Глава V Термидорианский период

Каким образом «в нынешних обстоятельствах можно закончить Революцию» и на каких принципах «должна быть основана Республика»? Эти вопросы, сформулированные госпожой де Сталь в 1797 году[211], живейшим образом ощущались зимой и летом III года. Характерный для той эпохи политический и социальный кризис делал их весьма острыми. Проводимая властью политика реванша отвечала эмоциональным требованиям момента (хотя правительство ни в коей мере не сдерживало всё усиливающееся стремление к мести, а, напротив, разжигало его, порождая новые волны насилия и произвола). Однако она не давала ответа на главный вопрос, вызванный осуждением «системы Террора»: какое политическое и институциональное пространство должно прийти на смену Террору? Выйти из Террора — это, без сомнения, означало прежде всего покончить с его институтами и его кадрами. Однако чем дальше продвигались по этому пути, тем больше он смыкался с антитеррористическими и антиякобинскими репрессиями, формы и размах которых центральная власть оказывалась способна контролировать всё хуже.

Причиной подобной ситуации было то, что, как мы видели, «термидорианцы» не располагали никаким политическим проектом ни 9 термидора, ни в первые месяцы после этой «памятной революции». Последовательное развитие проблем, с которыми приходилось сталкиваться «термидорианцам», навязывало им определенную логику политических действий. Каждое новое временное решение влекло за собой новые ситуации, из которых им приходилось искать выход. В конечном итоге стремление предотвратить возврат к Террору потребовало, чтобы политические проблемы оказались сформулированы в позитивных институциональных и конституционных терминах. Произошел переход от вопроса, как покончить с Террором, к вопросу, как закончить Революцию. Ответы на все эти вопросы «термидорианцам» приходилось формулировать одновременно в терминах реакции на Террор и в терминах обещания будущего. Им пришлось изобрести новую утопию, соответствующую новой отправной точке Республики, возвращенной к своим истокам и базовым принципам, надеждам и обещаниям, скомпрометированным Террором. И историк, который стремится понять, каким образом завершился термидорианский период и какие перспективы он открывал, должен в равной мере держать в голове и реакцию, и утопию.

Завершить революцию

Теоретически у Республики уже имелась Конституция. Она была разработана в июне 1793 года после свержения жирондистов, но так никогда и не введена в действие. Конституция была написана очень быстро, в течение одной недели, Эро де Сешелем и столь же быстро, практически без обсуждения, одобрена Конвентом. Эта ускоренная процедура отражала политическую волю; власть якобинцев и монтаньяров стремилась продемонстрировать, что способна «энергично» разрешить проблемы, с которыми не могли справиться жирондисты (проект Конституции, разработанный Кондорсе, упрекали в том, что он слишком сложен и слишком либерален). Власть в особенности стремилась превратить утверждение проекта Конституции на референдуме в плебисцит в пользу диктатуры монтаньяров и против жирондистов, санкционирующий, таким образом, переворот 31 мая. Голосование (публичное и устное, сопровождавшееся множеством нарушений) проходило под давлением революционных властей и комитетов. Его результаты были не удивительны: 1 801 918 «за», 11 600 избирателей осмелились проголосовать против, по меньшей мере 4 300 000 граждан не приняли участие в голосовании. Принятие Конституции было торжественно отпраздновано 10 августа 1793 года, вечером того же дня текст был торжественно заключен в «ковчег из кедра» и помещен в зале заседаний Конвента. Вступление Конституции в силу было отложено до наступления мира.

Революционная историография с удовольствием подчеркивала демократический характер этой Конституции (в особенности введение всеобщего избирательного права) и провозглашение в Декларации прав человека и гражданина «социальных прав», однако нередко привлекалось внимание и к тем трудностям, которые возникли бы после ее вступления в силу «в мирное время» (слишком частые референдумы и выборы, слишком широкие полномочия законодателей и т.д.). Как бы то ни было, текст был сделан на скорую руку; небрежность, с которой он был подготовлен, особенно сильно контрастировала с серьезными дебатами по Конституции 1791 года. Возникал даже вопрос о намерениях ее авторов: предполагали ли они с самого начала нечто большее, нежели пропагандистское действие? Намеревались ли они всерьез когда-нибудь ввести в действие Конституцию, для которой заранее был изготовлен «ковчег»? Или, скорее, они планировали пересмотреть ее после наступления мира? Монтаньярский Конвент так никогда и не приступил к разработке органических законов; якобинцы были первыми, кто осуждал как контрреволюционную идею всякий намек на применение Конституции, и в частности на созыв первичных собраний. (Как мы уже отмечали, такова же была после 9 термидора и реакция на инициативы Электорального клуба; во фрюктидоре II года уже утративший свое единство Конвент легко обрел его по этому вопросу.) Конституция 1793 года была особенно плохо приспособлена к проблемам изменения политического пространства, возникшим после демонтажа Террора. И в самом деле, достаточно вспомнить об остававшемся в ней нечетком определении взаимоотношений между властью, вышедшей из системы представительства, и полномочиями, принадлежавшими соперничавшей с ней власти, которая требовала права «каждой части народа» на сопротивление, претендовала на то, чтобы быть «поднявшимся с колен народом» и напрямую пользоваться неограниченным суверенитетом путем совершаемого в ходе народных выступлений насилия. (Так, например, статья 23 Декларации прав человека и гражданина предусматривала, что «сопротивление угнетению есть следствие других Прав человека», а в статье 35 той же Декларации говорилось: «Когда правительство нарушает права народа, то для народа и каждой части народа восстание есть самое священное и самое необходимое из прав»[212].)

Таким образом, Конституция 1793 года, вдвойне спорная из-за условий ее разработки и принятия, самим своим содержанием ничем не мешала в первые месяцы после 9 термидора, поскольку никто не собирался извлекать ее из «ковчега». И лишь к зиме-весне III года она превратилась в препятствие на пути демонтажа Террора и перекомпоновки политических механизмов.

Инициатива в поднятии вопроса о Конституции 1793 года парадоксальным образом принадлежала депутатам-якобинцам; они видели в ней предлог для вмешательства в политику. 24 брюмера III года они удивили Конвент, неожиданно продемонстрировав интерес к вступлению этой Конституции в силу. Они предложили приступить к работе над органическими законами и соответственно подготовить упразднение революционного порядка управления и восстановление конституционной формы правления. Поскольку наступил мир, необходимо окончить Революцию и ввести в действие Конституцию 1793 года: «Пусть Национальный Конвент призовет всех своих депутатов заняться дополнением органическими законами Конституции, с воодушевлением принятой французским народом после того, как революционный поток оказался преодолен, а врагов его независимости заставили заключить почетный мир». Поддержав Одуэна, Барер придал этому предложению, затуманенному возвышенными словами о принципах Республики и ее блестящем будущем, непосредственное политическое значение: оно должно показать народу «истинный смысл революции 9 термидора»; остановить махинации «секретного комитета иностранной партии», рука которой, без сомнения, видна за «последними событиями» и которая, искусно распределяя роли, заставляет «бурлить мысли народа», развращает общественное мнение, клевещет на «энергичных патриотов» и заставляет обвинять свободу во «всех злоупотреблениях, объясняющихся лишь обстоятельствами военного времени». Эти более чем прозрачные намеки на недавние события объясняют внезапное пробуждение интереса якобинцев к Конституции. И в самом деле, предложение ввести ее в действие было высказано всего два дня спустя после закрытия Якобинского клуба. Прозвучавшее именно в этот момент требование извлечь Конституцию из ковчега показывало стремление косвенно оспорить законность данного решения (разве Конституция не гарантировала права народных обществ?) и поставить под сомнение как неправомерную и противозаконную всю антиякобинскую политику Комитетов, пользовавшихся властью в силу законов о революционном порядке управления.

Однако маневр оказался весьма неуклюжим. Многие депутаты во главе с Тальеном не преминули напомнить, что те же самые люди, которые более других противостояли идее конституционной формы правления и называли преступниками коллег, осмеливавшихся требовать ее применения, сегодня «бросились в бой и требуют ее [Конституцию] громкими криками». Против якобинцев обратили ту же аргументацию, которую те некогда широко использовали: они требовали принятия органических законов в тот самый момент, когда армии сражались с врагами и нужно было думать исключительно о том, какие меры необходимо принять, чтобы обеспечить их победу; этот демарш подозрительно напоминал действия «факции Эбера». К сражениям на фронтах добавляли и те, которые Комитеты вместе с «двадцатью пятью миллионами французов» вели внутри страны. «Люди, которые 9 термидора свергли тирана, люди, которые уничтожили соперничавшую с национальным представительством власть, и составляют, по правде говоря, грозную факцию, объединяющую двадцать пять миллионов французов против мошенников и негодяев». 9 термидора «благословенная революция свергла тирана», 22 брюмера «та же молния поразила тиранию» — имелось в виду решение о закрытии Якобинского клуба. Эту борьбу следует продолжать и далее, чтобы ослабить тех, кто еще вчера требовал Террора, а сегодня восхваляет снисходительность и требует введения в действие Конституции. Таким образом, первое время «люди 9 термидора» выступали против разработки органических законов, лишь противодействуя снисходительности якобинцев и не ставя под сомнение законность самой Конституции[213].

Однако эта политическая путаница не могла длиться долго. В ходе дебатов о возвращении жирондистов (18 вантоза, 8 марта 1795 года) Сийес дал Конвенту почувствовать, что невозможно и далее уклоняться от конституционных проблем и довольствоваться бесконечным продлением временного режима «революционного правления». Возвращение жирондистских депутатов было для Сийеса одновременно и актом справедливости, и логическим следствием начатой 9 термидора политики. И в самом деле, переворотом 31 мая, «творением тирании», была начата та «фатальная эпоха... в которой Конвент более не существовал; правило меньшинство, и это опрокидывание с ног на голову всего социального порядка было явным следствием того, что часть народа стали считать восставшей»; после 10 термидора большинство «вновь смогло использовать свои законодательные полномочия». Таким образом, эти две даты служили границей периода, к которому применимы

«хорошо известные всем принципы: если из принимающего решения собрания насильственно удаляется часть тех, кто имеет право в нем голосовать, то затрагиваются сами основы его существования, оно перестает соответствовать цели своей миссии [...], исходящий от законодательного корпуса закон перестает быть истинным законом, если некоторые из законодателей, чье мнение и чьи голоса могли бы повлиять на исход обсуждений, не могут заставить выслушать себя тогда, когда считают это необходимым»[214].

