НЕЯ ЗОРКАЯ. ЗАМЕТКИ К АВТОБИОГРАФИИ

Под бомбами МОСКВА, 1941/42, первый год войны

Текст из компьютера Н. М. Зоркой с подзаголовком «Для страницы „Хранить вечно!“ (Заявка)». Опубликован с незначительными сокращениями в «Независимой газете» 22 июня 2001 года. Примечания автора.

Работая над статьей о кинематографе начала войны для Бохумского проекта, роясь в архивах, своих и чужих, чтобы уточнить некоторые даты и факты, я нашла дорогие документы, точнее, их фрагменты, которые, как мне кажется, передают атмосферу тех незабываемых дней. Предлагаю их читателям, дополняя свидетельства очевидцев «данными» еще одного «личного архива»: собственной памяти. В ту пору ученица арбатской школы № 73, потом студентка ГИТИСа, я пережила войну в Москве.

В дневниках и записных книжках речь идет о бомбардировках. Несправедливо, что Москву не числят среди городов, особенно пострадавших от гитлеровской авиации. Бомбили зверски. Целились в Кремль, но, правда, у столицы была мощная зенитная защита.

В первый месяц лидировали зажигательные бомбы. На улицах пахло гарью. По Гоголевскому бульвару, по Арбатской площади, словно осенние листья, летали обгорелые страницы ценнейших книг, уникальных манускриптов: горела разбомбленная библиотека Академии наук на Волхонке, 14.

Первую жестокую фугасную атаку враг приурочил к 22 июля — ровно месяц с рокового дня. Мы, арбатские жители, прятались в глубоком подвале конструктивистского дома № 20 (где потом была автошкола, а сейчас банк) — считалось, что это надежно. Лежим, кто на матрацах, кто на нарах, вдруг страшнейший удар, гаснет свет. Трясло до рассвета. Когда дали отбой и на сияющей солнечной заре мы вышли на улицу, нам предстала следующая картина: на месте Театра имени Вахтангова, этого любимого театра москвичей, недавно заново отремонтированного, зияла гигантская дымная воронка — прямое попадание фугасной бомбы. Потом узнали, что погибли два замечательных актера Василий Куза и Константин Миронов, дежурные.

Все стекла на Арбате вылетели. С манекенов мехового магазина ниспадали открытые каракули и норки. Книги букинистического рассыпались по тротуару. Все скорбно смотрели, никто ни до чего не дотрагивался.

Москву бомбили каждую ночь до глубокой осени. Эвакуация началась уже в июле. Понятно, что все, у кого имелись собственные или снятые на лето дачи, предпочитали ночевать вне смертоносной городской тьмы.

Перелистывая в архиве[4] домашнюю записную книжку Татьяны Тэсс, знаменитой журналистки, постоянного спецкора «Известий», я натолкнулась на зарисовку из быта подмосковного поселка Кратово, где незадолго до войны поселились в подаренных правительством дачах многие видные деятели советской культуры. Недолго пришлось им наслаждаться сосновым воздухом заповедного подмосковного уголка! Вот запись от 5 августа 1941 года. Находкой горжусь. Запись оказалась не известной ни историкам кино, ни даже самому «эйзенштейноведу № 1» Науму Клейману:

«Мы сидели вечером на даче у Эйзенштейна. Круглый стол стоял под деревом, пахли цветы, седая, вся в кудряшках, мать Эйзена разливала какао в зеленые чашки. Вдоль дорожек божественной чистоты стояли рядком высокие флоксы. Эйзенштейн запрещал говорить о бомбардировках, а когда кто-то помянул новое белоцерковское направление, он назвал его „билль-белоцерковским“[5], и все засмеялись. Было очень нарядно и приятно.

Но начинало темнеть, на чистом небе проступили первые звезды, и все сразу погрустнели.

Постепенно все встали из-за стола и разошлись. Эйзен сидел, подперев подбородок круглым кулачком, он улыбался, но уже невесело.

Бомбардировка началась в 11 часов. На даче было слышно только, как далеко и глухо бьют над городом зенитки. Но спать уже никто не мог».

А ведь это благоуханное убежище — последнее перед дальним путем Эйзенштейна и всего «Мосфильма» в алма-атинскую эвакуацию, перед героическими казахстанскими съемками «Ивана Грозного»…

Среди бумаг Татьяны Григорьевны Винокур (1924–1992), выдающегося отечественного лингвиста и филолога, а тогда, в в войну, моей одноклассницы и первой подруги с детства, я нашла свой собственный забытый текст. Не осмелилась бы, разумеется, публиковать его (в силу явной наивности, глупости и самонадеянности высказывания), если бы не абсолютная аутентичность документа и не событие, которому он посвящен. Речь идет о первом исполнении Седьмой симфонии Дмитрия Шостаковича в Москве 30 марта 1942 года в Колонном зале Дома союзов.

Таня, дочь Григория Осиповича Винокура, великого русского ученого, одного из основоположников «московской лингвистической школы», была увезена в эвакуацию осенью 1941-го. В знаменитом писательском Чистополе она страдала, рвалась в Москву и в итоге сбежала оттуда судомойкой на речном военном пароходе. Я старалась описывать ей по военной почте культурную жизнь, которая все же не затихала этой голодной, морозной (до минус 42 градусов), затемненной, с комендантским часом московской зимой. Но ведь немцев-то отогнали, настроение веселее, увереннее!

На четвертой странице программы симфонического концерта пишу и отсылаю «репортаж» и «рецензию» на великое творение гения. «Сотри все и храни программу» — так завершается карандашный манускрипт. Моя адресатка сохранила программу и даже не стерла сообщение — его поистерли, сделав иные строчки и фразы неразборчивыми, военная почта и время. И все-таки — с просьбой о снисходительности и с вынужденными купюрами:

«Танюша! Первый концерт был 28-го в 1 дня, а второй 30/11 в 1.30. На первом была безумно пикантная[6] публика, все были… Публика одета была дивно. Я сидела в 25 ряду перед Брюшковым[7]с женой. Самосуд был в ударе с всклокоченной головой, очень смешно было смотреть на него за пультом… Теперь ближе к делу.

Симфония мне очень понравилась. В первой части много шуму-грому, медь. (Оркестр, между прочим, расположен оригинально: слева все струнные, справа духовые). Первая часть идет 30 минут, все первое отделение. Скерцо очень милое, короткое и легкое. 3-я часть изумительная, очень лиричная, в духе классиков. Там в одном месте есть дивное соло альтов. Слушается часть с большим напряжением, да и вся симфония тоже… Успех был большой и 30-го особенно, так как домой идти нельзя было из-за обстоятельств сверху[8]. …Надеюсь, что и ты скоро тоже услышишь 7-ю симфонию… Н.З.»

Мы и заграница

Написано во второй половине 1960-х годов.

Найдено в архиве Н. М. Зоркой, впервые опубликовано в журнале «Искусство кино» (2008. № 4).

Наше поколение выросло в полном и абсолютном отрыве от запада, поистине за «железным занавесом». Речь идет не о чтении, изучении языков или истории, образовании и т. д. — если их никак нельзя назвать «западными», то трудно было бы назвать и «русскими», об этом потом. Речь о том, что «заграница» была для нас так же далека, нереальна, таинственна, как иные миры и планеты.

Во всяком случае — в нашем кругу, кругу всех моих друзей, знакомых, знакомых их знакомых. Следовательно, за редчайшими исключениями — повсюду. Ведь мы жили в Москве, принадлежали к «привилегированной» советской среде. Мама работала сначала в КУТВе[9], потом в Коминтерне[10], была референтом Димитрова и Мануильского, отец заведовал сектором новой истории в ИМЭЛе[11]. У нас дома (на 1-м Смоленском) несколько лет жил Хо Ши Мин, он тогда звался Лином. Летом на дачах мы гоняли вместе с коминтерновскими детьми — от немцев до индусов. В Отузах, доме отдыха КУТВа, я перевидала весь тогда угнетенный, а ныне свободный и счастливый Восток. По Кунцеву, где тогда был Коминтерновский дом отдыха, я хорошо помню Пика, Готвальда, Долорес Ибаррури и прочих коммунистических вождей, по ИМЭЛу — Ральфа Фокса.

Однако никто из знакомых за границу не ездил, в том числе и видные коминтерновские функционеры. За кордоном, как мне тогда казалось, бывали только разведчики. Например, друзья моего отца, некие Яша и Поля. В Москве они жили в красном кирпичном особняке на Гоголевском бульваре, недалеко от памятника, по левой стороне, если смотреть на Арбатскую площадь — дом этот и до сих пор за высоким зеленым забором. Еще у них была дача в Серебряном бору, и отец возил меня туда в гости. Я прекрасно помню Яшу с Полей и их интерьер: низкую диковинную мебель на полых и гнутых металлических ножках, клетчатые пледы, конфеты в больших коробках, диковинные вина. Полю в брюках, Яшу в роговых очках. Он легко и невзначай читал то Гейне, то Вийона, целые главы тогда мною обожаемой «Песни о Гайавате», знал двенадцать языков и всегда рассказывал всякие интересные и смешные истории. Яша и Поля подолгу отсутствовали, потом внезапно появлялись. Однажды они приехали откуда-то с пятимесячным сыном Толей, разодетым в шерстяные пушистые кофточки и штанишки. В 1937 году Яша с Полей исчезли навсегда. У нас осталась фотография их сыночка, она есть и до сих пор. Потом часто, разбирая старые пакеты, я на нее натыкалась и думала, что же стало с этим несчастным мальчиком. Ни о нем, ни о его родителях я никогда больше ничего не слыхала. Так и не знаю, как звали Яшу и Полю на самом деле, как их фамилия, кто они, наконец.

Кроме Яши с Полей и коминтерновских иностранцев я не знала людей, побывавших за границей. Моя мама впервые попала туда, а именно в Карловы Вары, в санаторий «Империал», лишь в 1956 году. Перед самой смертью своей, в 1959-м, она месяц провела в Китае, а Индокитай, которому посвятила, бедняжка, всю жизнь, так и не увидела. Об отце и говорить нечего.

В доме жила красивая история о том, как папа ездил за границу. Ездил он в Латвию, когда меня еще не было, тоже в санаторий — видимо, на рижское взморье. От этой поездки сохранилась почтовая открытка с видом города над рекой, высокими шпилями, готическими башнями и средневековыми домами — каждый раз в Риге, с моста, когда едешь из Задвинья, я узнаю этот запомнившийся с детства берег. И даже до сих пор, когда говорят слово «Рига», вижу не саму Ригу, столько раз мною исхоженную, а ту открытку — ту «заграницу», где был мой папа!

Коминтерновские иностранцы и их дети, даже такие явно «заграничные» дети, как немка Вальтраучен (Троцци, как ее называли), вся в белокурых кудряшках и розовых платьицах будто с рождественской открытки, — все это были в моих понятиях не настоящие иностранцы. Они были уже наши. Их всегда окружала какая-то конспирация и тайны, из каковых иные я знала и свято хранила.

Например, я знала, что дядю Эрколи по-настоящему зовут Пальмиро Тольятти, а наш Лин никакой не Лин, а знаменитый вождь аннамитского народа Нгуен Ай Квак[12]. Он сам мне рассказывал, как мальчишкой в Сайгоне мечтал зайцем удрать с кораблем в Европу, как уехал из Индокитая, как жил в Париже. Но, конечно, под пытками врага я бы не выдала эти революционные секреты. Про Лина я растрепалась подругам уже во время войны, когда у меня появился вполне роскошный «гардероб» из двух костюмов — габардинового и чесучового, всяких шелковых кофточек и свитеров. Все это было перешито из маленьких, словно с худенького мальчика, вещей Лина, несколько лет после его отъезда хранившихся в чудесном бежевом чемодане на антресолях у нас на Афанасьевском. Ободравшись вконец, я самовольно, пока мама была в Казани, пустила в ход содержимое чемоданчика. С самим же чемоданом Алла Парфаньяк [13] выехала сниматься в «Небесном тихоходе», а у нашей Эгли[14] до сих пор имеются трижды перешитые полосатые хошиминовы брюки.

Да, коминтерновские были явно не те. Настоящими иностранцами в моих глазах являлись такие, кто там, за границей, жил. Они-то и были притягательными существами какого-то другого измерения. Помню эпизод далекого детства. Мы с отцом, гуляя на Воробьевых горах, встретили американца с двумя девочками моих лет. Отец с ним разговорился, и долго-долго они сидели над Москвой-рекой, пока мы с девочками бегали и собирали одуванчики в лесу, тогда еще густом и незатоптанном. Целый день мы провели вместе, и отец пригласил девочек к нам в гости. Когда мы расстались, он рассказал, что американец — «спец», строил завод в Советском Союзе, очень интересный, симпатичный и умный человек, сейчас возвращается в Америку. «Как же, ведь он буржуй, разве буржуй может быть хороший?» — допытывался недоумевающий советский ребенок. Разъяснения сводились, насколько мне помнится, к тому, что субъективно, индивидуально, так сказать, буржуи могут быть хорошими людьми, хотя их класс в целом, как и весь строй, разумеется, эксплуататорский и обречен на гибель.

Несмотря на то, что девочки тоже были буржуйки, они мне очень понравились. Я с нетерпением ждала, когда их папа, в очках и клетчатом костюме, привезет девочек к нам на Смоленский — опять-таки на целый день. Моих родителей не было дома, они ушли на работу, предупредив няню Машу, что гостьям нельзя давать ни мяса, ни яиц, они никогда их не ели, потому что семья вегетарианская. Конечно, так и должно быть! Девочки-американки должны были от нас отличаться. Непременно! И запрет еще прибавил им очарования в моих глазах. Сто раз я бегала на кухню и проверяла, не подложила ли им легкомысленная Маша Молодкина мяса в щи, из-за чего девочки заболеют и умрут. И потом я еще долго волновалась, не попал ли в еду — например, в тесто — какой-нибудь желток, от которого у них будет сыпь или температура.

Мы играли с американками в нашем садике за высоким забором, у деревянного дома «лишенки» (где сейчас высится восьмиэтажный кооператив Вити Щипачева[15]). Я только что не стояла перед ними на голове, так расшибалась, и клад на чердаке показывала, и брата Петю в кроватке, какой он у нас хорошенький и веселый, и подружка Шурка, дочка дворника, выла им волком — у нее здорово выходило. Забавно, что ребенок инстинктивно вступил на путь показухи, которая столь пышно расцвела позже в государственном масштабе.

А потом пришел мой отец, и мы повели девочек (как было заранее условлено) к ним домой в гостиницу «Балчуг», где они жили. Всё, кроме лиц самих американок, я помню в малейших деталях, что тоже очень характерно. Помню, как мы переходим Смоленский бульвар, идем мимо Торгсина по Арбату, по улице Коминтерна, жарко, девочки устали, переходим Москворецкий мост и попадаем в огромный номер «Балчуга», где нас встретила мама девочек — дивно красивая, нарядная, завитая, по-русски ни слова (девочки довольно хорошо говорили). Моя мама была совсем обыкновенная, носила стрижку, волосы назад с круглой гребенкой. Меня угостили заграничными конфетами и соками. На длинном низком буфете сидели огромные целлулоидные пупсы, но мне ни одного не подарили. Потом девочки уехали в Америку, я их больше не видала, и скрылось яркое, чудесное видение, оставив неизгладимый след в моей душе.

Во время войны наши арбатские закрутили романы с союзниками. Американские и английские военные запрудили Москву и толпились, в частности, в филиале Большого театра, где днем шли спектакли и куда мы бегали, прогуливая школу, на балеты. А впрочем, и на оперы, так как и на операх (которые мы, балетоманки, презирали) было, во-первых, тепло, а во-вторых в буфете торговали без карточек пирожными-«дырками». В то время как мы с Таней Винокур успешно действовали, получая эти «дырки» по три раза (для чего приходилось сильно ловчить), в фойе шел легкий и перспективный флирт с иностранцами.

Истории возникших союзов — браков, связей, их последствий — интересная и трагическая глава нашей жизни, которая могла бы дать материал десяткам документальных сюжетов, среди которых случай, подобный запечатленному Л. Зориным в «Варшавской мелодии», мог бы несомненно считаться счастливейшим и идиллическим. Здесь были и Инта, и смерть, и самоубийства в Сан-Франциско и Лос-Анджелесе, и служба в МГБ, все было. Я знаю несколько судеб, но это — другая тема, и к тому же я пишу только о том, что сама, своими глазами видела.

А видела я тогда, как кокетничает в фойе прелестная и пользующаяся всеобщим успехом Наташа Голованова, которая вскоре вышла замуж, уехала в Англию, а потом вернулась и опубликовала в «Правде» статью, что там, в капиталистическом мире, дескать, ужасно и нестерпимо. Сейчас Наташа примерная советская дама и живет у нас на Аэропорте.

Видела я, как подъезжает к театру в длинном черном лимузине со своим мужем, американским пресс-атташе, Люська Запольская, которая пела у нас в детской гнесинской школе Мартышку в «Квартете» («Стой, братцы, стой!» — высоким и сильным голосом вступала Люська, а мы все хором тихонько: «кричит мартышка»). Люська раньше была уродка, курносая, вся в веснушках, а сейчас стала неслыханно прекрасна и эффектна. Люська в Америке прославилась, называлась «Юлия» (есть ее пластинки), слыла очень эксцентричной дамой и несколько лет тому назад умерла от рака, а американец потосковал и быстро женился на ее подруге.

Несколько раз я служила в фойе переводчицей своей приятельнице Ире В., которая «оформляла» (таков был наш жаргон) красивого англичанина-офицера, — мы с ним изъяснялись по-французски, благо он говорил еще хуже меня. Многие мои знакомые девчонки крутили с союзниками. Я их не осуждала и всегда старалась, как могла, им помочь. Я писала им, дурочкам, изысканные письма к их возлюбленным, давала на свиданья и даже на свадьбу одной девке, Верке Тощевой, свое единственное, подаренное мне мамой по случаю поступления в ГИТИС, красное файдешиновое платье — все в мелких обтянутых пуговичках и с огромными ватными плечами по тогдашней моде.

Будучи поверенной всех этих историй и интриг, я сама не только не имела никакой, пусть невинной, интрижки с этими американцами, но не допускала даже возможности чего-нибудь подобного. Здесь было две основных причины, одна глубоко личная, свойственная моему характеру, уже тогда вполне сложившемуся; другая — более общая. Свойством моей, так сказать, морали с детских лет был некий двойной счет, разница во внутренних требованиях к другим и к себе самой. Я, например, в школе дружила с «плохими» девочками, которые ужасно учились, много прогуливали, имели романы и т. д. Я их не только не осуждала, но одобряла и восхищалась ими. Сама же я, однако, училась хорошо, прогуливала только ради генеральных репетиций в театре, мальчишек презирала и была влюблена в P. Н. Симонова в роли Бенедикта из «Много шуму из ничего». Так и теперь. Мне нравилось, как Ирка, Верка и прочие ходят в посольство и блистают в моем красном платье на приемах, как они курят сигареты «Кемел», жрут американский шоколад и т. п. Но сама я бы ни за что ни с кем из этих американцев не связалась. Все остальные — пожалуйста, это одно, но я — это совсем другое дело.

Никаких моралей и рацей этим девицам я не читала. Но когда однажды Парфаньяк, моя задушевная подруга, заявила, что хочет закрутить с иностранцем, я дала ей патетическую гражданскую отповедь. Алка порой это вспоминает и любит подчеркивать, что я «спасла» ее, удержав от шага, грозившего такими опасностями. Здесь надо заметить, что мною двигала отнюдь не осторожность. Не пойму почему, но тогда, во время войны, царила полная свобода, никакой особой слежки, во всяком случае явной, за этими вояшками не было. А мы, арбатские, выросшие на своей магистрали вождя, прекрасно знали всех топтунов и оперов (называя их «жиркиными» — от «шпик»). Расплата пришла потом, в 1946–47 годах.

Нет, Парфаньяк, свою доверенную подругу, я предостерегала из высоко патриотических побуждений. Я говорила, что люди эти абсолютно чужды нам, будучи представителями совершенно иного общества, что они — торгаши, глупцы, пошляки, что нам с ними не по пути, что мы принадлежим своей советской родине и, когда она страдает, должны быть с ней, и прочее. Как сейчас помню, я жила тогда у Аллы на Кривоарбатском, мы с ней натопили железную печку, почитали немножко вслух из Фрейда, вдоволь похохотав (томами Фрейда мы топили), поели рисовую кашу, где редкие рисинки плавали в пене от топленого масла (Юрка Белявский, алкин сосед-инвалид, возил из Сибири масло, которое у нас в печке перетапливал и разливал в банки на продажу, а отходы отдавал нам). Завалились мы спать, и здесь начался задушевный разговор, когда я произнесла свою речь, достойную трибуны комсомольского собрания. Да, между тем ребенком, который расшибался перед девочками-американками, и семнадцатилетней патриоткой пролегла советская школа 30-х годов. Мое мировоззрение было четко выработанным, законченным, и первая трещина в этом монолите появилась лишь в 1947 году, когда нашей юной коммунистке (я подала заявление в ВКПб 10 мая 1945-го) зачли на собрании постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», ударив по голове — А. А. Ахматовой).

Правда, искренности и пафосу агитации идейно нестойкой и легкомысленной Парфаньяк способствовало то, что заграничные друзья наших арбатских красоток были, на мой взгляд, боями вполне серыми, несмотря на всю свою воспитанность, элегантность, доброту и веселье. Во всяком случае те, которых я знала — и американцы, и англичане. Они были «вояшки», очень похожие на наших, которые попадали в Москву с фронта, все в пайках и с банками тушенки. Мне не привелось встретить ни одной примечательной фигуры ни среди пресс-корпуса, ни среди офицеров. Встреча, которая меня поразила, запала в сознание, что-то там перевернув, произошла позднее.

Это было в 45-м году, уже после конца войны в Крыму, тогда полном пленными немцами. Они что-то копали, строили, рыли большими группами и ничего, кроме чуть презрительной жалости, у меня не вызывали. Однажды из Алупки мы поехали на Ай-Петри, в экскурсию. Уже почти наверху автобус наш остановился то ли на заправку, то ли еще зачем-то, а нас всех выпустили погулять. У источника я увидела молодого парня, пленного, с ведром воды, разговаривающего с кем-то из наших. Я подошла. Парень в драном черном свитере и в очках, весь перепачканный, с прекрасными глазами, оказался студентом из Геттингена, философом.

Парень был обаятельнейший, умный, совершенно «свой». Я судорожно напрягла все свои знания немецкого и спросила его, читал ли он «Французские письма» Гейне. Он посмотрел на меня, как на безумную, и ответил по-русски, что знает их почти наизусть, как и вообще прозу Гейне, которую предпочитает его стихам. Еще не вполне поверив, я продолжала экзамен и пристала к нему, читал ли он «Принца Гомбургского» Клейста, Брентано и Тика, Гельдерлина и Бюхнера. Он сказал, что писал реферат о Клейсте, романтиков знал очень хорошо, но начал забывать, и что он удивлен, наоборот, что я знакома с этими писателями. Здесь нас вскоре позвали в автобус, и с огромной неохотой я ушла, прервав поразивший меня разговор. Парень долго махал рукой нам вслед.

Шесть високосных месяцев (в диалогах, протоколах, арабесках и заметках)

Машинописная рукопись датирована концом 1968 — началом 1969 года.

В сокращении опубликована посмертно в журнале «Новый мир» (2008. № 8).

Все заварилось из-за письма.

Письмо на одной машинописной страничке, в три-четыре абзаца, было вполне подобострастно адресовано и Секретарю ЦК, и Председателю Совета министров, и прокурору, и в газеты и содержало взволнованную просьбу о пересмотре дела Александра Гинзбурга[16]. Подписав его, я испытала стыд за собственную трусость: ходили письма посерьезнее и поострее, а я подписала это, самое безопасное. Правда, это было уже второе мое письмо, и если первая подпись явилась для меня определенной нравственной акцией, то этой я не придала ровно никакого значения и, пережив угрызения совести, забыла о ней и ни разу не вспомнила всю зиму.

Несоответствие невинного, мизерного повода и огромных для меня внутренних последствий со всей отчетливостью, впрочем ясной с самого начала, раскроется в будущем. Потому я и решила не упустить, записать, задержать на бумаге все, что волновало тогда меня и окружающих меня людей. Это записки глубоко частные, не представляющие широкого общественного интереса, записки бытовые, можно сказать кухонные. Тем не менее, при всей их частности, они есть документ времени. Я не боюсь предстать в них мелочной, суетной, злопамятной — каково время, таковы и люди. Маша и Андрей[17], когда вы вырастете, вы еще раз прочтете эти странички и вспомните, как мутузили вашу мамочку, вашу бедную тетю Неечку — и за что, черт побери?..

Год был високосный. Итак, шесть високосных месяцев.


Прологом к ним служат две недели Ялты. Цвел миндаль. Море было уже голубое. Мимо нашего окна шли к молу пароходы. Однажды утром белый заокеанский красавец-корабль мягко пронес совсем вблизи свои трехцветные, скошенные, кирпично-черно-белые трубы и целый день простоял у нас на рейде. Вечером, испустив победный прощальный гудок, сверкая яркими огнями, маня цветными фонариками на палубах, он отбыл в свое прекрасное далеко, уменьшаясь и вспыхивая у горизонта в лучах прожекторов, которые блудливо и завистливо шарили по нему с берега.

Каждый день поступали зловещие московские новости. Телефон выкидывал порции страха: такие-то исключены, уволены, лишены степеней, отстранены от «идеологической работы», собрания, активы, голосования, резолюции, меня тоже ищут. Советовали: затаись, сиди в Ялте сколько сможешь, бери бюллетень.

Там, в Ялте, можно было понять, какое великое дело эффект отсутствия. Минутами становилось так плохо, как не было потом в Москве, особенно когда мы узнали про Люду[18]. Мы с Ритой не спали почти всю ночь, я плакала, а у нее сделалась нервная чесотка, и она до утра ворочалась.

Но защита моря, неба, холодной мартовской жары надежна. Ялта никогда не казалась мне более прекрасной. В густом тумане мы поднимались на Долоссы, и туман вдруг разом обрывался, открывая сверкающие снега и зеленые сосны Уч-Коша — я туда попала впервые. Гурзуф был тихий, пустой, благоухающий, в мягкой дымке, как в детстве. Крым снова был Крым. И главное — рядом были Маша и Мус, которые при всей своей отвратительной лени (их в походах приходилось подгонять, как коз, иначе они безобразно плелись) уже там показали себя друзьями, с которыми ничто не страшно, с такими — не пропадешь.

Уезжали 2-го апреля. Тихо шурша, такси отъехало от Ореанды и свернуло с набережной. Мы прижимали к себе три кипариса в горшках и цветущие розовые ветки. Накрапывал дождь. Те, кто оставались в Ялте, грустно стояли у подъезда. Они прощались со мной и целовали меня — вроде бы я разведчица из библиотечки военных приключений, которую сейчас закинут в тыл врага. Среди них мне хотелось бы заметить драматурга К., приехавшего накануне из Москвы и передавшего нам последние новости в качестве очевидца. К. еще раз встретится на страницах данного правдивого и печального повествования. Леня Зорин, Борис Балтер, К. и остальные махали нам вслед. А такси катило меня на Голгофу, взлезало на перевал. Прощай, море!

АПРЕЛЬ

Мы прилетели вечером. Нас фальшиво любезно приветствовала вредная лифтерша Нюрка. Со своими кипарисиками мы вломились в квартиру и тут же побежали наверх, застав Людку вполне бодренькой, веселой и на бюллетене. Она рассказала, что к ней наладилось паломничество, будто носят цветы на могилку, и что когда она увидала одного одра-киноведа, поднимающегося к ней на 4-й этаж, она поняла, что тот совершает гражданскую смелую акцию и даже смягчилась к нему.

Оказалось, что дома меня никто не искал. Лежал пригласительный билет на коктейль в венгерском посольстве на 5 часов 27 марта — час, когда наших исключали на бюро райкома. Через несколько минут начали появляться люди и постепенно их набралось очень много. Все были перекошенные, но активные. Рассказывали всякие ужасы, но возбужденно пили и смеялись. За спиной у меня переглядывались. Когда я спрашивала, стоит ли мне 7-го, то есть через пять дней, выходить в кадр на передачу «Грета Гарбо» (передача объявлена), на меня смотрели как на больную или припадочную. Видимо, я чего-то не учитываю. Я не понимаю, что произошло за две недели, хотя, кажется, знаю все. А я, судя по всему, обложена с собаками, дело мое труба — такое впечатление я вынесла от первой встречи с Москвой.

— Манечку, Манечку не оставите? — взывала я ко всем, к брату Пете и к Рите.

Отвечали твердо, что не оставят, обещали: Манечка будет в порядке.

— Тогда, — сказала я, — я боюсь только одного — процедуры. Я боюсь, что они надо мной будут издеваться и я сделаю что-нибудь ужасное, например, расплачусь или напущу лужу.

— Ничего, — говорят, — надо все миновать легко, небрежно, с юмором.

— Буду, — сказала я, — стараться.

Я изложила свою программу, которую выработала в Ялте. Большинство осталось ею довольно, но почти каждый сказал, что еще хочет со мною поговорить подробно, дескать этот визит предварительный. Все разошлись.

В течение вечера у меня несколько раз пробегал по спине холодок. Было ясно, что мне надо ожидать самых больших жизненных перемен, что со старым покончено. Впрочем, я и в Ялте так думала. Я ложилась спать с чувством, что вот сию минуту начинается период испытаний и я к нему готова. Настроение у меня было хорошее. Все же в Москве оказалось лучше, чем я предполагала, — таков был итог вечера.

Наутро терапевт и невропатолог определили у меня криз. Начались дни, затопленные трепом, бесконечными разговорами. Я записываю главные сценки, иногда сокращая, иногда объединяя два-три разговора в один, но ручаюсь за точность смысла и стремлюсь к максимальной точности выражений, насколько она возможна.

Не смею писать целостные портреты и никак не берусь объективно оценивать людей и явления, не претендую на выводы, имеющие какой бы то ни было обобщающий смысл, кроме глубоко личного смысла, непреложного только для меня самой. Моя камера совершенно субъективна потому, что берет один-единственный ракурс: мои отношения с теми или иными лицами, группами людей, организациями, учреждениями на протяжении шести месяцев. Камера делает рентгеновские снимки, направляя луч только лишь на одно: на взаимодействие этих лиц и групп со мной лично. В тот же период для других эти лица и группы, допускаю, могли повернуться по-иному. Я этого не знаю. Для моего рентгена бариевой кашей, которую заставляют глотать при просвечивании желудка, служит та ситуация, что впервые за всю мою жизнь, небогатую событиями и переменами, статичную и ровную, я для них всерьез закачалась. Закачалась — и вот что из этого получилось. Рентгеновские снимки, собранные мною за эти шесть месяцев, будут храниться до конца дней моих в особом конверте.


Лежу в постели.

— Здорово, Нейка. Привет от беспартийных[19].

— Ой, мои дорогие. Вот кого я рада видеть! Как себя чувствуете?

— Прекрасно. Легко (ржут)!

— Ну, а как публичка реагирует? Были где-нибудь?

— Были всюду. Я в театре был. В редакции приходишь, в ВТО, все очень хорошо встречают. И в институте тоже.

— Не боятся? А как с работой?

— Работы полно. Вот сейчас от тебя пойду в редакцию за здоровым кирпичом. Месяца на два. Редактирование.

— А я сегодня выступал на одном ученом совете (смеется). Я там еще числюсь.

— Из института вышибут?

— Уж наверно. Мы написали заявления, что просим не принимать организационные меры до решения по апелляциям. Но у нас не взяли. У Людки взяли, а у нас нет. Велели переписать и еще чего-то.

— Про ваш институт вы мне лучше не говорите. Это бог вас наказал за ваши штучки. «Как это будет для института? Институту хуже, институту лучше» — вот и получилось. Я давно бубню. Человечество погибнет только потому, что не слушает моих указаний. Посмотрим, как сейчас ваш институтик будет себя показывать.

— А он уже себя показал: актив проголосовал единогласно. Говорят: ради нас. Это бред. Пора тактики прошла. Наступило время индивидуальных решений. Каждый должен действовать исходя из своей совести и только. И ты никого не слушай.

— Я, ребята, боюсь, что будут сильно кричать. И еще боюсь участкового. Представляете, придет участковый и начнет выселять из Москвы за тунеядство. Из союзов попрут?

— Ну уж, наверно, попрут. Но ты не бойся. Кьеркегор сказал, что страх ничто.

— Вот тебе и ничто. Есть же страх!

— Кьеркегор говорит, что если вдумаешься в страх, проанализируешь, окажется ничто.

— А участковый?

— Не дури со своим участковым. До него еще далеко.

— Значит, проживем?

— Конечно, проживем.

— Я рада, что вы такие веселые. Пока вы и Людка в самом большом порядочке из всех. А остальные какие-то нервные, чокнутые. Как я вам завидую, вы уже все прошли, а вот что со мной будет?

— Ничего. Лежи, мы еще к тебе придем (хохочут).

* * *

— Ну, вот, Неечка, такие дела.

— Что — очень плохо было? Кошмар?

— Ужасно. Не хочется жить. Решил уехать. Уезжаю и никаких собраний. Все. Меня нет. Не желаю.

— А я как же?

— Лежать.

— Лежать — это понятно. Но, строго говоря, какой толк в лежании?

— Толк такой, что нужно определить сверхзадачу в создавшемся положении. Сверхзадача, по-моему, одна: остаться. Конечно, не ценой потери личности и не ценой подлости. Чем больше ты выиграешь время, тем легче осуществить сверхзадачу.

— А верно ли ставить такую сверхзадачу?

— Безусловно, верно. Видимо, двадцать лет даром не проходят, вырабатывается привычка. Есть она и у тебя. И у всех нас. Никто ведь раньше — ни X., ни Y., ни Z. и ни ты не подали заявление. Что же сейчас изменилось?

— Так то заявление подавать, делать акцию. А тут тебя турят, говори спасибо и привет.

— Нет, Неечка, тут ты заблуждаешься. Привычка есть привычка, и ты ее тоже не чужда — все-таки больше двадцати лет что-нибудь да значат. Я, например, прямо тебе скажу — мне было бы худо. Я ставлю себя на это место и легко мог бы на нем оказаться, как ты понимаешь, и вот мне было бы худо. Я бы осуществлял сверхзадачу, о которой мы говорим.

— Ну, а в чем худо? Что конкретно?

— А вот то, что я бы чувствовал себя изгоем. Мне было бы неприятно ходить в театр. В ВТО, скажем, я бы не зашел выпить коньячку, а я туда очень люблю заходить.

— Ну, это уж бред, мне кажется. Вот X. был в ВТО, говорит, его все целовали. Так неужели бы тебя не стали целовать? Сейчас ведь не 49 год, все умные стали.

— X. сейчас так думает, а я на него смотрю с тревогой. Ему очень большие трудности предстоят. Тем более, что ему не миновать возвращения в ряды рано или поздно. Как и остальным. Это дело мертвое. А почему бы не зашел в ВТО, потому что я знаю, что, скажем, Эскин встретил бы меня прекрасно, но если бы в эту минуту в кабинет вошел Царев и увидел нас вместе, ему потом было бы неприятно. Вот потому бы и не зашел.

— Ну, неужели нельзя тогда плюнуть на ВТО? Разве бы в «Современнике» тебя встретили не так, как всегда встречают? Олег Ефремов или Табаков?

— Я бы не чувствовал себя так, как всегда. И не пошел бы. Никуда бы не пошел. Быть кабинетным деятелем типа Б. я не могу. Нет тех данных, темперамент не тот. И уже упущено время. Возраст не тот.

— Но ведь я совсем по-другому всегда на все это смотрела, ты же прекрасно знаешь. Тысячу лет я твержу, какой у меня жуткий комплекс причастности.

— Комплекс — одно, комплекс у всех у нас. А привычка к определенному образу жизни — другое. И ты здесь по поводу себя ошибаешься.

— Я бы пошла в ВТО, это уж точно. И пошла бы, и коньяк пила, а кто со мной не хочет пить, пусть гуляет.

— Ну пошла бы в ВТО — ладно. Но, учти, ты не Аверинцев.

— Да, я, к сожалению, не Аверинцев, но Аверинцев мой идеал, и я мечтаю быть Аверинцевым и буду, в меру своих умственных способностей, конечно.

