях; но каковы же те беды, которые обрушились на Нант во время моей миссии? Где они? На протяжении шести месяцев я снабжал эту коммуну продовольствием, не получая никакой помощи от правительства; [...] я не допустил ни единого вторжения, ни единого нападения мятежников; максимум за пятнадцать дней до моего отъезда народ Нанта, собравшись на общественный праздник, увенчал меня гражданским венком; я принял его от имени наших храбрых защитников» (Suite du rapport... P. 7-8, 12). Похоже, Каррье искренне верил в тот стихийный энтузиазм, с которым его встречали жители Нанта. Образу «кровожадного человека» он противопоставлял свидетельство его избирателей из Канталя, отмечавших «мою человечность, мою помощь нуждающимся и мою горячую любовь к родине и свободе» (Rapport... Р. 32; к этому было приложено обращение народного общества Орийяка, подтверждавшее, что «Кан-таль гордится тем, что дал Нации представителя Каррье», подписанное двумястами пятьюдесятью членами и сопровождавшееся списком имен еще пятидесяти граждан, которые проголосовали за него, «но не сумели подписаться»).
Каррье оперировал политическими аргументами. Прежде всего, следовало придать событиям относительность, поместить их в политический и исторический контекст войны в Вандее. Так, много говорят о революционных жестокостях, старательно их преувеличивая; но, напротив, забывают о жестокостях вандейцев. Всплывавшим в ходе процесса ужасам Каррье противопоставлял, если можно так выразиться, «контр-образы», еще более жестокие. «Нечистые орудия контрреволюционной партии, у вас лица преступников, и наконец-то вы разоблачены! Народ увидит, что вас огорчили лишь несколько событий, в ходе которых мы мстили признанным врагам Республики, и что вы не пролили ни единой слезинки, не написали ни единой строчки об убийствах, совершенных контрреволюционерами, об убийствах, которых было бы куда больше, если бы им это позволили, если бы они победили» (Rap-port... Р. 2526). Каррье пространно описывает вандейские жестокости и ужасы: «священник-каннибал», служащий мессу посреди крови и трупов (Rapport... Р. 26); конституционный кюре[134], живым насаженный на вертел после того, как его ранили в самые чувствительные части тела, и еще живым приколоченный гвоздями к дереву свободы (Rapport... P. 26); женщины, выпрыгивающие в окно вместе с детьми, — мятежники закалывали их прямо посреди улицы (Rapport... Р. 27); восемьсот патриотов, умерщвленных при Машкуле, живыми закопанных в землю, так что торчали только руки и ноги, в то время как мятежники связали их жен, заставляя тех присутствовать при казни их мужей; затем мятежники приколотили их и их детей еще живыми к дверям их домов» (Suite du rapport... P. 23); патриоты, которым мятежники засовывали патроны в носы и рты и поджигали их, чтобы те погибли в кошмарных муках» (Suite du rapport... P. 23). В свою очередь Каррье также использовал образ окрашенной кровью Луары: «Вы сожалеете о той крови, от которой, по вашим словам, покраснели Луара и океан. Однако понятно, что заставляет вас преувеличивать этот образ, способный смягчить сердца в их [палачей республиканцев] пользу; на самом же деле туда было сброшено десять тысяч мятежников, которые вели с нами войну. Они стреляли в наших отважных моряков, чтобы перейти Луару с оружием в руках, вернуться к своим очагам и сделать вечной войну в Вандее; наша пушка, разбив их лодки, отправила их в Луару... Так мои враги со всем возможным жаром рисуют гибель нескольких врагов общественного дела и сохраняют полнейшее спокойствие, полнейшее безразличие по поводу убийств стольких республиканцев» (Rapport... Р. 29).