Хотя Сийес не упоминал открыто Конституцию 1793 года, никто не сомневался, что речь шла именно о ней. Будучи признанным авторитетом в конституционных вопросах, он выдвигал юридические аргументы, делавшие Конституцию недействительной в силу ее террористического происхождения. Якобинские и монтаньярские депутаты, равно как и санкюлотские активисты, — одним словом, политические кадры Террора — беспрестанно выдвигали в качестве политического лозунга необходимость ввести Конституцию в действие, используя это в качестве средства давления на Комитеты и большинство Конвента. Вступление Конституции в силу превращалось отныне в глобальный политический символ, в обходной путь для оспаривания антитеррористической политики, для требования освободить «преследуемых патриотов» и восстановить якобинские клубы, для осуждения чисток и дискредитации символического наследия II года. Однако концентрация внимания на Конституции выявляла политическую слабость всей этой кампании. Как мы уже говорили, якобинский дискурс оказался заложником отношения к системообразующему событию всего этого периода, к «революции 9 термидора». Его творцы и сторонники не могли, а быть может, и не хотели ставить под сомнение эту символическую дату, не провозглашая вместе с тем простого и полного возвращения к Террору и реабилитацию «тирана». Парадоксальным образом они отвергали последствия этого события и требовали «демократической Конституции 1793 года» как раз во имя «истинного смысла» 9 термидора.

Все происходило так, словно якобинские и монтаньярские депутаты Конвента одобряли принципы 9 термидора, выраженные в лозунге «Долой тирана!», однако отказывались признать то, что из него вытекало, порожденную им политическую динамику. Это приводило к требованию, если так можно выразиться, возвращения в исходную точку, к отречению от уже пройденного пути, имевшему своей целью демонтаж Террора. В данном контексте намеки Барера на «секретный комитет иностранной партии» слишком напоминали самые зловещие времена из недавнего прошлого.

Реакцией на эту кампанию стали нападки на Конституцию 1793 года. Она осуждалась не только в силу «подозрительного» происхождения, но в особенности из-за своего содержания: всякая попытка ввести ее в действие могла означать лишь возвращение к Террору. 1 жерминаля развернулись особенно бурные дебаты, показавшие все возраставшее значение, которое приобретала Конституция в политическом и символическом раскладе. Петиция представителей секции Кенз-Вен вызвала в тот день бурю: в слегка завуалированных терминах она в качестве лекарства от всех бед требовала «обустройства, начиная с сегодняшнего дня, народной Конституции 1793 года» — «гаранта народа и ужаса его врагов». Среди «левых» петиция получила самую горячую поддержку; Шаль предложил в качестве первого символического акта немедленно принять декрет, предписывающий вывесить Декларацию прав человека и гражданина во «всех публичных местах», а исполнение этой меры «доверить самому народу». Используя уже прекрасно обкатанные «антитеррористические аргументы», Тальен отвечал, что люди, которые столь настойчиво требуют сейчас Конституции, — «те же самые люди, что заперли ее в ящике» (его больше не называют «священным ковчегом»...); они заставили подчиняться не органическим законам, а революционному правительству. Однако Тальен не осмелился оспорить саму Конституцию; чтобы перехватить инициативу, он, увлеченный своей обычной демагогией, предложил за две недели разработать органические законы. Конец этому положил председательствовавший на заседании Тибодо: большинство из тех, кто требуют сегодня вывешивания Конституции, «ее публичности», сами ее не знают. Поскольку она отнюдь не «демократическая», как они ее называют, а террористическая, и за требованием ввести ее в действие скрываются махинации «террористов». «Я знаю единственную демократическую конституцию — ту, что дарует народу свободу, равенство и возможность пользоваться всеми его правами. В этом плане существующая сегодня конституция отнюдь не демократическая, поскольку национальное представительство окажется тогда во власти плетущей заговоры коммуны, уже многократно пытавшейся уничтожить его и убить свободу». Тибодо угрожал призраком возвращения Террора: ввести Конституцию в действие означает создать в Париже муниципалитет, а это в течение трех месяцев приведет к возрождению Якобинского клуба и роспуску представительства, даст факциям право на «частичное восстание», предоставит «негодяям» возможность устроить восстание, приведет к отмене результатов «революции 9 термидора». В итоге Конвент пренебрег требованием вывесить «скрижаль законов» и назначил комиссию, ответственную за разработку органических законов, не поставив ей никаких сроков[215].

Архаичное насилие и представительное правление

На следующий день после доклада Саладена (от имени Комиссии двадцати одного) об обвинении бывших членов Комитетов (21 вантоза III года, 2 марта 1795 года) Конвент увяз в процедуре, которая имела все шансы стать бесконечной, если исходить из того, сколько времени потребовалось, чтобы обвинить Каррье. К тому же ситуация с Каррье, напрямую принимавшем участие в кошмарном Терроре в Нанте, была относительно простой, а его ответственность гораздо более очевидной, чем в случае с Барером, Бийо-Варенном, Колло д'Эрбуа и Вадье, поскольку здесь речь шла уже не о бросающихся в глаза бесчинствах, а обо всей политике Террора и даже об итогах II года Республики. Следуя политической логике реванша и стремлению изгнать воспоминания о Терроре путем показательного осуждения «виновных», политическая борьба все более и более обострялась. Она резко усилилась в связи с вмешательством улицы 12 жерминаля и в особенности 1 прериаля. В политические столкновения между «термидорианцами» неожиданно вмешался непредвиденный фактор, который, казалось, принадлежал прошлому: толпа, несущая с собой примитивное и архаичное насилие.

Народные выступления в жерминале и прериале стали предметом многочисленных исследований[216]. Напомним лишь, что 12 жерминаля и 1 прериаля Конвент был атакован толпой митингующих, кричавших: «Хлеба и Конституции 1793 года!» Эти атаки, которым предшествовали особенно бурные собрания, в частности в секциях народных предместий, были отбиты. 12 жерминаля возглавляемая женщинами толпа на несколько часов заняла зал заседаний Конвента и была рассеяна национальной гвардией без единого выстрела и без жертв. События 1 прериаля приняли куда более кровавый оборот: молодой депутат Феро был убит прямо в зале заседаний Конвента в ходе стычки, разгоревшейся, когда толпа выламывала входную дверь. Ему отрубили голову и затем внесли ее, насаженную на пику, в зал заседаний Конвента, а впоследствии доставили на площадь Карусели. Толпа провела в зале около девяти часов (с трех часов дня до полуночи); в это время под давлением части народа имело место некое подобие обсуждения, в котором участвовало несколько депутатов-монтаньяров. По их инициативе горстка имевшихся в наличии депутатов проголосовала за ряд мер, принятия которых требовали демонстранты; и по большей части они соответствовали распространенному накануне памфлету-манифесту «Восстание народа — дабы обрести хлеб и отвоевать свои права». Ближе к полуночи Конвент был освобожден батальонами умеренных секций и вооруженными силами, которые смогли собрать его комиссары. Проливной дождь рассеял толпу на площади Карусели. Мятеж продлился и на следующий день; он вновь начался со сборища женщин перед Тюильри; собрание одной из секций (Арси) переместилось в Дом Коммуны (Ратушу) и даже провозгласило себя Национальным конвентом. Толпа демонстрантов дошла до Конвента, и канониры навели на него пушки. Чтобы помешать повторению сценария предыдущего дня, Конвент выслал делегацию, которая «побраталась» с толпой. Представители демонстрантов были выслушаны у решетки, после чего «объединившийся Народ» удалился. Последний акт был разыгран 4 прериаля, когда Комитеты решили атаковать Сент-Антуанское предместье с двойной целью: арестовать предполагаемого убийцу Феро (некоего Жана Тинеля, молодого слесаря, которого накануне его друзья из секции Попенкур освободили с телеги, везшей его на эшафот) и захватить депутатов Камбона и Тюрио (2 прериаля, если верить слуху, который впоследствии оказался ложным, они были провозглашены мэром и прокурором Коммуны). Первое «наступление» на Сент-Антуанское предместье, предпринятое «золотой молодежью», провалилось («молодые люди» натолкнулись на баррикады и были атакованы женщинами и детьми, которые с крыш и из окон бросали в них черепицу и камни). Конвент, располагавший отныне регулярными вооруженными силами, принял декрет, в котором содержалось обращенное к предместью требование выдать убийц Феро и пушки трех входивших в предместье секций. Под угрозой объявления его восставшим, лишения хлеба и артиллерийского обстрела предместье в тот же день сдалось и выдало армии под командованием генерала Мену пушки вместе с канонирами (Тинель покончил с собой).

Обрушившиеся вслед за этим народным выступлением репрессии разворачивались по двум направлениям. В городе было арестовано около 3000 человек (газеты писали даже, что их было от 8000 до 10 000), секции были жестко очищены, национальная гвардия реорганизована, и гражданам приказали сдать пики, символ «поднявшегося с колен народа». В Конвенте же победившее большинство поставило себе на службу весь опыт якобинских чисток. Уже 12 жерминаля с очевидным нарушением своих собственных декретов, гарантировавших обвиняемым депутатам возможность выступить в свою защиту, Конвент, не соблюдая никаких других формальностей, одобрил декрет о немедленной депортации Барера, Бийо-Варенна, Колло д'Эрбуа и Вадье. В этот и последующие дни было арестовано еще более пятнадцати депутатов. 2 прериаля Конвент принял решение, что перед Военной комиссией предстанут те депутаты, которых обвиняли в пособничестве толпе восставших (шестеро из них, осужденные 27 прериаля и приговоренные к смерти, совершили попытку самоубийства; Ромму, Гужону и Дюкенуа это удалось; Субрани, Дюруа и Бурботт были тяжело раненными препровождены на гильотину; приговоренные вошли в историю под именем «последних монтаньяров» или же «мучеников прериаля»). Конвент в ходе заседаний, полных разгула страстей и злобы, погряз в яростных обвинениях, словно хотел раз и навсегда избавиться от своего террористического прошлого. Тем не менее для этого он обращался к средствам, которые уже использовались ранее и были обкатаны во времена Террора: он исключил из своих рядов и арестовал всех членов бывших Комитетов (кроме Карно) и многих бывших представителей в миссиях.