— Нет, не будешь. Возраст не тот. И данные не те. Чего-то нет, а чего-то лишнее. Но это хорошо. Ужасно, если бы ты была Аверинцев, хотя он мне очень симпатичен, я им восхищаюсь. Но ты, увы, не Аверинцев и им никогда не будешь. Потому-то в создавшемся положении надо действовать по сверхзадаче, то есть приложить все силы к строгому выговору. Сделать это еще нужно потому, что иной выход ничего не меняет. Вот В. — он беспартийный, но разве у него не такая же ситуация? Все то же самое. И так же его будут прорабатывать, только на профсоюзном собрании или на дирекции, и так же руку будет поднимать. И ты будешь, даже оказавшись беспартийной. Это дело безнадежное. Надоело. Не хочу. Уезжаю с их голосований, нет меня. Не желаю.

— Вот видишь — ты не желаешь. И я не желаю. И к черту эти сверхзадачи. В ваши общественные борьбы я никогда не верила, в них не ввязывалась, в прогрессы не встревала, разве что в массовке вылезешь сдуру на трибуну. Моя вина, что по слабохарактерности торчала в этом мерзостном институте. Из-за проклятых четвертого и девятнадцатого и по привычке. Вот и получаю сейчас. Ушла бы вовремя, когда собиралась, была бы в полном порядке, плевала бы на все.

— Ну и тебя исключали бы в союзе. Там лучше что ли?

— Лучше, потому что там меня никто не знает и там я полный нуль. А здесь! Хотя я все-таки надеюсь, что у них совести хватит сейчас, пока я валяюсь, поднять некоторую волну по поводу моих исторических заслуг перед IV томом и перед передовым удмурдским киноискусством, а также за мой основополагающий труд — историко-революционный фильм. Все-таки 20 лет переписывала их муть и свою такую же точно прибавляла. Проследи, чтобы начали кричать, что без меня все погибнет, что, дескать, удар в меня это по основным трудам института.

— Я уезжаю — меня нет. А говорить это, естественно, должен ваш сектор, и я думаю, что так и будут говорить. Кстати, сегодня я встретил Ф. С. Он шел к Кружкову. Наверное, для того самого.

— Ну, молодец Ф. С. По правде сказать, не ожидала.

— Беда только, что Кружков[20] уж очень на тебя взъярился. Всем повторяет, что ты скрыла от собрания, что подписала письмо. Он же человек дисциплинированный и считает это преступлением перед партией. Действительно, как это неудачно вышло.

— Господи, когда я полезла на трибуну из-за этого Чекина, я забыла, что есть еще мое письмо. Мне и в голову не приходило. Но я считаю, что сейчас мне это выгодно. Вот в этом пункте я так буду себя ругать, так каяться. Прямо с этого и начну, тем более, что правда — это полное идиотство было. Ну, до этого еще будет время все обсудить и продумать. Сейчас мне что делать?

— Лежать и лежать. Счастливо, Неечка.

* * *

— Неюля, тебе Леня Зорин может одолжить тысяч пять-десять?

— Зачем?

— Запомни, в 49 году, кто раньше всех выплыл? Борщаговский. Пока все остальные чего-то там шебуршились, он сел в Ленинку и написал роман. Симонов ему дал денег. Вот ты сейчас садись и напиши книжечку за два месяца. А денег у Лени возьми.

— Значит, думаешь, сама я ничего не заработаю?

— Положение очень серьезное. Тебя называли на активе рядом с Людкой, чуть ли не первой, как бы уже среди исключенных. Видимо, это решено. Печатать, конечно, не будут. Кто же будет? Из института, конечно, тебя уволят. Вообще, может быть, имело бы смысл пойти к Покоржевскому.

— А что я ему скажу? Не говоря о том, что сроду никуда не ходила.

— Не ходила, потому что незачем было ходить, а сейчас пойдешь. Ну ты скажешь, что, дескать, подписала письмо во имя интересов нашего общества, демократизации и так далее. Что хотела, как лучше…

— А он заплачет от умиления! Одно простительно: ты беспартийный. Думаешь, мы что-нибудь другое когда-нибудь говорим?

— Совсем неважно, что ты будешь говорить. Важно, что ты пришла. Явись на женском обаянии, то-ce и все тут. Я и Людке советовал.

— Да ему-то ведь до фени. У него кампания. Хотя бы Мерилин Монро покойная к нему приперлась голая, он скажет: снимай подпись. Да еще велит объяснительную записку писать.

— Ну и снимешь в крайнем случае, подумаешь! Себе вполне можешь сказать, что ты в интересах общего дела сейчас отступишь назад, чтобы потом сделать два шага вперед. В конце концов, чем ты больше пользы принесла — скажем «Портретами» или своей подписью? Понятно, что каждому хочется быть порядочным, и я представляю себе, что, подписывая письмо, ты на минуту становишься счастливым и свободным. Все равно, как если бы я трахнул прекрасную девку. Но если потом мне придется ей алименты платить всю жизнь! Между прочим сейчас, как я понимаю, пойдет крупный откат, и не снимут подписи только единицы, избранные. И это нормально. Остальные, которые просто гуляли и подписывали, конечно, не ожидали такого закрута. Я же предупреждал, я был уверен, что этим кончится, и вот пожалуйста. Доигрались. Представь теперь реально свою жизнь. Представь себе, как ты сидишь дома одна и тебя никуда не зовут. Учти, что общество жестоко. К тебе походят максимум две недели, и мода на тебя кончится. Не надейся, что сенсация будет долго продолжаться.

— Но ведь я же только о том и мечтаю, чтобы меня никуда не таскали и не дергали. Вот и сбудется. Не было бы счастья да несчастье помогло.

— Это сейчас так кажется, когда тебя рвут на три части в одно и то же время, а ты ругаешься и отматываешься. А вот когда действительно никуда и никто не позовет, ты поймешь, что почем.

— Ладно. Это старый разговор. Предположим, что я умру, если не придет приглашение в дом кино, куда меня на приводе таскают на дежурство. Пусть я утоплюсь, не поехав на семинар в Болшево или не попав на ваш ублюдочный симпозиум. Раскалываться-то я все равно не могу.

— А я тебя и не уговариваю раскалываться. Просто подумать надо серьезно. Неюля, дорогая.

* * *

— Привет, крымская красотка! Как загорела! Я к тебе по делу, только тихо. Мы тут всячески мозговали, как быть. Сама понимаешь, что никакой публичности сейчас быть не может. Нам уже сказали, что тебя и Людку не привлекать, но вам об этом не говорить, а если вы что-нибудь попросите, ответить, что все уже распределено. Но, конечно, так не будет. Во-первых, твоя статья остается за тобой, ты ее спокойно пиши, сдавай, а мы все устроим. Я уже перекинулась с М., спрашивала, можем ли мы располагать его подписью. Он ответил — о чем вопрос? Я полностью в вашем распоряжении. Более того: мы будем давать зеленую улицу такому-то или такому-то товарищу, он за две недели получит хорошую сумму, но при условии отчислений в ваш фонд. А иначе не получит. Все согласны, все хотят вам помочь. Так что ты не волнуйся, все будет в порядке, только надо действовать очень тихо.

— Спасибо за заботу. Вот я встану, зайду к вам, там виднее будет.

— Знаешь, лучше не надо. У нас есть такие сволочи, которые тут же доложат, что ты была! И пойдет: что это она ходит. Я сама тебя буду навещать, ты не волнуйся.

— Ну ладно, заходи! Спасибо.

* * *

Лежу. Приходит компания, человека четыре. Раньше никогда не бывали или бывали редко. Приносят цветы и торт. Рассказывают разные истории, случаи, анекдоты. Острых углов не касаются. Со значением передают приветы от главного редактора такого-то, от критика такого-то. Уходя, одна из посетительниц конфиденциально задерживается у моего одра.

— Вот что я хотела тебе сказать: ни о каких договорах сейчас речь идти не может. Даже если бы мы их раньше с тобой заключили, сейчас бы расторгли в минуту. Так что ты об этом не жалей. Однако есть другие пути, понимаешь сама. Сейчас мы срочно делаем один сборник. Договор заключаем на П., а составлять будет Люда. Возьми себе там статей сколько хочешь, разумеется под чужими фамилиями. Еще есть одна работа, неинтересная, скучная, но на крупную сумму. Хочешь, оставлю ее тебе. Только никому ни слова. Ты знаешь, какие у нас сволочи. Доложат, и из этого могут поднять бог знает что. Так что молчок. Обещаешь?

— Обещаю. Встану, приду к вам.

— Приходи, будем рады.

(Про сволочей — увы! — оказалось правильно. Один критик, которому балда Людка стала заказывать статью в этот сборник, прибежал скандалить, что ему заказывают обреченную на неиздание статью, так как составитель Белова. С такими случаями пришлось столкнуться впоследствии не ей одной. Хотя все же доносов и неприятностей в этом смысле было мало.)

* * *

— Здравствуйте, Неечка Марковна! Как жизнь? Как ваш криз? Выглядите вы очень плохо, надо беречь себя. Что решили? Я вам советов давать не собираюсь, не беспокойтесь. Я считаю, что в данной ситуации никто не имеет права оказывать ни на кого давление. Каждый решает сам и выбирает себе позицию. В конце концов жизнь есть жизнь Я вас ни за что не осуждаю. А вот ваших прекрасных друзей, которые проголосовали на активе, я глубоко презираю. Их политиканская позиция мне глубоко противна. Единственный, чья позиция мне симпатична, это О.

— Какая же у него позиция, интересно?

— Очень верная и принципиальная, на мой взгляд. Просто он говорит, что надо идти до конца.

— И он на активе голосовал против резолюции?

— На активе его не было.

— А! А теперь как он собирается идти до конца?

— Мы сегодня с ним на дежурстве говорили, и я полностью разделяю его позицию.

— Но что же все-таки?

— А то, что он тоже очень осуждает ваших дорогих приятелей из бюро, которые играли в либералов и прогрессистов, а потом проголосовали. Он голосовать не будет. Противно, я просто не могу смотреть на этих людей.

— Слушайте, а почему бы вам не пойти к Кружкову, не бросить ему в лицо трудовую книжку? Скажите ему, что вы не желаете работать в институте, где так обошлись с Пажитновым, Шрагиным и Беловой.

— Я беспартийная.

— Но вы член профсоюза и у вас есть трудовая книжка. Бросьте ее. Подайте заявление об уходе. По-моему, это будет очень принципиально. А то что же на диване орете, а сами ничего не делаете.

— Я не могу. К тому же я человек маленький. <…>

* * *

— И все-таки нельзя себя вести как ты. Это чревато опасностями. Мне ясно, что нечего здесь лежать и нужно выходить как можно скорее, пока ты знаешь, в чем тебя обвиняют, принять, получить своего строгача — и оревуар. А то завтра объявят, что ты американская шпионка и племянница Никсона…

Сочувствующая приятельница, охваченная искренним порывом страха, возмущения несправедливостью и тревоги, полагала, что открывает мне колумбов материк первозданной истины. Для меня же с первых слов ее вырисовалось то, что я уже 20 раз слышала и должна была еще 20 раз услышать, названное мною «схема А1». За шесть месяцев я кротко приняла множество советов-наставлений, которые очень рано научилась мгновенно распознавать и располагать по схемам.

«Я позволю себе, простите меня за бестактность, дать вам совет, ну, просто как старший. Как человек опытный. Я отлично понимаю все ваши чувства и разделяю их, надеюсь, вы в этом не сомневаетесь, но мы — увы! — живем в мире и должны учитывать политическую реальность. Молодцы-чехи, как точно они нашли этот термин — именно „политическая реальность“…» — э, думаю, пошла схема «В1», и верно!

«Вы меня простите, но вся ваша истории с этими письмами откинула нас на десять лет назад…» — узнаю родимую «Г1», и так далее. Всего насчитала восемь основных схем.

Подруга двинула «схему А1», самую ходовую и, на ее взгляд, убойную. По этой схеме необходимость раскаяния диктуется интересами общественной пользы. Схема не нова и уходит в глубины социалистического сознания. Согласно ей же, задолго до конкретной ситуации, о которой идет речь, следовало:

• вступать в партию — лучше там будем мы, а не подонки;

• делать карьеру — пусть лучше крупные посты занимают порядочные люди;

• ездить за границу — а то нашу страну там будут представлять идиоты;

• хоть удавись, сообразовываться с обстоятельствами, соблюдать тактику, вынужденно допуская небольшой компромисс, — в следующий раз принесешь много добра хорошим людям и Идее…

Приятельница настраивала себя на высокий лад борьбы за прогресс, кипящий последние пятнадцать лет вокруг зеленых столов заседаний. Но я-то знала, что общественная польза моей дорогой собеседнице в целом без интереса. И ждала, когда на классицистский контур «схемы А1» наложится иной чертеж — «схема А2». Дело в том, что все схемы парные. Если в схеме со значком 1 идет речь о долге и идее, во второй — о прожиточном минимуме и доппайке. Наложение происходит полное, пункт в пункт, линия на линию. Когда будет свободное время, я вычерчу чертежи, напишу научный комментарий и представлю сие открытие на суд В. В. Иванову — оно, быть может, явится моим важным вкладом в современный структурализм.

— Неужели из-за какой-то муры ты пустишь под нож все, чего добилась таким трудом, бессонными ночами, страданиями, совершенно честно, сама, одна? Ты ведь человек общественный. Да и Машу надо кормить.

— Ты не волнуйся, — отвечаю я. — Я полы по квартирам буду мыть и натирать. Восемь рублей в день брать буду. Окна не могу, а полы я здорово мою. А Белова устраивается почтальоном.

Сочувствующая приятельница сидела на кухне и не ведала, что она есть рупор. С нею прорвались и расселись и ее устами вещали все выстроившие себе квартиры на Аэропорте, все вступившие в творческие союзы, все обедающие и пьющие коньяк в ЦДЛ, доценты и старшие научные сотрудники, совместители, лекторы, авторы «Вечёрки» и «Вопросов литературы», все вызывающиеся в ЦК к тт. таким-то, все посетители премьер и просмотров, гости банкетов, делегаты пленумов в Риге и Фрунзе, члены специализированных туристических групп в Хельсинки и Париже, члены конференций в Софии и Пуле, члены общества «Знание», члены парткомов, члены симпозиумов и семинаров, члены бюро и правлений, члены дачных кооперативов, члены художественных и ученых советов, члены и член-членов Литфонда, жены писателей, жены профессоров, любовницы директоров, все, кто утром не вешает табель, все, кто «сладко спят и вкусно едят» (это слова приятельницы), все пробившиеся, все достигшие, все приобщенные, все служащие советского искусства, все флейтистки, арфистки, альтистки, сопрано, официантки, массажистки, маникюрши и косметички режима — далекий друг, желаю вам счастья, простите мне столь грубое подражание.

«Ты — наша, ты — наша», — вопили они, подмигивая, вцепляясь в меня своими короткими пальцами в средне-дорогих, с кораллами и бирюзой, кольцах, одергивая шерстяные платья, неважно сшитые в ателье Литфонда, кутаясь в мохеровые шарфы, под столом высвобождая усталые, отекшие ноги из импортных 45-рублевых туфель. Ты — наша, ты — как мы, ты — достигла, ты — член, ты — в Переделкине, ты — в Риме! Ты даже лучшая из нас, потому что другие скурвились, а ты сумела и капитал приобрести и невинность соблюсти, сама, своими руками, одна.

Тебя нельзя отдать! Как же? Сегодня ты, а завтра — мы, так что ли? Бликом врезается: коммунальная квартира юности, нету ванны, запоротые хамами первые статьи, не принимают в аспирантуру, нечего надеть на вечер, 400 рублей старыми оклад, к 9-ти на работу, кругом музейные крысы… Удрученные родители, любимые учителя, которых шельмуют и громят с трибун 49 года…

Прочь, страшное видение! Все это в прошлом. Мы прописаны на Аэропорте. Мы сегодня идем в «Современник» на «Большевики», а завтра тяжелый день — в 10 семинар с творческой молодежью, к 12 — вызывает секретарь Союза, в 2 — обед с какими-то исландскими поэтами (хорошо хоть можно будет заодно перетереть с Б. в ресторане), в 3 — заседание, в 5 — портниха, расставляет юбку, в 7 банкет, аспирант-туркмен защитился, будь ему неладно.

Нельзя, нельзя! Кончай валять ваньку! Мы-то знаем, как непрочно, как зыбко все это, создаваемое годами и будто бы подкрепленное календарями ЦДЛ и Дома Кино, пригласительными билетами, вызовами в Большой дом, рукопожатиями М. и Н. Не такие люди летели! А тут сама! Ты не понимаешь, что с тобой станется!

За свою жизнь я выслушала немало фантастических историй, версий, анализов, разборов и прогнозов по поводу своей личности, никоим образом не загадочной и ясной, как пареная репа. У меня было выявлено большое количество разнообразных комплексов по любому поводу. В течение последних двадцати лет я должна была поочередно 1) спиться, 2) продаться, 3) обуржуазиться, 4) лезть в первые критики, 5) кончить свои дни в скиту, и еще многое другое.

Бедные мои креслица, бедный комод и тумбочка, как любит вас называть братец Петя, в каких умозрениях вы ни побывали! Вы, привидевшиеся мне так давно в стихах Дениса Давыдова, в желто-белом доме в Отрадном, когда Наташа стояла ночью у окна, в четырехстопном ямбе, в Лефортове, на Моховой, которую я любила припадочной любовью, — вы казались самым явным знаком душевного неблагополучия! Вы, которых надо было найти, очистить от паутины, высмотреть, вылечить, вы — бедные мои друзья, свидетельствовали о задавленных страстях, о комплексе аристократизма, о пижонстве, о соревновании с дочерью миллионера Вандербильда, о бездуховности, о стандартизации. Вооруженные психоанализом, мои друзья прикладывали ко мне типовую патронку, среднеарифметическое из С. Аллилуевой, Е. А. Фурцевой и З. Богуславской. Но все это имело место в мирные благословенные времена поэзии и фантазии.

Теперь, наконец, я узнала, что все это были глупости и вымыслы. Я узнала, кто я и какая мне цена. Мне цена 300 р. по бухгалтерской ведомости. Я — это мое звание, степень, членства, комиссии, в которые меня иногда пихают, пригласительные билеты, которые мне присылают. Я — это мое положение где-то на 112-й сверху и 467-й снизу ступеньке социальной лестницы. Помимо них — зеро, небытие. Я ими исчерпана. И мой «ампир» не какой-нибудь там комплекс, а мебель красного дерева и карельской березы в двухкомнатной кооперативной квартире, имеющая материальную стоимость вложенных в нее денег, а также вещественный эквивалент моего социального положения на ступенечке: хуже-ниже Филимоновой, лучше-выше Парамоновой. У меня есть все, а не будет ничего. Никто ко мне не придет уже через две недели, когда кончится сенсация. Нуль. Не существую. Забвение.

Но как обидно, как жаль! Сколь малого я достигла, как мизерно мое благосостояние! Жила-была девочка в угловом арбатском доме 17/7, читала книжки, сто раз бегала на «Принцессу Турандот» и верховодила в окрестных дворах. «Все — сдавать пузырьки!» — кричала девочка. Волокли из пыльных шкафов, тащили пузырьки в аптеку на Поварскую. «Все — на Кривой, лезем к Мельникову!» — и все перелезали через забор, в темный сад, и глазели в окна таинственного, марсианского, конструктивистского особняка архитектора Мельникова. Какая живая, смышленая была девочка. И к сорока годам так мало! И то — под серьезной угрозой!

Не пойдет! — возразила я.

Муций Сцевола с раскаленным ножом, Фиеско в черной полумаске, вождь фронды в засаде вставали теперь из рассказов обо мне, переданных на кухне приятельницей. ЦДЛ, ВТО и Аэропорт, напрягшись, имели все основания ожидать героического рывка. В это время у меня оставалось уже 55 кг весу, руки тряслись, разодранное в мелкие клочья сердце то останавливалось, то билось как пулемет, отдаваясь в висок.<…>

…Тут вдруг заплескалась под солнцем прозрачная волна, встали зеленые берега в гранитных скалах, белые пески, корабельные сосны, молодой ельничек, и прямо к воде сбегают отрядами подосиновики и белые. Легко оттолкнувшись, пошла по большой воде просмоленная красавица-лодка с высоким носом, с надутыми парусами. «Нигде, никогда мне не было так хорошо как там, на Онеге», — говорил братец Петя. Лодка неслась, вокруг ныряли серебряные рыбы, было видно гранитное дно, мы с Машкой прыгали и переплывали губы, вверху летали чайки и ярко светило нежаркое солнце…

— Вот исключусь, уволюсь и собью грандиозный поход. Возьмем напрокат палатки, наберем всякой всячины и рванем на Онежское озеро. Будем жарить шашлык и жрать малину с кустов, во какая там малина, крупнее садовой. Только мотор купить надо, а его трудно достать, увидите случайно в спортивном магазине, тут же хватайте мне, я приеду. Запомните «Ветерок-8», как у Петьки…

— Тебе бы отдохнуть надо, какие там палатки, — перебила приятельница, скроив гуманистическую физиономию.

— Ну, и где же прикажете отдохнуть?

— В Каролищевичах тех же или по крайней мере в Малеевке, где…

Но я ее уже не слышала. Убежала светлая, пресная, прохладная, хрустальная онежская волна, и с бульканьем, урча, полилась из шланга субаквальной ванны (кишка в рот, кишка в задницу) вода смердящая, вся в комках вылезших волос и в какой-то дряни, в слизи и кале, закапали из ржавых кранов в кружки с носиками целебные минеральные, стимулирующие мочеиспускание и отход газов, газы отходили, дробно сыпались камни из печени, ели мясо в горшочках массажистки и косметички, поставленный голос классика раскатывался над переделкинским парапетом: «Я вообще не люблю и не употребляю в пищу молочное…»

Мой сектор

У меня сидела Галя Медведева[21] и рассказывала последние новости, концепции и позиции, родившиеся в плодотворных дискуссиях дежурных на черном диване в вестибюле института. Ей я подкинула свою позицию относительно IV тома истории советского кино, где мы вместе с ней создали необозримую бодягу — русскую главу. Мысль такая: без меня том закончить невозможно. Я объяснила Медведевой, что IV том, редакторами которого мы являемся с Беловой, — мой единственный шанс. У Беловой, как известно, героическое фронтовое прошлое и немало других достоинств, к счастью, оцененных директором института тов. В. С. Кружковым. Мое фронтовое прошлое — увы! — только лишь IV том — незавершенная великая работа Института Истории Искусств. Медведева обещала эту позицию поминутно толкать всем и каждому.

В это время с красивыми тюльпанами и бутылкой румынского шампанского вошел Я.Т. У него были трудные дни: он уезжал в Будапешт на симпозиум. Я встала с постели, и мы пошли на кухню обедать.

— Иду из Союза, — сообщил Я.Т. — Говорил и по вашему поводу. Дела не так плохи. Сказали, что в Союзе никто сам не будет проявлять активность: ни прорабатывать, ни тем более исключать. Но, конечно, все зависит от Союза писателей. Если там что-нибудь начнется, сразу пойдет цепная реакция. Но сами они не будут.

— Молодцы в Союзе, гляди какие благородные оказались!

— Ну, а что с институтом, ты, наверное, знаешь. Ну, вашу с Людкой статью из «Вопросов киноискусства» вынули. Вера Холодная твоя как будто идет — кому она нужна? Вас с Людкой с редакторов IV тома сняли — ну, это понятно, конечно. Но сейчас идет борьба за то, чтобы вы остались авторами — ты в русской главе, Людка — в кинодраматургии. Редактором тома Сережку назначают. Уже вызывали.

(Так! Вот-те здравствуйте! А я тут Медведеву накачиваю!)

— Здорово, — говорю. — Быстренько. Что, Ф. С. работа?

Я не успела перевести дыхание от сокрушительного удара под дых, как с пол-литром, в сопровождении своей жены вошел Ф. С., зав. сектором, мой уважаемый шеф. Он был очень оживлен, возбужден и с ходу начал рассказывать что-то про козни и сплетни, переходя к «Вопросам киноискусства», IV тому и своему разговору с дирекцией.

— Ты не волнуйся, ешь мясо. Бог с ними, — твердила я, — желая быть хорошей хозяйкой и избежать скандала.

Он же никак не хотел остановиться.

— Я им говорю: в 49 году некоторые люди печатали космополитов, и что теперь? Теперь они честно смотрят людям в лицо. Я им говорю: в I томе такие главы, как Кулешов или ФЭКСы, написанные Зоркой, может написать только специалист, который три года сидел на этой теме… А IV том, я им говорю, вы увидите — выйдет за тремя подписями: Белова, Дробашенко, Зоркая…

— Ты ешь, черт с ними.

— Ты пойми, невозможно оставить вас редакторами: Белова исключена из партии. Перед тобой я считаю своим долгом быть честным — вопрос о твоем исключении предрешен. В институте комиссия. Чекин копает под сектор. Тучи над сектором. Наш труд…

— Ничего, вот все уляжется, я выздоровею и, когда пройдет волна, подам в суд на Чекина за клевету. Чего это он тебе и «Рублеву» антисоветчину шьет![22]

— Что ты! Что ты! (с ужасом) Ни о каком «Рублеве» сейчас и упоминать не надо, наивная ты. И вообще все это неважно, не обо мне и не о Рублеве речь. Я сегодня Чекина встретил и ему: «Игорь, чего ты суетишься, у тебя же рак…» А вашу статью вынули, в общем, правильно, честно сказать, вы с Людой тогда ее по замечаниям не совсем доработали… Положение в секторе очень напряженное…

И пошел, пошел, пошел, что сектор надо спасать и нас надо спасать. А как? Способы спасения я уже знала: спасать, вычеркивая отовсюду и выгоняя отовсюду.

Тем временем пришли еще люди. Это была Ируся[23], вся сверкая красотой, бледная и прекрасная. Я ее видела после Ялты в первый раз. Она еще ходила неопознанной. Галя у нее была больна. Пришел с вином, очень веселенький, и Дезик Самойлов за Медведевой. Все перешли в комнату за стол. И я сидела за столом, впервые так долго. Мне было очень и очень паршиво. Это один из самых тяжелых вечеров, оставшихся у меня в памяти шести месяцев.

Сидели, беседовали, чуть отвлекшись, благодаря новым посетителям. Тут я попросила налить мне водки и сказала тост.

— Хочу выпить за оперативность. За оперативность, которую высоко ценю и которой, по правде сказать, не ожидала от своих дорогих коллег. Сейчас, пока мы здесь так уютно сидим и выпиваем, на телевидении бригада девчонок, которые работали со мной всего лишь один раз на «Вере Холодной», вкалывают сверхурочно вторую смену, чтобы не сняли мою передачу «Грета Гарбо» — она объявлена на послезавтра. В это же время, пока я здесь лежу с бюллетенем, только три дня как вернулась из отпуска, пока еще совершенно неизвестно, что со мной будет — я уже вычеркнута отовсюду, снята — и где? — в бесконечно родном мне секторе, так горячо меня обожающем. А ведь как неожиданно могут повернуться события! Может, у меня за пазухой такой донос на всех, что сам Чекин ахнет! А может, завтра я вас всех так заложу, что меня директором института назначат! А, может, вообще все к чертям собачьим изменится за время моей длительной болезни? Но нет! Мой коллектив безошибочно знает, что со мной будет и что в отношении меня предрешено. Я уже спасена и отовсюду вычеркнута. Поэтому я от всей души пью за оперативность.

Так я сказала с присущей мне элегантностью выражений и тонкостью мысли. Что здесь началось! Все разом заорали.

— От кого ты чего ждешь? О ком речь? Это люди разве? — не ощущая некоторого квипрокво, орал Самойлов.

— Ты не права, ты совершенно не права, — вещал Я.Т.

— Вы не правы, очень не правы, — поддакивала Медведева.

— Как вам не стыдно говорить о продажном телевидении, этом оплоте реакции! Они спасают вам 300 рублей, а мы вам имя спасаем! — Ф. С.

— А я телевидением восхищена! И Нейке имя не нужно, ей 300 рублей нужны, — злобно вякала Ирка, единственная, кто меня поддержал в тот вечер, дай Бог ей здоровья. Все остальные были мною возмущены. К счастью, начали рассказывать анекдоты, преимущественно на сексуальные темы, была некоторая разрядка, и вскоре они ушли, уступив место пришедшим Ритке, Верке и Эмилю. С Ф. С. мы расстались очень мирно, поговорив о его дочках, хороших девчонках, которые мне всегда очень нравились. На следующий день Я. Т. сообщил мне, что Ф. С. позвонил ему в 12 часов ночи, буквально задыхаясь от возмущения и матеря меня последними словами. <…>

Я отлично знаю цену Ф. С., относясь к нему в общем хорошо. Мне передавали его крылатые выражения: «Жанна д’Арк с бюллетенем» (это я), «заложили сектор и взяли бюллетени» (это мы с Людкой), «аэропортовская коммуналка». Все это мне безразлично. Но Ф. С. был не один. И поэтому комплекс «IV том — сектор» стоил мне дорого.

Разумеется, речь тогда не шла о самом томе. Как и все свои — ах! произведения, созданные в институте, эти погонные километры бумаги и мегатонны листажа, я отдаю кому угодно. Пусть их подписывает президент Джонсон, покойный Сент-Экзюпери (откажется). Дело было сугубо нравственное.

Это был единственный находящийся в работе «объект государственного плана», он казался мне мостом спасения. Если мои сослуживцы, а тем более мои друзья желали мне добра, как они широковещательно излагали повсюду, они должны были бежать от этого проклятого тома, как от одежды прокаженного. Элементарно. Без всяких альтернатив и обсуждений. Том Беловой и Зоркой. Все. Кстати, это ничем не грозило, не имело никакой практической необходимости, так как том никуда не сдавался, никем не проверялся, будучи лишь рукописью. Была пущена утка о каком-то обсуждении у Романова — об этом говорили с придыханиями.

Весь этот цирк был в единственном секторе: в нашем бесценном секторе кино. Ни в одном другом ничего подобного не происходило. Максимум позора, допущенного сектором театра, — у Марианны Строевой с переляку отобрали аспиранта. Рудницкий[24], редактор VI тома, спокойно ездил в командировку в Тбилиси, не был потеснен ни на один сантиметр и остался редактором всего шеститомника. Ни Божович, ни Рубанова ниоткуда не вычеркивались.

У нас же началось верчение вокруг авторских кусков, то есть моей огромной русской главы. Ее предложили «доработать» Я. Т. и М. Заку. Что значит «доработать» — переписать или подписать — осталось тайной. Да это и неважно. По Москве и по Ленинграду пошла сплетня, что Я. Т. взял мои главы. Это неправда. Этого не было. А было вот что.

29 апреля Ф. С. устроил в дирекции какое-то заседание по IV тому. Видимо, там и должны были передавать наши главы. На заседание никто не явился: все оказались больны. Я в этот день пошла в поликлинику и заглянула к Я. Т., у которого действительно был грипп. Раздался звонок. По поручению завсектором звонила Т. Пономарева, ученый секретарь. Она спрашивала, чем болен Я. Т., как мог заболеть в такую хорошую погоду, кем выдан бюллетень и т. д. Положив трубку, Я. Т. задумчиво сказал:

— Если пойдет речь об увольнении, я возьму главу. Конечно, если сказали бы, кого увольнять: тебя или меня, я бы тут же закричал: меня! Но так — это бессмысленно. Придется, судя по всему, брать…

Когда звонила Пономарева, я пережила предел унижения. Что-то, как говорится в романах, оборвалось у меня в душе. За это время было много «пределов» — отчаяния, злости, тоски. 29 апреля был предел унижения.

…Я осталась в секторе кино. Работаю там младшим научным сотрудником. IV том был с помпой расхвален на ученом совете в ноябре: Сережа Дробашенко согласился подписать том по нашей с Людой просьбе, он вообще в обстановке клинического психоза умел сохранять и распространять вокруг себя спокойствие. За том Сережа получил премию (сотню из нее я у него одолжила). I том, где мои главы «Кулешов», «Пудовкин», «ФЭКСы» и другие (а также снятая с титула подпись отв. редактора), получил самую лестную оценку тов. Романова А. В.

Моя домашняя работница (интермедия)

Однажды вечером Надя сообщила:

— Дуся-лифтерша сказала, что вас уволили. Вовсе, говорит, вы не больны, а уволены.

— Значит, ей это стало известно раньше, чем мне, — говорю.

Наутро Надя встала в слезах и заявила, что у нее инфаркт.

— Вам можно болеть сколько хотите, а мы значит не люди. Меня всю разломило, сердце не работает, подыхаю. Ухожу от вас и ложусь в больницу (плачет).

— Так ведь здоровых в больницу не берут. Больницы перегружены. Тебя и на порог не пустят.

— Конечно, только вы больные, а мы не люди. Вон у вас кругом врачи, по два раза в день ходят, и сестры, и анализы, и уколы. А мне за два года вы врача не вызвали (рыдает).

— К здоровым, повторяю тебе, врачей не вызывают. Сейчас же прекращай хулиганство и иди на рынок.

— Нет уж, извините, я в больницу пойду. У меня инфаркт.

— Ты понимаешь или нет, что я двери не могу людям открывать, а не то что в магазин ходить. Ты понимаешь, в какое время ты себе инфаркт организовала?

— Ничего, у вас тут полно народу, и лекарства, и врачи. Сходят вам в магазин и обед сварят. Вам можно болеть, это нам нельзя.

— Тогда мотай отсюда, предательница! Чтобы в полчаса твоего духу не было. И когда тебя из больницы с позором вытурят, не вздумай вернуться. Проваливай мигом, не забудь только к лифтерше зайти, передать последние новости.

— Деньги заплатите.

— За деньгами явишься 20-го. Раньше не отдам. Всякой сволочи, бандитке и предательнице вперед деньги я давать не буду. К тому же больницы у нас бесплатные, тебе деньги не нужны. Отваливай быстрее.

Причитая, ворча и плача, она удалилась. Я поплелась на кухню мыть посуду. «Судьба, — подумала я. — Все равно Надьку пришлось бы увольнять. Недаром люди умные и практичные говорили, что сразу надо уволить. Что харчевня закроется через две недели, когда пройдет сенсация. А две одинокие взрослые бабы (это я и Маша) сами уж сварят себе сосиски».

Тем временем раздался звонок, и в квартиру в крайнем волнении, тряся оборочками нейлоновой кофточки, вбежала Наташа, машинистка из «Советского экрана»[25]. Одна щека у нее горела, другая была бледная, как мел. Наташа задыхалась на пороге.

— Ой, прямо не знаю, как вам сказать… У нас в редакции такие неприятности… Не могу говорить…

(Братец Андрей? Посадили… Подрался…. Уволили… Попал под машину…)

— Говори скорее! Где Андрей???

— Андрей к часу придет… Ой, Нея Марковна, меня сейчас будут арестовывать!

— Наташа, что ты мелешь? Что случилось?!

— Ой, ваша Надя дала мне писание перепечатать, а парторг рылся у меня в столе и нашел — я в закладке оставила… А там оказалась контрреволюция.

— Какое писание???

— Ну, акафист Божьей Матери… К Пасхе она просила…

— При чем же контрреволюция?

— Я откуда знаю! Парторг мне велел объяснительную записку написать Писаревскому, я написала, а Писаревский велел переписать, вот я к Вам и пришла…

— Давай свою записку.

Читаю:

Гл. редактору «Советского Экрана» Писаревскому Д. С. от Хаустовой Н.

Объяснительная записка

По просьбе домработницы Неи Марковны Зоркой я в нерабочее время на машинке редакции перепечатывала какое-то писание, в котором оказался антисоветский смысл. Обещаю больше подобных поступков не совершать.

Н. Хаустова

— Ну, и что Писаревскому надо?

— Сказал, чтобы я вашу фамилию вычеркнула и написала точно имя-отчество, фамилию, адрес Нади. За этим я и пришла, я же ничего не знаю…

(Привет… Шухер полный… Надя не прописана… Сейчас пойдет… Милиция… Участковый…)

— Наташа, дело в том, что Надя от меня полчаса назад выбыла в больницу с инфарктом. Оставила адрес для пересылки писем — вот. Его и дай Писаревскому. Долженкова Надежда Григорьевна.

(Вот почему она, бандитка, ушла! Наверное, ей утром лифтерши стукнули).