Если патриоты иногда, «при виде стольких жестокостей, и прибегали порой к несколько бурному отмщению» (Suite du rapport... P. 25), эти незаконные бесчинства были неизбежны и понятны. Это было отмщение, спровоцированное омерзительными жестокостями «мятежников»; и никогда не стоит забывать, что то были «беды, неотделимые от революций», и что дело происходило во время гражданской войны, «самой долгой и кошмарной войны, которая только существовала на земле» (Suite du rapport... Р.28).Важен лишь результат: поражение вандейцев. «Когда застигнутый бурей кормчий приводит свой корабль в порт, спрашивают ли у него, как он прокладывал курс?» (Rapport... Р. 31). Подходящие для мирного времени моральные критерии совершенно не применимы в особые эпохи войн и революций. Сокрушаться о бесчинствах после победы, «когда спокойствие уже восстановлено», судить о средствах, не принимая во внимание диктовавшие их цели, означает не иметь ни малейшего представления о политической справедливости: «Было бы жестокостью, было бы последней несправедливостью судить гражданина, представителя народа, в соответствии с нынешним законом и нынешним режимом за деяния времен Революции, которые происходили год назад: это не может, это не должно совершаться иначе как с учетом законов и обстоятельств, при которых все происходило... Перенеситесь в те злополучные времена, которые история взяла себе за труд сохранить для вас; составьте о них правильное представление... и скажите, что бы вы сделали на моем месте; смогли бы вы, знали бы вы, как помешать всем бедам и имевшим место бесчинствам?» (Suite du rapport... P. 216; Rapport... P. 19). Разве сам Конвент не аплодировал известиям о победе при Ле Мане, когда «была обращена в бегство вся католическая армия; священники, почти все женщины, почти все дети пали под ударами революционеров» (Suite du rapport... P. 5). Каррье приводит множество других аналогичных случаев, когда Конвент встречал рукоплесканиями, одобрял и распоряжался опубликовать в своем Bulletin новости о победах, их цене в человеческих жизнях и уничтоженном имуществе, когда он подтверждал приказы об уничтожении «разбойников» и о применении со всей жестокостью высшего закона — необходимости спасти Республику. Таким образом, он должен признать ответственность за свои действия и их последствия. Преследуя тех, кто выполнял его приказы, Конвент судит себя самого.
«Будьте бдительны, мое дело — соломинка, которая спасет или же погубит национальное представительство... Вы хотите начать суд над самим Конвентом, поскольку это он одобрял и предписывал своими декретами те меры, которые принимались повсюду бывшими в миссиях представителями народа. Стремление закончить как можно скорее ужасную войну в Вандее было и удачным с политической точки зрения, и мудрым; это была энергично декларируемая воля Национального Конвента, громогласно заявленная воля французского народа; его благо и победа политической свободы настоятельно требовали этого; я изо всех сил стремился выполнить эту важную задачу, и тем не менее меня сегодня поливают желчью клеветы, притесняют, покрывают позором за отдельные меры, в которых я не принимал и не мог принимать никакого участия. Сколь же удивительно непостоянство революции... Каковы были мои намерения? Разумеется, у меня не было иных намерений, кроме как спасти Республику... Вандейские разбойники [...] были объявлены вне закона; Конвент распорядился, чтобы все они были уничтожены в кратчайшие сроки; он встречал аплодисментами эти решения; не одобрять их сегодня, устраивать суд над теми, кто их исполнял, означает судить его самого, поскольку это были его решения... Мои намерения были вашими, если я и ошибался, это была наша общая ошибка; вы не можете превращать ее в преступление» (Suite du rapport... P. 29; Discours du 3 frimaire... P. 11-15).
Упирая на последний аргумент, Каррье демонстрировал, что в центре дебатов оказывался глобальный вопрос о самой легитимности революционного насилия, суверенной и неограниченной воле народа. Соответственно никто не ушел бы от суда над Революцией: ни сегодня представитель в миссии Каррье, ни завтра бывшие члены Комитетов, другие представители в миссиях, все те, кто «не мог помешать злу», по необходимости причиненному в Лионе, в Марселе, в Тулоне (Фуше, Колло, Баррас, Фрерон...). Суд над 31 мая уже начался. Почему бы не обвинить потом всю Западную армию, выполнявшую приказы о расстреле мятежников? И другие армии, которые выполняли приказ Конвента не брать пленных англичан и ганноверцев? А затем и людей 10 августа: разве они не перебили швейцарцев после победы народа? И, наконец, тех, кто брал Бастилию, — ведь они убили интенданта Бертье после «событий 14 июля»? Умело ведя «интригу», Каррье разоблачает инфернальную логику:
«Использование этой коварной и явно контрреволюционной манеры отделять факты и события Революции от повлекших их за собой революционных кризисов приведет к суду над самой Революцией... И к суду над всем народом, поскольку это им совершены все революции, поскольку именно он стоит у истоков тех бед, от которых они не отделимы: что ж, судите, наказывайте всех скопом! Это приведет к суду и над самой свободой, поскольку она может защитить себя, лишь ведя постоянную, энергичную и революционную борьбу против врагов, и над союзом патриотов, взявших на себя ее защиту и сохранение». (Suite du rapport... P. 27-29).