Этот краткий экскурс позволяет лучше проследить последовательность событий, имевших отношение к интересующему нас феномену: толпа, насилие и его роль в ходе народных выступлений весны III года. Эти восстания были, без сомнения, неотъемлемой частью опыта и динамики термидорианского периода, однако их значение не сводится к сугубо политическим последствиям. На самом деле, они представляют собой прекрасный пример сложного переплетения архаичного и современного — более глобальный феномен, о котором мы уже несколько раз говорили и который был характерен для менталитета и политической культуры эпохи Революции. Речь здесь также идет о социокультурном контексте, в который вписывались народные выступления весны III года и на котором нам хотелось бы остановиться. Особенно показательным в этом плане являлось восстание 1 прериаля, в ходе которого роль толпы и насилия при столкновениях между «поднявшимся с колен народом» и представительной властью проявлялась очень четко, словно во время лабораторного опыта.

В основе народных выступлений в жерминале и прериале лежал экономический кризис. Первой его составляющей был, если можно так выразиться, «классический» для экономики Старого порядка продовольственный кризис (несмотря на хороший урожай, очень суровая зима заставила население голодать; Сена замерзла, в доставке зерна и дров происходили серьезные перебои). К этому добавлялся «новый», свойственный экономике Революции финансовый кризис (голод разразился из-за обесценивания ассигнатов и отмены максимума. Рассчитывая на хороший урожай, власти видели в применении доктринерского либерализма единственный адекватный способ оживить экономику. Сильнейший рост цен и дефицит — в первую очередь хлеба — происходил, таким образом, по причине совпадения этих двух факторов). Кризис делал очевидным социальное расслоение и социальные контрасты: с одной стороны, бесконечные очереди перед булочными, в которых преобладали женщины; с другой стороны, кафе, рестораны, рынки и кондитерские, прекрасно снабжавшиеся и переполненные роскошными продуктами, которые продавались по недоступным для народа ценам.

Социальное расслоение выражалось и в том, что людей волновало совершенно разное: в то время как собрания зажиточных секций Запада и Центра были увлечены «крупным политическим событием» — обвинением, выдвинутым против четырех членов бывших Комитетов, собрания секций бедных кварталов, в особенности предместий Сент-Антуан и Сен-Марсель, прежде всего занимались проблемой голода и требовали от Конвента, чтобы народ обеспечивался хлебом в соответствии с нормами, которые и без того постоянно уменьшались. Однако мнение народа выражалось не только и даже не столько в собраниях секций. Его выражали образовывающиеся с ночи очереди перед булочными, где во время долгих часов ожидания не переставали циркулировать слухи, часть из которых нам известна благодаря ежедневным докладам агентов Комитета общей безопасности, присоединявшимся к очередям и толпам на улицах, а затем информировавших свое начальство о «состоянии общественного мнения».

О чем же говорили в очередях? Прежде всего и больше всего о голоде и его трагичных последствиях. Там рассказывали о людях, умерших от голода и холода, чьи тела находили поутру на улицах; о случаях самоубийства, в том числе и о матери, покончившей с собой после того, как она убила своих детей. Недовольство быстро политизировалось. Так, поговаривали, что при короле хлеба всегда хватало, и если нет желания околеть с голода, то нужен новый король. Множились роялистские надписи и афиши. Однако говорили также и о том, что при Робеспьере у народа по крайней мере был хлеб и скупщики не осмеливались морить голодом бедняков. Считать это проявлявшееся в очередях «общественное мнение» «роялистским» или «робеспьеристским» было бы поспешным и неправильным. Слухи политизировались и яростно нападали на власть, когда для объяснения причин голода народ обращался к собственному социокультурному прошлому и вновь оживлял призрак «голодного заговора». Однако на сей раз он появлялся в новом обличье: теперь уже не монархия, а Конвент и его Комитеты обвинялись в том, что организовали голод, припрятали зерно, дабы удушить народ голодом и нанести удар по тому, что было для него и жизненно важным, и самым уязвимым — по женщинам и детям. У этого слуха было немало версий: голод искусственно создавался для того, чтобы толкнуть народ на крайности или даже, по другой версии, чтобы тот, доведенный до отчаяния, потребовал возвращения короля, о чем якобы мечтали, хотя и не осмеливались это признать, Комитеты. В то же время циркулировали слухи, согласно которым Конвент готовился переехать из Парижа, чтобы оставить народ и быстрее уморить его голодом. Слухи находили отклик даже в Конвенте, где депутаты-монтаньяры обвиняли Комитеты в «организации голода».

В различных вариантах этого слуха власть называлась заклятым и вероломным врагом народа; обвиняя и мобилизуя, слух оправдывал и заранее легитимировал ссылками на необходимость самозащиты всякое действие народа, направленное против Конвента: народ не только имеет право, он обязан защитить себя от «заговора негодяев». При этом антиякобинское большинство Конвента воспринимало распространение этих слухов весьма серьезно и было далеко от того, чтобы недооценивать их влияние на умы; оно пыталось вести контрпропаганду, говоря о другом заговоре, замышляемом «кровопийцами» или даже «Терроризмом, объединившимся с роялизмом». Оно перекладывало ответственность за голод на «террористов», уничтоживших тысячи земледельцев, и на самого Робеспьера, чья «тирания» лежала в основе всех бед, в том числе и голода[217].

В толпе, которая вторгалась в Конвент 12 жерминаля и 1 прериаля, женщины, нередко вместе с детьми, были весьма многочисленны; толпы зачастую образовывались из очередей перед булочными. Однако присутствие большого числа окруженных детьми женщин является характерной чертой традиционных мятежей, в частности тех, причиной которых был недостаток хлеба. Шагая в первых рядах, крича: «Хлеба!», женщины формировали авангард — одновременно и реальный, и символичный — спонтанного движения, требующего удовлетворения самых насущных нужд; присутствие детей подчеркивало, помимо любых политических лозунгов, и оборонительный характер движения, и его легитимность. На долю мужчин выпадало связать политические требования с простым лозунгом: «Хлеба!» Среди этих требований наиболее частыми были два: немедленно ввести в действие Конституцию 1793 года и освободить «патриотов», угнетавшихся после 9 термидора[218].

В ходе народного выступления 12 жерминаля по большей части именно женщины заняли зал заседаний Конвента. На красноречие депутатов, на их призывы к спокойствию, на долгие рассказы о ситуации с продовольствием и об усилиях Комитетов у них был один ответ; они хором кричали: «Хлеба! Хлеба!» Не удовлетворившись этим причудливым диалогом между женщинами и ораторами Конвента, толпа занимала места депутатов, отталкивала и бранила их. «Вместо упорядоченной и понятливой толпы у нас перед глазами предстала прискорбная картина настоящей народной оргии», — не без сожалений признавал в своих мемуарах Левассёр (из Сарты) (при этом он в тот же день был арестован как сообщник восставших, едва лишь Комитеты смогли овладеть ситуацией и убрать толпу из зала)[219].

Восстание 1 прериаля было куда лучше подготовлено, и толпу должен был направлять разработанный заранее политический проект. Разумеется, в основе народного выступления лежали те же факторы, что и в жерминале: в течение семи недель, которые прошли между двумя восстаниями, голод еще усилился (и это несмотря на то, что власти действительно прилагали усилия, чтобы доставить зерно в Париж). В очередях ходили те же самые слухи, к которым после последовавших за 12 жерминаля репрессий добавлялись и новые: Конвент хочет потопить Париж в «крови и огне»; чтобы атаковать народ, в Булонском лесу концентрируются войска, в том числе и иностранные; 12 жерминаля требовавшие хлеба женщины были жестоко избиты по приказу Конвента. Однако основное отличие состояло в попытке заключить стихийное движение в определенные рамки, придать ему политические цели, реализацию которых должен был обеспечить четкий план действий. В уже и без того накаленной атмосфере в конце флореаля в Париже начал распространятся памфлет под названием: «Восстание народа — дабы обрести хлеб и отвоевать свои права». Этот текст был прочитан в секциях и стал довольно широко известен. Утром 1 прериаля Изабо, выступая от имени Комитета общей безопасности, даже огласил его с трибуны Конвента в качестве явного доказательства «готовящегося мятежа»[220]. Текст был анонимным, но если верить тому, что писал Буонарроти в своем «Заговоре во имя равенства», он был составлен санкюлотскими активистами, заключенными за терроризм в тюрьму Плесси. Текст предварялся преамбулой в виде своего рода обращения от имени суверенного Народа. В нем повторялся и выдавался за правду слух, который обвинял «правительство, бесчеловечно заставляющее [народ] умирать от голода»; все его обещания улучшить снабжение продовольствием подавались как «обманные и лживые». Авторы утверждали, что у правительства есть склады, на которых: «хранится продовольствие», придерживаемое для того, чтобы позволить реализовать эти «бесчестные планы», тогда как народ умирает от голода (здесь мы видим еще один архаичный слух). Страдания народа таковы, что живые завидуют «несчастной судьбе тех, кого голод день за днем отправляет в могилы». Тем самым народ будет виновен перед самим собой и «грядущими поколениями», если не обеспечит себя продовольствием и не вернет себе свои права. Ведь морящее людей голодом правительство — это правительство узурпаторов и угнетателей. Что может быть лучшим доказательством его тирании, чем то, что оно «незаконно арестовывает, переводит из тюрьмы в тюрьму, из одной коммуны в другую и убивает в тюрьмах тех, кто был достаточно смел и добродетелен, чтобы потребовать хлеб и принадлежащие всем права»? Ведь такая власть может черпать силу лишь в «слабости, невежестве и бедности народа...». «Поднявшийся с колен народ» располагает только одним способом выжить и отвоевать свои права; его восстание абсолютно легитимно, поскольку Конституция предоставляет «всему народу и каждой части угнетенного народа самое священное из прав, самую необходимую из обязанностей». Отсюда и цели восстания. Прежде всего: «Хлеба!»; памфлет ограничивался лишь повторением данного мобилизующего лозунга, совершенно не уточняя, откуда этот «хлеб» должен взяться. Напротив, куда более подробно говорилось о собственно политических целях: об отмене революционного порядка управления, которым «злоупотребляла одна факция за другой, чтобы уничтожить, уморить голодом и поработить народ»; о провозглашении и немедленном вступлении в силу «демократической Конституции 1793 года»; о смещении нынешнего правительства, аресте всех его членов и замене их другими депутатами; о немедленном освобождении «граждан, содержащихся в тюрьмах за то, что они требовали хлеба и искренне выражали свое мнение», и, наконец, о созыве 25 прериаля первичных собраний, а 25 мессидора — Законодательного собрания, которое должно заменить Конвент. «Восстание народа» также указывало, что необходимо предпринять: призвать «граждан и гражданок» направиться 1 прериаля в Конвент и сделать это «по- братски неорганизованно и не ожидая действий соседних секций». Таким образом, это был призыв сформировать толпу, которая именно в силу «братской неорганизованности» сможет противостоять ухищрениям правительства и «продавшихся ему руководителей».