Ворвался Андрей, злобно ругаясь.

— Вот подлецы! Шмон по столам устраивать вздумали! Куда мне теперь письма любимых женщин девать? Негодяи! Что это за муть ты накатала? Садись, пиши:

Гл. редактору «Советского Экрана» Писаревскому Д. С. от Хаустовой Н.

В марте с/г по просьбе одной женщины, проживающей в доме, где находится редакция, я согласилась перепечатать материал религиозного содержания (акафист). Дело в том, что эта женщина верующая. Отказать ей я сочла неудобным, т. к. постоянно пользуюсь услугами ее плиты для разогрева кофе и сварения картофеля (в частности, на вечере «Юбилей Советского экрана»). Считаю себя виноватой, что перепечатывала в редакции материал неизвестного мне характера и обещаю никогда ничего подобного не повторять.

Н. Хаустова

Наташа чуть успокоилась и побежала к Писаревскому. Андрей, матерясь, тоже ушел.

Через час он вернулся и сообщил, что Наташу уже допрашивали Писаревский и секретарь парткома. Примерно в таком духе:

— Сейчас мы тебя будем арестовывать. Ты знаешь, что ты писала? Там содержится призыв к вооруженному восстанию.

— Ой, прошу вас, подождите хоть пять дней — у меня мама больна…

— Почему ты без разрешения печатаешь? Что ты еще писала?

— Я Зоркую писала — история кино, Туровскую и Ханютина писала про кинозвезд…

— Письма писала?

— Писала.

— Какие? (оживленно).

— Письмо физиков.

— Что это такое?

— А это Шульман (Фридман, Фрейман? — Н.З.) написал сценарий про физиков, а его в номерной институт послали, и физики пишут отзыв, что очень хорошо, правильно показаны в сценарии их труд и быт…

— Руденко писала?

— Нет, Руденко я ничего не писала, он у меня не пишет, я с ним даже не знакома…[26]

Еще через час Андрей пришел совсем злой, пьяный и бледный.

— Поздравь нас. Уже КГБ в редакцию приезжало. Входит парень какой-то вполне шикарный в болонье, где, говорит, можно увидеть товарища Писаревского. А вы откуда? Из комитета госбезопасности. Девки в обморок попадали. Черт знает, что делается.

— А Наташка-то что?

— Ну что, вызвал он ее в кабинет Писаревского и спрашивает: скажите, у вас есть брат по фамилии Хаустов? Она отвечает: нет. А родственник под такой фамилией есть? Нет. Ну все, можете идти. Ничем больше не поинтересовался. Представляешь, как сегодня будет рассказывать своим корешкам про бдительность и как будут ржать. Всё. Хватит. Подрывать отсюда надо. Представляешь, гад, это надо — КГБ вызвал! Сука! Говнюк! Ничтожество! Паразит!

— Как думаешь, не застукают, что Надька непрописанная?

— Кому нужна ее прописка! Они контру выявляют!

Удалившись, Надя оставила недавно купленный ею за 8 р.

православный молитвослов, откуда она черпает свои акафисты. Я влезла в него. Написано:

Кондак 2

Видяще твоих мир излияние богомудре просвещаемся душами и телесы…

Икос 2

Радуйся — всех богомудрых премудрая доброта.

Радуйся — огненная словеса испущай.

Радуйся — добре стадо свое наставляй.

Радуйся — яко тобою вера утверждается…

И проч. и проч., et cetera.

Все это происходило не в артели «Красная синька» в 20-х годах, но в художественном журнале, 3 млн. тираж, в апреле 1968 года. Действовали кандидаты искусствоведения, выдающиеся советские кинокритики. Венеция, Бейрут, Мадрид, Каннский, трах-тарарах, фестиваль, Феллини, Антониони.

Наташе объявили выговор по производственной линии в приказе, поставили на вид по комсомольской линии (было персональное дело) и строжайше приказали все, что она печатает частным образом, визировать у секретаря редакции.

Через три дня явилась Надя.

— Как, уже выписали?! Вот повезло! Другие с инфарктом по три месяца лежат.

— Простите меня, я сама не своя была. Я как утром встала, подыхаю, а тут вы на меня накричали — вы же видели, в каком человек состоянии, сам не свой, а вы меня выгнали — куда идти?! Простите меня.

— Врешь ты все, симулянтка! Услышала от лифтерши, что меня уволили, и побежала, как крыса с корабля. А из-за тебя человека чуть не арестовали.

— Нея Марковна, уж это — пуля!

— Ах, пуля? Спустись-ка в «Экран», к Наташке, если ее еще на черном вороне не увезли. Что ты там ей подсунула?

— Акафист Святой Божьей Матери-заступнице. Это же разрешается. Там ничего такого нет!

— А где есть, ты знаешь? Пришьют, и все в порядке! Сколько раз тебе говорила, давай напечатаю твой акафист. Нет, ей в «Экран» нужно. Иди, извинись перед Наташкой, возьми там все на себя.

Надя мужественно провела с секретарем парткома теологический спор, утверждая, что в отличие от неистинных, по существу языческих, верований иудеев, магометан, буддистов, браминов, вера в Иисуса Христа незыблема и законна. Когда она вернулась, я ей велела собрать вещи и ехать в Курск.

— Приобщишься там к народной жизни, обдумаешь свой поступок и напишешь апелляцию по всем пунктам. В случае полного и безоговорочного чистосердечного раскаяния, я тебя, может быть, возьму обратно. Иначе не приезжай.

Хлопая глазами, Надя уехала. Две недели Маша пекла каждый вечер кекс, совершенствуясь в кулинарном искусстве и готовя себя к циклу «Сто вкусных блюд из картошки». Вечерний клуб переместился на кухню.

Осенью у нас гостила Нина Лифшиц[27], которая устроила Надю на медицинское обследование в МОНИКИ, где, как она утверждала, великолепная диагностика. Кардиограмма Н. Г. Долженковой не обнаружила никакого порока сердца. Рентгенолог прописал ей анальгин, кофеин и настойку женьшеня. Теперь у Нади нет инфаркта и ревмокардита. Теперь она больна инфекцией в организме и еще гландами.

МАЙ-ИЮНЬ

Мой институт

Май прошел в лихорадочном ожидании акции, названной нами «выход Хаджи Мурата».

Наступал предел домашнему режиму. Меня было собрались выписывать на работу, но я попала в лапы к эндокринологам, которые констатировали прогрессивное развитие тиреотоксикоза и держали меня на каких-то сильных лекарствах и анализах крови раз в три дня, заявляя, что о закрытии бюллетеня нечего и думать. Значит, я могла болеть еще долго.

С другой стороны, 12 мая должно было состояться последнее заседание партбюро в старом составе, а далее на 21-е было назначено заседание бюро райкома с выводами комиссии, обследовавшей институт. Будто бы на этом заседании Д. Ю., секретарю партийной организации, должны были дать «на вид», а партбюро разогнать. Следовательно: мне было совершенно необходимо выйти на это последнее «свое» партбюро, под крылышко Д. Ю., под стопроцентно надежное обеспечение строгого выговора результатом голосования. Партбюро не могло меня исключить — такова была раскладка голосования даже при самом неблагоприятном прогнозе.

А если я не выйду 12-го? Кто будет секретарем вместо Д. Ю.? Не отправит ли меня новое бюро прямо в райком, как Леву Копелева, что означает гроб? Ведь это лично Д. Ю. удалось уговорить райком отдать мое персональное дело на разбор в институт, а вначале предполагалось и было объявлено, что я, как и Лева, пойду прямо на бюро райкома. «Нам доверили Зоркую, — говорили коммунисты института на всяких заседаниях всяких комиссий, — значит, нашей партийной организации доверяют».

С самого начала этой истории я действовала и размышляла, исходя из убеждения, что попасть сразу на бюро райкома — ужасно, а проходить со своим делом в институте — хорошо. Почему сложилась такая уверенность, решительно ничем не подкрепленная, а наоборот, ежедневно разрушаемая ударом за удар, один покрепче другого? Сейчас, по прошествии времени, я не могла бы внятно ответить на такой вопрос. Видимо, мозги у меня были в полном беспорядке. Единственное, что может объяснить такой странный умственный сдвиг — это подсознательное желание тянуть и волынить дело в надежде на какие-то общие перемены в ситуации. На бюро райкома исключат сразу, а в институте партбюро не исключит наверняка, собрание тоже может не исключить (хотя, судя по всему, надежд на то мало). Так и время пройдет. Нельзя забывать, что «сверхзадачей» для меня после некоторых, надо сказать незначительных, колебаний определился строгий выговор. И хотя, конечно, в глубине души я знала, что строгого выговора у меня не будет, я решила сделать все, для меня возможное, чтобы ограничиться «строгачиком», как любовно называли его в те дни: «Костику дали строгачика», «Слышали? Никонову райком утвердил строгачика». Почему происходил подобный психологический феномен, я еще попытаюсь разобраться.

Итак, мне предстояла скорая встреча с родным учреждением. Меня ждали его беломраморный полуподвальный вестибюль с дерматиновым черным диваном и кучами рухляди, не убранной после ремонта, его интерьеры, свежевыкрашенные в пастельные тона, лепнина на потолках, узорные паркеты, огромные пустые залы для собраний и рядом закуток читального зала, ухитряющегося быть пустым при всей своей миниатюрности. Надо же, промыкавшись двадцать лет по конурам Волхонки, по вонючим коридорам Подсосенского, по ЖЭКу улицы Кирова, на прощанье получить всю эту казаковскую красоту[28], отреставрированную с княжеским размахом завхоза Любименко!

В событиях 1968 года Институт Истории Искусств показал себя плохо. Институт — как организация, институт — как коллектив, институт — как определенная людская общность. Кажется непостижимым, как за кратчайший срок, за какой-нибудь месяц могло произойти стремительное превращение. Еще 19 марта на собрании, где рассматривалось дело Шрагина, Пажитнова, Давыдова и Беловой, на трибуну выходили — нет! вылетали! — орлы и орлицы. Монолит нравственной силы, казалось, являла собой эта партийная организация. Катастрофическим обвалом, загрохотав, рухнуло все здание, и монолит рассыпался в щебень, пыль и прах.

Парторганизация отдала территорию сразу, схватив в руки белый флаг капитуляции. Выдали людей. Если увольнение Бориса Шрагина и Левы Копелева еще имело какие-то оправдания, связанные со сложностью их дел, то выгнать Пажитнова было просто низостью. Пажитнова, которого совсем недавно сами принимали в партию, рекомендовали в номенклатуру ЦК за границу, выбирали секретарем партбюро и т. д. Были все возможности отстаивать его как воспитанника института, гордость института, надежного партийного кадра, столько сделавшего для института, талантливого ученого, без которого все погибнет и т. д. Не сделали ни малейшей попытки. Так же охотно отдали и меня, у которой меньше заслуг, зато больше выслуги (я осталась в институте, конечно, не по его милости). Белову стали отстаивать только потому, что к ней, как к героине-фронтовичке, проникся личной симпатией директор.

Точно так же проявила себя так называемая «беспартийная общественность». Вывели из состава месткома Витю Божовича[29], тем самым сразу поставив его под угрозу увольнения, ведь член месткома по ихним кодексам — лицо неприкосновенное. В эту противную интригу были вмешаны не только бывалые демагоги, любившие изображать из себя вождей прогресса, но и наши экстремистки, только что выкрикивавшие максималистские лозунги с черного дивана.

На партийных собраниях подняли голову те, кто долгое время помалкивал. Их речи были зловещи.

Институт клубился сплетнями, гнусностями, слухами, циркулировавшими в райком и обратно. Сплетня, навет, донос выходили на официальную трибуну. Видавшая виды комиссия во главе с И. Чекиным, как рассказывали, была завалена доносами, причем писали их далеко не только всем известные, давно выявленные три-четыре институтских доносчика.

Первым покатившимся камнем обвала было исключение Люды, Лени и Бориса на заседании бюро райкома 27 марта. Далее валилась и неслась вниз лавина. В том-то и было дело, что первый камешек зашатался, закачался и не как-нибудь — всерьез. Короче — запахло жареным. Или показалось, что запахло.

Я думаю, что у событий, о которых идет речь, есть глубокие и дальние причины. Опять-таки не имею права и намерения беспристрастно рассматривать их в моих беглых заметках, преследующих совсем иную цель, преимущественно документальную и исключительно субъективную. Мой ракурс, эгоистический, обывательский, моя «кочка зрения» (виват «Огоньку»!) это — я и институт. Все же я служу там больше двадцати лет. Недаром, видимо, меня наградили еще совсем недавно уродливым лазорево-красным значком Министерства культуры СССР «За отличную работу».

Наши социологи-фаталисты, наши эксперты по тотальным закономерностям, бросив свой проницательный взгляд в корень, нашли разгадку морального краха института все в той же бухгалтерской ведомости, в числах 4-м и 19-м каждого месяца, в 200-, 300- и 400-рублевых зарплатах сотрудников. <…> Но объяснить падение развращенностью сотрудников высокими ставками нельзя потому, что условия на этом уровне всюду одинаковы. К тому же, если рассуждать здраво, ставки эти — ставки научно-исследовательских институтов — никак не высоки. Ведь за зарплату в 300 руб. надо сдать ежегодно, без перерывов, 8 авторских листов текста — фактически книгу в год. Это очень тяжелая кабальная норма, это работа на износ, учитывая полную неналаженность вспомогательных служб, неразвитость самой науки — искусствоведения. Особенно в некоторых ее отраслях, трудности сбора материала и т. д. Только-только свести концы с концами. И хорошо, если успеешь раз в год написать журнальную статью или фельетон для игры ума. <…>

Институт истории искусств АН СССР был основан Игорем Эммануиловичем Грабарем во время войны и задуман как некий академический Парнас. Из далекого ГИТИСовского прошлого остались в моей памяти юбилейные торжества 210-ти не то 215-летия Академии Наук, где участвовал и Институт Истории Искусств, какие-то банкеты, с которых и мне перепадали куски торта, конфеты «Трюфели» и папиросы-гвоздики «Норд» — в ту голодную пору это было прекрасным везением. Рассказывали об увлекательных спорах на заседаниях, о дискуссиях по поводу будущего института, о грандиозных планах и перспективах. Моей мечтой стало поступить в аспирантуру именно туда.

Меня приняли в самом конце 47 года. В большой, мрачной, заставленной шкафами комнате на первом этаже академического здания на Волхонке по углам заседали кружки, над ними витали музы, своя над каждым. Наиболее мощные кружки изобразительного и театрального секторов кипели. Бегал живой, поджарый, очень моложавый В. Н. Лазарев. Наши дорогие старики Алексей Карпович Дживилегов и Абрам Маркович Эфрос чувствовали себя как дома и перешучивались с И. Э. Грабарем. Стефана Стефановича Мокульского уже в институте не было — он ушел и вернулся лишь в последние годы своей жизни. Однажды на столе после Ученого совета я нашла оставленную карандашную переписку Алексея Карповича и Грабаря — ох, что там было! Куда мальчишке Апулею! В самом хилом кружке, состоявшем, кажется, из одного Чахирьяна и красивого молодого человека с усиками (впоследствии P. Н. Юренев), вещал С. М. Эйзенштейн. Словом, было замечательно, и я, дурочка, радовалась, что из Царскосельского лицея, каким был для нас ГИТИС наших лет, попала в мир, еще более высокий, светлый и прекрасный.

Однако начался 48 год. Мое поступление совпало с новыми веяниями и приходом в институт новых кадров, так называемого второго поколения театроведов и других ведов или «ведудов», как их тогда величали. В личной моей биографии начало непосредственной деятельности Института Истории Искусств (в отличие от того короткого предисторического, патриархального периода) ознаменовалось событием, конечно, крайне незначительным в общей панораме года, но для меня, по-видимому, имевшим неисчислимые последствия.

В ту пору кандидатский минимум по специальности представлялся в виде реферата на тему, близкую диссертации. Я поступила в аспирантуру по истории советского театра, хотя в ГИТИСе считалась «западницей», т. е. писала диплом по западной кафедре. Мой реферат касался 1917–21 годов и был посвящен кругу явлений, «созвучных революции».

Впервые обратившись к отечественному материалу, я, естественно, как и требовали от нас сызмала наши дорогие учителя и без чего мы не решились бы написать и двух строк, изучила первоисточники. Было легко и весело: читаешь себе по-русски, это тебе не александрийский стих, все книги есть, а что почему-то изъято из библиотек, берешь у знакомых. В полном восторге от широты охвата, от ладности моих концепций, я начертала на обороте маминой рукописи «Кризис колониальной системы» (бумаги не было) весьма лаконичное сочинение и зачитала его на секторе театра, запинаясь, дрожащим от волнения голосом.

В ходе обсуждения выяснилось, что я человек стопроцентно невежественный, лишенный эстетического чутья и слуха, недобросовестный, поверхностный, легкомысленный, неподготовленный, ибо только тот, кто ничего не понимает в искусстве, может свалить все в одну кучу и рассматривать рядом, не видя непреодолимого рубежа, революционную поэму Блока «Двенадцать» и эстетские выверты последышей Вл. Соловьева и Вяч. Иванова, великую реалистическую «Мистерию-буфф» Маяковского и идеологическую диверсию «Мистерии-буфф» Мейерхольда, передовую драматургию «Канцлера и слесаря» Луначарского и формалистическое хулиганство В. Каменского и т. д., и т. п.

Они громили меня звучно и патетично, видит бог, наслаждаясь растерянностью дурочки с бантиками в волосах. Через двадцать лет на трибуне моего партсобрания я снова увидела на их лицах отблески того давнего садистического сладострастия, оргазма в глумлении над беззащитным, долгие годы на меня не распространявшихся, — им, наверное, казалось, что руки их стали коротки, не достать до такой образцовой производственницы и, наверное, еще чьей-то любимицы, и они меня списали. На собрании пробил их звездный час. Их — все тех же, не изменившихся, их — пасынков, не успокоившихся своими докторскими степенями, своими Варшавами и Оттавами.

Я поверила, что я ничтожество. Наверное, мое сочинение было действительно легковесным, но уж точно, что правдивым и непредвзятым. В аспирантуре я училась и выучилась, хотя это стоило немалых умственных трудов — выкручиваться из головоломок искусствознания, когда два эстетически идентичных произведения искусства следует расположить одно — в «лучшие достижения», а другое — в «идейные срывы», одно — в «смелый метафорический реализм», другое — в «беспочвенный формализм», одно — в «победу», другое — в «грубую ошибку», исходя из имени автора, установившихся оценок, чьих-то высказываний и отзывов и других научных аргументов.

Я была в отчаянии. Слабо догадываясь о наступлении новой эпохи, которой суждено было разметать интеллигентскую вольницу военных лет, я отнесла постигшее меня крушение к собственной неполноценности. Так это, кстати, и подавалось: на обсуждении речь шла отнюдь не об идейных позициях, но лишь только об искусстве, о науке, о качестве анализа. 48 год только начинался.

Я всему поверила. Я включилась в идейно-эстетическую систему, ставшую базисом первых коллективных трудов института, «очерков» по истории советского драматического театра, кино, музыки, принесших культуре огромный вред. Наступала долгая ночь очерков, проспектов, историй, национально-многонациональных вопросов чего-то без вопросов, проблем без проблем, сборников «В борьбе с…» — ночь, длившаяся двадцать лет. Был, конечно, зазор между мною и их проблемами, что-то тихонько кропалось в других местах. Но искривленного позвоночника, правого плеча, на которое жалуются портнихи (на 1,5 см ниже), испорченной руки — плодов «листажа» — мне очень жаль, как жаль, Яго, как жаль!

Можно было выстоять? Можно было прожить эти годы в институте по-другому? Да. И есть примеры. Таня Алексеева училась вместе со мной в аспирантуре и писала диссертацию о пейзаже Александра Иванова. Она была тихая-тихая, молчаливая, ни с кем не зналась. Защитив, она, как и я, осталась в институте и, видимо, все эти годы здесь работала. Но я ее просто не встречала, не видала никогда. У нас это возможно, у нас муть одна в глаза лезет, активисты там всякие, трепачи с дивана. И вдруг мы встретились на одном заседании.

Я смотрела на Таню и радовалась. Какой ум, какая точность суждений! Уже нет той девичьей зажатости и робости, на месте их спокойное достоинство. За эти годы Таня Алексеева, как я узнала, сделала очень много, стала человеком. Она занимается XVIII веком и, хотя я ее не читала (как же! Мне Журова и Абрамова читать надо к среде!), я уверена, что это настоящее. Чуть-чуть только растолстела Таня (жаль!), но совсем такая же как была тогда, в 48 году, глаза те же и улыбка.

И не одна Таня, конечно. Были люди. Одни уходили, не вынеся, другие сумели сохранить себя. Значит, было что сохранять.

Именно тогда, в 48-м, когда я включалась в идейно-эстетическую систему института, впервые послышались тревожные сигналы и вопросы: «Под институт копают», «Как это обернется для института?», «Не будет ли от этого хуже институту?» и прочее, сложившееся далее в институтское мировоззрение, точнее, в стереотип институтского сознания. В 1968 году этот стереотип постоянно смещался в гротеск, вел к свальной подлости. Люди, претендующие на самостоятельность и даже некоторую яркость суждений, всерьез уверяли, что подписание коллективных писем было враждебной акцией в адрес института, «повредило науке». Когда говорили о неблаговидном поведении того или иного институтского деятеля, тут же выдвигалась оправдательная догадка: «Наверное, он это сделал ради института». Венцом здесь может служить великолепное умозаключение, высказанное сотрудниками бухгалтерии по поводу статьи В. Разумного в «Огоньке»: «Видите, Куницына никто не трогал, пока он у нас не работал. Это ему мстят за то, что он к нам пошел. И все под институт, и все под институт копают» (Г. И. Куницын, как известно, был последним сосланным к нам в институт проштрафившимся номенклатурным работником — мы их немало приняли — и только что назначен новым завом сектора эстетики на место Ю. Давыдова).

Помимо того, что суровая действительность окончательно доказала всю бесцельность компромиссов и любых тактических ухищрений «для» чего-то (для журнала, издательства, сборника, страны, прогресса, фильма, книги, школы, общественной уборной и т. д.), ибо журнал (театр, редакция, страна, школа) сразу же перестает быть тем журналом (фильмом, издательством, книгой, конторой), во имя которого что-то нужно делать и чем-то нужно жертвовать, — в применении к институту все эти «лучше для института», «хуже для института», «ради института», повторяю, — полная булда. Сейчас, когда в результате всех этих тактик «хуже» и «лучше» институт превратился в поле, усеянное мертвыми костями да рухлядью Любименко, — это уже, наверное, ясно каждому. Но и тогда, в те давние годы, когда формула институтского сознания только лишь выводилась, — в нее вкладывали совсем разные вещи и смыслы.

Для И. Э. Грабаря и его окружения она могла бы иметь некоторое содержание: действительно институт тогда оберегал русскую старину, спасал памятники, и авторитет Грабаря многому помогал. «Хуже для института» могло также означать — хуже для невосстановленного монастыря такого-то, для Зарядья, обреченного на снос очередным планом реконструкции, для гибнущей пятистенной избы. Правда, меня всегда удивляла серость ближайшего грабаревского окружения. Это были, в основном, люди бездарные, ремесленники (и потом они себя показали плохо). Но по крайней мере тогда прилежно вычерчивали годами какую-нибудь угловую башню Зарайского кремля, какой-нибудь план бухвостовского храма. И Грабарь мог бы сохранять свою обитель, свой методсовет по охране памятников, мог бы тревожиться «лучше» ему будет или «хуже», если бы не впустил в свой институт Троянского коня в образе того самого Эйзенштейна с его наглым кинематографом, тех самых девочек с современными и «актуальными» темами диссертаций, к которым, увы, принадлежала и я. Грабаря подвела гигантомания и размах а ля Комитет по сталинским премиям, где он активно подвизался. Ему не хватило мудрости грузинского Грабаря Амиранашвили[30], который, мертвой хваткой зажав в зубах золотой клад царицы Тамары, пронес его, не подпустив к своему институту никого, продвинувшегося к современности хоть на год за рубеж XI века. <…>

Правда, в самое последнее время в институте появились люди серьезные и творческие, и островками возникла живая среда, атмосфера истинного дела. Она возникла, натурально, не в «отраслевых» секторах, где «ведения», не успев стать науками, окончательно выхолостились и омертвели в своем псевдопрофессионализме и чванстве, а в секторах комплексных, более открытых, способных к пополнению знаний и циркуляции мысли, пусть мысли «косячной», как выражается один мой товарищ, но все же мысли, а не тупости и самодовольства. Это были сектор эстетики и сектор, названный сначала как-то вроде «борьбы с буржуазным маразмом», но потом утративший «борьбу» даже в названии, словом, сектор Г. А. Недошивина. Но и этому первому шевелению мысли, едва забрезжившей в научной среде, суждено было быстро погибнуть, что и свершилось в апреле 68-го.

* * *

Я решилась. 12 мая я пойду на родное партбюро, и будь что будет. 10-го я съездила на мамину могилу, а 11-го, чтобы перед испытанием припасть к родимой земле, мы уехали на целый день за город, по Рогачевскому шоссе. Надеялись найти Шахматово, но не нашли, зато объездили красивые озера Долгое и Круглое и леса в майской зелени. Вечером из автомата у кафе «Сокол» я впервые разговаривала с Д. Ю., услышала его бодрый доброжелательный голос, прокричавший мне в трубку условие на завтрашнее партбюро: полное, безоговорочное и чистосердечное раскаяние, признание грубейшей политической ошибки, название имен и лиц тех, кто втянул меня в провокацию, дав подписать письмо.

Вечером на кухне в доме на ул. Черняховского, в небольшой дружеской компании я еще раз проговорила текст, давно мною отработанный и выученный наизусть. Получив последние напутствия, я отправилась спать.

День 12 мая описать я бы просто не смогла. Это был страшный, безумный день, к середине которого я пластом лежала в постели, брат Андрей мчался в институт с письмом, что я не приду, а в это время были выставлены какие-то кордоны у входа, чтобы задержать меня, если я явлюсь. Почему, что, какие были соображения, — я так и не поняла. Зато в этот день прорабатывали на бюро Иру и Витю (Витю уже в третий раз, после месткома и дирекции). Они приехали сразу после бюро, рассказывали, и к концу их рассказа я покрылась красными пятнами, как Ира, и схватила сильный нервный насморк, какой сделался на бюро у Вити. Могу считать, что и я там побывала. Вечер кончился тем, что мои гости переругались.

С каждым днем жизнь становилась невыносимее, если могло быть невыносимее, чем было. Информация, поступавшая с институтских заседаний, поражала полным распадом сознания, устоев, разума, элементарных понятий о товариществе. Например, докладывая об итогах работы идеологической комиссии, ее председатель тов. Чекин, в частности, заявил: «В самый последний момент получены сведения, на многое проливающие свет. Из всего советского кинематографа на фестиваль в Карловых Варах были приглашены только двое. Кто? Зоркая и Белова. Вам это понятно?» Четче — шили связь с Чехословакией.

Мне рассказывали, я, трясясь и задыхаясь от злости, спрашивала: «Ну а вы?» — «А что же мы могли сказать?» — отвечали. «Как что? Ну хотя бы такое: нельзя ли, Игорь Вячеславович, поподробнее узнать, откуда получены такие сведения? Может быть, вы нас соединили бы сейчас с Союзом кинематографистов?» — «Но он же говорит, значит, это так, а почему, на каком основании мы можем возражать, а если это действительно так!» — «Но как, — говорю, — это может быть?! Ну неужели трудно сообразить, что это утка, клевета, мерзость! И тут же пресечь! Из всего кинематографа, из всей режиссуры, артистов, начальников, рвани всякой — Зоркая и Белова! Ведь это мы сошли с ума, но чехи-то пока нет! За что? За то, что мы подписали какое-то плюгавое письмишко? Да ведь для них это — тьфу! У них каждый каждую минуту 2000 слов подписывает! Я-то действительно получила приглашение. Янка[31] мне прислала. Хочет, дурочка, меня на своей „Шкоде“ прокатить по всей стране, похвалиться ихней свободой. Но еще 300 человек получили приглашение, это каждый нормальный человек может заведомо предположить. С одной Зоркой международные фестивальчики не проводятся. 300 человек получили, только Белова никак не могла получить. Не слыхали про нашу знаменитую героиню Белову в Чехословакии. За что же вы Людку-то так подводите?»

Действительно, сидя дома, я еще все-таки не понимала, что там у них делается. Там могли обвинить в шпионаже, и никто бы слова не пикнул. Там шла полная беспардонность, и люди перестали быть собой. Во всем этом мне довелось убедиться вскоре, когда в первую июньскую среду, наконец, свершился великий «выход Хаджи Мурата».

На заседании сектора мне посчастливилось пробыть всего лишь минут пять-семь. Открылась дверь, и меня вызвал в коридор Д. Ю. На протяжении месяца у меня состоялось с ним около тридцати бесед, однотипных по косяку, но богатых по вариациям и аранжировке. Беседы были недолгими, их краткость несколько компенсировала чрезмерность количества. Я записала основные беседы, даю их в некотором сокращении и все подряд. Две самые последние — в здании Свердловского РК 11 июля 1968 года перед заседанием бюро и после заседания (продолжавшуюся также на улице Чехова) — я опускаю.

* * *

— Ну вот, Нея Марковна, мы и встретились. Дело ваше очень серьезное, сами понимаете. Пожалуй, самое серьезное дело в институте. Помимо того, что вы подписываете уже второе письмо, что, естественно, не может не приниматься в расчет, есть еще усугубляющие обстоятельства. В райкоме известно, что происходит у вас дома, и это, конечно, делает положение еще более серьезным.

— А что же происходит у меня дома?

— Как что? Известно, что у вас каждый вечер собирается народ, до шестидесяти человек. Даже Шрагин и Пажитнов бывают. Вы распределяете роли, кому что. Известно, что вы отговаривали Белову писать апелляцию. И тому подобное. Все это тут же докладывается мне, ну, что мне — это неважно, сами понимаете. Но и в райком сообщают — это уже хуже.

— Я вам на это сразу хочу ответить, Д.Ю., следующее: мне кажется возмутительным, что институт превратился в гнездо сплетен и провокаций, и я на всякий донос, мерзость и клевету отвечать не собираюсь. Мне уже много рассказывали про это. Между прочим, из комиссии рассказывали тоже. Ведь они смеются над вами — вот это, говорят, институт, сроду такого количества доносов не видали.

— Кто вам рассказывал, кто, кто??

— Неважно кто, я не скажу, конечно. Но дело точное. И про вас между прочим доносили всякое.

— Мне это безразлично.

— Вот и мне тоже безразлично. Но поскольку вы разговариваете со мной столь доверительно, я вам скажу так: у меня квартира 30 метров, ребенок, к нему всякие педагоги ходят, подружки, у меня домработница, собака — ну могут уместиться на такой жилплощади шестьдесят человек в вечер? А я больная лежу в это время. Народу ходит и вправду много, и это мне, не скрою от вас, тяжело и обременительно. Но, к сожалению, у меня дом открытый. Домработница приучена так, что кто бы ни пришел, скажем, курьер из издательства, надо пригласить и предложить кофе. Вот на этой традиции гостеприимства я и горю, видимо. Приходят, как выясняется из ваших слов, не только мои друзья, но всякие сволочи и провокаторы, которые у меня сидят, едят, съедают, так сказать, завтрашний обед, а потом сочиняют всякую клевету и бегут с нею в райком. Разрешите мне сослаться на вас и выгнать всех посторонних, которые приходят, якобы обеспокоенные моим здоровьем.

— Пожалуйста, ссылайтесь. Скажите им — пусть в райкоме и питаются в столовой.

— Ну вот и хорошо, с этим мы уладили. Теперь по поводу Беловой. Белова человек очень принципиальный, умный, ни под чью дудочку она не пляшет. Белова подала апелляцию, значит, так считала нужным, и я ее не уговаривала и не отговаривала, к тому же она меня бы и слушать не стала. Насчет же Пажитнова и Шрагина, то это правда, они меня навещали и, я надеюсь, будут навещать. Они мои друзья, я с ними много лет работала. Неужели вы думаете, что если вы им дали коленом под зад и так несправедливо выгнали из института, я с ними здороваться, что ли, не буду? Да, у меня бывают Шрагин и Пажитнов, я решительно ничего плохого в этом не вижу, так и передайте в райком в случае чего.

— А вы знаете, что ваш любезный Шрагин наделал на банкете Нурджанова: явился пьяным, безобразничал, лез ко мне драться? Мне-то на него плевать, я его не боюсь, но вот как ведут себя ваши вожди.

— Шрагин никакой не мой вождь, а товарищ. Я его не видала после этого безобразного случая, а когда увижу, выругаю. Я не одобряю его поведение: являться на банкет института, откуда его выгнали, конечно, очень глупо, тем более там скандалить. Его, наверное, кто-нибудь привел, тоже идиот хороший. Что же касается до вас лично, то, может быть, Шрагин на вас обижен?

— Он обижен??! На меня!!! Это он на меня обижен?? Вот это мне нравится!!!

— Ну я не знаю, я просто высказываю предположение. Вы же с ним, слава богу, тоже не первый год знакомы, были в каких-то отношениях…

— Ладно, бог с ним. С ним дело кончено, а вот вы, если не хотите разделить его судьбу, вы должны, как я вам уже говорил, полностью, без всяких оговорок, признать свое ужасное преступление, ну ладно, не преступление, а грубейшую политическую ошибку, назвать тех, кто вам дал письмо, вести себя очень разумно. Только это вас может спасти и в партийном, и в производственном отношении. Сами знаете, что если ваше письмо опубликовано в антисоветской прессе, это уже крупное политическое преступление.

— Я, правда, не знаю. Я антисоветскую прессу не читаю. Не знаю, опубликовано ли оно. Может быть, это тоже утка, вроде того, что из всего великого советского кинематографа на кинофестиваль в Карловых Варах пригласили только меня и Белову, видимо, за «письма», так надо полагать?

— А что же, вы не получили приглашение?

— Я получила, я же там недавно была на семинаре с Фрейлихом и Дробашенко. Мы благодарность ЦК Союза общества чехословацко-советской дружбы получили. Так что и меня, и Фрейлиха, и Дробашенко, и всех, кто известен там в кинематографических кругах, конечно, пригласили. Но Белова решительно никакого отношения к чехословацкому кино не имеет, ее никто не приглашал и приглашать не мог. Вам же паяют новое дело, а вы все слушаете, слова не скажете.

— Так откуда мы можем знать?

— Сообразить нетрудно. Ромма не пригласили, Кулиджанова не пригласили, Романова не пригласили — Белову и Зоркую пожалуйста! Цирк чистый.

— С публикацией вашего клеветнического письма в антисоветской прессе — совсем другое. Это абсолютная правда. Оно опубликовано в газете «Посев» издательства «Грани».

— Я, повторяю, не читала. Я эту газету никогда в глаза не видела. Но если мне покажут мою подпись, если это факт, а не очередная клевета, я буду глубоко возмущена. Я могу поднять шум на весь мир, хотите? Хотите я в «Грани» напишу и сниму свою подпись? Я ни в какие «Грани» не обращалась, я к товарищам Брежневу и Косыгину обращалась в ЦК КПСС.

— Вас никто не напечатает в «Гранях».

— Во-первых, как же не напечатает, если я такая антисоветская клеветница? А во-вторых, «Грани» не напечатают, «Экспресс» какой-нибудь напечатает. Серьезно, скажите в райкоме, что Зоркая возмущена тем, что ее подпись оказалась на страницах газеты «Посев», она в «Посев» не обращалась, она обращалась в ЦК КПСС и поэтому готова написать редакции «Граней» негодующее письмо.

— Это все, Нея Марковна, ерунда. Никаких писем не нужно, хватит писем, наделали вы этими письмами нам дел, я все ночи не сплю, считаю минуты до перевыборов. Без всяких писем надо написать нормальную объяснительную записку (Рудницкий, кстати, очень умно написал и достойно), раскаяться, назвать тех, кто вам дал письмо, признать грубую политическую ошибку, и — может быть — все будет хорошо. Я во всяком случае от души бы этого хотел.

— Спасибо! Я знаю, что вы ко мне очень хорошо относитесь, и я надеюсь, что вы будете мною довольны: я возьму на себя все, что я могу.