В этом месте аргументация Каррье следовала за парадигматическим революционным дискурсом. Очевидно, он считал себя не более виновным, чем другие «террористы», бывшие представители в миссиях, которые ныне против него ополчились. Процесс, который стремились ему навязать, мог быть объяснен лишь тайными причинами, выдающими существование «заговора». Того же самого «заговора», который имел своей целью гибель народных обществ, Якобинского клуба и всех «выдающихся патриотов». Завершая последнее выступление перед коллегами, Каррье восклицал:
«Конвент наверняка догадывается, что это суд роялизма над свободой, фанатизма над философией, именно они выступают против меня. Вой в мой адрес подняла толпа роялистов и фанатиков из Нанта и Вандеи... Не забывайте, граждане, что посреди столкновения партий так же, как и посреди бурных событий Революции, страсти, сиюминутные мысли всегда приводят к пагубным бесчинствам: успокоившись, их оплакивают, однако это запоздалые и бесполезные сожаления. Разум и философия оправдали память Каласа; но мы можем проливать лишь бесплодные слезы над его могилой».
Похоже, что вплоть до 22 брюмера, когда был закрыт Якобинский клуб, Каррье верил, что логика и политическая осмотрительность возобладают, что они заставят депутатов Конвента закрыть дело о своей коллективной ответственности («В этом зале виновен даже колокольчик председателя», — говорил он). Он рассчитывал, что возобладает инстинкт солидарности, тем более что Конвент в очередной раз оказался бы под давлением якобинцев и народных обществ, поддержанных депутатами-монтаньярами.
Однако эта политическая тактика, чьи предпосылки отнюдь не были ошибочными, обернулась против Каррье. Поскольку тот же анализ политической ситуации привел к противоположным выводам: необходимо, чтобы Конвент снял с себя всякую коллективную ответственность и в максимальной степени возложил ее на одного Каррье. Отчеты полиции показывали, что среди народа и в секциях дело Каррье стало предметом страстных дискуссий. «Рассматривая это дело, одни боялись, что преступления, неотделимые от великих революций, останутся безнаказанными; другие видели здесь явное стремление устроить суд над преступлениями Революции, чтобы иметь предлог для суда над самой Революцией; вот истинное отражение тех споров, которые идут в народе»[135]. Приговор Каррье должен был положить конец этим колебаниям части общественного мнения и стать ответом на ожидания тех многочисленных людей, которые видели в этом приговоре элементарную справедливость. Каррье в данном случае мог рассчитывать на поддержку якобинцев и «Вершины». Кто бы ни планировал ускорить отстранение от власти и тех и других, процесс якобинца Каррье предоставлял для этого желанную возможность. К этой стратегии присоединилось большинство Конвента. Однако поведение Конвента было уже не тем, что во фрюктидоре II года: поскольку соотношение сил радикальным образом изменилось, он мог вновь поднять вопрос об ответственности за Террор.
После декрета Конвента якобинцы оказались в тупике; Клуб не мог более переписываться с другими народными обществами и соответственно выполнять роль главного Клуба. Число людей, участвовавших в заседаниях, — и членов Клуба, и зрителей — постоянно сокращалось (к середине брюмера Клуб посещало всего каких-то триста человек); якобинцев обвиняли в газетах; их Клуб, используя выражение Мерлена (из Тионвиля), называли «логовом разбойников». Против них было направлено обращение от 18 вандемьера, обличавшее «исключительных патриотов», стремящихся возродить Террор. Изоляция якобинцев нарастала, все меньше и меньше депутатов посещало их заседания. У якобинцев больше не было политического проекта, который можно было бы последовательно противопоставлять политике антитеррористического возмездия, в которую все активнее втягивалось правительство. Они напрасно старались протестовать против уподобления «террористам», поскольку только к ним стекались жалобы «преследуемых патриотов» и департаментских террористических кадров, ставших жертвами репрессий. Они не прекращали нападать на слишком большую свободу печати, благоприятствовавшую, по их мнению, «аристократам» и «контрреволюционерам», однако эти нападки лишь подстегивали антиякобинские статьи и памфлеты. Что же оставалось Каррье? Он был одним из них, одним из ключевых деятелей приходившего в упадок Клуба, одним из последних «передовых» монтаньяров. Нападая на него, нападали на Клуб, однако разоблачения Террора в Нанте и роли, сыгранной в нем Каррье, равно как и начало Конвентом процедуры обвинения представителя в миссии, сделали из него персонификацию «кровопийцы». Клуб так и не решился окончательно бросить его на произвол судьбы: это означало бы капитуляцию перед антиякобинскими нападками и предательство дела всех «преследуемых и оболганных патриотов», чьим символом также стал Каррье, это означало лишиться поддержки последних активных членов. Однако слишком активное участие в защите Каррье могло превратить их в глазах общественного мнения в сторонников потоплений и расстрелов и поощрить «охоту» на якобинцев.