Эта толпа будет обладать зачатками структуры и организации благодаря знаку, по которому люди смогут узнать друг друга: у каждого на шляпе мелом будет написано: «Хлеба и демократической Конституции 1793 года». Другие пункты намечали практические меры, которые необходимо реализовать: закрыть городские заставы, захватить сигнальную пушку и колокола, при помощи которых можно ударить в набат, объединить войска и народ.

Этот язык и тщательно спланированный образ действий демонстрируют весь политический и технический опыт, накопленный и опробованный активистами в ходе предыдущих народных выступлений, в частности 31 мая 1793 года; он был поставлен на службу политическому проекту, который опирался на представление о том, что народ «поднялся с колен». Предлагаемые меры в реальности представляли собой призыв к возвращению Террора, который вновь получил бы свои кадры — освобожденных из тюрем «угнетенных патриотов» — и был бы введен в действие новым правительством монтаньяров. Тем не менее удивительно, что не упоминались ни слово «Террор», ни имя Робеспьера; по всей видимости, авторы не хотели, чтобы их ассоциировали с «террористами» или «робеспьеристами», поскольку эти термины были в значительной степени скомпрометированы. Помимо этого, удивительно, что проект предлагал обойтись без секционных структур; он рассчитывал на спонтанность толпы и, разумеется, на то, что ее смогут направить «патриоты» — освобожденные из тюрем террористические кадры (впрочем, не исключено, что авторы также рассчитывали на группу своих сторонников, численность которой трудно установить; среди вожаков толпы, осужденных после провала мятежа, обнаружились активисты секций, которые после 9 термидора увидели, что их карьера, которую они успели практически превратить в профессию, рушится)[221]. Политический проект, объединяющий требования «хлеба», освобождения террористических кадров из тюрем и немедленного вступления в силу Конституции 1793 года, великолепно вписывается в политическую логику столкновений вокруг демонтажа Террора. «Восстание народа...» показывает горечь и ярость отчаявшихся и преследуемых людей, которые были готовы без колебаний претворять в жизнь якобинские и монтаньярские идеи, не боясь никаких крайностей.

Тем не менее, после того как зал заседаний Конвента был атакован и занят, толпа отклонилась от логики и политического проекта, которым должна была следовать. Без сомнения, это была политизированная толпа — по крайней мере, в том смысле, что она атаковала именно Конвент и некоторые кричали: «Хлеба и Конституции 1793 года!» Однако в своих действиях она следовала совершенно другой логике — той, которую навязывали исконные ритуалы народного восстания. Таким образом, «революционное восстание» оказывалось в одно и то же время и лишено политической составляющей, и переполнено ею. Толпа встраивала ее в свойственный ей ритуал насилия и превращала в обычный фрагмент того «вывернутого наизнанку мира», который представляло собой ее поведение. Приведем лишь два примера этих весьма сложных феноменов: убийство Феро и действия мятежников.

Колин Лукас подчеркивает, что толпа народа предпочитает в качестве места действия открытые пространства — улицу или площадь. Атакуя же Конвент, она волей-неволей оказалась в закрытом пространстве, в зале. Значительная часть толпы осталась снаружи, на площади Карусели, и между двумя пространствами, «внутри» и «вовне», установились довольно непростые связи, своего рода двойной обмен людьми и символами. Самый мрачный из этих символов — голова Феро. Как известно, согласно наиболее достоверной гипотезе, молодой депутат был ранен выстрелом во время схватки, когда толпа пыталась выломать двери и ворваться в зал. Этот выстрел и его окровавленная жертва привели к взрыву коллективного и немотивированного насилия. Раненого, но еще живого Феро прикончили сразу несколько человек, которые в припадке своего рода коллективной ярости принялись наносить ему удары ножами. В отношении того, каким образом был совершен этот символический акт — отрезание головы и насаживание ее на пику, свидетельства разнятся. Как утверждают одни, это произошло прямо в зале заседаний Конвента; ножами голову с трудом отделили от тела непосредственно на глазах депутатов, под смех и подбадривающие крики мятежников. Если верить другим, труп был выброшен наружу, принесен, если можно так выразиться, в дар остававшейся на площади толпе, и именно там раздались крики: «Отрежьте ему голову!» Один из мятежников проделал это единым ударом сабли, срезав ее «как репу», чем вызвал восхищение окружавшего его народа. Как бы то ни было, насаженная на пику голова переходила из рук в руки под смех и оскорбления собравшейся на площади толпы. (А тело волокли следом.) Эта вспышка насилия была тем более немотивированной, что толпа не знала в точности, кто ее жертва, и даже не представляла себе, кому принадлежала оскорбляемая ею голова. Это ужасное зрелище длилось около двух часов, вплоть до того момента, пока пика с головой не вернулась в зал заседаний и не была под смех и аплодисменты поставлена перед Буасси д'Англа, бывшего в тот день председателем Конвента. Тем самым хорошо известные образы и действия вызывали в памяти и повторяли весь традиционный ритуал коллективного насилия.

В самом же зале заседаний толпа вела себя практически как на карнавале. Она выталкивала депутатов с их мест, оскорбляла их, окружала трибуну, пускала в ход кулаки, не слишком интересуясь при этом, каковы были политические убеждения избиваемых ею депутатов. Так, Бурботт, казненный впоследствии как сообщник восставших, признанный монтаньяр, рассказывал, что один человек «с бешеными глазами, с грязным лицом, вооруженный длинной пикой, привязался к нему и в эти ужасные моменты [...] нанес несколько ударов по голове»[222]. Толпа пародировала поведение депутатов в ходе дебатов и насмехалась над ним. Так, Военная комиссия приговорила одного из мятежников, подмастерье слесаря, «за то, что тот направился к столу председателя и неприлично вел себя за ним» (sic)[223]. Огромное количество тех, кто ворвался в зал, а их число очень трудно определить, было пьяно. Постоянный обмен людьми между залом и площадью объяснялся, в частности, тем, что туда (неизвестно ни кем, ни откуда) были выкачены бочки вина. Пили много и на голодный желудок. В этой атмосфере несколько активистов зачитали список требований, содержавшихся в «Восстании народа...», а группа депутатов-монтаньяров, заплативших впоследствии за это жизнями, попыталась управлять страстями и насилием, предложив принять меры, которые могли бы успокоить толпу (по крайней мере, именно таким образом они объяснили свое поведение Военной комиссии, приговорившей их к смерти).

Действия толпы оставили тяжелые и долговечные воспоминания в коллективной памяти. «Народ, — писал Кинэ, — оказался куда страшнее, чем в любую другую эпоху революции. Он внушал ужас своим друзьям. Это был самый жестокий момент». Мишле говорил об «ужасном пьянстве, странной жажде крови» и соглашался со словами Карно: «Это был единственный день, когда народ показался мне свирепым»[224]. Помимо прочего, удивительно, что неоякобинцы и бабувисты, стремившиеся превознести «последних монтаньяров» и их героическую попытку самоубийства, изображавшие их как мучеников за народное дело, обходили смущенным молчанием неистовое насилие того же самого «народа» во время восстания 1 прериаля.

Подавление бунта сразу же возымело серьезное влияние на политику термидорианцев.

Неорганизованные, жестокие и неэффективные действия толпы сделали очевидным и хрупкость санкюлотского феномена, и его конъюнктурный характер. Он все более и более сводился к старым политическим кадрам Террора, которых повсюду преследовали и которые пытались избежать убийств и «законного реванша» — столь же безжалостных, сколь и систематических. Поражение восстания завершило собой 9 термидора; это была безоговорочная победа Конвента над улицей, «системы представительства» над прямой демократией, превратившейся в «анархию» неистовой толпы. В определенном смысле жерминаль и прериаль представляют собой противоположность «революционных восстаний». Они ознаменовали упадок (и даже исчезновение) героической и воинствующей системы образов II года — «поднявшегося с колен народа», готового вернуть себе суверенитет.

«Отправившие нас сюда двадцать пять миллионов человек не помещали нас под опеку рынков Парижа и под топор убийц. Не Сент-Антуанскому предместью делегировали они законодательную власть, а нам... И вы, граждане Парижа, которых беспрестанно называют народом все факционеры, желающие возвыситься на обломках национальной власти, вы, как и король, издавна слышали лесть, но и вам следует наконец высказать правду; вас прославили в ходе революции великие и славные дела, однако у Республики было бы к вам немало упреков, если бы день 4 прериаля [капитуляция Сент- Антуанского предместья] не загладил отвратительные дни, которые ему предшествовали»[225].

Обратная система образов, прочно утверждавшаяся в надгробных словах в память о Феро, которого называли мучеником свободы и антитерроризма, была чрезвычайно важной. «Выполним же в память о нем свой долг, последуем его героическому примеру. Почести павшим делают живых более добродетельными. Не забудем же никогда, представители, этот кошмарный памятный день, когда оскорбляемый факционерами Конвент, который окружила, в который ворвалась жадная до крови толпа, увидел растоптанное величие народа и жажду преступления, дерзко называемого законом, в святилище самого закона. Не забудем же никогда эти крики мятежников, эти неистовые вопли, это исступленное и смертоносное пьянство, это прискорбное зрелище, когда представители народа сидели на тех же самых скамьях, которые незаконно заняли их палачи»[226]. Эта система образов смыкалась с образом «народа- вандала» и укрепляла его. Разумеется, «народ» в целом не виноват, однако его слишком легко ввести в заблуждение, и соответственно он требует постоянного надзора и просвещения. От «народа-дитяти» до «народа-вандала» всего лишь один шаг, превращающий ошибку в преступление. Так, Лувэ напоминает про тот «ужасный день», когда «негодяи» подносили председателю разные бумажки, «которые они называли резолюциями; они говорили ему: "Нам не нужен твой Конвент; народ здесь, ты — председатель народа; подпиши — и декрет будет отличным, подпиши, или я убью тебя"». От этого «народа» Феро и хотел спасти Конвент, жертвуя своей жизнью:

«Это безрассудство, самозванство, негодование, бесстыдство; это месть, ненависть, злобные проклятия, неистовая ругань, все отвратительные страсти, все ужасы, все фурии. Повсюду действовал и кричал голод; и на всех этих опухших от пьянства лицах был виден лишь спровоцированный мясом и вином разгул. И ведь все это делали якобы во имя женщин! И ведь все это нагло называло себя народом!»