— Надо взять больше, чем вы можете. Иначе — ничего не выйдет, пеняйте на себя. Как ваша дочка поживает?

— Спасибо, хорошо.

— В каком она классе?

— В шестом.

— Хорошая девочка?

— Очень хорошая, серьезная девочка.

— Ну и прекрасно. Передайте ей привет.

— С удовольствием.

* * *

— Ну вот, Нея Марковна. Вас почему-то в райкоме считают антисоветчицей! Но мы-то знаем, что никакая вы не антисоветчица. Все помнят, как вы Дживилегова громили с трибуны в 49 году.

— Я громила с трибуны Алексея Карповича (начинаю трястись)? Где и когда?

— Нея Марковна, мы же не дети, все прекрасно помнят. Здесь громили!

— Д. Ю., опомнитесь! Такими вещами не шутят! Никого я в 49 году не громила, а тем более Алексея Карповича, своего учителя (трясусь вовсю, сердце выпрыгивает).

— Ладно, это дело прошлое. Все помнят. Но я сейчас хочу не это вам сказать, а то, что все ваше «протестантство», ваши эти письма — не что иное, как мода. Модно громить с трибуны — вы громите, модно подписывать письма — вы подписываете, модно иметь «открытый дом» — и вот у вас открытый дом…

— Ну как же с вами разговаривать? Вчера я вам сказала, что у меня дом открыт, к сожалению, для всех, кто приходит, и вот сегодня вы уже строите концепции на моем «открытом доме»…

— Неважно, что я говорю, это останется между нами. Но вы должны подумать о том, что от вас услышат на бюро и даже на бюро не так важно, как на собрании и особенно на бюро райкома. Там с вами уже не я буду разговаривать. И вам надо отбросить все эти модные штучки и встать на совершенно принципиальную позицию. Мое дело вас самым серьезным образом предупредить. Речь идет не о пустячках, а о всей вашей дальнейшей судьбе и о жизни.

— Я все отлично понимаю и уже вам обещала сделать все, что будет в моих силах.

(Убегаю. Бегу к Е. П. Перегудовой и T. М. Родиной, которые проходят по вестибюлю. Катя Перегудова — падчерица А. К. Дживилегова.)

— Катька, ты слышишь, что он говорит! Что я Алексея Карповича в 49 году громила! Скажи ему! Пойди…

— Господи, из-за чего ты сейчас волнуешься? Какое это сейчас может иметь значение? Пусть себе говорит, что хочет, не в этом дело!

Родина:

— В самом деле, нет предмета для волнения. Я сегодня прочла в газете, что Аникст вел в институте подрывную работу против классики и классического репертуара. Чему же можно удивляться после этого?

— Но я громила Алексея Карповича! И все помнят!

— Господи! О чем ты сейчас волнуешься!

(Ухожу домой в припадке, пью валерьянку.)

* * *

— Нея Марковна, вы должны назвать тех, кто вам дал подписать письмо. Иначе нам придется считать вас его автором и организатором подписей. Тем более, что мне точно известно, что вы предлагали подписать это письмо Марианне Николаевне Строевой, а, значит, наверное, не одной ей.

— Я не предлагала Марианне Николаевне подписывать это письмо и вообще его в руках не держала. Вы прекрасно знаете, что я подписала письмо в Доме кино, где Марианна Николаевна не бывает.

— Но я-то знаю, что вы ей предлагали. Только не подумайте, что это она сама мне сказала.

— А я и не подумаю. Она не могла сказать потому, что этого не было.

— Предлагали, предлагали. Но это неважно, не ей так другому предлагали. Вы по институту ходили с этим письмом и многим предлагали.

— Ни по институту, ни где-либо еще не ходила, а письмо держала в руках пять минут. Если вам хочется присовокупить мне организацию подписей, это личное ваше дело, и я здесь ничем помочь вам не могу.

— Нея Марковна, вы должны быть искренней перед партией и назвать тех, кто организовывал это письмо. Иначе пеняйте на себя.

— Ничем помочь здесь не могу. Я не знаю, кто организовывал это письмо.

— Тогда пеняйте на себя. Я — всё! Я — предупредил.

* * *

Стою в очереди за зарплатой.

— Нея Марковна, идите сюда, вы мне срочно нужны. Ну вот, мать моя, мне надоело, по правде сказать, с вами здесь волынку разводить. У вас 5-го собрание. Вы должны сейчас же подготовить человек пять выступающих, которые должны со всей резкостью и принципиальностью осудить вас и сказать, что вы достойны исключения из партии. Тогда, если в райкоме увидят, что первичная парторганизация стоит на здоровых позициях, отношение к вам, может быть, изменится. Не забывайте, что райком нам ваше дело доверил. А сначала и речи об институте не было: прямо на бюро райкома и никаких разговоров. Подготовьте пять человек, хорошо бы Строеву, Сабинину, у которых самих много идеологических ошибок, а они отмалчиваются до сих пор. И двух-трех нейтральных из вашего сектора.

— Что, у вас уж и выступать некому, что я сама должна кадры готовить? А Ярустовский, Ростоцкий, Ливанова?

— Они не будут. Они отказались.

— Ну, другие добровольцы найдутся. И, по-моему, неудобно, чтобы отщепенец с персональным делом готовил свое партийное собрание, вел агитацию, так сказать. В райкоме сразу узнают, вы же сами говорите, что там сразу все становится известно, и за такие дела вас не похвалят.

— Так вы же будете агитировать не «за», а «против». Вы же будете их просить выступать со всей резкостью и непримиримостью, объясните, что это делается ради вас и ради института. Давайте, давайте. Вон Хайченко идет. Он тоже подходит для этого. Говорите ему.

— Григорий Аркадьевич, Д. Ю. просит, чтобы я вас попросила, чтобы вы проработали меня на партсобрании.

Хайченко:

— А чего это я киноведа буду прорабатывать? Пусть сектор кино. Вон театроведы как долбали Рудницкого, послушать приятно было. Не буду я у вас выступать. Пусть киноведы.

— Григорий Аркадич, а Д. Ю. велит, чтобы я вас уговорила выступать, что меня надо из партии исключить.

(Хайченко уходит, хихикая и разводя руками.)

— Видите, какая несолидная комедия получается, Д. Ю.

— Никакой комедии, все весьма трагично, наоборот. Умели шкодить, умейте и расхлебывать. Вот Рудницкий прекрасно подготовил собрание[32], а на бюро райкома что было знаете? (Рудницкого на бюро РК очень ругали и едва не исключили — Н. З.) Он вам рассказывал? Так это у него! Что же у вас тогда будет! Сейчас же идите звонить Строевой, Сабининой и другим. Они — ваши подружки, сами тоже хороши, пусть выступают, а то их молчание производит самое дурное впечатление.

* * *

Направляюсь в женскую уборную на первом этаже. По дороге, в спину:

— Нея Марковна, положение с каждым днем осложняется. На институт продолжают наседать, в частности, из-за вашего дела. Вы должны обдумать все свои формулировки. То, что вы говорили на бюро, собрание никак не удовлетворит. Вы обязаны дать прямую и четкую квалификацию своего поступка и главное — как я вам не раз говорил — назвать имена тех, кто вам дал подписать. Я ни на минуту не верю в то, что вы не знаете.

— Как, а вы же на бюро говорили, что верите, и мне говорили?

— Не верю, не верю. И никто не поверит. Но это вовсе не важно, верю я или не верю. Важно, чтобы вы назвали. Назовите кого угодно, не все ли равно.

— А потом меня за клевету привлекут?!! В тюрьму?

— Ну что за глупости! Вы же правду скажете!

— Я могу сказать только, что Пырьев мне дал подписать.

— Пырьев? А причем здесь Пырьев?

— А я твердо помню, что он был в тот вечер в Доме кино. Как сейчас вижу его: идет по фойе со своею Скирдою[33]. Был. А потом помер.

— Что же вы говорите? Он же умер до подписания писем.

— Нет, после. Я твердо помню его в Доме кино. А больше никого не помню. Можно мне на него показать?

— Никто не поверит, что Пырьев — такой человек — давал письма подписывать.

— А я, кроме него, никого не помню.

— Что же вы пьяная, что ли, были?

— Пьяная — не пьяная, а не помню. Я ляпну на кого-нибудь, а он, может быть, и на просмотре этом не был. Его притянут, а он на меня в суд за клевету. Лучше уж я правду буду говорить, что письмо лежало на столе, я прочла, подписала, а кто был вокруг — не помню, все больше — незнакомые.

— Ну, тогда пеняйте на себя. Я вам все сказал. Я — всё.

* * *

На собрании 5 июля первым вопросом было постановление РК о хищениях в Свердловском районе. Пока выступал Калашников, секретарь парторганизации подошел ко мне (я сидела у двери) и сказал:

— Нея Марковна, вы должны сказать, кто вам дал подписать письмо.

— Мне никто не давал, я сама взяла. Ничем больше вам помочь не могу.

— Тогда пеняйте на себя. Будет очень плохо.

— Ничего не могу поделать. Так уж получилось.


А теперь я воспроизведу на этих страницах заседание партийного бюро парторганизации Института истории искусств от 12 июня 1968 года. Немало переписала я протоколов на своем веку. Данный протокол и следующий (см. дальше) — лучшие мои протоколы. Протокол — не стенограмма, как известно. Но я стремилась к максимальной подробности. Выступления, записанные мною несколько короче, чем они были в действительности, я отмечу специальными сносками. За точность каждого зафиксированного мною слова ручаюсь.

Протокол заседания Партбюро ИИИ от 12 июня 68 г.

Присутствуют: Д. Ю., Аникст А. А., Анастасьев А. Н., Недошивин Г. А., Шахназарова Н. Г., Калашников Г. С., Дробашенко С. В., Зоркая Н. М.

Председатель — Д. Ю.

Слушали: II. Персональное дело Зоркой.

Д. Ю.: Коммунистка, член нашей партийной организации Н. М. Зоркая подписала коллективное письмо, адресованное буквально во все высшие партийные и правительственные инстанции, а также редакциям центральных газет. Разрешите мне зачитать это письмо (зачитывает).

Товарищи, я уже говорил, когда мы обсуждали на партийном бюро поведение беспартийных сотрудников нашего института, подписавших это письмо, что я считаю его самым плохим, самым отвратительным из всех коллективных писем, кроме, конечно, письма, адресованного Будапештскому совещанию. Я еще остановлюсь на содержании и отдельных формулировках этого письма. Сейчас же выслушаем объяснения Неи Марковны, если нет возражений.

Зоркая: Прежде, чем о самом письме и моей подписи под этим письмом, я бы хотела сказать несколько слов о том, почему на партийном собрании 19 марта, то есть на последнем собрании, на котором я присутствовала до своего отпуска и болезни, я не сказала о том, что сама подписала коллективное письмо, хотя на этом собрании выступала и по поводу коллективных писем, правда, других: первого — адресованного Будапештскому совещанию, второго — адресованного Генеральному прокурору тов. Руденко.

За несколько дней до собрания, когда Д. Ю. спросил меня, не подписывала ли я коллективных писем, я ответила, что подписала такое-то письмо по поводу конкретного дела Александра Гинзбурга. Это было 15 марта. У меня был билет на самолет на завтра, и я должна была улететь. Но Д. Ю. посоветовал мне обязательно остаться на собрание 19 марта, т. к. речь может зайти и о моем письме. Я пошла в Аэрофлот, обменяла билет на 20-е и осталась.

На собрании выступать я не думала. Меня побудило к выступлению одно заявление в речи тов. Чекина. Это заявление столь расходилось с известной мне оценкой некоторых событий кинематографической жизни, что я, как вы, может быть, помните, задала тов. Чекину вопрос, а далее меня, грубо говоря, понесло на трибуну. Речь шла о международном семинаре в Репине, летом 68 года, в частности, о выступлении Ф. С. на этом семинаре, которое было названо тов. Чекиным «антисоветским», как и фильм «Андрей Рублев», о котором говорил в Репине Ф. С. Сам Ф. С. на собрании не присутствовал, был болен, ответить не мог. Но я-то знала, что семинар в Репине получил хорошую оценку со стороны вышестоящих организаций. В частности, когда я уже гораздо позже, нежели летом 68 года, ездила в ответственную командировку в ГДР с ретроспективой к 50-летию, мне официально рекомендовали по поводу острых и сложных вопросов придерживаться выступлений членов советской делегации на международном семинаре в Репине. Мне даже репинские материалы и стенограммы давали в качестве инструкции. И вдруг я слышу заявление тов. Чекина. Фильм «Андрей Рублев», хотя он пока не выпущен на экран, тоже в «антисоветчине» никто не обвинял — там другие претензии. Заявления тов. Чекина звучали для меня как сенсация и очень опасная, на мой взгляд, сенсация, вот почему я и вышла на трибуну, не сказав о своем письме. Я понимаю, что это было и политически бестактно и бессмысленно, т. к. Ф. С. и Чекин — добрые товарищи, коллеги, и они отлично могут выяснить отношения без моего посредничества.

Я осуждала адресат письма в Будапештское совещание…

Д. Ю.: Не адресат, конечно, а обращение к Будапештскому совещанию с клеветническим письмом.

Зоркая: Простите меня, разумеется, не сам адресат, а адресование Будапештскому совещанию письма сугубо внутреннего характера. В письмах же, направленных советскому правительству и ЦК партии, я не видела ничего преступного, тем более, что письмо, подписанное мною, было абсолютно честным и касалось даже не процесса в целом, а лишь одного дела.

Но все эти мои объяснения никак не могут служить оправданием того безусловно непозволительного факта, что я, так или иначе, не сказала о том, что сама подписала коллективное письмо. Я осознала особенно остро свое невольное умолчание о факте подписи как грубейшую политическую ошибку после того, как мне рассказали об активе Свердловского района, где мое поведение на собрании 19 марта подверглось резкому и справедливому осуждению, с которым я совершенно согласна. Мне крайне неприятно, что у членов нашей партийной организации, где я состою больше двадцати лет, могло сложиться впечатление, что я сознательно пыталась скрыть факт подписания письма. Мне это очень тяжело, и я, как только предстану перед своими товарищами по организации, принесу собранию свои самые искренние и самые чистосердечные извинения.

Теперь о письме. Письмо было подписано в январе этого года, сразу после процесса Галанскова-Гинзбурга, когда дело было передано с кассационной жалобой в Верховный суд. Я была неудовлетворена процессом и считала, что он приносит вред общественной атмосфере, за оздоровление которой так активно борется партия все последние годы. Такое впечатление создавалось прежде всего потому, что существовал резкий разрыв между тем, что сообщалось в прессе по поводу вины осуждаемых, и требованием защиты Гинзбурга об оправдании — не о снисхождении по тем или иным смягчающим обстоятельствам, а об оправдании за отсутствием состава преступления. Как же это понимать? Гинзбург — агент НТС и в то же время ни в чем не виноват? Если бы я писала письмо сама или бы подписывала его не в конце дня, усталая, в толчее и сутолоке, я бы была более внимательна к формулировкам письма — я сейчас это внимательно обдумала, т. к. мне дали возможность ознакомиться с текстом письма, которое я смутно помнила за давностью. Так, например, я по-другому бы сформулировала первую фразу. Сейчас она звучит так: «Мы обращаемся к вам, потрясенные несправедливостью суда над Александром Гинзбургом». Надо было бы: «озадаченные неясностью» или что-нибудь, что не означало бы категоричности оценки суда как несправедливого, а подчеркивало бы полную неясность этого суда.

Ошибочным, истеричным считаю я сейчас формулировку-сопоставление этого процесса с процессами 37 года. Меня и тогда эта формулировка резанула своей чрезмерностью, но письмо было коллективное, редактировать его было нельзя, и я считала, что важнее и правильнее подписать это письмо, чем не подписывать его из-за одной резанувшей меня фразы. Речь ведь в письме шла о пересмотре дела Гинзбурга на подлинно открытом процессе, именно таком процессе, который мог бы иметь очень большое воспитательное значение, убедив всех в справедливости этого суда, если он действительно справедлив.

Была еще одна причина, по которой, несмотря на то что я считала фразу о 37 годе чрезмерной, несправедливой фактически, ибо на процессах 37 года, конечно, все делалось по-другому, я все же признала эту фразу допустимой и подписала письмо при наличии этой фразы. На собрании я не буду говорить того, что сейчас скажу: вас же, такую маленькую и товарищескую уважаемую мной аудиторию, прошу меня выслушать, хотя речь пойдет о вещах глубоко личных.

У людей моего поколения существует что ли «комплекс 37 года», складывавшийся у всякого по-разному, но сугубо лично, будучи рожденным самой жизнью, биографией человека. Чаще всего он касается тех, кто непосредственно пострадал от 37 года, лишившись родителей или родных, проведя тяжелое детство и т. д.

Моя семья принадлежит к числу тех редких семей (учитывая, что это была семья партийных работников, членов партии с революции), которая не пострадала от 37 года — никто, ни родственники, ни сама семья. Мое детство было лучезарным. Я имею право говорить об огромном, неистребимом зле 37 года без какой бы то ни было собственной, частной обиды и считаю, что подобное свидетельство тоже очень важно.

Я жила в доме ЦК близ Арбата. Каждую ночь на квартирах нашего дома появлялись новые пломбы. У нас, детей, вошло в привычку утром, выходя в школу, обегать свой подъезд, смотреть, где прибавилась пломба, и сообщать друг другу. Мы бегали и смотрели на эти запломбированные квартиры без тени тревоги, сомнения, не говоря о других чувствах. Мы были глубоко аморальны, вот что. Однажды я увидела пломбу на двери квартиры над нами. Там жил один работник ИМЭЛ, друг моего отца, прекрасный и добрый человек. У него была дочь — моя ровесница — и маленький мальчик. Я бежала в школу вприпрыжку от радости и выпалила подруге, что на 17-й квартире пломба и мы спасены. Дело в том, что мы сдали в букинистический магазин книгу «Кола Брюньон», принадлежавшую этому соседу, моя мама уже несколько раз спрашивала, не брала ли я ее, и мы дрожали, боясь разоблачения. Деньги проели на мороженое. Можно ли забыть такое?

Так вот я не хочу, чтобы наши дети, чтобы моя дочь, которой сейчас столько же лет, сколько мне было тогда, росли такими же, какими росли мы. Поэтому я уверена, что долг коммуниста не допустить и тени 37 года, который приходилось так мучительно изживать далеко не только тем, кто был непосредственно обижен или непосредственно виноват, но обществу в целом, каждому члену этого общества, нескольким поколениям. Поэтому я и подписала письмо. Письмо, когда я его подписывала, понравилось мне тем, что в нем речь не шла о советской законности в целом, о процессуальности и ее нарушениях — я не знаю законов и статей законов, мне трудно брать на себя ответственность говорить об их нарушениях. В письме не говорилось и о том, что Гинзбург — литератор, что звучало бы и звучит в некоторых письмах демагогически. Речь шла лишь о пересмотре дела, а такая просьба казалась мне вполне обоснованной.

С тех пор прошло много времени, почти полгода. Многое изменилось. События в Польше и Чехословакии осложнили положение нашей страны в социалистическом лагере и в международных отношениях. Я глубоко сожалею, что письмо, которое я подписала, стало оружием в руках антисоветской пропаганды. Я сожалею также, что мой поступок — подписание письма — принес вред институту, его партийной организации, мне лично и — в конечном счете — той самой общественной атмосфере, о которой я заботилась. И если действительно письмо попало за рубеж (о чем я все же точно не знаю), сожалею, что оно принесло вред престижу нашего государства. Я очень тяжело пережила всю эту историю. Все.

Д.Ю. Есть вопросы к Нее Марковне? У меня есть вопросы. Запишите, Нея Марковна.

У нас есть сведения, что вы просили подписать это письмо ряд сотрудников АПН. Что вы можете сказать по этому поводу?

Присутствовали ли вы на процессе Гинзбурга — Галанскова?

Читали ли вы «Белую книгу»?

Кто вам дал подписать это письмо?

Драйте краткую политическую оценку вашего поступка.

Считаете ли вы, что Синявский и Даниэль осуждены невинно? И Гинзбург?

Недошивин: Прошло время, окончательно выявился характер всего того, что произошло в связи с подписанием этих писем. Объективно это вылилось в своеобразную политическую демонстрацию. Могли бы вы сказать, что вам ясен политический смысл и этого потока писем и вашего личного участия в этой кампании?

Зоркая: 1. По поводу АПН. Вопрос мог бы меня огорошить, если бы за последние два месяца я не выслушала в огромном количестве самые разнообразные легенды о себе. Легенда об АПН придумана неудачно, т. к. мне очень легко представить документальные подтверждения ее полной фантастичности. Другие клеветнические слухи и доносы опровергнуть, к сожалению, труднее. Дело в том, что…

Д. Ю. Значит это — неправда? Вы не давали подписывать письмо в АПН? Достаточно. Все! Я этот вопрос снимаю.

Зоркая: Нет уж, позвольте я скажу, это для меня чрезвычайно важно. Я обязана пресечь тот мутный поток лжи, который неизвестно для чего и от кого льется на меня.

АПН — организация, куда входят по пропускам. Легко проверить, кто был там в январе, а кто не был. Я не была ни в январе, ни раньше, с 1965 года, ни позже и не войду туда никогда.

Калашников: Ну уж и никогда (смеется)…

Зоркая: Да, никогда. АПН — единственная организация, которая подвигла меня на индивидуальную жалобу, на заявление — я их никогда не писала (я только коллективные письма подписываю). В мою статью, написанную по заказу немецкого журнала и проходившую по АПН, они без моего ведома всунули две цитаты из Хрущева и послали в Берлин, к тому же сократив и изуродовав статью до неузнаваемости. В таком виде она вышла в Берлине, прямо к 16 октября.

Калашников: Ай-ай-ай…

Зоркая: Я узнала об этом уже потом и написала в секретариат Союза писателей заявление с жалобой на Буркова. Теперь скажите, возможно ли с точки зрения простой бытовой логики, чтобы я пришла в учреждение, с которым нахожусь во вражде и конфликте, с таким письмом? Знакомых в АПН я не имею, кроме одного товарища, который находится уже два года в городе Кампале, в стране Уганде, — я бы, конечно, с радостью съездила к нему с письмом, да далековато.

Калашников: Где-где?

Зоркая: В Кампале, в Африке Юго-Восточной. Так что легенда об АПН это не просто неправда, а злостная сплетня, каких, повторяю, сочиняется много — не знаю, зачем и кому это выгодно.

2. В суде я не была и никакого отношения к процессу не имела.

3. «Белую книгу» не читала. Насколько мне известно, «Белая книга» состояла из документов, опубликованных в советской и иностранной прессе по поводу процесса Синявского-Даниэля, и единственного неопубликованного материала — какого-то «Письма к другу», что, на мой взгляд, неподсудно. Но вы правы, видимо, в том смысле, что если я сама «Белую книгу» не читала, получается, что оценка ее, данная в письме, для меня есть непроверенный факт и догадка.

4. Письмо в виде листа бумаги с текстом и подписями передавалось из рук в руки в фойе Дома кино. В толчее (как раз кончился просмотр) люди читали, клали на стол, кто-то подписывал, кто-то нет. Подписей было мало, пять-семь. Было огромное количество народа. Я пришла в Дом кино после лекции, пошла в буфет, чтобы выпить кофе и съесть булку, по дороге к столику (все это происходит в фойе второго этажа) увидела письмо, подписала в общем шуме и сутолоке, кто был вокруг — не разобрала и не помню.

5. По поводу Синявского и Даниэля. Год тому назад, когда меня прорабатывали на партбюро за письмо 63-х, я ясно говорила, что глубоко осуждаю Даниэля и Синявского за то, что они печатались под вымышленными именами за границей, считаю их в этом виноватыми. За год я очень внимательно обдумала дело. Мне еще более неприятен двойной образ жизни, который они вели, особенно обидно за профессию критика, которую я считаю лучшей в мире и которую фактически предал талантливый критик Синявский во имя какой-то сомнительной беллетристики. Но я и тогда, и сейчас считала и продолжаю считать, что процесс был ненужным, что осуждение Синявского и Даниэля — функция профессиональных и общественных организаций, творческих союзов, то есть область морали, а не уголовного права. Прошедшее время, как мне кажется, лишь подтвердило мою правоту: находящийся в лагере, политически осужденный Синявский приобрел в глазах людей ореол мученика. Не знаю, нужен ли партии подобный ореол святого над Синявским. В то время, как, скажем, общественный остракизм, какой-нибудь блистательный памфлет были бы гораздо более действенными.

О Гинзбурге — повторяю, я не знаю. Насколько он виновен, справедлива ли мера наказания — пять лет лагерей строгого режима, процесс оставил впечатление полной неясности. Если он агент НТС — видимо, мера наказания мала, если он собрал материалы по процессу Синявского и Даниэля, то за одно даже, предположим, ужасное «Письмо к другу» пять лет не дают, ибо материалы советской прессы, имеющиеся в «Белой книге», никак не могут быть антисоветскими, как и стенограммы советского открытого суда.

6. Я не могу дать политическую оценку кампании писем в целом, т. к. знаю слишком мало писем: всего три. Письмо к Будапештскому совещанию я сейчас считаю еще более ужасным по адресату, простите — опять! По обращению во внешний адрес. Еще я знаю письмо, адресованное Руденко, но плохо его помню (его один раз читали на собрании 19 марта), и то письмо, которое я подписала.

7. Мой поступок, который был сделан из наилучших побуждений, объективно и независимо от них принес вред нашей общественной атмосфере.

Д. Ю.: Больше нет вопросов? Кто желает высказаться?

Аникст: Думаю, что Зоркой следует тщательно и серьезно подготовиться к собранию, которое будет очень сложным. Предыдущий опыт — я имею здесь полное право говорить об этом, так как я сам, как говорится, «подписанец», — заставил понять, что все эти поступки принесли большой вред и институту, и самим подписавшим. Это необходимо было бы осознать быстрее. Так, например, судьба Рудницкого сложилась бы по-иному, если бы он сразу выступил, как выступал во второй раз на собрании. Самое тяжелое впечатление может произвести то, что Зоркая не сказала о письме в своем выступлении на собрании 19 марта. Я должен констатировать безответственность, политическое легкомыслие. Бюро должно строго подойти к поступку Зоркой, взыскание должно отвечать характеру вины и быть максимально строгим. Мы серьезно оцениваем поступок и, следовательно, не можем оставить его без серьезнейшего партийного взыскания. Зоркой же я бы рекомендовал тщательно продумать формулировки своего выступления на будущем собрании.

Д. Ю.: Позвольте мне напомнить решение бюро Свердловского райкома по поводу Пажитнова, Шрагина и Беловой (читает): «За клеветнические вымыслы на партию, народ и советскую демократию, содержащиеся в клеветническом письме, переданном радиостанцией „Голос Америки“ исключить…»

Недошивин: Вы совершили акт необычайного легкомыслия. И это касается не только отдельных формулировок, о которых вы здесь говорили, но духа и направления всего письма. Вы говорите об общественной атмосфере. Но какую общественную атмосферу призвано защищать это письмо? Ведь оно написано в духе создания определенной общественной атмосферы. Я уверен, что, серьезно подумав, вы не подписали бы это письмо. Должен признать, что это акт политической безответственности. Вы не знаете содержания «Белой книги», но неужели для вас не неприемлем сам факт подпольного издания? Далее — вы здесь говорили о презумпции защиты, заявившей о невиновности. Но почему вы должны верить защите, которая должна защищать, исходя из задач своей профессии, а не верите приговору, где, кстати, нет ни указаний на агентуру, ни обвинений в террористических актах, а есть справедливое наказание.

Мы — историки, Нея Марковна даже историк во втором поколении. Профессия историка обязывает нас прежде всего установить объективное значение действий и фактов. Порой результаты действий не совпадают с субъективными импульсами. Для нас результаты значительнее, существеннее импульсов, в скрещении этих факторов доминирует результат. Результатом, вылившимся из множества субъективных импульсов, пусть в отдельных случаях и доброкачественных, даже, можно сказать, благородных самих по себе, получилась политическая демонстрация. И здесь безусловно сыграло роль разжигание страстей людьми, никак не заинтересованными в оздоровлении общественной атмосферы. Письмо фактически играло на руку зарубежной пропаганде. Подлинно историческую квалификацию подобным акциям дал апрельский пленум ЦК, где речь шла не о субъективных импульсах, а об объективно вредных результатах. Акт подписания письма — политическая ошибка. Необходимо сформулировать главное: факт такого безответственного подписания письма есть факт политический, который оказался объективно направленным против партии и советского государства. Об этом надо совершенно ясно и четко сказать на собрании.

Дробашенко: Я согласен с тем, что здесь говорилось, с тем, как оценил поступок Н. М. Зоркой Г. А. Недошивин. Коммунисты сектора кино, парторгом которого я являюсь, очень тяжело пережили поступок наших товарищей. Я убежден, что в кампании писем необходимо разделить организаторов и рядовых, которые просто подписали письма. Среди наших товарищей, я убежден, нет организаторов, все они — рядовые. Но факт есть факт. Наши товарищи оказались втянутыми в кампанию, развязанную, в чем я уверен, чужими руками. Я понял Зоркую так, что она осознает, что совершила акт политической безответственности. Я принадлежу к числу тех, кто навещал Нею Марковну во время ее болезни, — мне это здесь вменялось в вину Д. Ю., но я сказал, что бываю и буду бывать и у Неи Марковны, и у Людмилы Ивановны. Я видел, как тяжело больна Нея Марковна и как глубоко она осознает свою вину, как тяжело переживает. На собрании ей придется столкнуться с более резкими вопросами и формулировками, чем здесь сегодня. Мы должны со всей резкостью осудить поступок, наказать Зоркую. Но мы обязаны и позаботиться, чтобы хорошие в основе люди — а я знаю Нею Марковну двадцать лет — остались в партии и делом могли исправить свою ошибку.

Анастасьев: Что можно извлечь из сказанного Неей Марковной? Была допущена безответственность и беспечность, и она признала это — так я ее понял. Верно говорил Г. А. Недошивин о несовпадении субъективных намерений и объективных результатов. Это иногда ведет к неожиданной политической окраске субъективного шага. Именно так получилось в данном случае. Я убежден, что Неей Марковной руководили побуждения общественно честные, нравственно благородные. Но получилось иначе. Такой оборот дела был непредвиденным, его никто не ожидал. Сейчас дело приобрело политический аспект. Это убеждает в том, что нельзя отделять нравственные побуждения от политических.

Но нельзя и изолировать один поступок человека от всей его жизни, от контекста жизни. Для нас всех ясно, что Зоркая — прекрасный специалист, причем все годы своей работы в институте, в критике находилась на передовом краю ответственных, современных, политических тем. Вот вам пример: совсем недавно, незадолго до этих последних событий, В. С. Кружков мне говорил, что в ответственейшем издании института к столетию В. И. Ленина статья «Образ Ленина в кино» будет поручена Зоркой. В этом сборнике должны участвовать лучшие наши научные и партийные специалисты. Это доверие нужно было заслужить, и Зоркая его заслужила. Недаром Нея Марковна не раз представляла нашу советскую кинематографию и советскую критику на ответственных симпозиумах за рубежом. Работа по истории кино в институте ведется Зоркой с самых точных партийных позиций. Можем ли мы сейчас вдруг все это забыть или отринуть? Нет, мы должны судить о поступке Зоркой и в контексте всей ее работы, всей жизни. Мы должны принять вместе с тем строгое решение. Я предлагаю: строгий выговор с предупреждением.

Д. Ю.: И с занесением в личную карточку.

Анастасьев: Да, и с занесением в личное дело.

Калашников: Я знаю Зоркую с ее аспирантских лет и согласен, что надо принимать во внимание ее жизнь, но, однако, учитывая одно: в речи тов. Брежнева на апрельском пленуме есть указание, что прежде всего и важнее всего должна быть оценка действия и поступка человека как коммуниста. Зоркая многое поняла, многое передумала, но если ей дороги и партия и свое дело, ей надо дать более четкую и точную политическую оценку своему поступку. Сейчас уже совершенно ясно и все последние события подтверждают, какой вред принесла эта кампания советскому государству. На собрании Зоркой надо сказать прежде всего о двух моментах: как происходило подписание письма — ведь это политическая безответственность и нарушение устава партии. Объективно подпись Зоркой была одним из звеньев кампании, которая превратилась в клеветническую кампанию во вред государству. Это тоже надо сказать со всей ясностью. Если это будет, мы можем ограничиться строгим выговором.

Анастасьев: Простите, я забыл еще об одном: по поводу АПН. История возмутительная, и кто-то должен нести ответственность за распространение подобных слухов. Мы должны сказать, видимо, в райкоме, что подобные слухи определенным образом настраивают, создают атмосферу вокруг некоторых людей. Мы должны это категорически отвергнуть. Зоркая 22 года в партии, из них 21 год — в нашей партийной организации. До сих пор никаких претензий по линии партийности к ней не предъявлялось.

Д.Ю. Положение у Н. М. Зоркой едва ли не самое сложное, так как, во-первых, она подписала уже второе письмо, и по поводу первого был серьезный партийный разговор; а во-вторых, на собрании она практически защищала тех, кто подписал коллективные письма, но ничего не сказала о своей собственной подписи. Мы поступим нечестно, если не скажем Н. М. Зоркой всю правду: ее положение чрезвычайно сложное.

Здесь говорилось о контексте жизни. Но ведь контекст жизни тоже очень сложная вещь. Из сегодняшнего выступления Неи Марковны я узнал, что она выросла в интеллигентной семье. Следовательно, ее учили. Следовательно, она человек грамотный, умеет читать и, значит, понимает, что она подписывает. Поступок Зоркой — не просто безответственность, а грубая политическая ошибка.

(Берет в руки письмо, читает его и говорит, что каждая фраза бездоказательна — подробно я не записывала.)

Как вы видите, письмо состоит из оскорбительных, высосанных из пальца аргументов, которые воспринимаются как клевета на советский суд. И вы излагаете это в письме, обращенном в самые высшие инстанции! Вы не читали «Белую книгу», а я читал. Она носит откровенно антисоветский характер. Вы не были на суде, а я был. Я вас заверяю, что суд происходил без малейших нарушений законности. Например, говорят, не допустили родственников, но это же клевета! Гинзбург говорит: здесь нет моей невесты! Что такое, собственно говоря, невеста? И вот — пожалуйста: невеста в зале. Галансков говорит: нет моего дедушки. Дедушка из зала кричит: я здесь!

Все, что произошло с коллективными письмами, — есть широко задуманная провокация, в результате которой все подписавшие попали в недостойное положение. Прийти на собрание вам надо с точной политической оценкой своего поступка как грубой политической ошибки, которая объективно сыграла самую вредную роль.

(В это время вбегает в пальто директор института, член партбюро В. С. Кружков, который был где-то в ЦК, и с ходу начинает выступать.)

Кружков: Те, кто подписывал коллективные письма, ссылаются на принцип демократического централизма. Но они неправильно понимают демократический централизм, они откидывают «централизм», оставляя только «демократический». Письмо антисоветское. Я за исключение т. Зоркой из партии.

Д. Ю.: Владимир Семенович, вы опоздали, а мы здесь уже два часа сидим. Подождите минуту, пусть теперь скажет Нея Марковна. Мы все уже высказали свое мнение.

Зоркая: Здесь очень многое говорилось и говорилось правильно, я еще все продумаю. Я согласна с тем, что мой поступок объективно приобрел не ту политическую окраску, которую я бы могла предполагать, и объективно принес вред общественной атмосфере, о чем и свидетельствуют события последовавших месяцев. Я глубоко сожалею, что письмо стало достоянием зарубежной пропаганды, если оно туда действительно попало. Но признать грубую политическую ошибку — подписание антисоветского клеветнического письма — я никак не могу, ибо это значило бы, что я сознательно клеветала, то есть, иными словами, — я должна оговорить себя. Это для меня невозможно. Поверьте, что сейчас я коллективное письмо не подписала бы и больше подписывать не буду ни при каких обстоятельствах. Большего я сказать не могу.

Д. Ю.: Переходим к вынесению решения. Здесь было высказано предложение, которое я записал и сформулировал так:

«За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, Н. М. Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС. Но учитывая честное и искреннее признание ею объективной политической ошибочности своих поступков, партийное бюро считает возможным ограничиться вынесением строгого выговора с занесением в учетную карточку»[34].