В брюмере дело Каррье занимало якобинцев все больше и больше. Во время заседаний Клуба они критиковали ход суда над Революционным комитетом: дескать, обвиняемые с трудом получали слово, чтобы выступить в свою защиту, тогда как был вызван целый ряд свидетелей, паспорта которым выдали шуаны. Обличали «пасквилянтов», «замаскировавшихся аристократов» и «мюскаденов», которые в клеветнических памфлетах и на улице высказывали угрозы в адрес Конвента, лживо утверждая, будто «народ восстанет, если ему не выдадут Каррье»[136]. Ситуация была особенно напряженной в ходе заседания 13 брюмера. Что же там на самом деле произошло? Реконструировать факты сложно. К тому времени официальный отчет, публикуемый в Journal de la Montague и более или менее точно повторяемый в Moniteur (или в Annales patriotiques), вот уже несколько недель как не совпадал с вариациями и слухами, публикуемыми в антиякобинской прессе. По поводу заседания 13 брюмера эти расхождения вопиющи. Как бы то ни было на самом деле, у версии антиякобинской прессы оказалось гораздо больше читателей, в том числе и в ходе дебатов в Конвенте. Так, если верить Messager du soir, один из ораторов (Буэн) заявил, что «у патриотов тем больше оснований защищать Каррье, что они защищают свое собственное дело. Кто из нас, [...] в департаментах или в секциях, не был вынужден принимать для спасения отечества жесткие меры против мюскаденов, умеренных и бриссотинцев? После этого он призвал всех энергичных революционеров заслонить Каррье своими телами». Journal de Perlet приписывал Крассу, председательствовавшему на том заседании, следующие слова: «Ему кажется, что это не столько суд над Каррье, сколько суд над всеми революционерами и над всеми якобинцами. Он думает, что целят именно в них и соответственно они должны защищать друг друга. Он отнюдь не думает, что народ восстанет, если Конвент оправдает Каррье... Он призвал якобинцев противопоставить жестокостям, в которых упрекают Каррье, картину жестокостей, совершенных мятежниками». Но все эти газеты, включая Journal de la Montague, совпадали друг с другом, цитируя многозначное и угрожающее изречение Бийо-Варенна: «Когда лев дремлет, он еще не мертв, он проснется и уничтожит своих врагов»[137].
Эти слова вписывались в контекст более широкого беспокойства: медлительности Комиссии двадцати одного, которая не торопилась представить свой доклад о Каррье, слухов о подготовке якобинцами «заговора» прогни Конвента[138], нее более ожесточенных потасовок на улицах, провоцируемых «золотой молодежью», развернувшей «охоту на якобинцев» с кличем: «Да здравствует Конвент!» — и все более яростной кампанией в печати, направленной против Якобинского клуба.
Нападавшая на якобинцев печать — по большей части непериодические листки (памфлеты, брошюры) — была весьма среднего уровня, ее целью было не убедить, а разжечь страсти. Место аргументов занимали в ней оскорбления, и названия говорили сами за себя: «Стоит вы...ть якобинцев, и Франция будет спасена», «Срам Робеспьера, оставшийся у якобинцев», «Пока зверь в ловушке, надо его убить», «Заслон Каррье, смешанного с грязью, или цена якобинских монтаньяров», «Сдаются места, чтобы посмотреть на Каррье в тот день, когда он отправится на гильотину, с описанием обеда, который его самые близкие друзья должны устроить в тот же день»[139]. В этом можно увидеть один из признаков завидного постоянства, с которым на протяжении всей Революции издавалась заурядная памфлетная продукция сомнительного качества, сосуществовавшая с патетическими заявлениями и риторическими изысками. Между этими двумя планами установилась своего рода перекличка: памфлеты лишь переводили возвышенное и патетическое на вульгарный скабрезный язык. Однако антиякобинские памфлеты стали крайне эффективным инструментом воздействия на общественное мнение. Монополия на слово, сохранявшаяся якобинцами во времена Террора, окончательно рухнула. Нет сомнений в том, что лишенная правительственных субсидий проякобинская пресса прозябала. Если отчеты о заседаниях Якобинского клуба и продолжали печататься в большинстве газет, то прозвучавшие там красноречивые выступления повсюду становились объектом насмешек. Якобинский дискурс не служил более идеологической инстанцией, как это было во времена Террора. Он всегда претендовал на легитимацию со стороны народа, однако теперь эта пустая претензия вызывала лишь насмешку. И якобинцы с большим трудом осознавали и такую перемену ролей, и возрождение общественного мнения, легитимирующего антиякобинский дискурс. Это замешательство прекрасно выразилось в установленном, как мы это уже видели, Шалем иллюзорном различии между «мнением народа», который молчит, но остается проякобинским, и «общественным мнением», которое выражает себя в полный голос, но, увы, «находится в состоянии контрреволюции»...