Конечно же, наступит день, когда «истинный народ» вернет себе «столь бесчестно опозоренное» звание, однако на сей момент даже «заблудшим братьям... вы [депутаты Конвента] не должны возвращать оружие! Они были обмануты, и их еще могут обмануть. Ребенку не дают то, чем он себя уже поранил»[227].

Мятежи жерминаля и прериаля и их жестокое подавление, по сути, не изменили главную политическую проблему, связанную с завершением Революции; напротив, они еще усугубили ее и сделали ее разрешение безотлагательным. Восстания жерминаля и прериаля спровоцировали новые вспышки агрессии, вызванные страхом перед возможным возвращением Террора, драматическим образом усилили месть «террористам», доведенную до крайности во время убийств заключенных в Лионе и на юге. Этот самосуд порой проводился с молчаливого согласия населения, однако куда чаще он был делом особых банд убийц, состоявших из «молодых людей». Все больше стирались границы между «поставленным в порядок дня правосудием» и убийствами с лишь слегка завуалированной роялистской направленностью. В той же мере стали весьма подвижными и границы между реакцией на Террор, опиравшейся на законность, и той, что сама прибегала к произволу, устанавливая своего рода анти-Террор. С другой стороны, толпа, ворвавшаяся в Конвент с криками: «Хлеба и Конституции 1793 года!», предоставила столь необходимое доказательство того, что демонтаж Террора и отмена Конституции 1793 года — два аспекта одной и той же проблемы. Обуздание парижских мятежей фактически привело к увязанному с ним воедино и не подлежавшему обжалованию приговору незаконной и террористической Конституции. Таким образом, Республика должна была покончить с властью временной и получить новую Конституцию.

Реакция и утопия

На следующий день после 9 термидора не было никаких сомнений в том, как следует именовать только что завершившееся событие: свержение тирана и триумф свободы были, разумеется, революцией. «31 мая народ совершил свою революцию; 9 термидора Конвент совершил свою; свобода в равной мере аплодирует обеим», — утверждал Конвент в принятом 10 термидора торжественном обращении к французскому народу. Приходившие в Конвент многочисленные обращения использовали ту же самую терминологию. Слово «реакция» начинает свою настоящую политическую карьеру лишь к концу термидорианского периода. Словно именно в тот момент появилась необходимость найти особый термин, который позволил бы описать события, последовавшие за 9 термидора, и выявить их смысл.

Как и слово «термидорианский», термин «реакция» («reaction») и производный от него термин «реакционер» («réacteurs», «réactionnaire») еще ожидают, чтобы кто-нибудь описал их историю и ее перипетии[228]. Целый ряд текстов показывает ощущения современников, столкнувшихся в ходе Революции с невиданным еще феноменом, который необходимо было сначала назвать, чтобы затем понять. Так же как и слова «революция» и «прогресс», термин «реакция» заимствован политическим словарем из механики.

Затем он был распространен на моральную сферу и приобрел значение обратного движения, вызванного движением предшествующим, — то есть простого отклика. Так его употреблял, например, Руссо: «Все людские умения не могут помешать внезапному нападению сильного на слабого, однако возможно найти способы для реакции»[229]. Однако до термидорианского периода термин употреблялся редко; «action» и «réaction» не имели никаких особых характерных черт или политической окраски. «Реакция», «попятное движение идей или чувств», была лишь последствием изначального удара. В этом смысле «реакция» совершенно не противопоставлялась «революции» — скорее, оба термина дополняли друг друга. Именно так термин «реакция» был впервые применен в связи с последствиями 9 термидора. Именно в том смысле, в котором это день был «революцией», мощным освобождающим действием, его эффектом стал «отклик», «высвобождение» чувств, подавлявшихся при Терроре, — чувства справедливости и симпатии к невинным жертвам. «Вот уже несколько дней, как в Париже произошли великие события, свершилась великая революция, тирана более не существует, отечество вздохнуло свободно, свобода торжествует... После столь длительного подавления следует ожидать мощной и соразмерной реакции на беды, о которых мы вынуждены сожалеть; следует воздать чувствительности то, что требует человечность»[230].

Весьма редко встречавшийся в конце II года термин «реакция» начинает довольно часто употребляться после подавления мятежа 13 вандемьера IV года (5 октября 1795 года). С этого времени он прочно утверждается в политическом дискурсе, в частности в официальной лексике, и обрастает множеством значений. Так, Жозеф-Мари Шенье, чьи доклады об убийствах заключенных в Лионе и на юге сыграли большую роль в распространении термина «реакция», различает термидорианский политический проект и реакцию; и сразу же словосочетание «термидорианская реакция» становится бессмыслицей. В своем докладе от 29 вандемьера IV года (то есть через две недели после подавления мятежа 13 вандемьера) Шенье настаивал на противоположности термидорианской эпохи и хронологически следующей за ней реакции, извратившей ее и представлявшей собой движение, противоположное ей по направленности и по духу. Шенье даже предлагал своего рода периодизацию истории Республики после 9 термидора. Эта памятная дата означала конец Террора вместе с его свитой, состоявшей из трибуналов и революционных комитетов, эшафотов и тюрем, руин и «бывших в чести» грабежей. За той кровавой эпохой следовала эпоха термидорианская — «памятная бессмертная эпоха, когда один лишь Национальный Конвент, преисполнившись сил, которыми, как считали, он не обладал, вновь завоевал общественную свободу; таким образом, были и подавлены диктатура с децемвиратом, и осушены слезы, открыты тюрьмы, разрушены эшафоты». Конвент был столь великодушен, что «закрыл глаза на ошибки» и даже на преступления; он поверил в раскаяние тех, кто долгое время был врагом свободы и Революции. Однако «эти новые республиканцы проникли в прореженные ряды старых патриотов лишь для того, чтобы их перерезать; они восхваляли представительство лишь для того, чтобы уничтожить его. Принципы снисходительности и великодушия, которым столь отважно следовал Конвент, [...] лишь усилили их озлобленность и поощрили преступления. Едва их выпустили на свободу, эти верные друзья рабства покрыли кровью свои одежды; непрестанно злоупотребляя этими принципами, они привели республику на край пропасти». Так родилась реакция, чьи коварство, злодеяния и преступления обличал Шенье. Он даже составил своеобразный перечень действий и явлений, характерных для реакции: преследование патриотов под тем предлогом, что они — «террористы»; банды «молодых людей», надменных и провоцирующих окружающих, вторгающихся в общественные места и запрещающих даже саму «Марсельезу»; таинственные «товарищества Иисуса» и «товарищества Солнца», убивающие людей, особенно на Юге. К тому же эти «негодяи» нападают на Республику и даже находят себе сообщников среди властей «во имя человечности, справедливости, самого Национального Конвента», они называют себя «мстителями за своих отцов и умерщвленных патриотов». Вот сколько политических явлений соединяются друг с другом и дополняют друг друга в том, что Шенье называет одним словом — «реакция». Все еще пребывая в шоке от направленного против Конвента мятежа 13 вандемьера, он не испытывает сомнений относительно политической окраски этой реакции: она роялистская. Зато он, судя по всему, колеблется между двумя вариантами ее происхождения: порой он довольствуется тем, что воспроизводит, если так можно выразиться, классическую схему «заговора», подготовленного иностранцами, эмигрантами, неприсягнувшими священниками и т.д.; временами ему случается объяснять реакцию своеобразным превращением порожденной 9 термидора «великодушной системы» в «машину» мести и проскрипций. Впрочем, эти две версии не мешают одна другой, и Шенье не заходит слишком далеко в попытке объяснить это «извращение»: по отношению к реакции он выражает лишь свое удивление и отторжение[231].

Несколько месяцев спустя Майль внес нюансы в смысл как самого термина «реакция», так и феномена, о котором идет речь. «9 термидора, которое должно было, попросту говоря, стать для трона анархии тем, чем было для королевского трона 10 августа, оказалось незаметно отвлечено от дела возрождения и выдвинуло в качестве основного принципа кровавую и беззаконную реакцию». Это не просто поворот; этот политический феномен более сложен. Его необходимо отличать от нападок и интриг обычных контрреволюционеров, старых и заклятых врагов Революции, действующих во имя ценностей и принципов, к которым она неизменно была враждебна. «Реакция» и соответственно «реакционеры» овладели принципами, присущими Революции, и извратили их; они отклонили ее с прямого пути. В этом плане реакционеры любопытнейшим образом напоминают «террористов», которым столь стремятся отомстить: ведь те установили Террор «под именем свободы», а эти извращают справедливость, священный принцип 9 термидора, чтобы использовать ее в качестве предлога для насилия и незаконной мести. И те и другие (нет ничего удивительного в том, что порой это одни и те же люди...) следуют «общему плану, направленному на дезорганизацию и захват законной власти, раздоры, гражданскую войну»[232].