Кружков: Я не согласен. Я предлагаю следующее решение: «За грубую политическую ошибку, выразившуюся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, и за сокрытие от партийного собрания факта подписания письма Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС».

Недошивин: Владимир Семенович, тогда не надо опаздывать на заседания! Как раз то, что касается умолчания на партийном собрании факта подписи, Зоркая самым решительным образом квалифицировала как грубейшую ошибку. Она, кстати, сообщила о подписи секретарю организации.

Кружков: То, что сообщила секретарю, — недостаточно. Вы подумайте: горячо, темпераментно выступает в защиту подписавших, а что сама подписала, не говорит! Тогда уж скажи: да, и я подписала и считаю правильным! Нет! Струсила! Поэтому я не верю в чистосердечность Зоркой и предлагаю ее исключить.

Недошивин: Вы выносите такое предложение только потому, что не слыхали первого выступления Неи Марковны. Она нас убедила, и пока у Владимира Семеновича мало оснований оказывать недоверие Зоркой. Она совершила тяжелый политический проступок. Но мы имеем дело с человеком, который эту свою ошибку осознал. Когда решается судьба человека, мы должны сделать все, чтобы он мог исправить осознанную им ошибку.

Дробашенко: Владимир Семенович, вот я здесь говорил, что часто бывал у Зоркой во время ее болезни, много с ней разговаривал. Я с полной ответственностью заявляю, что она тяжело переживает и поняла свою ошибку. В этом меня убеждает то, что я видел на протяжении этих двух месяцев.

Д. Ю.: Мне представляется, что Зоркая осознала свою ошибку. Только на этом основании я и вношу свое предложение. Она нас убедила — не правда ли, Юрий Сергеевич?

Калашников: Убедила. Меня лично она убедила.

Кружков: Смотрите: Зоркая до сих пор не сделала никакого, ни письменного, ни устного заявления об оценке своего поступка. В течение двух месяцев не пришла в партбюро, не сказала: так и так. Не так уж тяжело была она больна, чтобы не написать объяснительную записку, попросить о снятии подписи. Никакой объяснительной записки от Зоркой мы не имели.

Зоркая: Владимир Семенович, я начала свое выступление с того, что вышла в первый раз после длительной болезни, я больна и сейчас, и первое, что я сделала, это принесла самые искренние извинения партийному бюро по поводу того, что не сказала на собрании о подписании письма. Я объяснила, как это получилось, но подчеркивала, что эти обстоятельства (не буду повторять) никак не оправдывают моего недопустимо беспринципного умолчания в выступлении о факте подписи. Получилась нелепость. И поверьте, что мне, которая состоит в этой парторганизации более двадцати лет, в отличие от вас, состоящего здесь на учете с недавних пор, гораздо тяжелее, чем вам, что у собрания могло сложиться впечатление о моей неискренности и сознательном умолчании факта подписи. Я вас вижу после болезни впервые. Но тем, кто бывал у меня дома, я неоднократно повторяла, как мне это тяжело и неприятно — вот и Аркадию Николаевичу говорила, и Сергею Владимировичу говорила — и скажу всем на собрании.

Недошивин: Владимир Семенович, партийному бюро важно выйти на собрание с единым мнением по поводу меры взыскания Зоркой.

Кружков: Если большинство членов бюро настаивает на этом, я приму это решение. Но позвольте мне не считать себя им связанным. Я не уверен. Послушаю выступление Зоркой на собрании. И прошу оставить мне право голосовать за исключение.

Д. Ю. Конечно. Итак, голосуется формулировка: «За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, Н. М. Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС. Но учитывая честное и искреннее признание ею объективной политической ошибочности своих поступков, партийное бюро считает возможным ограничиться вынесением строгого выговора с занесением в учетную карточку».

Принято единогласно.

Как я раскололась

Я вышла из института в самом гнусном настроении и побежала в ВТО, где меня в читальне, очень волнуясь, ждала Рита. Бюро началось в 4.00, сейчас было 8.10. Я ей быстро все рассказала, Рита поехала домой, а я в кафе «Сокол», где мы выдули литр коньяка в глубоком отчаянии.

Мы говорили о потрясающей безнравственности того, что сейчас пережили, о ситуации, где максимум благородства было, оказывается, предложить мне строгача с занесением. И по какому все это поводу, и в чем моя пресловутая «вина», которую четыре часа с важным видом, с темпераментом, с ораторскими ухищрениями обсуждают пожилые, больные, обремененные детьми и заботами люди?

Мы пили коньяк и думали, как наши внуки, если им придется почитать архивы 1968 года, будут презирать или жалеть нас. Мое собственное поведение на бюро вызывало во мне отвращение.

Потому что единственно правильным и по сердцу для меня было бы, послушав пять минут, без всяких там «сожалею», «обдумываю», «субъективно», «объективно» и прочей мути встать и сказать: «до свидания».

Я этого единственного не сделала и к тому же прекрасно знала, что еще два раза — на собрании и на бюро райкома — буду все так же выслушивать и то же самое молоть.

Я знала все и раньше, такова была моя «позиция», как тогда выражались и довыражались до того, что это мерзкое слово я возненавидела. Но одно дело репетировать «позицию» дома, другое — там побывать. Присутствие и соучастие оказались еще ужаснее, чем я ожидала. Самыми лучшими моментами на бюро были для меня долдонские речи Кружкова, самыми отвратительными — выступления в мою защиту. Все смешалось, что хорошо, что плохо, все запуталось. Защищая, человек убивал меня, нападая — был врагом, а объективно спасал. Черт знает что.

Почему же я не сделала то единственное, что следовало, и не сделаю дальше?

Конечно, легче всего объяснить это страхом — тем общим исконным страхом (Furcht), который является основой нашего, в том числе и моего, существования. Еще легче объяснить практически-жизненными (шкурническими) соображениями. Но в данном случае такие объяснения все же были бы не верны.

Не потому, что у меня нет страха. Конечно, есть, для меня конкретизированный в страхе лагеря. Но уже тогда, в июне, было ясно, что исключение из партии не означает посадку.

Практически-житейских соображений о деньгах, печатании, работе в институте и т. д. у меня не было. Эта сторона вопроса, наводившая такую панику вокруг, меня занимала на протяжении всего дела минимально. На деньги я плюю, печатать мне тогда было нечего (прежде чем печатать, надо — увы! — написать). Я не боюсь лишений, не боюсь бедности, повторяю — плюю на деньги и уж тем более плюю на все, что представляет ценность «положения», «карьеры» и прочего, о чем столько говорили в те дни и что непосредственно связывалось в мозгах с членством в партии. Я плюю на это все не потому, что я — аскет и не от мира сего. Я от мира. Хижине я предпочитаю дворец, безденежью — деньги, лапше — черную икру. Из драгоценных камней мне больше всего нравятся бриллианты, из мехов — норка и соболь (дело в том, что у меня буржуазный вкус). Но я прожила всю свою жизнь и доживу ее в мире материально хаотичном и недетерминированном. Пусть экономисты объяснят, почему никогда нет денег — сколько ни получи.

Я это объяснить не могу, я знаю лишь, что всегда — в детстве, в юности, в старости, с родителями, без родителей — я слышала: денег нет. Настроение мне это портило в последнюю очередь. И мне кажется это таким понятным. Ну почему из тотальной усеченности, образующей наше существование, я должна выделять как нечто существенное именно материальную недостачу? Почему я, лишенная всего — воздуха, Парижа, Равенны, Таити, Мандельштама, погибшего на пересылке, Цветаевой, повесившейся в Елабуге, должна печалиться еще из-за каких-то вшивых, неконвертируемых рублей, которые все равно куда-то утекают, как вода из водопровода? Нет, дорогие, в моей системе ценностей и утрат, то, что я мшу сейчас потерять, — гроши по сравнению с изначально утерянным, а почести и «положение» — просто нуль и ниже нуля, под шкалой.

Проблема решалась в чистом виде — это была проблема партийности. И моя позиция имела причиной партийность, как это ни смешно звучит. Только с положением человека, который смолоду женат, ненавидит жену, но не разводится и только во сне может увидеть себя холостым, и если жена подала на развод, будет тупо талдычить на районном суде, что он любит семью и сделает все, чтобы сохранить эту чужую семью, — можно сравнить психологию моей тогдашней партийности. Вот уж когда его разведут насильно, он, расправив плечи, побежит по девочкам.

Я вступала в партию добровольно, меня никто не тащил. 10 мая 1945 года я воодушевленно писала заявление (сохранилась фотография, запечатлевшая этот исторический момент; жаль, что 11 июля 1968, когда я оказалась глубоко беспартийной, никто меня не снял — была бы интересная фоторамочка). Я двадцать с лишним лет сидела на собраниях, хотя медовый месяц кончился с первым постановлением 46 года по идеологии. Согласно законам организации, где я состою (а следовательно подчиняюсь этим законам), я обязана выстоять на трибуне моего персонального дела вплоть до последней обязательной инстанции, предусмотренной уставом. Страданием и стыдом расплачиваюсь я за юношескую глупость, от которой 23 года тому назад меня никто не предостерег — а было кому. Иначе я поступить не могу.

Все это я прекрасно понимала, но было мне совсем плохо. И придя домой, где меня ждали Петя, Витя, Нелька, Леня и другие, я продолжала пребывать в отчаянии. Наутро я уехала на дачу, и там мы еще два дня ругались, пили и скорбели о загубленной нашей жизни.

Вернувшись, я чуть-чуть успокоилась. Здесь начались какие-то странности. Мое двухдневное отсутствие, казалось бы вполне нормальное, было замечено и истолковано.

Звоню Лене Пажитнову.

— Ленька, куда ты пропал? Ты же не знаешь, что было на бюро!

— А я думал, ты хочешь побыть одна, так сказать в уединении (смеется).

— Это мое постоянное желание, но на тебя оно не распространяется. С тобой я предпочитаю уединение вдвоем.

— Врешь ты все, я после бюро до 12 часов ждал твоего звонка и назавтра тоже.

— Прости, но могу я после бюро выпить коньячку и два дня посвятить личной жизни?

— Можешь, можешь… Ладно, увидимся (смеется).

Звоню Ирке Рубановой.

Ирка:

— У меня есть двенадцать концепций твоего молчания.

(Видимо, в общественном сознании я должна была ежедневно отмечаться по всем телефонам.)

Иду я по «Аэропорту», встречаю двух знакомых дамочек, приятельниц, которые все время очень интересовались мною, расспрашивали, приветы передавали, а одна из них много раз бывала у меня за эти месяцы. Здесь они морды воротят, сухо так здороваются. Что это, думаю, они?

Захожу на кухню к Зориным. Там сидит одна наша общая приятельница и ближайшая подруга тех двух дамочек. Начинает со мной разговаривать в тоне покровительственного сожаления, смешанного с некоторой брезгливостью. Я, конечно, слегка теряюсь (я всегда задним умом крепка и не умею сразу давать отпор хамству), но приписываю это обычной манере нашей приятельницы.

Говорю:

— Слышали, что Д. Ю. придумал? Он велит мне подготовить выступающих против меня же на собрание.

— Зачем это тебе? (возмущенно). Зачем ты это делаешь? Зачем вообще все это нужно?

— Так ведь это Д.Ю. делает, это ему нужно, а не мне. Он велит мне Марианну Строеву подготовить.

— Прости, я не понимаю, зачем это тебе и зачем Марианне? Зачем вы делаете такие вещи? Уже один раз на это покупались в 49 году. Но во второй раз!

— Во-первых, я и в 49-м на такие вещи не покупалась, хоть глупа была. Во-вторых, Марианна, естественно, выступать не собирается. Я тебе просто рассказываю, какая у нас атмосфера.

— Да, ужасно. Ты смотри, до чего ты себя довела — ручки совсем тоненькие. (Это было очень модно: сами доводили меня и тут же жалели, лили свои крокодиловы слезы.)

— Ужасно! Я думаю, что ты это делаешь совершенно напрасно (с отвращением), по-видимому, тебя все равно потом исключат. Хотя, как знать, Рудницкого же вот не исключили…

(Впоследствии я поняла, что имелось в виду следующее: вот ты ползаешь, унижаешься, раскалываешься, интригуешь, организовываешь себе прощенье — и напрасно).

— Я, конечно, понимаю, — продолжала приятельница, — как дурно действует, как влияет то, что люди, окружающие тебя, люди, в общем хорошие, ведут себя неблагородно, и это затягивает. Но все же тебе не следовало бы поддаваться.

— Кому поддаваться? Как я себя веду? Как я еще могу себя вести?

— Ну, условно говоря, как Копелев.

— Копелев! Вот-те здрасте! А в чем его отличие от меня?

— Он не пошел на бюро райкома.

— Он имел право не ходить, а мне, увы, придется. Его уже один раз исключали, потом восстанавливали. Но и он вынужден был прогуляться к Верченко в МК. И на бюро райкома не пошел уже потом, по бюллетеню.

— Но к Верченко его же вызвали.

— А, значит, ты полагаешь, что я на партбюро в институте прибежала с криком: проработайте меня, а потом 26 раз на беседы бегала?

— Но Лева Копелев, как ты знаешь, правоверный коммунист, с этим ничего поделать нельзя. Но при чем здесь ты…

И так далее, в том же духе.

В тот же день в институте я встретила еще одну критикессу, приятельницу той приятельницы. Будучи дамой не столь утонченной и не обладая скромным и наставительным величием, как та, первая, она сразу выпалила:

— Ну, говорят, у тебя все в порядке? Твои дела очень хороши!

— Что же у меня хорошо?

— Ну то, что тебя оставили в покое, дали тебе строгий выговор, не увольняют. Что и у тебя и у Кости Рудницкого все в порядке, Костя сказал, что к нему пришла незнакомая девушка с письмом[35], а ты сказала, что письмо лежало на столе, что вы признали политическую ошибку и всех удовлетворили.

— Кто тебе все это сказал? Такая-то (называю утреннюю приятельницу)? Передай ей от меня, что она — сволочь.

— Нет, по-моему, я не от нее слышала.

— Передай тому, от кого слышала: Зоркая сказала, что ты — сволочь. Поняла?

Таких разговоров было несколько. Во всех них фигурировало: «вы с Рудницким», «у тебя все в порядке», «а что ты, собственно говоря, так волнуешься — вот у Рудницкого же все в порядке» и прочая мерзкая сволочная муть.

Вскоре явилось и окончательное разъяснение. Однажды вечером я сидела с Л. Пажитновым и И. Рубановой дома. Вдруг вбежал Леня Зорин с одним нашим близким товарищем. Тот товарищ во время моего сидения на бюллетене бывал у меня постоянно, все знал насквозь. На сей раз он вошел бледный как мел, глаза его горели пламенем прогресса, и начал не разговор — допрос.

— Ну, в чем ты им напризнавалась?

— Кому? Где? Какие признания?

— Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. На бюро!

— В чем напризнавалась? В том, что с тобой же утверждали, в том, в чем собиралась.

— Нет, милая. Тебе вписали чистосердечное раскаяние!

— А мне какое дело, что они вписали. Кстати, там такой формулировки нет, только что-то вроде этого.

— Так вот, ты понимаешь, как ты придешь на бюро райкома?! Ты обязала себя повторить там все свое чистосердечное раскаяние. Иначе скажут, что ты еще и лгунья. Покоржевский скажет: где же ваше чистосердечное раскаяние, товарищ Зоркая? Ответь, что ты скажешь Покоржевскому?

(Я здесь подумала, что Покоржевский мне вовсе не страшен, если у меня дома образовалось собственное гестапо, где меня на моей же территории пытает бледный эсесовец, приведенный лучшим моим другом.)

Говорю:

— Что ты так волнуешься? Ну, меня исключат. Не понимаю, чего ты от меня хочешь. Ничего, кроме того, что тысячу раз оговорено, я не сказала и не скажу.

— Нет, дорогая, если тебе вписали чистосердечное раскаяние, ты не то говорила на бюро. Ты знаешь, чего они хотят? Они хотят тебя втоптать в говно.

— Они меня уже втоптали. Давно втоптали. И тебя, между прочим. Ты ведь тоже состоишь, билета пока не сдал.

— Обо мне речи нет. Речь о тебе.

Здесь Ирка высказала предположение:

— У Нейки получилось точно, как у Непомнящего.

(Что у него там получилось, я, кстати, не знаю.)

— Нет, — зловеще возразил эсэсовец, — совсем не как у Непомнящего, совсем-совсем не так.

Не помню, что он еще говорил, — может быть, Леня Зорин помнит лучше. Помню только, что когда я пошла на кухню варить кофе, он вышел за мною и уже более миролюбиво сказал, что вокруг меня по Москве пошли круги, что всем известно, как я на бюро раскололась, и что он хочет меня по-дружески предупредить: мне стыдно будет смотреть в глаза честным людям, например, Вере Кукиновой (к чему он ее приплел — не знаю).

Ночью мне опять стало плохо. У меня сделался сердечный припадок, что вообще мне не свойственно.

Круг сомкнулся. Я раскололась. Мой раскол обсуждался и всесторонне анализировался на кухне у моих ближайших друзей, у моих, можно сказать, родных. Не чужие, не посторонние, ближайшие из близких подхватывали, обсуждали и распространяли «круги» о моем расколе. <…>

Не сомкнув глаз, рано утром я побежала к Зориным и выдала им все, что думаю. Разумеется, что ни с кем, кроме Зориных, которые невольно, хотя бы из-за жилплощади своей огромной квартиры-перекрестка, оказались втянутыми в эту историю, — я это дело не обсуждала. Но сейчас в связи с этим возникают у меня два открытия, которые еще летом прорезали мой затравленный мозг.

Первое. В нашей так называемой «прогрессивной интеллигенции» (я имею в виду близлежащий мой круг интеллигенции писательской и художественной, о чем не знаю — не сужу) одновременно с жаждой пророка и жертвы живет подспудная жажда продажи со стороны ближнего. Жажда Христа и жажда Иуды. Жажда Иуды сильнее жажды Христа.

При тех высоких нравственных запросах, которые предъявлялись к ближнему, «самозапрос» находился с ними в разительном разрыве. Отмечаю: среди десятков и сотен людей, связанных со мною самыми разнообразными деловыми и товарищескими отношениями, единственный, кто решился на прямую и открытую акцию протеста, был Анастасьев[36]. В сборнике, который он составлял, была снята моя статья «Дни Турбиных» (а также статьи Н. Крымовой о «Назначении» — из-за Володина и В. Максимовой — «В день свадьбы» из-за Эфроса). Он обошел все кабинеты, скандалил, восстанавливая эти статьи, а когда его отовсюду поперли, подал официальное заявление о снятии своего имени с титула. Сил, которые он потратил на это дело, хватило бы на возведение небоскреба в одиночку. Он был совершенно один. Никто из тридцати с лишним авторов сборника — среди них были лучшие мои друзья и даже прощенные «подписанцы» — никто, ни один не подумал взять свои статьи, никто не вякнул, никто не пикнул.

Зато их томила жажда Иуды.

Наша подписанская история вынесла на поверхность эту тайную, сладостную, подспудную жажду. Характерно, что больше всех «обсуждали», «анализировали», «прогнозировали» те, кто непосредственно не проходил по нашему делу или проходил стороной, краем (с чем их можно поздравить). Самим «субстриторам» — такой еще придумали терминок — было не до того, абы кости собрать. Рядом же, вокруг, под кофе и коньяк, кипели дебаты, выносились моральные оценки.

Наташа С. очень точно сказала: на нас смотрели, как на гладиаторов. Добавлю: ставили на того или на этого, если еще не заключали пари. И с замиранием сердца, сладостно ждали Иуд. «Элита» под кофе, устремив глава на секундомеры, вычисляла, кто, где и когда скурвится. Если кто-то и вправду плошал, не боль, не скорбь, а злорадное удовлетворение входило в сердца. Мы так и знали — вот вам пожалуйста! «Раскололся», «завонял», «протух», «подался», «тронулся» — были любимые глаголы. Ловили каждую сплетню, каждый разговорчик в ресторане ЦДЛ, каждую наглую клевету с трибуны, распространяли, вносили в картотеки, рубили правду-матку в глаза.

К одному поэту ночью вломились его приятели и потребовали, чтобы он показал свое письмо со снятием подписи — в Союзе им сказали, видите ли. Поэт был человек добрый и с юмором. Он их вяло обложил матерком. Я — увы! — не такая. Уже давно зима, у меня в Шереметьеве сугробы и зеленые ели под снегом, я счастлива, но как только вспомню ту жару и моего эсэсовца, — за сердце хватает чья-то подлая рука.

Самое же позорное получилось с Борисом Балтером. Борису на собрании в «Юности» дали строгий выговор. С трибуны СП Тельпугов объявил, что Балтер начал осознавать свою ошибку. Пущен был слух, что Борис «раскололся».

Мне об этом говорили десятки людей, и, когда я орала, в качестве неопровержимого доказательства приводилась речь Тельпугова. Это поразительно! Моисей — Тельпугов, его речь на партсобрании — Нагорная проповедь, и трибуна СП приобрела величавый контур Синая. Верили фабрике клеветы, верили помойной куче вранья, но не верили Борису Балтеру. Дорогая X. (уж не буду тебя называть), сейчас, когда Боря Балтер лежит с инфарктом и с закрытыми работами, вспомни, как ты, широко открыв свои правдивые, умные свои глаза, излагала мне, что твой супруг лично, собственными своими ушами слышал Тельпугова на собрании, а следовательно это не подлежит сомнению.

В сопоставлении с гадостью в адрес Балтера моя маленькая история — ничто для общественной атмосферы. У меня нет заслуг перед прогрессом, нет за плечами гражданского героизма, к тому же, как всем ясно, я должна скурвиться за свой «ампир», за бархатное платье и за загранку, куда меня вынесло аж в Рим. То, что я приехала из того Рима и объявила, что дальше ГДР больше никогда никуда не поеду, — это неважно, мало ли что я говорю, а сама сплю и вижу командировочку в Мангейм. Я — личность туманная и неясная. Но Борис Балтер! Никаких данных — психологических, исторических, фактических — нельзя было бы с микроскопом найти самому недоброжелательному человеку, самому большому идиоту, чтобы заподозрить Бориса Балтера.

Да будет вам срамно!

Не буду исследовать причины страстной жажды Иуды, хотя некоторые из них я знаю. Хочу сигнализировать об очень серьезной общественной опасности, в ней заложенной. Перед лицом возможных грядущих испытаний мы стоим голенькими, мы лишены самой элементарной человеческой общности, выражающейся прежде всего в доверии. Любой провокации будет достаточно. Как ни трагично, но именно это показала небольшая нравственная проверочка, первый натиск — наша подписанская история.

Второе «открытие» более частное, но для меня лично не менее важное. Оно касается той особой формы «некоммуникабельности», которая утвердилась в нашей среде.

Все дни мы проводим в трепе. Мы залиты трепом, больше, чем кофеем и водкой. Треп кажется нам именно средством коммуникации и общения. Так вот, это совершенно пустой и ненужный треп, который демонстрирует как раз эту особую форму некоммуникабельности.

Наши беседы это не просто разговор глухих, где никто друг друга не слышит. Это хуже, чем разговор глухих, потому что из вашего текста делаются противоположные выводы. Слова воспринимаются как шифр, как обман или в лучшем случае как простое сотрясение воздуха.

Я это чувствовала очень давно. История, о которой я сейчас рассказываю, подтверждает это неопровержимо. Но еще один маленький эпизод, случившийся гораздо позже, в сентябре, как в капле росы, отразил для меня нашу вселенную с ее установившимися нормами.

После отпуска я встретилась со своей подругой, и мы с ней провели весь вечер в трепе — а в чем же? Речь, в частности, шла о моей апелляции. Я подробно рассказала подруге, как и кто уговаривал меня подать апелляцию, что я им отвечала. Поскольку проблема апелляции для меня лично никогда не существовала, ни летом, ни тогда (а тогда к тому же уже кончился срок ее подачи), мои возможные действия и не обсуждались, они были вынесены за скобки: всем и всегда я объявляла, что ни в коем случае, никогда и ни за что я апелляцию подавать не буду, это для меня исключено так же, как полет в космос. Вечер ушел на обсуждение того, как на это реагируют разные люди. Вечер, в течение которого я могла бы перештопать все чулки и носки, мои и Манькины.

На следующий день моя собеседница-подруга вбежала ко мне взволнованная и сообщила, что она виделась с У. (У. — ничем не отличающийся от всех других наш общий знакомый) и тот настоятельно рекомендует мне непременно подавать апелляцию.

— Ек-королек! — говорю я подруге, мы же с тобой так всесторонне это перетерли вчера лишь вечером, ну все решительно обсудили, достигли полного согласия. Что же ты, спрашивается, прибежала?

— Ну мало ли, может быть, ты решишь из шкурнических соображений все же подать?

— Как же так, я же только вчера тебе говорила, что это вопрос, не подлежащий обсуждению.

— Мало ли чего говорила, говорила-говорила, а потом взяла и подала!

— Ну ладно, мне можно не верить, но ведь у меня и срок кончился!

— Разве? Я не знала. Разве уже два месяца прошло?

Про срок тоже толкли два часа, чулки и носки остались незаштопанными. Слово полностью девальвировано. Оно не несет в себе никакой информации или, наоборот, несет в себе информацию ложную, шифрует затемняет истинные чувства, мысли и намерения. Если вы говорите, например, «я хочу спать», надо понимать это: «я хочу есть». Говоря «я люблю Пушкина», вы желаете втереть очки вашему собеседнику, внушить ему какие-то иные понятия или, может быть также, вы заблуждаетесь, в вас говорит какой-нибудь комплекс, в вашем «я люблю Пушкина» кроется нечто иное, скажем, зависть или карьеризм. Вы не можете «хотеть спать», вы не можете любить Пушкина, ибо это вам не свойственно, что тонко чувствует ваш собеседник, который умнее, проницательнее вас.

Как это ни комично, в подобной инфляции слов, высказываний, утверждений, в пренебрежении «автоинформацией» и любыми средствами самовыражения через слово очень большую роль сыграло увлечение фрейдизмом, которое распространилось в нашей интеллектуальной «элите» к концу прошлого десятилетия. «Увлечение фрейдизмом» — это сказано, конечно, слишком громко. Характер этого увлечения специфичен для нашего невежества, провинциальности, самомнения, умственной отсталости. Какой-то бойкий интеллектуал подхватил обрывок психоанализа в части «комплекса неполноценности» и популяризовал среди своих знакомых под кофеек. «Комплекс» — это понятие приобретало все более универсальное значение, постепенно им стали именовать абсолютно все проявления личности, во всех сферах. Вы купили костюм в кредит — у вас комплекс такой-то (непереваренного еврейства, интересного мужчины, вождизма — лепите, что хотите); вы поехали в Киев — такой-то комплекс (домашности, аристократизма, буржуазности), вы не поехали в Киев — такой-то и до бесконечности. «Комплекс» — это дает возможность, научную аргументацию не доверять вашим высказываниям, в грош их не ставить и одновременно считать себя непогрешимым судьей. Еще бы — так учит нас Зигмунд Фрейд. Поэтому ваши слова, поступки, действия не суть поступки, действия и, разумеется, не средство информации, а комплексы, клише, роли, которые вы по каким-то причинам играете.

Дорогие мои друзья, давайте кончать треп, истощающий нас, превратившийся в нашу болезнь и превративший нас в символы комплексов и клише. Я — чемпионка трепа — поклялась, что если я не могу истребить треп как главный фактор жизни, то по крайней мере решительно ограничу число партнеров по трепу. Я буду трепаться только с теми, для которых мое слово равно лишь слову, поступок — поступку, обещание — обещанию, действие — действию, только с теми, для которых «я люблю Пушкина» есть информация о моей любви к Пушкину, конечно, абсолютно уникальной, конечно, совершенно неправдоподобной, конечно, трансцендентной, мистической, но все же существующей как непреложный, хотя и невероятный, факт. Иначе опять получится, что два месяца будем вырабатывать программы и позиции, исповедоваться, лалыкать, хрипнуть, сидеть в прокуренных комнатах, считать друг друга не разлей водой, а потом я выбегу на минуту наружу и расколюсь.

5 июля, отправляясь на собрание, я зашла в кафе «Лира» выпить кофе. За столиком с одной из дам, причастных к кругам, пущенным обо мне в «кругах», сидел драматург К., которого я упоминала на первых страницах моего мемуарного сочинения, пообещав к нему вернуться.

Драматург К. — сам по себе фигура вовсе эпизодическая, для меня никакого значения не имеющая. Он — художественный прием вроде того, что был у Таирова в постановке «Мадам Бовари». Там в начале и в конце спектакля появлялся некий юноша, сосед Эммы, безмолвный, эпизодический, но в его фигуре, однако, воплощалась концепция. Драматург К., кольцуя мою историю, тоже пусть послужит в качестве художественного приема — моей концепции.

К., как, может быть, вы помните, стоял 2 апреля у «Ореанды» в Ялте, провожая нас в Москву. Он смотрел мне вслед с доверием, с сочувствием, с печалью. Он был друг.

Прошло три месяца, полные невыносимых страданий. Сейчас К. смотрел на меня подозрительно, строго, высокомерно. Он и его спутница задали мне несколько вопросов, ставших традиционными, а именно: почему я так волнуюсь (sic!), если у Рудницкого все в порядке, как мои дела (они, оказывается, ничего не знают) и т. д. Я попыталась им объяснить, что мое персональное дело не имеет ничего общего с делом Рудницкого по ряду причин, в частности, потому что у меня второе письмо. Оказывается, они, простота, этого тоже не знали, хотя мы подписывали письмо 63-х вместе с К., а с его дамой обсуждали прошлый наш грех минимум десять раз. «Ах, она же рецидивистка», — промолвили они, понимающе переглянувшись. «Ну, мы рады, что у тебя теперь (sic!) такое настроение», — величаво и одобрительно изрекли они, прощаясь. Прошло всего лишь три месяца. Я не желала бы вам, уважаемый К., пережить такие три месяца.

Через пять минут начиналось собрание.

ИЮЛЬ

Exodus
Собрание

Протокол партийного собрания Института истории искусств от 5 июля 1968 г.

Присутствуют — 42 чел.

Отсутствуют — Аникст А., Давыдов Ю., Дробашенко С.[37]

Председатель — Швидковский О.

Слушали — II. Персональное дело т. Зоркой.

Д. Ю.: Товарищи, сотрудница сектора кино Н. М. Зоркая подписала коллективное письмо, направленное во все возможные партийные и правительственные инстанции, а также в редакции центральных газет. Это письмо уже зачитывалось на заседании партийного бюро, а также дирекции во время разбора поведения других наших сотрудников, подписавших письмо. Я думаю, что не имеет смысла зачитывать его еще раз?

Из зала: Зачитать. Мы не знаем.

Д. Ю.: Принесите, пожалуйста, текст письма. (Зачитывает). Необходимо подчеркнуть, что это уже второе коллективное письмо, подписанное Зоркой. Первое — по поводу процесса Синявского и Даниэля. В свое время подписание первого письма т. Зоркой обсуждалось на партийном бюро института, и Зоркая получила соответствующие разъяснения РК и МК КПСС. Подписав второе письмо и выступая на собрании, Зоркая не сказала, что подписала и, принимая участие в обсуждении поведения других сотрудников института, о собственном поступке умолчала. Я думаю, что политическая характеристика письма абсолютно всем ясна, как и смысл кампании писем. Чем дальше мы отходим от времени, когда подписывались эти письма, тем яснее становится, что это была политическая провокация, развязанная чужими руками. Подписав письмо, направленное против интересов партии и советского государства, Н. М. Зоркая совершила грубую политическую ошибку. Попросим Нею Марковну Зоркую объяснить причины своего проступка и дать его политическую квалификацию.

Зоркая: Поскольку я присутствую на партийном собрании в первый раз после продолжительной болезни, стою на этой трибуне впервые после 19 марта, я хочу начать с самых искренних извинений перед собравшимися по поводу того, что выступая тогда, 19 марта, не сказала о том, что сама подписала коллективное письмо. Считая то, что не сказала о факте подписания письма, своей грубой политической ошибкой, искренне в ней раскаиваясь и глубоко сожалея о том, что так получилось, я хотела бы объяснить собранию, почему так получилось.

15 марта, когда на партбюро обсуждалось дело Шрагина, Пажитнова, Давыдова и Беловой, Д. Ю. спросил меня, не подписывала ли я тоже письма, я ответила, что подписала какое-то письмо и подчеркнула, что это письмо мне кажется очень правильным. Наутро я должна была уезжать в отпуск, но Д. Ю. рекомендовал мне остаться и присутствовать на собрании, ибо может зайти речь также и о моем письме. Тогда я сдала билет и осталась.

На собрании я не собиралась выступать, но, как товарищи, может быть, помнят, была, так сказать, «спровоцирована» речью тов. Чекина, которая меня чрезвычайно удивила неожиданной и не соответствующей общепринятой оценкой выступлений советской делегации на международном киносимпозиуме в Репине, в частности, оценкой выступления заведующего сектором кино тов. Фрейлиха как выступления «антисоветского», т. к. Фрейлих анализировал картину «Андрей Рублев», названную т. Чекиным также «антисоветской». Я задала т. Чекину вопрос с места, а потом меня, грубо говоря, понесло на трибуну. Таковы конкретные обстоятельства того дня.

Но, объясняя, как это получилось, я никак не хочу оправдывать свое бестактное поведение. Я не имела права выступать по поводу письма в адрес Будапештского совещания, не сказав, что сама также подписала коллективное письмо. Я тяжело переживаю, что могла выглядеть неискренней в течение трех месяцев в глазах партийной организации, в которой состою больше 20 лет, что дала дурной пример молодым коммунистам. Повторяю, я глубоко раскаиваюсь, тяжело переживаю и считаю, что не сказала, своей грубой политической ошибкой.

Теперь по поводу письма. Я подписала его в январе этого года, сразу после процесса, когда дело должно было еще рассматриваться в верховной инстанции. Я подписала письмо, потому что процесс оставил во мне ощущение большой неясности. Возникли ножницы между тем, что писалось в газетах, и приговором суда, между позицией защиты, требовавшей оправдания за недостатком состава преступления, и приговорением Гинзбурга к пяти годам лагеря. Именно это желание ясности и побудило меня прежде всего к подписанию письма, смыслом которого была просьба о пересмотре дела Александра Гинзбурга. Сейчас я вижу, что некоторые формулировки письма чрезмерны: первая фраза о несправедливости суда, которую, если бы я была автором письма, я бы отредактировала по-другому, подчеркнув именно «неясность»; еще тогда, когда я подписывала, меня резанула своей истеричностью фраза о 37 годе. Но вместе с тем я была уверена, что пересмотр дела в условиях полной гласности принесет пользу нашей общественной атмосфере.

Прошло полгода. Многое изменилось со времени подписания письма, произошли события в Польше, Чехословакии. Я сожалею, что письмо, подписанное мною в интересах оздоровления общественной атмосферы, объективно принесло ей вред, став достоянием буржуазной пропаганды, которую я ненавижу. Я признаю, что коллективные письма, которые не доходят по адресу, не приносят пользы, и подписывать их больше не буду никогда, ни при каких обстоятельствах. Все.

Д. Ю.: Есть вопросы к Нее Марковне?

Калашников: У меня есть два вопроса. 1. Мне непонятно, как вы могли подписать это письмо, если после подписания вами первого письма по процессу Синявского и Даниэля партбюро решительно осудило ваш поступок и дало ему четкую политическую квалификацию? Как вы сейчас оцениваете свой первый поступок? 2. Мне непонятно также, откуда появляются все эти письма; что они, в воздухе, что ли, летают, почему к вам именно обращаются — не обратились же ко мне или к Владимиру Семеновичу с предложением подписать письмо. Вы должны честно рассказать собранию, при каких обстоятельствах вы подписали письмо и кто вам его дал.

Зоркая: На том, первом, бюро никакого решения, что коммунисты не имеют права подписывать коллективные письма, не было принято, так что дисциплину я не нарушала, как не нарушала и решения партийной организации. По поводу подписания письма. Я увидела это письмо в Доме кино, в фойе, на столике. За столиками сидели люди, письмо переходило из рук в руки, лист с подписями, насколько я помню, был отдельно, подписи были мне незнакомы. Было очень много народу, т. к. в это время кончился просмотр. Я взяла письмо со столика и, бегло прочтя, подписала — тогда этому не придавалось значения. За свою подпись несу ответственность одна я и только я, понимаю, что в такой обстановке, наспех, письмо подписывать было легкомысленно, но тем не менее я это сделала, и никто в этом, кроме меня, не виноват.