Кампания в печати еще больше усилилась после появления новой политической силы: «золотой молодежи». Ее активное вмешательство нанесло последний удар Клубу на улице Сент-Оноре. Благодаря ряду работ сегодня историки лучше представляют себе историю «золотой молодежи», ее методы действия и социальный состав[140].
«Золотую молодежь» (или, как ее еще иначе называли, «мюскаденов») составляли выходцы из средней буржуазии, в частности из среды «судейских». Она состояла из «молодых людей», которые под разными предлогами уклонялись от призыва в армию и наполняли, работая клерками или служащими, конторы нотариусов и адвокатов, местную и центральную администрацию (где они порой сидели рядом с бывшими санкюлотскими активистами, искавшими убежища в военном ведомстве или в аппарате Комитета общей безопасности). Ярче всего «золотая молодежь» характеризовалась как своими политическими взглядами, так и формой своей организации. После 9 термидора она воплощала в себе антитеррористическую и антиякобинскую реакцию, превращала стремление к реваншу в конкретные действия (помимо прочего, в ее рядах можно было найти родственников или друзей жертв Террора; принадлежать к ним было предметом гордости). Более или менее социально однородная (хотя там порой и можно было встретить «бывших», таких, как знаменитый маркиз де Сент-Юрюж, один их тех политических авантюристов, которых порождала Революция), «золотая молодежь» тем не менее не была однородной в политическом плане и не имела никакого позитивного политического проекта (так, там можно было встретить умеренных республиканцев, различного толка монархистов и оппортунистов, следовавших в русле термидорианской политики), однородность ей придавали лишь формы организации и действий. Речь идет о группах боевиков, вооруженных палками, железными прутьями, дубинами и хлыстами, сплоченных в банды, которые на пике своей активности насчитывали от двух до трех тысяч человек. В начале III года эти банды завладели общественными местами, оставшимися свободными благодаря ослаблению полиции и политики террористической власти. Так, «золотая молодежь» оккупировала кафе (включая Cafe de Chartres в Пале-Эгалитэ, где расположился ее своеобразный генеральный штаб), улицу (особенно те места, где люди собирались для обсуждения политики — Тюильри, Пале-Эгалитэ, площадь перед Конвентом и т.д.), трибуны Конвента, собрания секций. «Золотая молодежь» была разбита на отряды и действовала в соответствии с заранее разработанным «планом битвы», нападая на конкретные объекты: ведя «охоту на якобинцев» в местах скопления народа и в собраниях секций, где она провоцировала драки и беспорядки; громя те кафе, которые считались «якобинскими»; избивая палками разносчиков якобинских газет и памфлетов и владельцев книжных магазинов, которые их продавали; вскоре она начала действовать и в театрах, где боевики освистывали актеров, скомпрометированных «сотрудничеством» с «террористами», и в общественных местах, где «золотая молодежь» уничтожала оставшиеся от II года символы (бюсты Марата, фригийские колпаки и т.д.). Гимном «золотой молодежи» в нивозе III года стало «Пробуждение народа», и боевики заставляли в общественных местах, в частности в театрах, петь этот призыв к мести. Таким образом, «золотая молодежь» олицетворяла собой специфическую и во многих отношениях неизвестную доселе форму революционного насилия. Тем не менее нетрудно заметить, что во многом она перелицовывала и обращала против своих создателей, если так можно выразиться, технический опыт применения насилия, накопленный санкюлотами. Однако она не группировалась по месту жительства и соответственно по принадлежности к секции или народному обществу. Командование обеспечивалось «вожаками», а не клубами; места сбора оказывались иными, нежели те, что были освящены революционной традицией. Формы насилия были порой заимствованы, порой оригинальны (освистывание в театрах, уничтожение бюстов, принуждение к пению и т.д.). «Золотая молодежь» стала своего рода вспомогательной силой Комитета общей безопасности, который не препятствовал ее действиям и даже подстрекал к ним; в определенные критические моменты он собирал подразделения «золотой молодежи» и напрямую руководил ими (в частности, во время восстания в прериале, когда Комитет раздал «молодым людям» оружие, чтобы те помогли усмирить Сент-Антуанское предместье), сопротивление «золотой молодежи» со стороны якобинцев и активистов секций было тем слабее, что они более не пользовались защитой власти.