Брошюра Бенжамена Констана «О политических реакциях» представляет одновременно и высшую точку термидорианского дискурса на тему «реакции», и точку разрыва с ним. В начале своей карьеры и политических размышлений Констан принимает республиканский порядок, организованный в соответствии с Конституцией III года Республики, однако отказывается разделить с термидорианцами их прошлое и их ответственность за «политические реакции». («Реакция» в первый раз становится предметом систематизированных размышлений, что показывает успешность интегрирования этого термина в политический дискурс и важность описываемой им проблематики в размышлениях о революционном опыте.) Для Констана «политические реакции» объясняются революционным феноменом. Они являются следствием революций, которые не удались с первого раза и которые соответственно длятся слишком долго. «Когда согласие между институтами и идеями [какого- либо народа] оказывается нарушено, революции неизбежны. Они стремятся восстановить подобное согласие... Если революция выполняет данную цель с первого раза и этим ограничивается, не заходя далее, она не порождает реакции, поскольку является лишь переходом, когда прибытие в конечную точку знаменует время отдыха». Когда же революция выходит за свои границы, она превращается в своего рода сломанный маятник, который начинает неконтролируемо раскачиваться: «Когда Революция, вышедшая за пределы своих границ, останавливается, ее прежде всего возвращают в эти границы. Возвращают назад тем дальше, чем сильнее она продвинулась вперед. Заканчивается умеренность, и начинаются реакции... Существует два вида реакций — направленные против людей и направленные против идей. Я не называю реакцией ни справедливое наказание виновных, ни возвращение к здравым идеям. Первое — удел закона, второе — разума. Признак реакций — произвол на месте закона, страсть на месте размышления; вместо того чтобы судить людей, их устраняют; вместо того чтобы анализировать идеи, их отвергают». Мы не будем рассматривать, как раскрываются далее эти определения, которые приводят к оригинальным политическим умозаключениям. Упомянем лишь одно. Констан обращает особое внимание на феномен политических перебежчиков, неотделимый от реакции. Он обличает «этих жестоких и трусливых людей, мечтающих купить кровью прощение за пролитую ими кровь, [людей], чьи бесчинства были беспредельны», «новообращенных убийц, раскаявшихся проконсулов». Весьма прозрачный намек на бывших «террористов», которые, «подчиняясь ходу реакции, позволяют [Конвенту] заменить причиненное им зло другим злом, которое он должен был бы предотвратить», в частности в ходе «последовавшей за 1 прериаля реакции». Таким образом, «реакции» всего лишь приходят на смену произволу — «главному врагу всякой свободы, пороку, развращающему любое установление». Они прибегают к произволу, чтобы восстановить поруганные правосудие и свободу, но само по себе обращение к произволу приводит к тому, что «исправление оборачивается реакцией, то есть местью и ужасом». С другой стороны, Констан говорит о «перебежчиках-философах», которые, как Ла Гарп, превратились в святош и желают восстановить предрассудки и фанатизм. Все эти внезапно изменившие свое поведение политические и идеологические перебежчики рискуют погрузить страну в неистовую реакцию, которая, в свою очередь, неизбежно породит другую реакцию, обратной направленности, превратив Революцию в перманентную. Таким образом, самое главное — это завершить Революцию, заставить ее вернуться в свои границы и соответственно к своим принципам. Конституция III года впервые дает шанс остановить движение этого маятника, который заменяет один произвол другим, положить конец политическим реакциям, заставить закон прийти на смену произволу. Тем самым Констан частично разделял термидорианский дискурс в отношении реакции, одновременно дистанцируясь от него. Можно было бы сказать, что он хотел отделить Конституцию III года, венчающую термидорианский период, от ее плохих предшественниц, уберечь ее от смущающего наследия экстремистов всех сортов, оставшегося от той самой эпохи, когда она была написана. «Если реакции ужасны и гибельны, избегайте произвола, поскольку он неизбежно влечет их за собой; если произвол — разрушительный поток, избегайте реакций, поскольку они обеспечивают правление произвола... Только система принципов гарантирует длительный отдых. Только она ставит на пути политических волнений неодолимую преграду». Для Констана существует, если и далее использовать метафору движения маятника, «левая» и «правая» реакция, и одна влечет за собой другую. А политическую стабильность можно обеспечить лишь возвращением к центру, к принципам 1789 года[233].

Такова иллюстрация вездесущности, если так можно выразиться, слова, которое тем не менее еще не обрело своего значения. Как мы уже отмечали, это присутствие демонстрирует остро осознаваемую политиками необходимость изобрести термин для идентификации фактов, событий и политических тенденций, которые составляли новый феномен, обладавший размытыми контурами и неясными границами. Колебания относительно того, какой именно смысл следует вложить в этот термин, отражают дискомфорт и запутанность самой ситуации. Официальный дискурс применял термин «реакция» лишь в случае отклонений от изначального термидорианского политического проекта, его извращения и даже превращения в собственную противоположность враждебными Республике силами. Апологетический характер этого дискурса очевиден: его цель состояла в том, чтобы снять с Конвента всякую ответственность за разгул «реакции». Конвент было легко обвинить в том, что он слишком долго терпел и даже поощрял все те явления, которые перечислял Шенье после 13 вандемьера: незаконное и дикое преследование политических кадров II года, без разбора зачисленных в «террористы»; терпимость и даже благожелательное отношение к «золотой молодежи», захватившей общественное пространство, улицы, площади, театры; систематическое дискредитирование символики и ритуалов, рожденных II годом Республики; и т.д. Выбор пути законного реванша в качестве политического ответа на поставленные демонтажом Террора вопросы приводил в западню, связанную с риском эскалации репрессий. Разумеется, Конвент и правительственные Комитеты сами не организовывали убийства; тем не менее можно было предвидеть и осознать неизбежность усиления политики законных и систематических репрессий против «кровопийц»; кроме того, в ряде случаев, в частности в Марселе, представители в миссии открыто становились сообщниками убийц. После мятежа 1 и 2 прериаля Конвент предавался, если угодно, экзорцизму своего собственного террористического прошлого в ходе заседаний, на которых раздавались десятки обвинений против депутатов. Это зрелище показывало стране, что политика откровенно сводится к простому сведению счетов. От этого был всего один шаг до того, чтобы назвать «термидорианцев» «реакционерами» и даже едва замаскированными контрреволюционерами. И преследуемые, арестовываемые, лишаемые свободы передвижения бывшие якобинские и санкюлотские активисты без колебаний делали этот шаг. Реакция перестала быть лишь эпизодом и стала глобальной системой власти, воплощая в себе одной всю политическую эволюцию начиная с 9 термидора[234].


Таким образом, в том, что начинали порой называть термидорианской реакцией, было несколько реакций. Существовала антитеррористическая и антиякобинская реакция — поворот общественного мнения, требовавшего воздаяния за причиненные при Терроре беды и страдания и «постановки справедливости в порядок дня». Существовала реакция, которую нередко подстегивало стремление к реваншу, полагавшая Террор и его последствия итогом Революции и тем самым ставившая под сомнение ее принципы. Соответственно реакция принимала форму отрицания принципов 1789 года или же ставила под вопрос существование Республики, полагая, что в столь большой стране эта форма правления неприменима (классическая проблематика политических размышлений, унаследованных от просветителей). Была также реакция в идейной сфере, когда недавно обращенные в католицизм «публицисты» отрицали и с усердием неофитов обличали просвещенный разум, на стороне которого выступали еще недавно. Очертания и границы каждой из этих реакций было сложно проследить, что делало использование данного термина в термидорианском дискурсе по сути своей двусмысленным. На практике и, в частности, в поведении политиков все эти весьма тонкие различия имели тенденцию к исчезновению, и в конце концов реакция стала означать едва ли не весь спектр политических позиций — от республиканского либерализма до непримиримого роялизма.

Однако реакция как движение, направленное на отрицание базовых принципов Революции, представляла собой лишь незначительный аспект термидорианского периода. Пароксизмы насилия, кошмарные убийства оставались эпизодическими и не получили продолжения в системе власти в отличие от насилия, превращенного в систему во времена Террора. Непосредственным эффектом кризиса весны III года стало усиление «реакции», однако в равной мере он ускорил поиск позитивных и институциональных ответов на проблемы, уже поставленные в первые месяцы после Термидора. Сила и слабость термидорианской политики заключались в том, что она определялась прежде всего и по преимуществу через отрицание в отношении к двум политическим крайностям: ни Террора, ни монархии. 9 термидора эта формулировка оказалась достаточно расплывчатой, чтобы объединить всех тех, кто стремился к «свержению тирана», не желая при этом скомпрометировать Республику. Однако эта формулировка была слишком расплывчатой, чтобы лечь в основу более длительного и последовательного политического проекта. В начале III года Республики такой проект стал необходимостью. Новая Конституция должна была соответствовать следующим двум потребностям: извлечь уроки из прошлого и сформулировать проект на будущее. Она должна была увенчать не только термидорианский политический опыт, но и, если брать шире, горестную и сложную историю шести лет Революции.

Термидорианский опыт, как и всякий политический опыт, изобиловал воспоминаниями и ожиданиями, страхами и надеждами. Дискуссия о Конституции III года Республики, так же как и сама Конституция, дают историку возможность выявить политическую систему образов Конвента, готовившегося завершить свое существование, сложные взаимоотношения между памятью и надеждами политиков[235].

Авторы Конституции осознавали новизну и оригинальность возложенной на них задачи. Новая Конституция должна была определить принципы и институты конституционной Республики и соответственно закончить Революцию. Она не могла использовать ни основы, ни институты Конституции 1791 года: прежде всего, та была монархической и, кроме того, она сделала страну неуправляемой. В равной мере она не могла вдохновляться Конституцией 1793 года (по тем причинам, о которых мы уже говорили: это была сделанная на скорую руку и неприменимая на практике Конституция, смешивавшая прямую демократию и систему представительства, горький плод Террора и демагогии). Конечно, существовал проект, оставшийся от Кондорсе, отклоненный под давлением Горы и улицы еще до того, как его начали обсуждать. Однако у него также был один важнейший недостаток: по очевидным причинам он не включал в себя опыта Террора. Тем самым новая Конституция должна была соответствовать двум целям термидорианского Конвента: уберечь Республику и эффективно защитить ее от всякого риска возвращения к Террору; лишь так она могла завершить Революцию и сохранить Республику, отмежевав ее принципы от реалий двух первых лет ее существования. Таким образом, Конституция должна была и вдохновляться базовыми принципами 1789 года, и извлекать уроки из опыта Террора; лишь так она могла придать 9 термидора его истинный смысл. Завершить Революцию — ни проект, ни лозунг не были новыми. Обещание привести Революцию к финалу многократно служило, как это хорошо известно, поводом и даже предлогом для желания сделать ее более радикальной. В 1795 году мы видим обратное: Революция не могла закончиться реализацией всех порожденных ею надежд и обещаний — сколь неопределенных, столь и демагогических. Разработкой Конституции руководило разочарование или, если угодно, реализм. Закончить Революцию означало установить Республику как правовое государство на прочных и долговечных основаниях и тем самым защитить ее от возвращения ее собственного прошлого, ссылавшегося на расплывчатые революционные обещания и неограниченный суверенитет народа.

В 1795 году ощущение стоящей впереди небывалой задачи любопытным образом напоминало тот дух, который царил летом- осенью 1789 года во время первых крупных конституционных дебатов, в ходе которых «патриотическая партия» распалась на «левых» и «правых». Однако за шесть лет те рамки, в которых разрабатывалась Конституция для Франции, радикальным образом изменились, и это изменение может в известной степени послужить мерой эволюции политической культуры и менталитета. Очень кратко коснемся здесь лишь нескольких моментов.