Холодов: Были ли у вас раньше партийные взыскания?

Зоркая: Никаких взысканий никогда не имела.

Зак: У нас за последнее время прошло много собраний — трудных собраний. Сегодняшнее собрание для меня труднее всего, так как речь идет о моем близком товарище, с которым я долгие годы работаю в одном секторе. Когда я узнал, что Нея Зоркая подписала письмо, у меня возникло чувство обиды: вот мы вместе работаем, пишем вместе коллективные труды, мы даже в одном доме живем, а я узнаю о поступке своего товарища только из повестки дня партийного собрания. Ну почему же Зоркая не посоветовалась с нами, ее друзьями, коммунистами из своего сектора, из своей партгруппы? Мне кажется, что формула — политическая безответственность, — которая здесь прозвучала, очень верна. Конечно, Зоркая не предполагала вредных последствий, которые, как мы теперь видим, имело это письмо. Поступок, о котором идет речь, прямо не связан ни с ее научной деятельностью, ни с ее обликом как коммуниста, как советского ученого. Мы все знаем, сколько сил вложила Зоркая в наш коллективный труд — четырехтомную историю советского кино, как честно она работает в сфере науки. Мы должны отделить частный поступок от всей деятельности Зоркой — научно честной. Я считаю, что строгий выговор с занесением в учетную карточку будет для Зоркой очень серьезным и суровым взысканием и поможет ей осознать свою ошибку.

Хайченко: Я считаю, что одной из причин печальных событий, которые мы сейчас обсуждаем, является то, что в свое время вокруг письма по поводу процесса Синявского и Даниэля не была создана необходимая атмосфера нетерпимости — и вот результаты. Уже много говорилось по поводу писем, и всем нам совершенно ясен тот вред, который принесли они нашему институту, партии, стране. Вина Зоркой очень велика. Мы давно знаем ее как хорошего ученого, как дисциплинированного сотрудника института, но это еще усугубляет ее вину. Ее проступок по сути дела ничем не отличается от проступков Шрагина и Пажитнова. Но необходимо учесть следующее: Зоркая, в отличие от Шрагина и Пажитнова, глубоко осознает свою ошибку, ее позиция резко отличается от их позиции. Учитывая ее искреннее раскаяние, ее полное признание своей грубой политической ошибки, нисколько не смягчая ее вину, мы можем, как мне кажется, ограничиться строгим выговором с предупреждением. Это послужит для Зоркой хорошим уроком.

Кружков: Я хотел выступать позже, но ход собрания вынуждает меня выйти на трибуну сейчас. Я прошу внимательно разобраться в том, что совершила Зоркая, во всем ее поведении, в том, что сейчас она говорила. Выступление тов. Зоркой произвело на меня самое тяжелое впечатление. Она исказила то, что происходило в свое время, когда обсуждалось письмо по поводу процесса Синявского и Даниэля. Я присутствовал на этом партбюро, где обсуждался проступок Зоркой и еще нескольких товарищей. Тогда, как все помнят, Зоркая вела себя наиболее агрессивно, отказывалась признать свою вину, полностью брала под защиту антисоветчиков и отщепенцев Синявского и Даниэля, которые клеветали на Ленина. Мы тогда же говорили, что проступок Зоркой несовместим с пребыванием в партии, что это была идеологическая диверсия коммуниста, но мы тогда решили, что поскольку это случилось с Зоркой в первый раз, ограничиться просто обсуждением и серьезным предупреждением. Прошло много времени, можно было надеяться, что Зоркая осознала свою ошибку. И что же? На собрании по делу Шрагина она не нашла слова гнева в адрес его поведения, фактически взяла его под защиту и умолчала по поводу самой себя. Зоркая говорит, что она сказала секретарю парторганизации до собрания, я в это не верю, после собрания она сказала.

Зоркая: (из зала) Значит, я, по-видимому, провела с Д. Ю. ночь, т. к. наутро после собрания в 6 часов я улетела.

Кружков: Почему? В зале после собрания можно было сказать.

Зоркая: (из зала) Нет, я 15 марта, в день партбюро, сказала.

Кружков: Кстати, это накладывает тень на секретаря организации, вы хотите бросить тень на Д. Ю. Но, так или иначе, выступая, она не сказала, что подписала письмо, струсила. Существо вашего письма ничем не отличается от письма Шрагина. Вы и сейчас считаете, что партбюро ошибочно разбирало письмо в защиту Даниэля. И поведение Зоркой на сегодняшнем собрании ничем не отличается от поведения Шрагина на собрании. Зоркая не говорит сейчас такой большой речи — так кто же бы сейчас стал ее слушать, когда письма осуждены высшими партийными инстанциями. Она говорит, что раскаивается, что переживает, но я ей не верю. И никто не поверит. Скажите, кто поверит, что клеветническое письмо лежало на столе в Доме кино «просто так»? Зоркая отказывается назвать тех, кто дал ей письмо, следовательно, она не искренна. Искренность перед партией ничего не имеет общего с тем, что здесь рассказывает Зоркая, и я ей не верю. Товарищи! Неужели мы ограничимся строгим выговором! На каком основании? Исключены Шрагин, Пажитнов, Копелев, Белова — ну, Белова, правда, совсем другое дело, она сама себя исключает, Беловой я верю. А Зоркой не верю. Я не верю Зоркой и не могу ее уважать. Здесь говорилось, что она хороший ученый. Могу привести по этому поводу слова академика Келдыша. Обсуждали поступок одного крупного ученого, подписавшего письмо, и президент Келдыш сказал ему: как ученого я вас уважаю, а как человека не уважаю. Так и я говорю Нее Марковне: как ученого я вас уважаю, а как человека и как коммуниста не уважаю. Я предлагаю исключение, так как партийная принципиальность выше всего.

Рудницкий: (выбегает на трибуну из соседней комнаты, где он курил) Мне неудобно выступать по этому вопросу, я это отлично понимаю. Я уже получил строгий выговор по тому же делу, моя игра сыграна. Но я не могу слышать, что во всем происходящем обвиняют одну Зоркую, и хочу возразить Владимиру Семеновичу. Партбюро, на котором рассматривалось письмо по процессу Синявского — Даниэля, было слишком либерально. Оно не вынесло никакого решения. Если бы у Зоркой тогда было взыскание, она не подписала бы второго письма, и я бы не подписал сейчас. Мы во всем сегодня обвиняем Зоркую, в то время как сами виноваты, все виноваты и должны отдавать себе в этом отчет.

Швидковский: Владимир Семенович поставил под сомнение искренность Неи Марковны. Это очень серьезное обвинение, и мы должны его обсудить.

Д. Ю.: Товарищи, обсуждая сегодня персональное дело Зоркой, мы должны принимать в расчет следующее: несколько дней назад Свердловский районный комитет партии вынес решение о вынесении Рудницкому строгого выговора с занесением в учетную карточку. Решение нашего собрания о выговоре было признано слишком мягким. Я сам присутствовал на бюро Райкома, и, поверьте мне, даже строгий выговор с занесением оказался большим счастьем для Рудницкого — позволю себе открыть партийному собранию тайну голосования: был принят самым незначительным преимуществом голосов. Необходимо при этом подчеркнуть, что искренность Рудницкого также была подвергнута сомнению на заседании бюро райкома.

Каждый из нас отлично понимает всю разницу между Зоркой и Рудницким и их виной в данном деле. Про себя лично скажу, что Рудницкому я верю, а Зоркой не верю. Не верил с самого начала, и товарищ Зоркая может подтвердить, что десятки раз я настоятельно рекомендовал ей — вот даже сегодня в перерыве нашего собрания — с полной искренностью сказать, кто ей дал подписать письмо. Нея Марковна, никто вам не поверит, что письмо лежало на столе. Вы сами в это не верите. Я прекрасно знаю, почему вы не говорите, кто дал вам письмо.

Недавно я разговаривал с двумя, как сейчас их называют, «подписанцами». Они из другого учреждения, так что разговор мой с ними был совершенно частный. Я у них хотел узнать, что побуждает этих самых «подписанцев» скрывать имена организаторов этих писем. Они прямо сказали: вы хотите, чтобы нам потом в рожу плюнули?

Так вот перед товарищем Зоркой стоит сейчас выбор: либо ей плюнут в рожу, простите меня за грубость, те ее друзья, которые втянули ее в антисоветскую провокацию, либо ей плюнет партия. Чем больше я осмысливаю происшедшее, тем яснее мне, что вся кампания писем была не просто этаким интеллигентским заступничеством за так называемых «невинно осужденных», а крупной антисоветской сознательной провокацией, развязанной иностранными разведками и антисоветскими организациями, в первую очередь НТС. В этом должна себе ясно отдавать отчет Зоркая. Я не имею в виду, что она является членом НТС, ее туда просто не примут (волнение в зале). Но она стала орудием НТС. С этой трибуны я требую, чтобы Зоркая назвала тех, кто дал ей подписать письмо, тех, кто обсуждал с нею это письмо. Пора, наконец, помочь партийным органам распутать нити грязной антисоветской провокации. Я лично хотел бы, чтобы Зоркая осталась в партии. Но вынужден ей сказать, что если она будет продолжать вести себя в том же духе, как вела до сих пор, скрывать правду, — я не смогу голосовать за ее оставление в партии. У Зоркой нет никаких смягчающих обстоятельств, все, что здесь говорилось в ее защиту, крайне неубедительно и просто смешно, простите меня. Особенно смешны ссылки на какую-то якобы научную ценность киноведческих трудов Зоркой. Товарищи, ну при чем же здесь партийность? То, что Зоркая написала несколько статей или, может быть, книг по киноведению, не имеет никакого отношения к делу. Разве нет беспартийных киноведов, которые, слава богу, не хуже Зоркой? Это не принципиальный разговор. Я обращаюсь к Нее Марковне: скажите правду, вы пока еще коммунист.

С. Р.: Я не собирался выступать на сегодняшнем собрании и позволил себе выйти на трибуну только потому, что меня до глубины души возмутило выступление Рудницкого. Поскольку я уже на трибуну вышел, скажу прежде всего о том, что в оценке поступка Зоркой я целиком согласен с секретарем партийной организации и полностью присоединяюсь к его мнению. Глубоко ошибочно и дезориентирует партийную организацию выступление Рудницкого, обвинившего партийное бюро прошлого состава в либерализме по отношению к письму по процессу Синявского — Даниэля. Я был в составе партийного бюро, был на этом заседании, где, как совершенно правильно напомнил В. С. Кружков, была дана абсолютно недвусмысленная оценка и письма, и проступка подписавших. Чего сегодня требует Рудницкий? Чего он хочет? Чтобы за проступок Зоркой отвечали члены прежнего бюро, чтобы, так сказать, каждого из нас, в том числе и тех, кто самым решительным образом осуждал подписавших, сейчас рассматривали, поднимали дело?! Я этого, простите, не хочу.

Калашников: Я присутствовал на партбюро 12 июня, где рассматривалось дело Зоркой. Мне показалось тогда, что Зоркая начинает — я подчеркиваю — начинает осознавать свою ошибку и раскаиваться в совершенном. Ее сегодняшнее выступление меня просто убило. Получается так, что партбюро виновато в том, что она подписала второе письмо, что она не знала и не знает, кто ей дал письмо. Никакой политической квалификации поступка мы не услышали от Неи Марковны. Ее выступление неудовлетворительно, и я очень сожалею, что на партбюро у меня создалось неверное впечатление по поводу чувств, ею переживаемых.

Я хочу напомнить речь Л. И. Брежнева на апрельском пленуме. Леонид Ильич говорил об ответственности людей за их поступки вне зависимости от их заслуг. «Неожиданно только предательство», — говорил В. И. Ленин. Я теперь уже не могу относиться всерьез и к работам Зоркой, я не верю им до конца. Зоркая не раскаялась, а коль скоро это так, она не должна оставаться в партии.

Недошивин: Меня удивляет, что здесь было подвергнуто сомнению объяснение Неи Марковны, как она подписала письмо. Я как раз целиком верю, что это было именно так, не сомневаюсь, что это так и было, хотя это, на мой взгляд, никак ее не оправдывает. Была проявлена, я бы сказал, гомерическая безответственность. Тогда, когда письма эти подписывались, еще не был ясен до конца их политический смысл, их огромный вред. Конечно, всякое действие, носящее политический характер, должно расцениваться независимо от субъективных ощущений и побуждений лиц, свершивших действие. Однако, определенная противоречивость здесь присутствует. Ленин сказал, что наихудшее — не совершение ошибки, а нежелание дать ей политическую оценку. Мне кажется, что Нее Марковне ясен политический смысл кампании, в которой, помимо, разумеется, своего желания, руководствуясь благородными, но объективно ошибочными побуждениями, она оказалась участницей. Я возлагаю большие надежды на заключительное слово Неи Марковны, где должна прозвучать четкая политическая оценка прошлых событий и ее сегодняшнего взгляда на эти события.

Солнцева: Мне трудно говорить. Сегодняшнее собрание необычайно драматично. Драматизм заключается в том, что каждый из нас понимает вину Зоркой, что, чем дальше, тем отчетливее мы понимаем тот вред, который принесли стране письма. Я целиком согласна с той квалификацией поступка Зоркой, которую дал Г. А. Недошивин. Да, это была чудовищная безответственность. Да, проступок Зоркой несовместим с пребыванием в партии. Но нужно еще видеть человека (плачет). Я не могу не верить в искренность Зоркой. Я верю, что она подписывала письмо именно так, как она рассказывает об этом. Это ужасно, это стыдно, но это так. Она говорит очень искренне. Она искренне раскаивается и переживает — мы это все видим, правильно говорил здесь Герман Александрович. Я Нею знаю много лет. Я вспоминаю ГИТИС, где она была секретарем комсомольской организации. Ее любили комсомольцы. Я не могу забыть тех дней, когда я ее впервые узнала как замечательную комсомолку (плачет). Я лично верю в раскаяние Зоркой. Нужно понять ее. Я долго с ней работаю и верю в нее. Мы должны сохранить ее для партии, для института. Я считаю, что хотя ее поступок достоин исключения из партии, учитывая ее искреннее раскаяние и глубокие сожаления о совершенном, мы должны удовлетвориться самым суровым партийным взысканием — строгим выговором с занесением в личное дело.

Клюев: Каково было решение партбюро по делу Зоркой?

Д. Ю.: Бюро обсуждало два предложения. Одну минуточку (берет протокол партбюро). Первое: «За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, Н. М. Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС. Но, учитывая честное и искреннее признание ею объективной политической ошибочности своих поступков, партийное бюро считает возможным ограничиться вынесением строгого выговора с занесением в учетную карточку». Второе: «За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, направленного против интересов партии и государства, и за сокрытие от собрания факта подписания письма Зоркая подлежит исключению из КПСС» (Д. Ю. нарушил решение партбюро, согласно которому на собрание должно было выдвигаться лишь одно предложение, и все старания Недошивина на заседании бюро пропали даром — Н. З.).

Второе предложение было выдвинуто В. С. Кружковым, который в ходе обсуждения снял его (так как большинство партбюро голосовало за первое), но оставил за собой право вернуться к нему на собрании. Итак, партбюро выдвигает на собрание два зачитанных мною предложения.

Швидковский: Позвольте мне, хотя я и председатель, выступить сначала в прениях. У нас сегодня действительно очень трудное собрание. Получается странная картина. Здесь много говорилось о том, что партии необходимо знать, кто дает подписывать коллективные письма, кто, в частности, дал подписать таковые письма нашим сотрудникам. Я убежден, что партия и так знает, прекрасно знает зачинщиков, и потому узнать, кто именно дал подписать письмо Нее Марковне, надо не для того, чтобы выяснить правду, — я уверен, что она и так известна. Для партии значительно важнее установить искреннее раскаяние коммуниста, которое, конечно, невозможно без указания на тех, кто дал подписать письмо. Я принадлежу к тем, кто верит в рассказ Зоркой о том, как она подписывала это письмо, и не могу сдержать своего негодования — в ресторане, простите меня, за столиком с закусками коммунист подписывает письмо такого политического содержания… Нея Марковна не посоветовалась с товарищами. В институте никто не знал о ее поступке. Я признаюсь откровенно: я в затруднительном положении перед голосованием. Все для меня решит заключительное слово. Нея Марковна, я очень прошу вас самым серьезным и искренним образом ответить на те глубоко справедливые и серьезные обвинения, которые предъявили вам сегодня ваши товарищи по партийной организации. Предоставляю слово вам.

Зоркая: Вот здесь несколько раз говорилось, что возлагаются надежды на мое заключительное слово. Но я поставлена в чрезвычайно трудное положение и не знаю, как из него выйти. Боюсь, что в этих условиях мое заключительное слово вас не удовлетворит, потому что я говорю, а вы не слушаете, и получается, извините меня, разговор глухих.

Я выхожу на трибуну и начинаю с самых глубоких и чистосердечных извинений перед собранием за то, что получилось так, что я не сказала на собрании предыдущем о подписании письма. Я трижды извиняюсь, я подробнейшим образом излагаю обстоятельства и причины, почему так получилось, подчеркиваю, что все эти объяснения никак меня не оправдывают, что я себя считаю в этом виновной. Я говорю, что — все что угодно, но я не струсила и не хотела скрыть подписания письма от собрания, тем более: это было бы просто глупым и нелепым. Ведь я ставила свою подпись разборчиво, я подписывала письмо в высшие партийные инстанции, следовательно, никак не думала скрыть свою подпись — это же нелепость, правда? И вот после того, как я здесь распинаюсь на трибуне, выходит директор института и, будто бы он меня не слышал, говорит: скрыла, струсила. Я говорю: я сказала секретарю парторганизации 15 марта. Нет, видите ли, я не говорила.

Простите меня, Владимир Сергеевич, за сравнение, которое, может быть, вас обидит, но вы мне напоминаете Станиславского, который на репетициях доводил своих актеров до сердечных припадков своим знаменитым «не верю». Перед ним лучшие артисты Леонидов, Хмелев по двадцать раз повторяли сцену, а он все твердил «не верю» и попал в театральные летописи за это и, простите, в анекдоты. Но я не Леонидов и больше повторять то, что я сказала, не буду. Мне нечего по этому поводу прибавить, кроме того, что весь разговор о какой-то искренности и прочей мистике мне представляется чрезвычайно обидным.

Я состою на учете в этой партийной организации больше двадцати лет, и вот теперь, когда идет мое персональное дело, оказывается, что единственное, в чем мне можно поверить, это то, что я не вступлю в НТС, да и то только потому, что меня туда не примут. Это говорит секретарь партийной организации, где я больше двадцати лет. Куда же вы раньше смотрели? Секретарь же говорит, что я действую в интересах группы, и требует, чтобы я назвала членов этой группы во имя партии. Но я не знаю никакой группы. Фамилии людей, подписавших это письмо передо мной, были мне неизвестны — это были люди других профессий, кандидаты наук. Возьмите письмо и убедитесь, что это так. Никого называть я не имею никакого права, ибо это значило бы оговорить людей. Вы меня, Д. Ю., призываете фактически к оговору, а оговаривать людей я не могу и не буду. Так что мне и по этому поводу нечего прибавить к тому, что я сказала вначале. Политическую оценку своего поступка, как я его понимаю, я уже дала и сказала, что коллективных писем ни при каких обстоятельствах подписывать не буду, буду писать индивидуальные письма, если это понадобится. Я кончила.

Д. Ю.:(с места) Позвольте мне внести разъяснение: Нею Марковну Зоркую не примут в НТС потому, что она — советский гражданин.

Зоркая: (с места) Ну и на том спасибо.

Швидковский: Товарищи, мне кажется, что наше собрание дало единодушную и самую суровую оценку той кампании коллективных писем, которая была развязана в провокационных целях и в которую, к глубочайшему нашему сожалению, оказались втянутыми отдельные сотрудники нашего института. Квалифицируя поступок Н. М. Зоркой как грубейшую политическую ошибку, мы должны принять решение о наказании. Голосую в порядке поступления предложений.

Первое предложение — строгий выговор с занесением в учетную карточку. Кто «за»? — 36 человек.

Второе предложение — исключение. Кто «за»? — 5 человек.

Итак, большинством голосов принимается следующее решение: «За совершение грубой политической ошибки, выразившейся в подписании письма, объективно направленного против интересов партии и государства, Н. М. Зоркая подлежит исключению из рядов КПСС. Но, учитывая честное и искреннее признание ею объективной политической ошибочности своих поступков, партийное собрание считает возможным ограничиться строгим выговором с занесением в личную карточку».

Собрание окончено.

На Малой Дмитровке

Бюро райкома было назначено на 11 июля. Я в то время, с 1-го, жила в Переделкине. 10-го вечером я приехала в Москву и с утра 11-го начала трястись от страха и пить элениум.

О бюро райкома рассказывали ужасы все без исключения. Дескать, там так орут, так издеваются, слова не дают сказать. К этому роковому дню я была запугана окончательно.

С ватными ногами, впервые в жизни не опоздав, ровно в шесть я вошла в особняк на Малой Дмитровке. Там уже давно меня ждал Д. Ю. Мы сели в приемной. На заседании, судя по всему, сегодня были только персональные дела (об алкоголизме, об антисемитизме какого-то военного и др.). Д. Ю. вместе со всеми «представителями организаций» увели в кабинет, и я осталась с одними лишь провинившимися. Я плохо помню их лица и вообще все, что происходило до того, как меня вызвали, т. к. продолжала ужасно трухать. Помню лишь прелестную историю с телевизором.

Там была веселая и добрая секретарша, которая тут же, как всех увели в кабинет, включила какой-то венгерский фильм. Это была комедия с фигурным катанием и адюльтером. Секретарша сказала:

— Посмотрите, чтобы вам пока не было скучно.

Дяденьки, которых вызвали раньше меня, выскакивали из кабинета очень быстро, красные. Меня объявили последней. Секретарша расстроилась:

— Ну вот, — говорит, — на самом интересном месте вас прерывают.

Вхожу. Красивая и большая комната с зеркальными окнами, посредине стол буквой «Т». Вдоль стола сидят члены бюро, на торце — Т. Б. Щекин-Кротова, третий секретарь, которая вела заседание, т. к. Покоржевский был в отпуске.

Ко мне подбежал какой-то маленький гражданин и отобрал партбилет. Велели подойти к концу длинного стола (против Т. Б. Щекин-Кротовой). Я подошла и собралась сесть, но тут кто-то крикнул:

— Встаньте!

Это мне не понравилось. Стою. Смотрю на них, а они, соответственно, на меня.

Говорили: будки, ужас, зверство. Вижу, это — полное вранье. Сидят люди, в основном интеллигентные (Свердловский район), один-два военных в каких-то чинах, несколько женщин и даже вполне элегантных, пожилых и симпатичных. Все усталые, всем надоело. Щекин-Кротова (она вообще очень симпатичная и милая, с хорошим лицом) совсем бледная, очень усталая. Чекин среди них самый противный, но он и здесь был похож на человека гораздо больше, чем на собрании в нашем институте.

Я не записывала это заседание и потому, что оно прошло слишком быстро и потому, что там никто не говорил никаких речей, все было вроде бы беседой. Поэтому опишу только свое общее ощущение и несколько реплик, особенно мне запомнившихся.

Мне дали слово первой, и я в третий раз прокрутила ту же свою пластинку, что на бюро и собрании, но еще короче. Два дяди из-за стола закричали хором:

— Вот вы требуете гласности. Что такое гласность? Иностранных корреспондентов вам надо? Лужники что ли снять требуете?

— Не кажется ли вам, коммунисту, кощунственным ссылаться на демократизацию общества в вашей защите политических преступников?

Но Т. Б. Щекин-Кротова сделала им замечание и приказала говорить по очереди.

Мои ответы, со страху ли (впрочем, сейчас я уже совсем не волновалась), то ли от элениума, наконец, подействовавшего, являли собой образец вялого и меланхолического идиотизма.

— Ну почему Лужники? — бубнила я. — Лужники не обязательно.

Все время повторяла:

— Вы меня, видимо, не так поняли, я, видимо, плохо формулирую свои мысли, мне иностранных корреспондентов не надо.

Дело, конечно, скоро уперлось в вопрос, кто дал письмо. Рассказываю про свой Дом кино. Чекин говорит:

— Дорогая Нея, — (так и сказал, причем, очень нежно), — ну кто вам поверит, что в Доме кино, где вы знаете всех, как облупленных, и все, как облупленную, знают вас, вы вдруг забыли или не узнали людей, которые дали вам письмо?

Отвечаю:

— Вот именно потому, что там было очень много народа, и много знакомых и незнакомых, и все у меня в голове за давностью слилось, я не имею права никого называть. Может быть, и вы там были, Игорь Вячеславович, в этот вечер. Не могу же я на основании этого сказать, что вы мне дали подписать письмо.

Говорю и думаю: «Все, тону, сейчас произойдет что-то ужасное, обвинят в оскорблении члена Бюро райкома». Ничуть. Все соболезнующе переглянулись и развели руками. Вообще они на меня смотрели с глубокой печалью и без всякой злобы. Я абсолютно уверена, что ни исключать меня, ни тем более оскорблять и обижать они не хотели.

Тут я вспоминаю, что в сейфе райкома, как все время у нас в институте говорили, лежит оригинал письма.

— Достаньте письмо, — говорю я радостно, — и вы сами увидите, что ни одной знакомой мне фамилии, никого из людей искусства среди подписавших письмо передо мною нет.

— Как? — удивилась Щекин-Кротова. — Разве вы не то же самое письмо подписали, что другие сотрудники вашего института, ну, Пажитнов и Шрагин, я имею в виду?

— Конечно, совершенно другое. Они и не знали вовсе, что я тоже подписывала, а то письмо я в глаза не видала.

Все удивленно переглянулись, ни за каким письмом не пошли в сейф. Из чего я, натурально, поняла, что нашего письма они в глаза не видали тоже и вообще совершенно не в курсе дела. Но это ничего не изменило.

Еще один забавный момент. Чекин попросил Д. Ю. дать мне производственную характеристику. Д. Ю., встав с рядов «представителей» (это сбоку), сказал дословно следующее:

— Если речь идет о книгах Зоркой по киноведению, то могу сказать, что они получили положительную оценку в прессе. Если речь идет о ее статьях как критика, то они часто бывают спорными, особенно по вопросам зарубежного кино (дело в том, что в последнем номере «Огонька» была опубликована статья Н. Толченовой, где она меня облила за «Шербурские зонтики»). Вообще же как киновед она человек квалифицированный.

Все, что сказано было в моей «производственной характеристике», клянусь всем на свете.

Щекин-Кротова попросила меня выйти и несколько минут подождать в приемной. Я вышла. Секретарша очень обрадовалась:

— Ой, — говорит, — как вы удачно попали. Сейчас лучшая сцена идет. Представляете, жена приезжает на соревнование, а он там с этой фигуристкой. Сейчас они нос к носу столкнутся…

Но посмотреть я не успела, т. к. тут же за мной вышел тот маленький гражданин, который отбирал билет, и почему-то с просветленным лицом призвал назад.

Щекин-Кротова сказала:

— Нея Марковна, Бюро Свердловского райкома, посовещавшись и обменявшись мнениями, не может подтвердить решение партийного собрания от 5 июля 1968 года, а также рекомендацию парткомиссии Райкома (я совершенно не знала ни про какую рекомендацию парткомиссии РК. Меня туда почему-то ни разу не вызвали, хотя Рудницкого таскали, кажется, два раза) о вынесении вам строгого выговора с занесением в личную карточку. Решение Бюро райкома таково, я вам прочту: «За клеветнические вымыслы на партию… (не запомнила точно — Н. З.), содержащиеся в коллективном письме, переданном радиостанцией „Голос Америки“ — исключить». (Формулировка дословно точно такая же, как у Л. Пажитнова и Л. Беловой, у них она была выписана.)

Она осталась за своим торцовым столом с моим партбилетом в руках и была грустная, бледная. Я вежливо попрощалась со всеми и вышла.

Вслед за мной через минуту выскочил Д. Ю. Мы пошли. Секретарша удивилась:

— Как, вы и фильм не досмотрите??? Что вы?

Я отвечаю:

— Ничего, дома досмотрю.

Все вместе, начиная с вызова меня в кабинет, включая время, проведенное мною за дверью и вторичное пребывание в кабинете, заняло 18 минут.

11 июля — это был лучший день из всего шестимесячного цикла моего «персонального дела», и я навсегда сохраню самое теплое и самое дружеское воспоминание о моем первом и последнем посещении Бюро Свердловского Райкома КПСС.

В этот день после тропической двухмесячной жары наступило похолодание, я ходила на бюро в костюме, а вечером стало совсем прохладно. Мне очень хотелось пить, и Д. Ю. решил меня напоить молочным коктейлем в каком-то заведении на Малой Дмитровке близ Пушкинской площади. Но там было закрыто, мы прошлись по улице, поговорили о том, о сем, я его проводила до такси и бегом побежала в «Эрмитаж», где меня ждали с 7 часов, а было уже 8.30, и к тому же мороз крепчал.

Мою бедную Машу потом затравили вопросами, как я чувствовала себя в этот вечер: расспрашивать меня саму было, видимо, сочтено бестактным и непереносимо тяжелым для меня. В Ленинграде интервьюеры довели Машу даже до слез, потому что она отвечала: «Пришла домой и легла спать» (сама-то Маша в это время уже давно спала), а ей не верили. Склонным к романтике Машиным интервьюерам, конечно, хотелось синильной кислоты, цианистого калия, рыданий ребенка: «Мамочка, не умирай», неотложки или, может быть, чтобы я вернулась и написала красивые стихи типа:

Я, не спеша, собрал бесстрастно

Воспоминанья и дела,

И стало непреложно ясно:

Жизнь прошумела и ушла.

Увы! Я не пишу стихов, поэтому, чтобы никто не мучал Машу своими психологическими изысканиями, сообщаю в стопроцентно достоверной документальной прозе следующее:

Я пришла в «Эрмитаж», рассказала, что было на Малой Дмитровке тому, кто меня ждал, здорово замерзнув; из автомата у «Эрмитажа» позвонила Рите и Ире Рубановой. Далее мы поехали в один дом близ Ленинского проспекта, т. к. в саду было холодно. Там мы встретили мой день рождения — 12 июля — в полночь, выпили, естественно, шампанского, после чего я приехала домой и легла спать. Настроение у меня было прекрасное.

Наутро я уехала с Машей в Переделкино, где три дня мы справляли мой день рождения в очень хорошей компании.

Тем, кому я на всю жизнь благодарна и предана

Конечно, можно сожалеть о трех с лишним месяцах, ценой которых я дождалась светлого дня 11 июля. Конечно, если бы я сразу попала на Бюро райкома, которого так напрасно и так преступно боялась, не было бы ни институтского бюро, ни собрания, ни прочих кошмаров, которые мне пришлось пережить. Но не было бы и знания ху ис ху (это по-английски), кто почем и кому какая цена.

Знание далось дорого, но оно всегда лучше незнания и иллюзий. Я их теперь не имею и вижу всех окружающих меня насквозь.

Вот — дамочка, я считала ее своей близкой приятельницей, если не подругой. Миленькая такая дамочка, сделавшая услужливость и любезность профессией. И на меня десятилетиями распространялись ее услужливость и любезность. Только в эти месяцы ее как ветром сдуло. В сентябре, когда дела мои определились, она опять начала окружать меня своим услужливым обаянием. Только я-то знаю, что дамочке моей цена — полушка медная, да и то в базарный день.

Вот — седой вождь прогресса, оратор, вития, «совесть» аэропортовских либералов. Не верьте ему, он вас продаст. И так далее.

Но, проданная и преданная как общественными организациями, так и «группами» и частными лицами, я была, разумеется, не одна, а с друзьями, которых по гроб жизни буду любить и благодарить. Не хватит слов, чтобы передать мою к ним любовь и благодарность. Я просто некоторых из них с радостью назову. Сразу же выделю особо нашего брата — «подписанца», конечно, того, кто действительно хлебал, а не то что, отделавшись легким испугом, возомнил себя героем и судией. Наш брат-подписанец был на большой нравственной высоте и мне оказал поддержку прежде всего своим личным примером, своим мужеством, своим благородством. Приветствуя его оптом, индивидуально обращусь только к одному человеку: к Вите Божовичу. Я с ним раньше не дружила и, симпатизируя ему, знала его мало. Потому-то таким счастьем и радостью было для меня в эти месяцы найти замечательного друга, человека исключительных и редкостных качеств, дорогого Витюшку-моториста.

Весь мир тогда делился для меня на подписанцев и неподписанцев. Среди последних тоже были люди, необычайно много для меня сделавшие. В первую очередь, мои ближайшие друзья, старые друзья. Ну вроде бы, скажете вы, чего их и поминать, им по штату было положено. Верно, положено. Да только как оказалось, не всем было положено. Поэтому из тех, кому положено, не могу не сказать о Рите.

Рита есть Рита, и нельзя было сомневаться, что она останется Ритой в любых жизненных обстоятельствах. Но этой весной и летом Рита превзошла в отношении ко мне самое себя. Это ее четвертовали, ее продавали, ее выгоняли. Рита проявила не только доброту, ум, чуткость и прочие всем известные свои качества, но и нечто совершенно неожиданное. Например, она оказалась страшно подъемной, активной, динамичной. Она шныряла из института ко мне и обратно с быстротой кометы. Она оказалась редкостная интриганка и два месяца интриговала по всяким медицинским делам. Она целые дни была со мной, выслушивала все, что я порола. Она — никто никогда не поверит, но это правда! — забросила Андрея, и бывали дни, когда она о нем ни разу не упоминала. Честное слово. Во всяком случае уж точно, что три месяца она ни разу не сказала, как у Андрея выросла нога и как ему жмут все ботинки. Риточка была просто сила.

Но она — моя дорогая подружка двадцать пять лет, моя сестра. И кроме Андрея и Петьки, бывших на недосягаемой высоте просто в качестве Зорких, как и их жены, наши Зойка и Эглюня, очень помогли мне мои милые братцы.

Это — Леня Седов и Игорь Рацкий[38], установившие при мне некоторое дежурство (считаю так потому, что теперь их, мерзавцев, калачом приходится заманивать, когда все утряслось). Это — и мои братцы-азербайджанцы Рустам и Максуд Ибрагимбековы. Когда в доме появлялся Рустам, воцарялось спокойствие и веселье.

Нельзя мне было бы умолчать о моих соседях Катанянах. Я всегда любила Инну и Васю, знала, какие они прекрасные и порядочные люди. Но здесь! Один эпизод: в самое тяжелое время пришел Вася и сказал: «Нея, мне очень понравилась ваша передача о Грете Гарбо, и я вас очень прошу подумать о таком предложении: я собираюсь делать новый фильм о Майе — „Плисецкая, 68“. Вам, может быть, было бы интересно заняться Майей — она того стоит. Я же был бы очень рад, если бы вы согласились писать сценарий».

Ребенку ясно, что я Васе с Майей нужна была как прошлогодний снег. И Грета была, конечно, ни при чем. Просто им хотелось помочь мне. И это было в то время, когда мои искренние доброжелатели доказывали, как правильно снимают меня со всех титулов, когда меня осчастливливали перспективой делать кинокалендарь за подставное лицо, когда меня со всех сторон запугивали голодом. Да, дорогие товарищи, могу признаться, немало стоят в наши дни ум, порядочность и — главное — такт, воспитание. Вот чего — увы! — так не хватает многим нашим гениям, многим нашим пророкам.

Всех, кого я с этого лета считаю лучшими своими друзьями, отличали именно такт, воспитание и какая-то пластичность. Тут уж ничего не поделать, если человеку их не дано. Тут уж не спасут ни социологи, ни амбивалентности, ни аномии, ни фрустрации. Мои друзья не наводили вокруг меня панику, не создавали ЧП, не делали прогнозов, не ставили ставок, не накладывали на меня своих мерзостных проекций, не анализировали мою личность, грозящую вправду истаять, не давали важно-философских советов. Они просто были со мной, со мной переживали данную жизненную ситуацию, стараясь мне в ней помочь, а именно: верили мне, помогали мне, отвлекали меня, старались всегда меня развеселить.