19 брюмера сотня «молодых людей» атаковала зал заседаний Клуба, швыряя в него камни и бутылки; столкновения продолжались и на следующий день. Вечером 21 брюмера около 300 «молодых людей» с криками «Да здравствует Конвент! Долой якобинцев!» собрались, чтобы напасть на Якобинский клуб на улице Сент-Оноре. По дороге толпа росла, и в конце концов к Клубу пришло около 2000 человек; председатель был вынужден прервать заседание. В выходивших якобинцев (их было не более сотни) «молодые люди» плевали, били их ногами и кулаками. Женщинам задирали подолы платьев и били их хлыстами, толпа смеялась и оскорбляла их. До раннего утра Комитет общей безопасности не вмешивался, а затем выслал патруль, который завладел ключами И запер дверь Якобинского клуба. Все было так, словно повторялась сцена в ночь с 9 на 10 термидора. Однако на сей раз закрытие стало окончательным. Поскольку Конституция гарантировала право народных обществ на существование, закрытие Клуба было представлено как временное приостановление заседаний, простая полицейская мера, вызванная заботой о поддержании общественного порядка. Так пришел конец Якобинскому клубу. Конвент принял декрет о его закрытии практически без обсуждения и единогласно (за исключением голоса незначительного депутата Марбо-Монтана). В голосовании приняло участие «весьма небольшое число депутатов». Закрытие Якобинского клуба стало ниспровержением символа и ознаменовало конец целой эпохи[141].
Таким образом, Каррье ускорил конец Якобинского клуба; а это, в свою очередь, неизбежно влекло за собой и гибель его самого. 21 брюмера Конвент постановил, что Каррье будет помещен под домашний арест под охраной четырех жандармов. Поименное голосование, начавшееся 3 фримера и продолжавшееся до четырех часов утра, окончательно закрепило поражение Каррье. Конвент вновь обрел единодушие: он принял обвинительный акт 500 голосами при двух «за» условно.
Депутатов, которые, объясняя мотивы своего голосования, цитировали обвинения, выдвинутые в ходе процесса Революционного комитета Нанта, было довольно немного. Разумеется, о потоплениях вспоминали («род казни сколь новый, столь и жестокий» — сказал Лоран; «самые варварские и людоедские действия», — воскликнул Эли Дюжен), однако всего лишь один депутат намекнул на «республиканские свадьбы». Другой депутат (Лекиньо) имел смелость заявить, что во время своего пребывания в Нанте (три дня) он «не видел оргий». Кутюрье (из Мозеля) утверждал, что «на его мнение повлияли отнюдь не потопления, не расстрелы, не даже якобы изобретенные Каррье кингстоны[142], поскольку способ уничтожения врагов и мятежников, воюющих против Республики, может быть признан преступным или нет лишь в зависимости от доброго или плохого намерения». Нередко цитировались приказы казнить без суда желавших сдаться вандейцев; но еще чаще упоминали тот факт, что Каррье, превысив свои полномочия и аннулировав распоряжения Треуара, «совершил покушение на национальное представительство», уподобившись «тиранам из Комитета общественного спасения». По словам Патрена (Рона-и-Луара), «совершенные Каррье зверства кошмарны, он заставил природу содрогнуться и навлек на свою голову месть законов. Однако в моих глазах самым большим его преступлением было покушение на могущественный суверенитет народа, когда он запретил признавать представителем народа нашего коллегу Треуара». Другие депутаты опровергали аргумент Каррье о том, что, отдавая его под суд, Конвент отдавал под суд самого себя. Бентаболь провозгласил: «Вас тщетно пытаются убедить, что если Национальный Конвент решит строго наказать человека, принадлежавшего к партии революции, это будет означать атаку против самой революции. Конвент должен поспешить объявить всем нациям, что, когда пролита кровь невинных, никто не сможет укрыться от возмездия под сенью славной революции, поскольку она не должна опираться на преступление и победит лишь через добродетель».