В 1789 году акцент делался на решительном отказе от прошлого; выработать Конституцию означало вновь составить для французов общественный договор, и этот договор обязательно должен был положить начало новому обществу. Без сомнения, французы были древней нацией, однако Революция обновила ее и соответственно могла действовать так, словно История началась с нее. Обновленная Нация, в полном объеме пользующаяся отныне своим суверенитетом, целиком открытая в будущее, основывала свою идентичность не на прошлом, отмеченном тиранией и предрассудками, а на политическом и моральном проекте, который еще предстояло реализовать. В III году Республики новая Конституция должна была сплотить Нацию, ориентируясь на будущее и формулируя проект общества, однако коллективная идентичность мыслилась через прошлое, с которым Нация и соответственно Республика должны были смириться. Революция имела за спиной прошлое, от которого она не могла избавиться; ее настоящее непосредственно следовало за ушедшим в прошлое Террором.

«О, обрести благодаря мудрости творение, которое нередко обретают лишь со временем, — это великая задача! Однако поскольку мы стремимся опередить будущее, обогатимся же прошлым. Перед нашими глазами история многих народов, а у нас есть своя: обозрим же широчайшее поле нашей революции, уже покрытое столькими развалинами, что кажется, будто повсюду мы видим следы и губительные последствия времени; это поле славы и печали, где смерть собирала свою кровавую жатву и где свобода одержала столько побед. Мы прожили шесть веков за шесть лет, пусть же обошедшийся нам столь дорого опыт не будет вами утрачен»[236].

Несмотря на свои символы и образы, Революция не была источником молодости. Она старела и старила. Ощущение, что прожитые годы изнурили и опустошили людей, постоянно возникало в ходе конституционных дебатов.

Кроме того, было продемонстрировано стремление учитывать свой собственный опыт и опыт других народов. В 1789 году участники дискуссии прежде всего настаивали на абсолютной оригинальности проекта, который должен был создать во Франции новое общество: обновленной Нации, начинающей все с нуля, предстояло все придумать заново и невозможно было подражать чему бы то ни было. Она не станет подражать англичанам — развращенному народу, на чьих институтах лежит печать предрассудков и духа аристократии. Однако она не станет подражать и Американским штатам — стране, без сомнения, новой и свободной, но находящейся в окружении дикарей, а не в центре старой Европы. В то же время в ходе дебатов III года Республики пример Соединенных Штатов упоминался довольно часто: их опыт, в частности, предоставлял главный аргумент в пользу двухпалатной системы. Этот опыт был полезен, и его ценили тем больше, что он сливался воедино с уроками, которые необходимо было извлечь из совершенных во время Революции ошибок: единое законодательное собрание, облеченное чрезмерной властью, слишком легко попадало под влияние демагогов и тиранов. Интерес к прошлому Революции приводил к тому, что ее восприятие во времени и в истории становилось обусловлено многими факторами. Так, возникали споры о том, не объясняются ли несчастья Республики тем, что французы представляют собой Нацию слишком развращенную и недостаточно цивилизованную, чтобы жить при демократии и знать, как это следует делать[237]. В 1789 году представление о радикальном разрыве с прошлым и желание создать абсолютно новое и оригинальное творение шли рука об руку с утверждением неограниченного суверенитета Нации. Когда дело касалось ее самой, ее воля не была ограничена ничем, Нация могла и должна была осуществлять конституирующую власть во всей ее полноте, без каких бы то ни было препон. В III году суверенитет Нации по-прежнему признавался в качестве основы Республики, однако считалось тем не менее, что он обязательно должен быть ограничен. Догмат о неограниченном суверенитете народа был использован для легитимации Террора, его губительных последствий, для тирании, осуществляемой от имени «поднявшегося с колен народа» невежественным сбродом, требовавшим прямой демократии. Тем самым мудрость и извлеченные из прошлого уроки требовали, чтобы суверенитет народа был ограничен институциональными законными и моральными рамками.

С точки зрения этой эволюции идей весьма показателен пример Сийеса. Автор работы «Что такое третье сословие?», в 1789 году выступавший за неограниченный характер конституирующей власти, воплощавшей общую волю суверенной Нации, в III году Республики без колебания отверг эту «догму», которой столь злоупотребляли «фанатики» и «демагоги». «Неограниченная власть — это политическое чудовище и огромная ошибка французского народа... Когда образуется политическая ассоциация, отнюдь не становятся общими ни все права, которые привносит в общество индивидуум, ни власть всей совокупности индивидуумов». Очевиден намек на «Общественный договор», откуда почти буквально заимствована эта формулировка. Кроме того, продолжает Сийес, «называя это государственной или политической властью, общим делают так мало, как только возможно, и лишь то, что необходимо для сохранения у каждого его прав и обязанностей. Эта частица власти мало напоминает преувеличенные идеи, в которые было так приятно облекать то, что именуется суверенитетом. Обратите внимание, что я говорю о суверенитете народа, поскольку, если суверенитет и существует, то только таковой»[238]. Система представительства обязательно ограничивает народный суверенитет. И само слово «суверенитет» представляется «воображению столь колоссальным» лишь в силу «монархических предрассудков, глубоко проникших в души французов; короли-деспоты приписывали себе неограниченную и ужасную власть; суверенитет народа должен быть еще большим». Таким образом, необходимо, чтобы суверенитет вернулся в свои разумные границы, если, конечно, нет желания повторить ошибки Конституции 1793 года. Пагубное заблуждение проистекает из руссоистской концепции общей воли — единой, неделимой, неотчуждаемой, не подверженной заблуждениям. Однако, как показал Террор, подобный волюнтаризм опасен сам по себе. «Горе народам, которые считают, что знают, чего они желают, в то время как они лишь желают — и не более того». «Желать» легче всего, однако необходимо еще знать, как организовать государственную власть.

Авторы Конституции III года разделяли озабоченность Сийеса и приняли некоторые из предложенных им решений: система представительства обязательно должна ограничивать народный суверенитет; она защищает неотчуждаемые индивидуальные свободы от опасности их нарушения волей, которой приписывается всеобщность, то есть от неограниченной власти, которая на эту волю опирается; система представительства основывается на разумном принципе разделения направлений деятельности, который, будучи применен к политике, требует, чтобы политика как особый род деятельности была доверена людям просвещенным и компетентным, располагающим временем и средствами, чтобы себя ей посвятить.

Только таким образом можно выявить общий интерес, и именно представителям, а не тем, кого они представляют, принадлежит право сформулировать общую волю. Это была особая, возникшая как реакция на Террор вариация французского либерализма, стремившегося примирить фактическое неравенство с равенством прав, суверенитет народа с властью просвещенных элит. Установление демократии способностей решало в конституционном плане две задачи: институциональным путем защитить политическую систему и тем самым помешать Революции начаться снова и сформулировать проект на будущее, который объединит всех граждан, признав их гражданское равенство, но в то же время и гарантирует, что «Нация будет управляться лучшими». Иными словами, проблема заключалась в том, чтобы одновременно и закончить Революцию, и дать надежду, даже разработать утопию, для послереволюционной эпохи.

В ракурсе нашего исследования особой важностью обладают две порожденные Конституцией 1795 года надежды, вызванные появлением нового политического и институционального пространства: порядок на основе стабильности и прогресс на основе образования. После долгих лет, когда стали правилом постоянные пертурбации, мечта об иной реальности, о разрыве с недавним прошлым должна была обеспечить жизни общества стабильные и прочные рамки. В конце концов Конвент породил утопию республиканского порядка, который должен был сопротивляться пертурбациям благодаря заложенным в нем механизмам самосохранения. Сийес в относящемся к III году проекте, о котором мы только что говорили, предлагал даже создание специального «конституционного суда» — выборной инстанции, которая должна была надзирать за сохранением институтов и препятствовать любым поспешным изменениям. Конституция III года не включила в себя предложение Сийеса, однако в ней можно найти ту же самую озабоченность сохранением институтов. Об этом свидетельствует процедура, которая должна была использоваться для изменения Конституции. Она была чрезвычайно сложной и предусматривала в качестве предварительного условия повторенное три раза Советом старейшин предложение, «сделанное трижды, с промежутками по крайней мере в три года». Это предложение должен был затем ратифицировать Совет пятисот и т.д. Старательно избегали какого бы то ни было обращения к прямой демократии; были приняты бесчисленные предосторожности для того, чтобы защитить выборный орган, который должен был заняться пересмотром Конституции, от любого давления со стороны улицы или законодательной власти[239]. Задним числом, разумеется, весьма и даже слишком просто показать, насколько иллюзорными были эти надежды на стабилизацию и до какой степени термидорианский Конвент обманывался в отношении своих институциональных проектов. Казалось, что две границы, которые он стремился поставить, — «ни тирании, ни анархии» — определяли магистральный путь развития Республики. В действительности же Конвент лишь очертил весьма ограниченное поле для политического маневра. Конституция представляла собой нагромождение институтов, которые должны были пребывать в равновесии посредством весьма сложного взаимного ограничения их полномочий. Историки нередко упрекают эти институциональные механизмы в излишней сложности, которая обусловила их паралич и гибель 18 брюмера. Однако главный политический феномен состоял в другом: несмотря на это чрезвычайное институциональное и юридическое усложнение, в конечном счете речь шла о демократии на довольно рудиментарной стадии своего исторического развития. В этом смысле именно в силу многочисленных заложенных в нее предосторожностей Конституция III года особенно ясно показывает границы политической и социальной системы образов революционного периода.

Самое большее, эта Конституция мыслила политическое пространство в терминах разделения и равновесия властей, отправления суверенитета представительным правительством и довольно частого обновления депутатского корпуса (чтобы помешать сохранению у власти одних и тех же кадров и легче предоставить к ней доступ «лучшим»). Однако она разделяла общее для якобинцев и либералов представление о монистическом и унитарном политическом пространстве. Представительные институты, свободная пресса и т.д. должны были направлять, организовывать и просвещать общую волю и соответственно вносить свой вклад в единство Нации. Любые разделения могли лишь способствовать частным интересам и тем самым порождать беды и борьбу факций. Иными словами, термидорианцы не готовы были рассматривать политическое пространство как неизбежно разделенное между противоположными тенденциями и от этого неизбежно полное конфликтов и противоречий. В данном отношении Конституция III года оставалась заложником революционного мифа о единой Нации и политической жизни, представляющей собой выражение ее единства. Термидорианский Конвент не признавал политический плюрализм даже в качестве неминуемого зла; и по этой причине он не разработал никаких механизмов его функционирования. Урегулирование противоречий между общественным мнением, непрестанно менявшимся от одних выборов к другим, и находившейся у власти группировкой выпадало отныне на долю государственных переворотов.