С ними связаны хорошие дни этого периода, а были хорошие дни. Первый день был 6 июня, когда мы отметили законное бракосочетание Виктора Ильича Божовича и Нелли Гаджинской. Это был наш первый подписантский брак, а уже осенью поженились Ирка с Ленькой Пажитновым, подло замотав свадьбу. 8 июня мы с Леней Зориным были «шаферами» и вместе с Ритой везли нашу «невесту» в Красногвардейский загс, где весь в мятой рубашке-апаш и драных босоножках ожидал «жених». Комедия! Ничего, Нелька теперь его приодела. Он у нас теперь как Марлон Брандо ходит.

7 июля у нас, подписанцев, родился наш первый ребенок — сын Лени Седова и Нади Аникановой. Надюшка оказалась единственной из всего человечества, способной к деторождению и — во дает! — к скоростному деторождению.

День был замечательный, воскресенье, яркое солнце, Переделкино. Навалило народу. Приехал Леня с ребятами и сообщил, что Надюшку ночью увезли в родильный дом в Сетунь. К 6 часам он должен был туда поехать и узнать, как она. Все волновались, носились, какие-то машины, люди, питье. После мы мчались в Сетунь на такси, и за нами вдогонку несся Витя Щипачев на своей машине, вынырнувшей из-за поворота. Мы их, конечно, не пустили вперед, таксист постарался. Приезжаем. Надька уже родила! И как лихо! И тут же записочку Леньке и нам всем. Дом желтый, провинциальный, все кричат в окна. Леньке Надьку показали. И мы в кафе «Сетунь» дернули коньяка и шампанского за новорожденного и его маму. Было весело и чудесно.

Все Переделкино переживало. Андрей Вознесенский прокричал со сна, что примета очень хорошая, день рождения Рильке, мальчик будет поэтом. Все требовали везти их срочно в Сетунь — так я эту «Сетунь» расписала, но мы поехали потом не в Сетунь, а в шикарный СЭВ — там тоже было хорошо. Все мы хотели, чтобы Ленька назвал мальчика Борисом, раз ему суждено быть поэтом в память Рильке[39]. Рильке, Пастернак, Переделкино, поэты, и мальчик будет Борис Леонидович — все очень складно. Но Леня не захотел и назвал его Павлом. Теперь я очень рада. Если бы у меня родился мальчик, я бы тоже назвала его Павлом, Константином или Вадимом. Девочку я бы, конечно, назвала Ларисой[40].

Мой день рождения мы справляли тоже весело, хотя целый день шел дождь. Вообще весь кусок Переделкина был неожиданно хорош, хотя классики и массажистки вокруг угнетали.

Когда я думаю о том, почему с одними людьми в те месяцы было так хорошо, а с другими — невыносимо, у меня смутно намечается какой-то водораздел (я имею в виду категории чисто моральные, бытовые), хотя сформулировать различие я пока еще не умею. Приведу пример, может, он поможет.

У меня и у Люды есть две аспирантки, приятельницы, грузинки, хорошие девушки, вроде бы к нам очень привязанные. Моя аспирантка примчалась ко мне из Тбилиси, клялась в верности, говорила речи, в частности, беспрестанно повторяла мне и всем вокруг, что ни за что не снимет мое имя (я научный руководитель) с титула диссертации и реферата, пусть лучше останется без кандидатской степени. Все лето и всю осень она «вентилировала» это — с Фрейлихом, с Гинзбургом, с парторгом, не знаю с кем, и всем что-то излагала. Идея о возможности снять меня с титула принадлежала лично ей — никто ничего подобного от нее не требовал просто потому, что дирекция института и сектор сразу же заявили в райкоме, что, дескать, Зоркая аспирантами никогда не руководила и не руководит (боже мой! погонные километры Ахророва, Ашимова, Ашарова, Кашарова, туркменский, чеченский, эвенкский кинематограф — все проходило через мои бедные руки). Мое руководство ее диссертацией было прочно замято, а защита пока не предполагалась. Однако героическая аспирантка вертела интригу и паниковала до последнего предзащитного дня — очень уж за меня волновалась.

Людина аспирантка прилетела из Тбилиси и узнала, что та исключена. Рассказывают, что она плакала в институте так, что ее отпаивали. Потом она быстро вытерла слезы, схватила всякие вкусные бадриджаны и лобио, которые всегда возит из дому, села на такси и приехала к Люде с самой веселой улыбкой. Она рассказала последние тбилисские новости и сплетни, попутно сбегала в магазин мне за продуктами и всучила Люде главу своей диссертации, только что созданную ею. Ни о каких снятиях с титулов, ни о каких возможных для нее неприятностях никогда она ни словом не заикалась. Ей бы просто не могла прийти в голову идея, что при каких бы то ни было условиях она снимет с титула Людмилу Ивановну. Ее зовут Тата Твалчрелидзе, добрейшая, прекрасная девочка.

В том-то и дело. Люди делились не только на порядочных и непорядочных, смелых и трусливых, принципиальных и беспринципных. Они делились еще на тех, кто, как вскрылось, целиком и без остатка поглощен обществом, в котором он живет, полностью втянут в его машину, и тех, у кого еще осталась душа и личность. Потому-то первые олицетворяли собой кампанию, неважно, со стороны «за» или со стороны «против». Они вертели, крутили, интриговали, обосновывали, били тревогу, запугивали нас, агитировали, ныли, психовали, исходя из одной предпосылки: что мы стоим на пороге гражданской смерти, равнозначной смерти вообще. Вторые только потому сумели по-настоящему нам помочь, нас поддержать, быть нам друзьями, что мы сами для них не изменились, не утратили ценности прежней, не приобрели ценности новой. Мы были мы, а кампания была где-то там, наших с ними отношений не касалась.

В конце апреля в дом ворвалась Аллуся, оснащенная гигантской авоськой и гремя банками благоухающих домашних компотов. Она, конечно, пробивалась с самого начала, но Рита ее не пускала, потому что народу очень много. Вся та мура про какой-то зеленый лук, хозяйство, плиту, харчи и «домашнюю бабу», которую она постоянно плела последние годы, сильно затрудняя с собой общенье, показались мне на сей раз райской музыкой. Парфаньяк дело делает: нечего в таких случаях анализом заниматься, надо тащить компот. Натуральный и добрый человек.

Вот эту свою естественность, свою натуральность они сохранили не только в личном общении с нами, у нас дома, на кухнях. Они перенесли ее в учреждения, в деловую сферу, добившись потрясающих (в данных условиях, конечно) и поучительных моральных результатов. Тут я перехожу к своему свету в окошке, ярко горевшему в те черные месяцы, к дорогой Галюшке.

Галюшка — это Галя Лучай, редактор телевидения[41]. Мы познакомились с ней совсем незадолго до всех описываемых событий, делая передачу о Вере Холодной и еще одну, которую у нас зарубили. Это замечательный товарищ и отличный работник. Мы с ней и подружились и спелись, т. к. обе крайне легкомысленны в адской свистопляске телевидения, работали на взаимной выручке, если нужно вкалывали, если нужно филонили, разумеется, без всякого занудства.

К тому времени, как начали развертываться апрельские события, у меня была объявлена в программе (я уже упоминала) кадровая передача «Грета Гарбо». Кадровая — значит, я сама должна вякать с экрана. Передача эта была по четвертой программе, с которой Галка только что ушла, и ее отдали другому редактору. Тут я вернулась из Ялты, заболела и, естественно, была уверена, что дело накрылось. Галке было легче легкого остаться в тени: ведь она уже работала на другой программе.

Что бы вы думали! Лежу это я в своем кризе 3 апреля, вокруг меня причитают кликуши, охи, вздохи и постный сахар. Вваливается Галина с огромной пачкой фотографий под мышкой. Мне здесь как раз объясняют, что лекторы будут на бедность в мой фонд отчислять проценты со своих поездок. Галя заставляет меня приподняться с одра смерти, нумеровать фотографии Греты Гарбо и срочно переписывать свой текст на дикторский в связи с болезнью. Выпучив глаза, смотрю я на нее. Когда из комнаты посетители в полной растерянности вышли, она сказала: «Нея, пока я на телевидении, ты там работать будешь. „Грета Гарбо“ пойдет без титра, прости меня за это. Но, обещаю тебе, вся Москва будет знать, чья это передача». 7-го мы ту Грету смотрели.

Через два дня Галка явилась с договором на «Москва, 20-е годы». Дрожащей рукой я вывела на бумажке свою одиозную фамилию и углядела сумму 500 рублей. В течение последующего полугода у меня прошли четыре большие передачи, причем «Ленинград, 20-е годы» я сама читала за кадром, а в титре стояло «Н. Васильева». Все договоры были заключены на мое имя, на всех съемках — в «Яре» («Советской»), в Ленинграде, где угодно, я присутствовала как автор, я выслушивала на редсоветах замечания цензуры и начальства, словом, была полностью персона грата. Это в то время, когда в любимом секторе меня поперли аж из бывших научных руководителей бесценнейших национальных кадров.

Все знают, что такое телевидение, какова там цензура, какова реальная опасность каждоминутного скандала по любому звонку: телевизор-то смотрят все! Мало что углядят, кому что в голову влетит. Там мандраж даже закон, а Галя Лучай — рядовой редактор.

Никому так не обязана я за время своей горестной истории, как Галюшке. Мало того, что она меня материально обеспечила. Она заставила меня все время вкалывать и писать дурацкие эти сценарии, и не «по человечности», не из благотворительности, не с высокомерным покровительством: «давай-ка напиши за меня, я для тебя взял», а по закону, как всегда. Она убедила меня в том, что нет фатальных обстоятельств, нет безвыходных положений, если только ты человек, а не поршень социальной машины, весь разболтанный и дрожащий от стабильного страха. Ходом моего «персонального дела» Галя не интересовалась, во всяком случае, никак не связывала его с нашим с нею общим делом. Строгач у меня, исключение, увольнение или что еще — от этого для Гали качество моих сценариев не менялось ни в ту ни в другую сторону.

Галюшка у нас в доме теперь — первый человек. Машка встречает ее криками: «Кормилица пришла!» и, если что-нибудь нужно тете Гале, вскакивает, забывая всю свою лень. Перед Галкиным приходом Надя всегда требует у меня лишнюю пятерку: «Не стану же я Галю вчерашними щами угощать». Ленька подобострастно лает, распластывается и лижет пол. В моем лице Галя приобрела безотказную дешевую рабочую силу для родимой телеконторы и для себя — клеврета до конца дней.

Произнеся эту здравницу в честь тех, кому я от души, до слез благодарна, и завершив ее тостом в честь милой Галюшки, не могу не отметить, как полагается на защитах диссертаций, благородную роль некоторых учреждений и творческих организаций.

Когда я приехала из Ялты, мне тут же донесли, что С. С. Гинзбург по просьбе Трауберга вербует добровольцев на мое место преподавателя по истории советского кино на Высших сценарных и режиссерских курсах. Подавалось это так, что якобы я подала заявление об уходе в связи с болезнью. Я позвонила Наташе Ерошиной — завучу курсов — и любезно сказала, что вот, дескать, до меня дошел такой слух, но это липа, т. к. если бы я подавала заявление, оно, надо думать, пришло бы ей в руки. Поскольку я сплю и вижу во сне аудиторию курсов, как только мне закроют бюллетень (а здоровье мое с каждой минутой улучшается), я приду на занятия согласно расписанию. Если у Трауберга или Маклярского (зав. сценарными курсами) есть какие-то возражения или противопоказания, пусть они, чтобы не поставить себя в неловкую ситуацию, изложат мне их в письменном виде и пришлют — я подколю эту бумагу в свой архив к приглашению читать на курсах, где сказано, что кроме меня историю советского кино ну просто-таки никто преподавать в такой сложной аудитории не может.

Наташа ответила, что она слыхом не слыхала про подобные интриги, что, как только я выздоровею, они меня будут счастливы встретить. Не сомневаюсь, что и этот разговор, и все последующие — дело личной ответственности именно Наташи — случай такой же, как с Галей на телевидении.

В начале июня, в самые трудные дни, я явилась на курсы. Пока я шла из двери Малого зала старого Дома кино до трибуны, все оболтусы с курсов стоя аплодировали. С глупым видом я остановилась у стола, вспомнила, как делал ручкой Стенли Крамер, когда ему не давали говорить перед просмотром «Корабля дураков», повторила этот изысканный жест. Зал продолжал тупо бить в ладоши. Я сказала: «Видите, как полезно вовремя поболеть. Раньше я в вас не замечала такой страстной любви к истории советского кино. Благодарю вас. Начнем». Красиво, не правда ли?

На следующем занятии мой столик у микшера был украшен цветочками. Потом все вошло в колею. Я, конечно, этого никогда не забуду[42]. Спасибо Наташе.

Должна сказать, что по отношению к нам с Людой прекрасно вел себя Союз кинематографистов и аж советский кинематограф в целом. Подписантское дело там сразу и намертво замяли, нигде даже не помянули ни разу. Более того, я знала, что если меня из института уволят, Союз нас без куска хлеба не оставит. Так было сказано, а кем уж — неважно, умолчим пока[43]. Люди в кино оказались хорошие. На Мосфильме, когда я там в первый раз появилась, эти люди, раньше от меня вполне далекие, встретили меня как дочь и как сестру.

Когда я подбиваю общий баланс и определяю процент черного и белого, все же получается, что света было больше. Общую атмосферу кошмара прорезали яркие лучи. Пусть количественно зло преобладало. Но добро ведь шло в то время по двойной цене. И то, что есть на свете Галя Лучай и другие, помогает преодолевать отчаяние и внушает надежду, что жалкий, раздрызганный, распавшийся на волокна, молекулы и атомы, опозорившийся вконец наш мир может еще когда-нибудь возродиться.

Снова в родном институте

Прогуляв в Переделкине три дня, мы с Машей, сгрузив цветы и подарки, двинулись в Москву. На 19 июля у нас уже были билеты на поезд Москва-Никель до станции Кяппесельга. Каждый вечер Петька с Витей и командой испытывали в ванных комнатах моторы — их «Ветерок» и нашу «Москву-М». Надя шныряла по магазинам и закупала тушенку, сгущенку и пакетики супа с портретами Коровы и Петуха. Стаскивали рюкзаки и штормовки.

Летом в институте среда был общий явочный день. С 9.30 утра к Козицкому тянулись уважаемые доктора и докторессы наук, старшие и младшие сотрудницы и вспомогательные редакторессы, скапливаясь в вестибюле и тут же начиная свой треп, запрограммированный до второй расписки в 17.30. Обстановочка была сугубо научная. Флюиды искусствоведческих открытий источались и плыли до Елисеевского и кафе «Лакомка». Лучшего момента для появления в сугубо беспартийном новом статусе трудно было бы найти.

Но я еще не уволена и обязана там торчать. К тому же надо взять приказ об отпуске и получить отпускные. Заявление было давно завизировано завсектором.

Вхожу. А. А. Аникст, вижу, хватает всех баб за руки и тянет их в зал: «Девочки, девочки, идемте, я буду рассказывать нечто очень интересное и важное. Нея, идем с нами».

Иду. Он всех рассаживает на ряды. Говорит: «Сейчас я прочту вам лекцию, существовал ли Шекспир». «Бедлам», — подумала я про себя интеллигентно. Встаю, отправляюсь в дирекцию за приказом.

Алла-секретарша смотрит на меня с грустным видом: Кружков не подписывает приказ об отпуске, хочет провентилировать где-то что-то и сразу давать приказ об увольнении. Боится, бедный, что целых полтора месяца отпуска я буду портить кадровый список вверенного ему института. Умоляю Аллу, чтобы она объяснила ему, что так и так мне отпуск полагается сейчас по всем законам, гзотам и кодексам — пусть не трухает. Алла велит мне смыться и не отсвечивать, прийти через два часа.

Через два часа выясняется, что он наотрез отказался подписывать. Нет — и все. Весь институтский цвет прогресса толпится по коридорам — недолго про Шекспира выдержали. Кидаюсь к одному, к другому, уговариваю: пойдите попросите за меня, ведь речь идет только о невинном отпуске согласно конституции и праву на отдых.

С умным видом шушукались и интриговали полдня. Все решали, кому идти и как подойти. Посоветовали мне тут же написать заявление с просьбой не увольнять меня до решения моего партийного дела по апелляции, а тогда с этим заявлением кто-то из партбюро пойдет к Кружкову. Говорю: зачем же мне на увольнение набиваться, сами уволят, когда захотят, я же прошу лишь законного отпуска. Нет, видите ли, я многого не понимаю и не учитываю. Все время я, бедная, чего-то не учитывала — мне это уж совсем не внове.

Вижу: здесь сдохнешь и привет. Вижу: здесь дело мертвым мертво. Проваландавшись целый день, в 17.30 решаюсь сама идти к Кружкову. Иначе что же? Или я сорву поездку тринадцати ни в чем не повинным, или они уедут, а мне их потом по губам искать и скакать за ними по финским скалам, «берег дикий, усеян северной брусникой, волной холодною омыт и тундрой мерзлою покрыт», они гоняют на моторе, Машка плачет, а мамочка в Москве загорает и ждет увольнения.

Впервые в жизни вхожу в кабинет директора.

— Владимир Семенович, здравствуйте! Очень прошу вас, подпишите мне приказ об отпуске, у меня уже все вещи отправлены малой скоростью до станции Кяппесельга!

— Вы что, на юг едете (вполне миролюбиво)!

— Нет, какой юг, мне на юг нельзя, я на Онежское озеро еду.

— А где же такая станция, я никогда не слышал?

— Я сама не слыхала, где-то под Петрозаводском.

— И что же там, дом отдыха?

— Нет, я диким способом еду и с большой компанией, у людей отпуск двадцать четыре дня, я всех подведу. Подпишите, пожалуйста, я горю, а вас это ни к чему не обязывает.

— Подписать-то легко, я подпишу, и во всех случаях мы вам оплатим полностью и отпуск и увольнительные, но я вас честно предупреждаю, что вам на многое рассчитывать нечего. Видно, вы не сможете работать в институте.

(Подписывает мое заявление.)

— Я понимаю вас, Владимир Семенович, и даже на вас вовсе не обижаюсь, хотя вы очень любите кричать и на меня все время кричали. Я сама люблю кричать и входить в раж, поэтому понимаю и вас, нисколько на вас не обижена, а на ваших замов обижена, они-то меня, в отличие от вас, знают двадцать пять лет. Так себя не ведут по отношению к старым своим кадрам.

— Ну как же иначе? Ведь мы уже уволили Шрагина, Пажитнова, Копелева — чем же лучше вы? Хотя, правда, Копелев еще хуже вас, у него не только письмо, а антисоветская статья в зарубежной печати.

— Правда, мне говорили, что статья очень просоветская и в коммунистической газете, и не статья, а интервью, но я не читала. Вы, конечно, директор и имеете, наверное, право увольнять кого хотите, но только я вам скажу, что Пажитнова во всяком случае вы очень несправедливо уволили, не сердитесь, пожалуйста, у нас откровенный разговор и, наверное ведь, последний.

— Почему же это несправедливо уволили? Он исключен из партии, Шрагин, Копелев, Белова исключены (ну, Белова, положим, совершенно другой человек, у нее замечательная биография, она — фронтовичка), правда, Белова уволена не будет, даже если ее не восстановят…

— Ну, а Пажитнов на фронте не был, потому что мал был, ребенок был. Что же из этого? Вы его принимали в партию, вы его рекомендовали на номенклатурную работу за границу, секретарем парторганизации выбирали. Разве можно его, поистине воспитанника института, так выгнать?

— Так за границу мы его посылали давно, три года тому назад.

— За три года человек не может измениться, несправедливо это, Владимир Семенович. Но я на вас, если вы меня уволите, на вас лично, я имею в виду, обижена не буду и обещаю, что никуда жаловаться не буду и восстанавливаться не буду.

— Кстати, вы знаете, что суд не принимает такие дела по восстановлению?

— Да, но есть, как было выяснено у юристов, другие пути: через прокуратуру (здесь я пустила несколько зловещий нюанс в интонации). Однако, я ими не пойду, обещаю вам твердо. Я считаю, что вы — директор — вольны меня уволить. Смело подписывайте приказ.

— Да, Нея Марковна, как это ни печально, боюсь, что вам придется вернуться из отпуска и только получить расчет. Конечно, мы будем еще советоваться, но думаю, вас Горком не восстановит. Вы, кстати, подаете апелляцию?

— Да, вот Д. Ю. полагает, что действительно меня не восстановят. Сейчас мне об этом даже подумать невозможно, я ведь два месяца тяжело болела, меня чуть на инвалидность не перевели. А там с Беловой видите как получается, сколько раз ее уже вызывали!

— Заупрямилась. (Он сказал это с нежностью, как говорят о любимом ребенке, который не хочет просить прощенья, расшалившись, или о возлюбленной, которая чудит.) Заупрямилась она…

— Да, она очень принципиальный человек. Но мне сейчас такой процедуры не выдержать, мне надо постараться привести в порядок мое здоровье.

— Я думаю, вам надо попытаться устроиться на работу в комитет кинематографии.

— Нет, только не туда. В кино я вообще работать не буду.

— Ну а где же? Ах, хотя вы театровед…

— Вот Шрагину и Пажитнову очень хорошую работу предложили в Ленинской библиотеке. А Копелеву вообще замечательную — в Иностранной библиотеке бюллетень редактировать. А я им просто завидую.

— Ну и как, они устраиваются (с живым интересом)?

— Нет, насколько мне известно, я боюсь, правда, ошибиться, они отказались, потому что будут только в институте восстанавливаться, на другие места не пойдут. А я мечтаю попасть в библиотеку, книжки хоть почитать можно будет.

— Да, конечно, ведь это научная библиография, это близко к искусствоведению (смотрит на меня с нескрываемым изумлением).

— А мне и простая библиография тоже очень нравится. Я люблю овладевать новыми профессиями, стану библиографом. Правда, в решении Райкома не было пункта об увольнении, во всяком случае мне его не зачитали.

— А они и не имеют права такие решения принимать. Тогда, с теми, они, по правде сказать, поторопились, это наше дело, администрации, сделать выводы из партийного решения.

— Конечно. Ну, у вас целых полтора месяца на выводы, а если будут к вам придираться, зачем мне дали отпуск, я могу медицинскую справку принести, что, дескать, нуждалась в срочном отдыхе. Большое вам спасибо, что выручили меня, я уже в отчаянии была, представляете, багаж там, а я здесь. Всего вам хорошего. Ой, что это — вы курите?

— Да вот, покуриваю. До свидания, Нея Марковна.

— Огромное вам спасибо.

Через полчаса Алла вручила мне приказ. В приемной меня ждало много народу, болели они.

Назавтра, выкинув последний трюк этого лета, я отбыла в вагоне Москва — Печенга поезда Москва — Никель. Я влетела в вагон за минуту до отправления, а Галя Рацкая, которая провожала всю кодлу, не дождалась этого счастливого мига. Вернувшись домой, она позвонила на Аэропорт и сообщила, что я на вокзал не явилась. Утром в вагон пришла телеграмма от Лени Седова: «СРОЧНО СООБЩИТЕ ДОГНАЛА ЛИ НЕЯ». Потом выяснилось, что Рита всю ночь валялась в припадке, а Надя — во втором инфаркте, который она утром героически превозмогла, пошла в церковь и поставила свечку за упокой моей души.

Онего, наше море

Для этой главы нужно не мое перо. Только Бунин мог бы описать белые ночи над озерами, рассветы и щемящую печаль запустения, одичания, великий край, где руинами давно ушедшей деревянной цивилизации стоят забитые северные дома и на холмах разграбленные церкви, и на сотни километров ни души.

С другой стороны — наверное, только Ильф и Петров могли бы воспроизвести наше путешествие, когда «Подписанка» (так мы назвали нашу новую онежскую лодку, вырезав и прикрепив на ее гордом борту жестяные буквы) тащилась на буксире у «Текучего голландца» — парусника брата Пети. Ибо наш модернизированный шикарный мотор «Москва-М» не желал работать.

Команда «Текучего голландца» была: П. М. Зоркий — капитан (ходил в белой фуражке, с черной повязкой на глазу), Инфанта (сподручная П. М. Зоркого), Жоня (ангел), Боря Ярошевский (честный дровосек), Рита Ярошевская (красотка), Князь (Е. А. Глущенко, тунеядец).

Команда «Подписанки» была: Виктор Божович (моторист), Гаджинская (ихняя супруга), Игорь Рацкий, Маша (юнга) и я.

Могу только уверить, что когда у Ватнаволока моторчик заработал с неистовой силой, и мы летели прямо на закатное солнце по красной воде, и почему-то все напоминало Африку, и даже ели на островах казались пальмами, я поняла, что теперь знаю, что такое счастье, имею, так сказать, визуальный и ощутимый образ счастья.

Здесь и кончился июль.

ČERNÝ SRPEN — ЧЕРНЫЙ АВГУСТ

С 13 до 30 августа мы пробыли в Комарово, у Макогоненко[44].

СЕНТЯБРЬ

Эпилог

30 августа из Ленинграда перед выездом в Москву я позвонила Катанянам узнать, что делается дома, и спросила у Инны, вывешен ли приказ. «Нет, приказа не видно», — ответила Инна. «Странно», — подумала я.

С глубочайшим безразличием явилась я в институт по вызову Калашникова.

— Как ваше партийное дело? Меня не было в Москве, ничего не знаю, — сказал Калашников.

— Какое партийное дело, Юрий Сергеевич? Я беспартийная. Исключена 11 июля.

— Как движется дело в МК?

— Я не подавала апелляции. Срок прошел.

Последовал типовой разговор про апелляцию (схема А? пункты и аргументы полностью соответствовали тем, которые были кратко намечены выше). Дала типовой ответ о состоянии здоровья.

— Нея Марковна, я вас знаю больше двадцати лет (выясняется! — Н. З.), я надеюсь еще с вами творчески поработать. Ваше дело сейчас решается, вот приедет Владимир Семенович, все окончательно решится.

— А на сектор мне ходить? А то еще под ручки выведут, и от аспирантов будет неудобно.

— Что вы, что вы? Конечно, ходить. Мы вас в неудобное положение не поставим, я обещаю лично вам сообщить, как бы ни трудно мне это было, в случае отрицательного решения.

— Большое спасибо.

В коридоре мне доложили, что одна наша тетенька была в кабинете дирекции, когда раздался звонок откуда-то, «сверху», как они всегда выражаются, насчет меня. Как она поняла, речь шла о том, что институт сам меня обязан трудоустроить, вот сегодня вытурили, а завтра я должна выйти на новую работу с той же зарплатой. А где же взять такую зарплату? Это их, видно, озадачило.

А из Союза кинематографистов донесли, что туда звонили из института и спрашивали, не возьмут ли они меня на такую-то зарплату. Те сказали, что подобных зарплат они и слыхом не слыхивали. Юмор полный.

Еще недели через две меня вызвали и вручили мне приказ. Я его прочитала с лихой беглостью и махнула, не глядя на дату, «с приказом ознакомилась». Заметила лишь, что в машинописном тексте приказа было написано: «За совершение идеологических ошибок перевести в младшие научные сотрудники сроком на шесть месяцев», а рукой директора Кружкова прямо по тексту шесть месяцев были зачеркнуты и сверху написано: «один год». Он не побоялся, что лично может быть притянут за нарушение какого-то ГЗОТа, по которому, как мне объяснили, можно понизить только до шести месяцев, и оставил документ.

Так кончился сентябрь, а с ним и мои високосные полгода. Собой в них я очень недовольна. Не было у меня той легкости, той элегантности, с которыми надо было пройти весь этот отрезок пути. Безразличие ко всей практической стороне дела, к его реальному исходу, ко всяким там работам, печатаниям и прочему, к сожалению, не сочеталось у меня с необходимым равнодушием и к стороне моральной, неофициальной, домашней. Я не была спокойна, и предательство мучило и продолжает меня мучить. Я слишком страдала из-за того, что не стоит ни страданий, ни нервов, ни обид: из-за фальшивых людей, из-за грошовых отношений, из-за подлости, которая давно была известна как подлость. Могу сравнить себя с капустным кочаном, у которого под рваными, зелеными и грязными листьями есть листья собственно капусты, а внутри еще какая-то кочерыжка. История шести месяцев и рассказывает о том, как отдирали рваные чужие листья. Мятые, проеденные червем, заляпанные колхозным удобрением, они должны были быть ободраны легко и элегантно брошены в помойку, а отдирались болезненно, медленно, бездарно, будто они — проблема, будто чего-то стоят. Слава богу, теперь их уж нет. А есть ли собственно капуста и тем более кочерыжка — еще посмотрим.

«L’indifférence» — великое качество — я буду в себе воспитывать. Считается, что люди с годами меняются. Некоторые думают, что я тоже изменилась. Это ошибка. Я всегда одинаковая, только раньше была глупее. Мой путь — от незнания к знанию, от всех к себе. Поэтому то, что произошло за эти шесть месяцев, для меня — огромное благо.

Naše děti

Эти слова написаны по-чешски вот почему: Маша ненавидит слово «дети». Могут сказать — блажь, но я ее понимаю. Я, например, ненавижу слово «женщина», вообще ненавижу, а в применении к себе не выношу. У Маши и Муса (Андрея Зорина) психоз слов очень развит. Они однажды вывесили на стене список слов, за которые будет взиматься штраф: там рядом с действительно противными словами «щупальцы» или «кооперация» были и слова совершенно нормальные. Чтобы сделать Маше приятное, я написала по-чешски.

Неореалисты очень любили пустить в последний кадр какого-нибудь ребеночка. Вначале это было мило, но скоро выродилось в штамп. Возникал законный вопрос: если показано, что жизнь есть полный хренолин и с каждым днем все хуже, на каком основании можно предположить светлое будущее данной крошки? И когда у Лукино Висконти в «Рокко и его братьях» после того, как старшие братья все скурвились, продались, сели в тюрьмы и так далее, маленький Лука бежал по символической белой улице в неведомую (видимо, социалистическую) даль, — было просто обидно, что такой серьезный человек и, можно сказать, герцог Висконти сочиняет себе подобную панацею.

Я заканчиваю свой рассказ ими, нашими детьми, не из концепционных соображений по поводу будущего неизбежного прогресса, движения вперед и прочего исторического оптимизма. Просто потому, что это самые лучшие, самые талантливые, самые прекрасные люди из всех, с кем приходилось общаться в эти месяцы. «Отнял у мудрых и разумных, дал детям и неразумным» — это евангельское выражение любил граф Толстой Л. Н., и как оно верно! (Машенька, прости, это же Евангелие.)

Моя дорогая дочка показала себя в эти дни Человеком. Нет и нельзя пожелать лучшего, идеального друга. С такой Машей нам не страшен серый волк.

Андрей Зорин. Врожденная гениальность Муса обогатилась в то суровое время подлинной человечностью. Без лишних слов, тактично, когда я входила в их дом, сам подставлял свой мордоворот (щечку) для поцелуя. Кто его не знает, тот подумает: ну и что? Но посвященный прочтет этот знак высшего доверия и любви, ибо лобзать себя Андрей разрешает только Лёне и Рите, родителям.

Алене Зоркой, помимо восхищения ее интеллектуальными, волевыми и нравственными достоинствами, я обязана как первому представителю прессы, заказавшему мне подписную статью (в стенгазету ее математической школы).

Гений нашей лестничной клетки Сергей Белов, как всегда безотказно снимая нам показания электросчетчика (ввиду нашей полной тупости), отличался лапидарностью и глубиной социологического анализа событий и точностью прогнозов — в отличие от академического, окостеневшего, бессильного социологизирования старших.

Нельзя забыть и подлинное товарищество со стороны девятилетней Даши Макогоненко, с которой мы провели у «Спидолы» шесть бессонных суток, с 21 августа, в Комарове. Когда душило отчаяние, Даша-Дарушка по первой просьбе исполняла замечательно длинную, таинственную песню с рефреном «Цыганка правду говорила, цыганка верная была».

Мои шереметьевские подружки Наталия Андреевна и Вера Андреевна Зоркие, а также бесценный Кирюша Зоркий также украшали существование. По малолетству Кирюша слабо разбирался в происходящих кампаниях, но давал свои экстраординарные высказывания на общие темы бытия человеческого.

Добрые, послушные, молчаливые, они все понимали и еще знали нечто. Потому в их поведении никогда, ни разу не проскользнула ни одна неверная нота. Потому с ними было так хорошо. Марушка, Мусочка, Гений, Аленка, Дарушка, Наташка, Верочка, Кирюшка — мои любимые, ahoj!

Мой незабываемый 1968-й

Написано для сборника: Кинематограф оттепели. Документы и свидетельства / Составление, комментарии В. И. Фомина. М., 1998.

В настоящей книге публикуется с сокращением нескольких страниц, повторяющих текст мемуаров «Шесть високосных месяцев». Сокращения не коснулись повторных слов благодарности в конце.

Валерий Иванович Фомин, чей труд «архивариуса» страшных лет и страшных дел, Пимена — летописца нашего прошлого, внушает глубокое уважение, предложил мне написать о кампании разгрома «подписанства», в которой я была одной из сотен наказанных участников. Честно сказать, я согласилась не без сомнений. Неприятно бывает, когда люди, пусть в свое время и пострадавшие, пытаются изобразить себя мучениками и героями. Ужасно, что некоторые вчерашние «диссиденты» сегодня становятся похожи на старых большевиков, заносчивые, каста, требующая привилегий и почета. Меня коробит, когда подписание коллективного письма или какой-либо подобный, вполне скромный свой гражданский поступок сегодня велеречиво называют «правозащитной деятельностью». Чтобы и у меня не получилось чего-нибудь подобного! Вот чего боюсь…

С другой стороны — бегут годы, память стирается, обрастает легендами «шестидесятничество». Мы, свидетели, уходящие объекты, обязаны защитить правду, описать, как мы жили тогда, в каком гнете, в каком рабстве и страхе. И, конечно, вспомнить своих «подельников», дорогих друзей — ведь иных из них, чтобы не сказать — лучших, уже нет на свете.

Какое удачное название дал своему роману букеровсий лауреат, писатель Анатолий Азольский: «Клетка»! Хочется заимствовать у него идею и постараться в периферийном явлении, в робком протесте и расправе увидеть «клетку» ткани советского общества, обыкновенную рядовую клетку в периоды «хрущовки» и «застоя», когда уже не было ни террора, ни пыток, когда режим стал щадящим, — и снова окунемся в эту жизнь! Хотелось бы пригласить с собой тех сегодняшних интеллигентов, которые всерьез печалятся о советском порядке, есть такие! Понимаю, когда льет о нем слезы бабка-пенсионерка, чей век прошел в очередях и выстоянная ею с пяти утра по талону бутылка водки была оправданием ее существования перед зятем или перед покупателем тут же у магазина. Понимаю работника партпросвета, его малые пусть, но все же выгоды: дешевая столовая, в отпуск бесплатная путевка. Но «интеллектуала», которому ежедневно, ежечасно лезли в мозги, а он маниакально повторяет: «в наше трудное время» — это о времени, когда ему лезть в мозги перестали и уж что-что, а свободу высказывания он имеет, — понять не могу!

Ведь сегодня, оборачиваясь назад, поражаешься малости, ничтожности того, из чего слепили и покатили огромный снежный ком. Вот об этом хочется рассказать все как есть и как было. Мне это сделать легче и потому, что все отлично помню и потому, что по ходу событий я успевала записывать впечатления — этот «мемориал» у меня хранится.

Но сначала предыстория, как я попала в партию, из которой меня благополучно выставили 11 июля 1968 года, — иначе неясны будут дальнейшие мои переживания и тот «опыт самопознания», который был дан удивительным тем годом.

Заявление в ВКП(б) я вместе с такими же тремя дурочками, студентками ГИТИСа, написала в День Победы 9 мая 1945. Во время войны мы были, что называется, образцовыми комсомолками, грузили дрова на трудфронте, ездили в колхоз, копали сквер возле Арбатского метро и очень, очень хорошо учились в нашем замечательном в ту пору институте. Мой отец, блестящий сорокалетний профессор МГУ, погиб в 1941-м в Московском ополчении. Тогдашнее настроение мое, думаю, всем понятно, и можно меня даже сейчас скорее пожалеть, чем осудить.

А пожалеть пришлось скоро. Пока меня принимали в каких-то инстанциях, День Победы остался позади, а попала я на первое свое партийное собрание как раз с повесткой дня про постановление о Зощенко и Ахматовой.