После обвинения Каррье и передачи его в руки суда, фатальный исход которого отнюдь не вызывал сомнений, возникли определенные разногласия: для одних речь шла лишь о первом шаге; осуждение Каррье в силу своей логики требовало начала других аналогичных процессов, в частности против бывших членов Комитетов. Таков, например, был смысл, который придал поданному им голосу Лекуантр. «Преступления Каррье разделяет в той же, если не большей, мере и большинство членов правительственных Комитетов, которые знали о них, позволили их совершить, терпели их на протяжении десяти месяцев, не обуздав, не разоблачив и не обвинив перед лицом Национального Конвента... Таким образом, эти преступления в той же мере их преступления, что и Каррье, если только мы признаем Каррье преступником». «Вершина», напротив, испытывала замешательство и проголосовала «за» с оговорками, потребовав, чтобы этот декрет был последним и положил конец обвинениям против представителей народа: «Я надеюсь, что бесстрастное и истинное правосудие Национального Конвента обратит внимание на последствия множащихся обвинений против его членов», — заявил Бийо. Ромм, бывший председатель Комиссии двадцати одного, долгое время занимавший нерешительную позицию, в конце концов также проголосовал «за», оговорив свое желание, чтобы те, кто будут признаны виновными в «клеветнических измышлениях», подверглись суровому наказанию, и чтобы «дебаты, которые развернутся в Трибунале, были отпечатаны и распространены среди членов Конвента, и чтобы никто другой не имел права писать, обращаясь к публике, об этом деле»[143].
В конечном счете единодушие Конвента выражало существовавшие в нем глубинные разногласия.
Услышав результаты голосования, Каррье хотел покончить с собой (ему помешал присматривавший за ним жандарм). Погиб он храбро (что много значило в глазах зрителей, чувствительных к патетическим жестам, ведь они видели тысячи приговоренных, прошедших через «маленькое окошко»). Его последними словами, обращенными к огромной толпе, собравшейся вокруг эшафота, были: «Да здравствует Республика!» Термидорианская пресса едва скрывала свое разочарование: она предпочла бы, чтобы он умер как трус.
Как смерть Каррье, так и процесс Революционного комитета Нанта не смогли окончательно и удовлетворительным образом ответить на вопрос: откуда взялись все ужасы, имевшие место при Терроре или, шире, во время войны в Вандее? Следует ли винить в них «кровавых чудовищ», захвативших власть и насадивших свою тиранию? Или, скорее, следует сожалеть, что некоторые «беды» были неотделимы от великой Революции и гражданской войны? Были и другие, более наглядные объяснения навязчивых идей революционной системы образов. Прежде всего, в ней можно найти старую схему, объясняющую все заговором аристократов и роялистов. Хотя на первый взгляд она крайне плохо подходила для объяснения Террора в Нанте, не стоит недооценивать ее укорененность в революционной системе образов и ее гибкость. Так, ряд незначительных публицистов без колебаний разоблачали дьявольский заговор, замышленный объединенными в коалицию тиранами: поощряя преступления и причинение вреда, они надеялись «заставить французский народ раскаяться в том, что он хотел повернуться лицом к просвещению и срубить деревья свободы». Тем самым они желали «зрелищем ужасов подтолкнуть добронравную нацию к восстанию», чтобы затем переложить на революционное правительство ответственность за все беды и преступления. Этим, в частности, объясняются преступления Каррье и других негодяев, которые под маской исключительного патриотизма скрывали лица агентов британца Питта. Так и Фукье- Тенвиль своими подлыми и преступными действиями стремился лишь принизить Революцию, чтобы восстановить королевскую власть. В некотором роде это было возрождением слуха о Робеспьере-короле, поскольку в истории многое объясняется одним: нет лучших союзников, чем злейшие враги[144].
Другая интерпретация заслуживает того, чтобы остановиться на ней немного более подробно: ее развивал в связи с Каррье и судом над ним Бабёф[145].
Бабёф категорически отрицал тезис, в соответствии с которым Террор был навязан «обстоятельствами», а «террористы» лишь хотели спасти родину. Он в свою очередь перечислял все ужасы, выявившиеся в ходе процесса. Ответственность за Террор ложится не на нескольких дорвавшихся до власти чудовищ и негодяев (даже если Каррье и был чудовищем, как это показывают «наименее сомнительные свидетельства»). На самом деле необходимо выявить все скрытые обстоятельства, позволившие «хищникам» действовать в согласии с теми, кто «затесался в руководство обществом». Так, несмотря на заявления членов бывших: Комитетов, не война в Вандее привела к установлению Террора. Эта война имела место лишь потому, что была выгодна находившимся у власти. «Необходимо сорвать [...] вуаль, которая до сих пор мешает обнаружить, что восстание в Вандее имело место лишь потому, что было выгодно бесчестным правителям, включившим его в свой кошмарный план (sic)». Вандейцы — мирные люди, их нравы просты, и достаточно было дать им возможность услышать доброе республиканское слово, проповедь убежденных патриотов, чтобы они присоединились к правому делу. Откуда же тогда война? Тайной была покрыта «система сокращения населения и новый принцип распределения богатств между теми, кто должен был выжить; [этим] объясняется все: война в Вандее, война за пределами страны, проскрипции, гильотинирования, массовые расстрелы, потопления, конфискации, максимум, реквизиции, щедрость в адрес определенной категории личностей и т.д.». Таким образом, в основе лежал проект, разработанный Робеспьером, который установил, «всё посчитав, что французское население превосходит ресурсы земли[146], [...] что рук слишком много для выполнения всех основных необходимых работ... Наконец [и это кошмарный вывод], что население может столь разрастись [нам не хватает подсчетов пресловутых законодателей], что станет необходимо пожертвовать частью санкюлотов... И придется что-то с этим делать».