Что же касается мечты о цивилизующем при помощи образования прогрессе, то ее, как ни странно, ничто не иллюстрирует лучше, чем введение культурного ценза. Конституция предусматривала, что «молодые люди не могут быть внесены в списки граждан, если они не подтвердят, что умеют читать и писать и обладают профессией... Данная статья вступит в силу лишь начиная с XII года Республики»[240]. Эту устанавливающую культурный ценз статью нередко интерпретируют как простое следствие отказа от всеобщего избирательного права. И в самом деле, гражданами были только те, кто платил прямой налог. В этом видели как стремление исключить из состава «суверенного Народа» самые неблагоприятные социальные группы, так и соответственно подтверждение «буржуазного» характера Конституции. Однако поставленные данной статьей проблемы неизмеримо сложнее любых клише. Приведенный ряд мер является показателем и опасений, и надежд республиканских элит той эпохи. Разумеется, стремление выйти из Террора и выдвижение новых политических ориентиров влекли за собой новое определение основ общества. В этом плане «термидорианцы» совершенно естественным образом обратились к «собственникам», наиболее состоятельным социальным группам, покупателям национальных имуществ (чьи приобретения к тому же гарантировались Конституцией) и в особенности к нотаблям. Эта социальная стратегия шла в параллель со стремлением оживить мануфактуры и торговлю, пришедшие в упадок из-за Террора. Однако и здесь речь идет о возвращении к истокам, к идеям и принципам просветителей, переосмысленным и подправленным в соответствии с революционным опытом. Отсюда модель «демократии способностей» — Республики, которой управляют самые просвещенные.

«Нами должны управлять лучшие; лучшие более образованны и более заинтересованы в поддержании законов; так, за малыми исключениями, вы найдете достойных людей лишь среди тех, кто, обладая собственностью, привязан к стране, в которой она находится, к законам, которые ее защищают, к спокойствию, которое способствует ее сохранению; этой собственности и создаваемому ею достатку они обязаны образованием, которое делает их способными мудро и справедливо обсуждать достоинства и недостатки законов, определяющих будущее их отечества. Напротив, человеку без собственности приходится постоянно прибегать к добродетели, чтобы находить свои выгоды в порядке, который ничего ему не сохраняет, и чтобы противостоять течениям, дающим ему некоторые надежды. Ему следует постоянно глубинным образом работать над собой, чтобы предпочесть реальное благо мнимому, интересы завтрашнего дня — интересам сиюминутным»[241].

Это неоспоримое социальное предпочтение особенно ярко выражалось в тех условиях, которым необходимо было соответствовать, чтобы стать «выборщиком» (каждое первичное собрание избирало одного выборщика на двести граждан). И уже эти выборщики на своих собраниях избирали членов законодательного корпуса, Кассационного суда, судей гражданских судов и т.д. (Для всех выборов Конституция предусматривала тайное голосование.) Порог для выборщиков был весьма высок: необходимо было располагать немалым доходом, который ограничивал их число в 30 000 человек на всю Францию. Однако введение культурного и имущественного ценза имело весьма ограниченные политические последствия. Возрождение цензового режима действительно не вызвало значительных возражений; оно было практически единогласно одобрено и Конвентом, и первичными собраниями, несмотря на то что фактически должно было сократить число активных граждан до шести миллионов (из примерно семи с половиной миллионов французов, имевших право голоса). Это отсутствие интереса к восстановлению ценза прежде всего объяснялось следующим: на протяжении всей Революции, какими бы ни были выборы, всеобщими или цензовыми, сохранялся высокий уровень неявки, порой доходивший до 90%. Это массовое уклонение от голосования подтверждает ту общую характерную черту революционной политической культуры, о которой мы уже упоминали: обучение демократии проходило медленно и трудно; оно совершалось в особой ситуации современного политического пространства, созданного в по большей части традиционной культурной и ментальной среде.


Введение культурного ценза косвенно и незаметно давало аргументы в руки тех, кто утверждал, что Республика установлена слишком рано, до того, как Просвещение смогло просветить все население, а не только элиты. Политические пертурбации оттеснили назад цивилизаторский прогресс. Однако в равной мере это было опровержением одной из аксиом политической философии той эпохи, в соответствии с которой республиканская система подходит лишь небольшим странам, а не огромным современным нациям. По этому вопросу Конституция не оставляла никаких сомнений. Если бы народ был более просвещенным, то, несомненно, можно было бы избежать бед первых двух лет Республики. Однако эти мрачные годы не должны компрометировать ни принципы, ни итоги Республики. Она не должна была «устанавливаться при помощи эшафотов». 9 термидора продемонстрировало, что республиканская Нация способна избежать угрожающих ей опасностей; новая Конституция выражала волю преодолеть культурное отставание страны и сделать это таким образом, чтобы народ, единожды цивилизованный, никогда уже не мог свернуть с пути прогресса. Таким образом, в основе введения культурного ценза, как и многих других термидорианских мер, лежало двойственное стремление объединить противоположности: он должен был предотвратить возвращение к власти «сброда» и «вандалов», невежд, которые думали, что могут управлять, но при этом не способных управлять самими собой, ибо не умеющих читать и писать, и он был основан на убеждении, что образование, приобретение культурного минимума является предварительным условием пользования гражданскими правами. И тогда Республика будет защищена от народа-вандала, защищая народ от него самого.

Подводя итог, можно сказать, что этот конституционный проект отсылал к другой надежде, лежавшей в его основе: Просвещение и Революция непременно гармонируют друг с другом; испытания, через которые пришлось пройти Нации, не останутся бесполезными. В конце своего пути Франция станет страной просвещенных людей и граждан, или, если угодно, граждан, поскольку люди станут просвещенными. Просвещение лежало у истоков Революции, Просвещению же должно и завершить ее. Тем самым власть сразу же брала на себя педагогическую миссию: необходимо эффективно помогать развитию искусств, образования и в особенности созданию новых элит. Конституция III года Республики была дополнена декретом об организации общественного образования, ставшим одним из последних решений Конвента. В своем докладе Дону лучше, чем кто бы то ни было, подвел итог термидорианским педагогическим мечтаниям и символам: он изображал Термидор как просвещенную Республику, припадающую к самым истокам Революции, как торжествующее Просвещение, ставящее последнюю точку в революционных испытаниях.

«Культура повторяла на протяжении последних трех лет судьбу Национального Конвента. Она стенала вместе с вами от тирании Робеспьера, она восходила вместе с вашими коллегами на эшафоты, и в это время бедствий патриотизм и науки, чьи сожаления и слезы соединялись воедино, молили у одних и тех же могил о возвращении жертв, которые были в равной мере дороги им. После 9 термидора, вновь взяв власть и вернув свободу, вы наконец сможете утешить их, поощряя искусства... Представители народа, после стольких неистовых потрясений, стольких тревожных подозрений, стольких необходимых войн, столь частого добродетельного недоверия; после пяти лет, на которые выпало столько мук, усилий и жертв, [пришел час] доброжелательности, сближения, объединения, отдыха среди нежной любви и мирных чувств. И что же лучше, чем общественное образование, сможет выполнить эту задачу всеобщего примирения? Да, именно культуре предстоит завершить начатую ею Революцию, Сгладить все расхождения во взглядах, восстановить согласие между всеми, кто взращивает культуру; и не стоит скрывать, что во Франции в XVIII веке, в царстве просвещения мир между просвещенными людьми станет предвестником мира во всем мире»[242].

Термидор на долгие годы возложил на республиканское государство образовательные задачи, которые воплощали в себе противоречие между цивилизующей властью и народом, который надо сделать цивилизованным. Это противопоставление было унаследовано от эпохи Просвещения, однако оказалось возрождено и подкорректировано, чтобы власть и народ смогли сделать необходимые выводы из Революции и в особенности из Террора. Нет законной власти без суверенитета, которым обладают все граждане, но нет и граждан без государства, которое открывает им доступ к Просвещению и соответственно к политике и которое, по меньшей мере, справляется с тем, чтобы защищать народ от пробуждения его собственных демонов.


Последнее слово в термидорианских спорах о Терроре Конвент произнес в последний день своей работы, 4 брюмера IV года. В ходе этого заседания обсуждался представленный Боденом от имени Комиссии одиннадцати проект декрета об амнистии. Этот проект был составлен в лихорадке подавления роялистского брожения и мятежа 13 вандемьера. Антитеррористический дискурс в нем приглушен, поскольку речь шла о том, чтобы завершить Революцию мерами, способными принести умиротворение. «Разве опыт не показал нам всю опасность непостоянства, разве мы не знаем о том, что после обращения к крайностям следует остановиться ровно посредине?»[243] Не воспринимался ли Террор задним числом как одно из проявлений такого «непостоянства»?

«Есть болезни, неотделимые от великой революции, и среди этих болезней есть такие, которые по самой своей природе не поддаются исцелению».

Никто не мог попросить у жертв Террора или у их семей прощения, однако можно было попросить у них забвения. Требование абстрактной справедливости привело бы лишь к новым бедам: «Если необходимо организовать столько судов, сколько было революционных комитетов, то придется покрыть всю Республику тюрьмами и эшафотами, дабы утешить ее в том, что существовало столько эшафотов и тюрем»[244]. Проект предлагал даже отменить смертную казнь, демонстрируя тем самым стремление окончить Революцию раз и навсегда, заставив забыть Террор. Эту отмену должен был увековечить символический акт: Конвент провозгласил бы свой декрет на площади Революции; председатель «попрал бы ногами косу смерти», которая была бы торжественно уничтожена, а обломки ножа гильотины были бы отправлены в музей. Эшафот должно было бы сжечь, а площадь — назвать по-другому: отныне она стала бы площадью Согласия.

После оживленных дебатов, вновь всколыхнувших те политические страсти, которые как раз и должны были быть преданы забвению, термидорианский Конвент принял столь характерное для него двусмысленное компромиссное решение, в очередной раз продемонстрировав свое искусство такие решения принимать. Амнистия была провозглашена за «деяния, исключительно связанные с Революцией» (за вычетом тех, которые были связаны с «заговором 13 вандемьера»). Смертная казнь не была отменена, точнее, ее отмену отложили «до дня наступления всеобщего мира». Тем самым символическая церемония уничтожения гильотины становилась бессмысленной.

С другой стороны, был принят декрет о том, что площадь Революции станет отныне называться площадью Согласия.

Что же до Революции, она дала свое имя улице, ведущей от бульвара к площади Согласия.

Загрузка...