К данной цели добавлялись другие заботы: собственность оказалась в руках небольшого количества людей, и ее необходимо перераспределить, чтобы обеспечить равенство, а этого не сделать без чрезвычайно высокого налогообложения богачей и «без изначального огосударствления собственности». Робеспьер мог одержать победу, лишь «принеся в жертву крупных собственников и навязав столь сильный террор, чтобы тот оказался способен убедить остальных покориться по доброй воле». Этот «важнейший раскрытый секрет» объясняет все тайны: «мерзостное убиение нации», «людоедство», превращение Вандеи в поле для экспериментов с «небывалой и бесчестной политической целью: прополоть человечество». Этот дьявольский план уже стоил Франции миллиона жителей. Помимо прочего, дело не ограничивалось исключительно Вандеей и войной за пределами страны; существовал также «надежный план» организовать в Париже голод — самое эффективное средство «сократить население Франции». Этим объясняется и тот факт, что «республиканские фаланги, превращенные в легионы геростратов и в ужасных мясников, вооруженных сотней тысяч факелов и сотней тысяч штыков, заставили трепетать такое количество людей и сожгли столько несозревшего хлеба». «Причины всех бед республики следует искать в революционном правительстве». Самая большая ответственность за это ложится на Конвент: он сформировал и поддерживал это правительство; он давал свое согласие на законы, которые были «обжигающими и удушающими, он санкционировал такое количество других, столь же плотоядных (sic), что приходится верить, когда он говорит, что Робеспьер в одиночку был сильнее, чем все депутаты вместе». Таким образом, раскрытие этого макиавеллиевского плана позволяет покарать истинных виновных — тех, кто служил «деспотии» и чьи преступления взывают о мести. Однако это «доказательное и счастливое раскрытие тайны» прежде всего позволяет снять вину с Революции: раскрытие заговора и его «ужасной системы» обеспечивает обретение ею изначальной чистоты[147].
Этот текст необычен в плане фантасмагории, родившейся в попытке разгадать тайны истории, однако в нем можно легко узнать перемешанные и слитые воедино основные страхи, которые преследовали Старый порядок, и новые призраки, порожденные Революцией: коварные планы и козни; «голодный заговор»; Террор, представляемый как детище тайных сил и проводимый в жизнь «чудовищами-людоедами». Он примечателен показом логики навязчивых идей, которая приводит к восприятию, пусть и фантазматическому, Террора как системы власти, пригодной для устранения, то есть уничтожения, тысяч и даже миллионов граждан с единственной целью: достичь реализации революционных замыслов.
Суд над Террором превратился в суд над Революцией. Не над Французской революцией как историческим феноменом, поскольку отныне одним из ее этапов как раз и стало требование правды, заставлявшее анализировать причинно-следственную связь, которая привела от принципов 1789 года к убийствам в Нанте и гражданской войне; а над Революцией как демиургом системы образов II года. Так, поздравляя читателей с закрытием Якобинского клуба, одна из термидорианских газет напечатала ужасную фразу: «Они больше не будут нас топить, они больше не будут нас расстреливать, они больше не будут палить из пушек по французскому народу, чтобы сделать его лучше»[148]. Закрытие Клуба стало знаковым событием для уничтожения политического и символического наследия Террора. Но были и другие: возвращение депутатов-жирондистов, участившиеся обвинения в адрес членов бывших Комитетов, уничтожение «золотой молодежью» символов II года — красных колпаков и бюстов «мучеников свободы». Однако на этом невозможно было остановиться: вскоре была поставлена под вопрос Конституция 1793 года. Нападая на террористическую систему образов, Термидор сталкивался с политическими и культурными проблемами, поскольку Революция, будучи наследницей Просвещения, привела не только к «тирании» — также она породила чудовищное явление, противоречащее и ее истокам, и ее целям, явление, с которым она хотела навеки покончить: вандализм.