В дни ленинградской блокады в Москву дистрофиками вывезли семью Бориса Викторовича Томашевского, с его детьми Зоей и Колей я подружилась и от них услышала «Поэму без героя» — Анна Андреевна дружила с Томашевскими, в начале блокады жила у них на канале Грибоедова, «Поэму» они выучили со слуха. Это был мой первый «самиздат»: в школьных тетрадках переписывала я ее и давала читать подругам — все всегда плакали. И вдруг!.. Ну ладно Зощенко, но Ахматова!? — так думала я в отчаянии. После собрания я пулей побежала на Вспольный переулок к Абраму Марковичу Эфросу, одному из любимых моих учителей, он, конечно, был беспартийный. «Почему вы не предостерегли меня, что мне делать?» — «Ну, подумай, как я мог отговаривать тебя? Сделала глупость. Теперь терпи».

Вот я и терпела двадцать один год, пока не вышибли. Партийные собрания я ненавидела, и хотя была в партии тем, кого называют «балласт», никуда никогда меня не выбирали и т. д., но страдала сильно. Могу свидетельствовать для историков, что лозунг «разница между партийным и беспартийным у нас формальна» столь же лжив, сколь другие партийные лозунги. Партийный «повязан» гораздо крепче, чем беспартийный, хотя, конечно, и он ровно ничего не значит в иерархии «демократического централизма», решает все начальство в ЦК, но поскольку ему все время читают всякие эти документы, которые «беспартийная сволочь» не должна знать, создается ощущение приобщенности, некоей вашей значительности. А уж если вы провинились, то шкуру с вас будут драть покрепче, не так, как с беспартийного, в чем мы и убедились в процессе нашего «дела».

Кстати, популярная в те времена идея, будто вступление в партию облегчает профессиональную карьеру, скажем загранпоездки, по которым все сходили с ума, тоже была ложная: партия карьеру облегчала карьеристам, нормальные же совершенно зря вступали, только время на собраниях теряли. Вылететь из партии считалось гражданской смертью, выговор тоже был очень большой неприятностью. Иные пытались выскочить с помощью утери партбилета, у нас в институте была одна старая дама из «серебряного века», как она залетела в эту партию — непонятно, но она раз «потеряла» билет, сильно каялась, говорила, что недостойна, ей дали выговор, через год билет у нее снова пропал («дачу обворовали»), вынесли ей строгача, никак не исключали, и она, бедная, уволилась из института, затерялась где-то в парторганизациях ЖЭКов. Одним словом, уйти подобру поздорову никак было нельзя. Партия в нашем общем концлагере была еще надежнее опутана колючей проволокой, с вышек за ее членами следили зорче.

Все это сказано не только для будущего советолога, но и непосредственно для ведения моего личного и нашего общего «подписанского» сюжета. Итак, одна сторона в конфликте — коммунистическая партия, а за нею весь режим. Вторая сторона — письмо, вернее, письма, потому что их было несколько. Я, в частности, подписывала два письма.

Письмо-первенец вошло в историю под названием «письмо 63-х» и касалось процесса Андрея Синявского и Юлия Даниэля.

Начало 1965 года. Два члена Союза писателей, литературный критик Синявский и поэт-переводчик Даниэль сумели переправить за границу и опубликовать там свои прозаические произведения. Под псевдонимами «Абрам Терц» и «Николай Аржак». Небольшую книжечку второго из них, озаглавленную «Говорит Москва», мне принес один мой друг («самиздат» тогда уже распространялся вовсю). Это был, на мой тогдашний вкус (с тех пор мне не довелось перечитать), замечательно талантливый и смелый гротеск: в традиционном обличии советского праздника («день шахтера» или «день медработника») там фигурировал некий «день открытых убийств». Речь, интонация, персонажи — все абсолютно свежо, все это лишь чуть-чуть гиперболизированная правда наших дней!

Кто этот Аржак, никто не знал, я думала — иностранец, советский бы не решился. А вот Абрама Терца с его романами — и в особенности с «Любимовым» — усиленно разыскивали, некоторые мои знакомые критики даже призывались делать литературную экспертизу для опознания. Отыскали обоих. Ходил слух (а в интеллигентских кругах все шептались), что Терца рассекретили из-за того, что у него было описано, как больной Ленин в Горках ночами выл на луну. Это была чистая правда, зафиксированная в истории болезни, хранящейся в архиве и тщательно скрываемой. По архивной записи доступа к делу А. Д. Синявского и схватили.

Схватили обоих, посадили в тюрьму на Лубянку и выволокли на показательный процесс в городской суд на Каланчевской улице. Писателям в качестве большой чести давали туда одноразовые билеты. Случайно попадали среди всякой шушеры и порядочные люди, возвращались в отчаянии: творилось подлое действо по образцу процессов 1937-го, чудовищно выступали писатели, литературные дамы требовали расправы.

<…> Два совсем молодых человека, журналист Александр Гинзбург и поэт Юрий Галансков, собрали материалы процесса Синявского и Даниэля (туда попало и наше «письмо 63-х»), составили из них некий манускрипт «Белая книга» и переправили на Запад уже проторенным в ту пору путем — а что еще делать-то было! И им самим путь был тоже проторен — в тюрьму. Они сидели. Тяжело больной, с обострением язвы Галансков находился в ужасном состоянии (прожить ему довелось недолго).

Прокатилась волна писем в их защиту. Писем было много, они ходили по рукам, по учреждениям. КГБ, проводя свой розыск и сыск, наверняка подозревал здесь какой-нибудь координационный антисоветский центр, но я думаю, почти уверена, что письма эти вспыхивали спонтанно, по цепной реакции, их диктовал людям созревавший в душах протест, стыд за страну, желание что-то сделать, чтобы помочь несчастным, поднять голос — чувства, которые и мною владели, когда я бежала подписывать «письмо 63-х». Новое письмо, подписанное мною, было для меня продолжением первого «дела»: теперь хотелось протянуть руку солидарности тем, кто не остался равнодушен к преступлению суда, приговорившего Синявского и Даниэля к лагерям строгого режима — и за что? За то, что во всем мире является элементарной нормой писательской профессии: печататься там, где писатель считает нужным.

Я тогда дала себе слово ни за что и ни при каких обстоятельствах не называть того, кто мне прислал это письмо с предложением подписать его, — имела в виду, конечно, допросы на следствии, потому что — забегая вперед — нас «раскалывали» и пытали именно в этом пункте. Но и сейчас я давнего слова не нарушу, скажу только, что ныне это один из самых крупных деятелей нашей гуманитарной науки. Письмо было адресовано Брежневу и Косыгину, то есть в высшие советские инстанции, очень короткое, содержало просьбу о снисхождении и помиловании — вполне нормальное и невинное письмо… Надеялась ли я, что оно подействует? Нет, конечно! Но все же — а вдруг?? К тому же подписать было все равно необходимо — это вопрос совести.

В нашем институте число подписавших увеличилось, а состав несколько изменился. Отпали те, кто в 1965-м надеялись на «борьбу внутри», на партийные дискуссии и убеждение начальства путем доводов и логики, так называемых «ленинских норм». Письма подписывали те, у кого было нестерпимо тяжело на сердце, кого донимал стыд, кто считал себя причастным к тому, что творится в стране хотя бы из-за своего молчаливого согласия. Или подписывали просто по душевному порыву — как же отказать, когда просят поддержать правое дело? Интересно разделилась тогда наша интеллигентная публика, наш «ближний круг» на тех, кто — «да» и кто — «нет». Ведь это был в чистом виде вопрос «экзистенциального выбора», «пограничная ситуация». Были типовые формулировки отказа: боюсь за детей, муж (жена) не разрешает, научный руководитель (коллега) умоляет не заваливать общую работу. «Не смогу заниматься профессией, где я принесу больше пользы, чем „в политике“» — характерно, что довод об «охране» собственного «творчества» часто исходил из уст людей вполне посредственных, но амбициозных и сильно преувеличивавших собственную ценность для искусства. Совсем недавно, уже в наши дни, когда, казалось бы, история все давно расставила на свои места, я прочла в одной книжке эти запоздалые аргументы «неподписания» — и про «политику», про «профессию», про «научного руководителя». Вот эти моменты кажутся мне важными для характеристики нашей среды — так называемой «творческой интеллигенции» — и небезразличными для ее сегодняшнего дня.

Тучи сгущались. Из других мест доходили сведения о проработках, парткомах, собраниях, исключениях, выговорах. Наш институт с его отборным, уникальным людским составом славился как оплот либерализма и добровольно в кампанию включаться не спешил, но ведь над ним ЦК, Министерство, райком и др. и пр. И началось…

Первыми под нож попали партийные — Людмила Белова, Леонид Пажитнов и Борис Шрагин. Они стояли насмерть на бюро райкома, когда их пытали, кто дал письмо, когда требовали снять подпись и признать «грубую политическую ошибку» — это были главные пункты обвинения, которые далее будут расцвечиваться по нарастанию формулами «идеологическая диверсия», «клевета на социализм», «удар под вздох матери-родине» и т. д. В итоге у них сразу после заседания отобрали партбилеты.

Трудно сложилась судьба этих замечательных людей, о чем здесь могу, к сожалению, написать лишь коротко.

Борю и Леню немедленно уволили из института, прервав их интересные и плодотворные труды на стыке культурологии, социологии и искусствознания, начатые ими исследования по истории русского общественного сознания, то, что находилось в производстве, — вынули. Писали они вместе, теперь их тандем был разрушен, опубликованные статьи изъяты, в том числе и один из самых первых у нас социологических зондажей кинозрителя в институтском сборнике «Вопросы киноискусства».

За Шрагиным потянулся шлейф «диссидента» (он действительно связан был с «правозащитниками», дружил с Ларисой Богораз, Анатолием Марченко и другими активными деятелями сопротивления режиму). Он постоянно находился под надзором КГБ, это чувствовалось даже при обыкновенном бытовом с ним общении. У его жены (тоже «подписанки» Натальи Садомской из Института этнографии) была в корректуре зарублена книга и т. д.

Короче говоря, Боре пришлось уехать в Америку по спасительной тогда для многих преследуемых «еврейской визе». Там он много писал, выпустил прекрасную (увы, пока опубликованную у нас лишь во фрагментах) книгу «Противостояние духа», печатался в американских журналах, работал на радиостанции «Свобода» и открыл во время перестройки очень «личную» рубрику «Школа демократии». До последних дней он сохранил живость и блеск ума, горячность и страстный общественный темперамент. Погубили его ностальгия и сигареты: Боря умер от типичного рака легких курильщика в 1990 году. Он похоронен на тихом нью-йоркском кладбище Кью-Гарденс. Наталья Садомская после его смерти, расставшись с университетами, где она читала курсы антропологии, вернулась в Москву, работает здесь. Так же поступил бы в наши дни и Борис: завидно адаптировавшись в тамошней жизни, он жил жизнью нашей.

Л. Н. Пажитнову довелось вернуться в Институт, где с ним так любезно обошлись в апреле 1968-го, только двадцать с лишним лет спустя. С профессией он, безработный, не расставался, приобщился также в качестве сценариста к научному кино, писал книги по театру, а в Институте, возвратившись, организовал междисциплинарную научную группу «Серебряный век». Он скончался столь же безвременно, сколь и Шрагин, в 1997-м. Сейчас выходят из печати давние их статьи — хорошо! Но пошло ли на пользу советской (так назовем ее все же!) культуре, гуманитарной науке и самому ее «храму» — основанному И. Э. Грабарем российскому Институту истории искусств — изгнание двух талантливых ученых в расцвете сил? Вот вам, Валерий Иванович Фомин, еще одна «полка» для вашей библиотеки запрещенных произведений!..

Выгнав из КПСС Люду Белову, уволить с работы ее побоялись. Было у нее (как и потом у меня) «преимущество» перед нашими дорогими ребятами: мы были женщины да еще с несовершеннолетними детьми. Белова к тому же была фронтовичка, прошла войну до Берлина (она была актриса фронтового театра), у нее был редкий для женщины орден Красной звезды. Она была человеком честности, какой-то девичьей наивности, ума, остроумия, несколько мрачноватого и немногословного (молчит-молчит, а потом вдруг припечатает!) До Института она работала на Мосфильме редактором, разумеется, глубоко прогрессивным и принципиальным, широта взгляда и вкус в кино были у нее безусловными. Была она бесстрашная, надежная, верная.

Следующей ступенью «прохождения» кампании писем был вопрос об апелляции. По уставу КПСС каждый исключенный имел право в течение 1,5 месяца подать жалобу в вышестоящую инстанцию, то есть в Горком. Вокруг всех троих исключенных, а потом, когда прибавилась к ним и я, радетели бегали и умоляли подавать апелляцию, дескать, выгнали нас неправильно, мы «чистосердечно раскаиваемся» (очень популярна была, висела в воздухе и эта формула), простите нас! Иначе — нам погибать, из Москвы вышлют за тунеядство, посадят и т. п. По поводу Шрагина, Пажитнова, потом Копелева и меня (нас исключали позже, летом) дискуссий не было — для нас это было абсолютно невозможно и не обсуждалось. А вот с Беловой получилось иначе, и в этом я себя считаю виноватой. Дело в том, что на «командирском совете» в лице Копелева и Бориса Балтера, которые очень опекали Люду как фронтовую подругу, было постановлено ей апелляцию подавать. Доводы были такие: она не сможет в случае увольнения писать «на подставуху» (то есть работать негром у какого-нибудь артиста-мемуариста или у грузина — соискателя на ученую степень доктора наук), она не из борзописцев, как мы; у нее на руках сынишка и старая мама, здоровье плохое. Тем более героине ВОВ должны сделать послабление. Сам Лева Копелев продиктовал ей текст апелляции, правда, очень тактичный.

Люда сначала послушалась, а потом пришла в ужас от посланного в Горком письма. Ее вызывал сам Гришин, был тогда самый главный московский партначальник, уговаривал признать «грубую политическую ошибку», она бубнила свое низким и красивым голосом, а потом в самоволку перестала ходить на вызовы, сказалась больной. Партбилет ей прислали в Институт, она его не забирала, ей всучили насильно. До самой своей смерти — Люда умерла после тяжелой и долгой болезни в 1986-м — она упрекала меня и ругала за то, что я не предостерегла ее от этой ошибки. И действительно: я, беспартийная, в «черном списке № 1», смогла в 1979-м, правда, через 11 лет, все-таки выехать в ГДР (меня «пробил» буквально через Ульбрихта, их вождя, мой большой друг, ныне тоже покойный Герман Герлингхауз, секретарь Союза кино ГДР), а Люду, на которой висел ее партийный строгий выговор, так и не пустили в Берлин, в который светлым маем 1945-го она входила вместе с нашими войсками… Да, беспартийным всегда лучше!

Впрочем, не всегда. У наших беспартийных институтских подписантов шли свои дела. Их было трое: Ирина Рубанова, Нелли Гаджинская, тогда еще аспирантка, и Виктор Божович (образовалось у нас две пары «подписантских молодоженов»: Витя и Нелли, Ира Рубанова и Леня Пажитнов). С Нелли получилась смешная история: когда где-то там наверху печатали черные списки, ее фамилию перепутали и разыскивали какую-то «Гарлинскую». Наша рвалась объявляться, мы насилу ее удержали: хватит одного Божовича!

И вправду хватило! Прорабатывали двоих на заседании дирекции в присутствии партбюро, пели те же песни: грубая политическая ошибка (иной раз даже переходящая в «антигосударственную акцию»), кто дал подписать и тому подобное. Целью наших проработчиков было «расколоть» всех и каждого, партийного и беспартийного, сделать всех доносчиками и тогда успокоиться.

В ту пору В. И. Божович и я были уже старшими научными сотрудниками с окладами в 300 рублей — по тем временам деньги немалые. Не сумев нас, его и меня, уволить (почему — чуть ниже), нас, так сказать, «дисциплинарно», якобы за «проступок» против институтской дисциплины, перевели в «мэнээсы» сроком на год (совершение «политической ошибки» не предусматривалось ГЗОТом и было бы незаконным). Это бы ладно, но у В. И. Божовича дело о письме совпало с разгромной рецензией на его прекрасную книгу о западных кинорежиссерах, опубликованной в «Коммунисте», что означало тогда волчий билет, а также, по-видимому, с каким-то жутким доносом на него в КГБ. Так или иначе, он, «западник», самый серьезный специалист по зарубежному кино из молодого (тогда!) поколения, долгие годы оставался «невыездным», был при тогдашнем «железном занавесе» практически лишен доступа к своему материалу — современному кинематографу. С огромным трудом, уже аж в 1980-е, институтскому новому и более лояльному начальству удалось протащить его через выездные комиссии в турпоездку в Бенилюкс.

Что же до меня, то самое грозное и бравурное начало кампании, по счастью, обошло меня стороною. Пока исключали моих коллег, я была в отпуске во время школьных весенних каникул и с детьми, моей дочкой и сыном моей подруги, ныне блестящим нашим литературоведом Андреем Зориным (тогда двенадцатилетними), находилась в Ялте, страшные новости узнавала по телефону.

Приезжаю в Москву с простудой, приходят ко мне мои друзья и доверенные лица, из Института в том числе и из кинематографистов тоже, рассказывают про жизнь в Москве и про общих знакомых всякие страсти и говорят: вот ты больна и хорошо, очень удачно, отлежись, поправься, сейчас появляться нельзя — растерзают, жажда крови растет, а там, может, уляжется немножко, вот и выйдешь!

Ну все так считают, значит — правильно! Вызываю врача, приходит мой участковый терапевт из поликлиники Литфонда, чудесный доктор и умница, скорбно качает головой, направляет меня к невропатологу и на все анализы — выясняется, что я едва ли не тяжело больна и мне предписан домашне-постельный режим. Невропатолог, тоже прекрасный доктор и чудный человек, находит у меня тяжелое переутомление — лежать! курсы витаминов! уколы! питание! никаких тревог! Все молча, без всяких слов о том, что меня может ждать снаружи моего дома и наверняка ждет! Спасибо добрым врачам Литфонда, их я буду помнить и благословлять всегда за их доброту и такт. Потому что эта проволочка действительно сослужит мне хорошую службу.

Никогда я не лечилась столько, сколько за два месяца весной 1968-го! Мои недоброжелатели тех дней называли это «заложили Институт и взяли больничный лист» — про нас с Людой Беловой. Дни тяжелого ожидания моего появления в «первичной организации» (почему-то это называлось у нас на кухне «выход Хаджи Мурата») вспоминаю с большой тоской. Боялась ли я? Было ли страшно? Конечно. Но втайне я хотела быть исключенной, вовсе не хотела оставаться со строгим выговором. Кроме того, о чем уже сказано на первых страницах, я в то время уже была верующей христианкой (работа в душе шла давно, но это другая тема). Партбилет мешал мне принять крещение. Я знала, что Господь мне поможет и спасет.

За два месяца моей болезни квартира превратилась в проходной двор. Вообще тогда друг к другу больше ходили, чем сейчас, — и молоды были, и, переехав из коммуналок в собственные квартиры, люди привыкли к посиделкам на кухнях, охотно забегали в одну, перебегали в другую. А тут еще такое дело да хозяйка больна, и все клубится слухами, плохими новостями. <…> Люди ко мне ходили разные, и друзья, и любопытствующие, и увещевающие из парторганизации, и, видимо, стукачи тоже. Все выпытывали, высматривали, давали советы, утешали, пугали. Ни у кого мое будущее надежд не порождало. Ждать больше нечего было, пора было идти «сдаваться».

«Непроработанной» по Институту оставалась одна я, Копелева к тому времени исключили в райкоме заочно (он был тоже на бюллетене), но его и исключали во второй раз и сразу же радостно уволили. Ну вот и наступила моя пора, я вышла из подполья. Лютовали вокруг меня, накинувшись, пожалуй, только двое: директор Кружков, который заладил, что я «рецидивистка» (второе письмо после партийного предупреждения), и еще один партийный деятель, который, видимо, получил задание или вызвался добровольно меня расколоть и «перепахать». <…> Большинство же людей хотело непременно дать мне выговор. Квипрокво заключалось именно в том, что меня горячо защищали от исключения, рассказывали, какая я хорошая производственница и общественница (читаю шефские лекции по кино и работала агитатором на выборах), как я жалею о своей ошибке, даже похудела. Мне же, честно сказать, было тяжело и неприятно играть в эту игру, вести бесконечный диалог на каком-то птичьем языке.

Рассказывали про некоего Сашу Огурцова из какого-то академического института, который будто бы, когда его начали на парткоме допрашивать, вдруг послал всех матом и кинул им билет! Вот это да! Так бы и мне! Но кишка, видимо, была тонка у меня, и партийный «долг» при стойкой ненависти к партии довлел, вот я и повторяла заготовленные формулы.

<…> Унылая говорильня шла и на партбюро, куда меня вызвали сначала — так полагалось по правилам, и — потом — более активно и агрессивно на закрытом партийном собрании. В партбюро были приличные люди, они бы мне сразу записали строгий выговор, но присутствовал человек из райкома и сильно негодовал директор, просто возненавидев меня за «рецидивизм» и за этого злосчастного Ленина с вытьем на луну. Вот и пришлось заниматься адвокатурой: она виновата — не виновата, без вины виновата, думала как лучше, вышло совсем плохо… <…>

На собрании опять пошло-поехало. Присудили строгий выговор с занесением, пять человек голосовало, чтобы меня исключить.

И вот, наконец, последняя инстанция: бюро райкома — тогда этот райком помещался в красивом особняке на улице Чехова. Я напилась каких-то крепких транквилизаторов и впала в вялость. Но помню все очень ясно. Большой такой кабинет, столы, много народа. Сначала объясняли, какой проступок я совершила, потом перешли к фатальному вопросу, кто дал письмо (у них, судя по всему, была версия, что это Шрагин). Излагаю свою версию про буфет Дома кино, кто был вокруг — не помню. <…> Все только руками развели, зачитали формулировку об исключении и велели положить билет.

Но они не хотели меня исключать! И если бы я хоть чуть-чуть поддалась, они бы меня «простили»…

И вот тут открывается одно интересное явление того тяжелого для меня и нас, однодельцев, года: тайная поддержка нас, отщепенцев, оттуда, где ее, казалось бы, невозможно и ждать. Я имею в виду не старых друзей и родственников, которые заодно с нами были «по определению», но друзей новых, людей более далеких, а то и совсем чужих и даже из официоза.

«Хотелось бы всех поименно назвать», — как писала А. А. Ахматова, но назову здесь хоть некоторых.

Прежде всего люди боялись, чтобы я не осталась без работы, а, значит, без еды, и выступали «работодателями». Первой назову Галину Лучай, редактора телевидения, с которой мы начали цикл передач по истории кино, еще когда я была «добропорядочной». Как раз в день, когда я вернулась из Ялты уже рассекреченная как «подписантка», у нас в эфире стояла передача о Грете Гарбо. В редакции была легкая паника и они поехали к А. Н. Яковлеву, который тогда был зав. отделом пропаганды ЦК и курировал телевидение. Холуи предложили снять передачу, но (так рассказывали!) Яковлев сказал: передача пусть идет, снимите имя с титров, но извинитесь перед автором. Кстати, не знаю почему, но А. Н. еще, как рассказывали, заступился за меня: в издательстве «Наука» набран был сборник «Вопросы киноискусства» (№ 11), где у меня шла методологическая статья, написанная вместе с Л. Беловой, и вторая о Вере Холодной. Будто бы Яковлев велел ее оставить — я с ним между тем даже не была знакома.

А Галя Лучай после нашего «дела» не только не побоялась работать со мной, но, наоборот, придумывала все новые темы. Первые годы, когда мне заказывать статьи пресса еще остерегалась, Галин «канал» связывал меня с практикой, с командировками, съемками и т. д… Жаль, что тогда по телевизионному разгильдяйству не сохранили наши передачи, где были уникальные, невосполнимые материалы — например, интервью с В. П. Веригиной для передачи «Блок и кино», несколько съемок Г. М. Козинцева, Д. Д. Шостаковича. Надо сказать, что Лучай вообще была «лихачка»: она ухитрилась заказать и даже оплатить передачу «Брехт и кино» аж Льву Копелеву, когда само упоминание его имени было опасным.

Предложил мне писать сценарий для своего фильма о Майе Плисецкой мой тогдашний сосед по дому В. В. Катанян. Я уж никак не специалистка по балету и, конечно, вовсе не была режиссеру нужна, это была чистая благотворительность. Фильм по каким-то причинам не состоялся, но я благодаря такому контракту смогла отсмотреть в Большом театре весь репертуар Плисецкой в пору ее расцвета. Спасибо!

И внутри Института, где атмосфера была для меня наиболее суровая («навели комиссию», «привлекли внимание» и пр.), тоже всякое бывало. Например, была у нас зав. кадрами Елена Борисовна Леонова, немногословная и суровая, как все «кадровички». Вдруг она подошла к Божовичу и сказала: «Мне приказано перевести вас в младшие научные сотрудники, но учтите, что это незаконно, и вы можете протестовать». Через несколько лет, когда она уже ушла на пенсию, мне зачем-то понадобилась моя трудовая книжка, которая лежит в отделе кадров. Открыв ее, я с удивлением нашла там одни благодарности — и ни упоминания о 1968 годе, ни приказа о переводе в младшие научные сотрудники «за совершение грубой идеологической ошибки, выразившейся в подписании клеветнического антисоветского письма и т. д.», что бесконечно повторялось и висело в воздухе. Стала я в институтском архиве искать досье Шрагина и Пажитнова — тоже ни строчки о причинах увольнения, ни об увольнении как таковом — просто работал до такого-то числа и все. Это милая Елена Борисовна сохраняла наш послужной список от «черного пятна», хотела оставить нас «чистыми» — она, зав. кадрами!

Самое смешное, что мой главный «ненавистник» директор Кружков вылетел из Института, а я в нем осталась, хотя он обещал, вызвав меня к себе в кабинет, уволить сразу после очередного отпуска, то есть 1 сентября 68-го. В те дни меня многие «опекали», думая развлечь (а вдруг я тоскую без родной партии?) Помню, как Дима Гаевский, друг еще по ГИТИСу, который редко мне звонил, вдруг позвал на гастроли звезды оперетты Ханны Хорти, водил в Большой на «Жизель». А мой собственный брат Петя Зоркий пригласил меня с моей дочкой Машей, а также чету Божовичей на Онежское озеро, куда он ездил каждое лето со своей командой, а меня на сто метров не подпускал в эти заповедные воды. А тут — пожалуйста! Ну поехали мы, влюбились в этот потрясающий край. На будущий год сами купили там лодку, назвали ее «Подписанка» (без «Т»), проплавала наша быстрая лодочка несколько лет.

21 августа 1968 года — танки в Праге! — мы после Онего встретили в Комарово под Ленинградом на даче у Г. П. Макогоненко — но это тоже особая и потрясающая тема для мемуаров. Возвращаемся в Москву, настроение понятное, было у всех похожее. Иду в Институт, ищу на стене приказ об увольнении — нету. Выясняется (я-то ничего не знаю): за границей, особенно во Франции, подняли шум, что у нас преследуют по политическим убеждениям, выгоняют с работы, дают «запрет на профессию». По их понятиям (кстати, абсолютно нормальным) из партии быть изгнанным или уйти — внутрипартийное дело, никого не касается, а вот профессиональные последствия и гонения — это нарушение прав человека. Я там тоже где-то фигурировала как жертва. Вот когда и помогли мои «пролонгации» и «бюллетени» — правы умные люди, всегда надо тянуть резину, что-то может измениться. Видимо, нашему долдону «Кружку» дана была установка быть потише. Во всяком случае разведка мне доложила (одна наша коллега случайно подслушала из приемной дирекции разговор), что, дескать, уволить меня можно только при условии трудоустройства на равную зарплату. «Где же я ей 300 рублей найду?» — кричал в отчаянии директор. Так и пришлось меня понизить в должности и оставить «исправлять ошибки там, где она их совершила» — так это называлось.

Вскоре и сам Кружков загремел, пришел Ю. Я. Барабаш. Ему и его заместительнице Мелитине Петровне Котовской, вскоре директору Института, я сердечно благодарна за то, что они спасли мою «зависшую» по понятным причинам книгу «На рубеже столетий. У истоков массового искусства в России 1900–1910-х годов», — дореволюционным искусством я стала заниматься, потому что от советского меня отстранили и фамилию повсюду поснимали. Барабаш подписал книгу в печать, хотя имел полное право этого не делать: книга проходила без него.

В 1974 году Сектор кино, где я работала, выделился в самостоятельный институт («Дегтярный»). Опять вокруг меня волны паники: останешься между двух стульев, под предлогом реорганизации вышибут! А я хожу спокойно: верные люди мне донесли, что Ф. Т. Ермаш (от которого никакого зла я никогда не имела) публично сказал: буду рад принять ее к нам в систему. Но я осталась на Козицком по распоряжению Е. А. Фурцевой, министра, в чьем ведении был наш Институт. А ее упросила дочка, моя подруга Светлана, с которой мы вместе работали.

Вообще надо признаться, что моя «беспартийная» судьба оказалась максимально благополучной и несравненно более удачной, чем у моих друзей по 68-му. Мне не пришлось ни уезжать (сохрани Господь!), ни сидеть без работы, ни работать «негром». Ну, конечно, черный список есть черный список, и заграница, включая Монголию, была для меня закрыта вплоть до конца 1980-х, пока критики моего ранга по пять раз обкрутили все кинофестивали двух полушарий. Держали в черном теле и внутри страны: на внутренние фестивали не приглашали — «вылетев из обоймы», до сих пор я не вхожу в какие-то там списки. Как это ни смешно, но, скажем, даже на съезды кинематографистов мне втихаря наш секретарь секции критиков И. Баскакова совала гостевой билет на балкон Кремля, делегатский мандат я впервые держала в руках на 3-м Российском съезде, в 1998-м, а между прочим могла бы сегодня справить 40-летие пребывания в Союзе, куда нас с Юрой Ханютиным записали как самых молодых в 1958 году. Но это все — юмор, то, что называется «издержки», что это в сравнении с завоеванной мною свободой! И я как раз, как знающая дело, хочу пропеть хвалу старому Союзу кинематографистов.

Хорошо зная среду театральную, писательскую, академическую, я всегда повторяю и убеждена, что из всей интеллигенции наш брат киношник при своих недостатках лучше всех. Видимо, сказывается коллективность самого искусства, необходимость круговой поруки в экспедициях, трудные условия, «рабочая косточка». Я уж не говорю о том, что друзья-кинематографисты были самыми верными для нас с Людой Беловой в те дни — как не вспомнить с благодарностью, скажем, братьев Ибрагимбековых, Максуда и Рустама, которые и нам были как родные братья! Тогда не было слова «тусовка», но «тусовались» у нас на Аэропорте, дом 5–6 и Андрей Тарковский, и Андрей Кончаловский, и Лариса Шепитько, и Ия Саввина — и ничего не боялись.

Но и на Васильевской, насколько это возможно, атмосфера была свободной, не отравленной. Л. В. Кулиджанов, по крайней мере, не жаждал крови, а А. В. Караганов просто много добра сделал для вечно гонимого цеха критики, а для меня лично — очень-очень много, всегда помогал. Г. Б. Марьямов, хотя и много устрашающе кричал, на самом деле тоже помогал людям.

Союз кинематографистов не опозорил себя играми вроде проработок Солженицына в Москве или Бродского в Ленинграде. Когда было безвыходное положение и надо было исключать, скажем, «отъезжантов» за границу, это делалось тихо, в «рабочем порядке». Все мы можем гордиться членством в СК!

И все-таки режим меня, как сейчас выражаются, «достал», отомстил мне за крошечное мое непокорство. На детях отыгрывался, подлый. В МГУ на филфак поступала в 1972-м моя дочь Маша. Блестяще, до зубов подготовленная, она получила одну из немногих пятерок на всем потоке — сочинения пишутся под девизом. Она была в списке так называемых «о. т. ч», то есть непроходимых. Сыпать ее стали на устном. По русскому-литературе меньше четверки поставить не сумели, отыгрались на истории, гоняли сорок минут, поставили тройку, добившись сбоя проходного балла. Родители, знайте имена героев: литературовед Усков, он и сейчас где-то подвизается, историк — доцент Широков.

И осталась бы бедная Маша без высшего образования, если бы ее не подобрал Литературный институт. Имея у «левых» славу «оплота реакции», скольких детей диссидентов, скольких евреев он спас — спасибо покойному его директору В. Ф. Пименову — Царствие ему Небесное!

На этом моя печально-оптимистическая повесть может быть закончена.

Блок — 69

Эссе, написанное в 1969 году по следам подготовки телепередачи об Александре Блоке, было опубликовано посмертно в журнале «Искусство кино» (2008. № 4).

Мы приехали в Ленинград дождливым апрельским утром, сразу же сели в такси с операторами, камерой, директором и отправились снимать Пряжку.

Дом захватил мощным углом весь квартал, казался огромным, одиноким и был покрашен в темно-красное с серым. Раньше он мне помнился белым, обыкновенным, небольшим — я видала его летом, была жара, пыль, грохот, и я еще подумала, что патетические описания этих мест сильно преувеличены. Но москвич лучше чувствует ленинградский пейзаж в непогоду, и летом даже Медный Всадник теряется на зеленом газоне. Сейчас дом стоял как корабль, и другой корабль, настоящий, висел с поднятым носом напротив на стапеле среди дымов и кранов — «у морских ворот Невы». Прохожих было мало. Старые черные деревья уходили по набережной, и сквозь них виднелся нестаявший лед Пряжки.

Я едва успела обойти угол и посмотреть мемориальную доску, как Галя[45] уже ворвалась в парадное по улице Декабристов. На синей эмалированной дощечке с номерами квартир там был и номер 23-й, последний.

Мы бежали вверх по темной лестнице со стоптанными до ям ступенями и узорными перилами. Думаю: здесь он и ходил. Веселый, легкий возвращался под утро в мае 14-го, взбегал к себе под крышу и из окна видел, как Дельмас, скорее всего в синем платье и шляпе с вуалью, стоит на мостике через Пряжку и смотрит вверх, прощаясь. Тогда была «на небе празелень и месяца осколок» и все немножко как в опере. В 19-м с пайковыми мешками пшена и овса на плечах подниматься было потруднее — лестница крутая и длинная.

Было страшно, что жильцы нас выгонят. «Галюшка, — взмолилась я, — давай чуть попозже», но она уже звонила в 23 квартиру, правую на площадке четвертого этажа.

Сразу же открыли. Нам улыбалась большая, толстая, пожилая тетенька в халате. «Здравствуйте! Мы с московского телевидения. Простите, пожалуйста, не в вашей ли квартире жил Александр Александрович Блок?» — весело затараторила Галка. Тетенька искренне обрадовалась, готовно распахнула двери: «В нашей, в нашей, заходите, раздевайтесь, сейчас я вам все покажу», — и тут же без всяких расспросов и сомнений приступила к обязанностям гида.

Она потащила нас вглубь квартиры по длинному узкому коридору с несколькими дверями по левой и глухой стеной по правой стороне.

— Вот! Это наша кухня! — сказала она торжествующе. — Здесь (она очертила в воздухе квадрат) находилась большая плита, Блок ее поставил. В плиту он вделал чан на пятнадцать ведер воды. Вот здесь (показывает) под полом проходила труба и вела под стену в ванную комнату. Блок писал в письме к своей матери: «…теперь Любушка сможет плескаться в горячей ванне». А Любушка у него гуляла, — прибавила она доверительно и таинственно, чуть приглушив голос. — Идемте сюда. Здесь ванная комната. Ванна у Блока была медная. Сейчас ее, конечно, сменили, видите — эмалированная. Топится она дровами — вот топка, не очень удобно. Идите назад на кухню. Здесь стоял стол Блока, на нем готовили. Все это мне рассказала Аннушка, Анна Гансовна Гансен, кухарка Блока. Она жила вон в той комнате, умерла три года назад. Жаль, вы ее не застали. Эстонка была. Она много всем рассказывала про хозяев, а мне-то и дела не было. К ней приходили журналисты и профессора даже. Она писала им что-то, только мне дела не было, я и запомнила немного. Теперь жалею, тоже стала интересоваться. Аннушка была очень хорошая женщина.

— Простите, как вас зовут?

— Евстолия Степановна, — ответила она радостно. — Трудное у меня такое имя.

— А вы сами давно здесь живете?

— Да я-то недавно, с 47 года, а муж мой с 23-го.

— Значит, он тоже не застал Александра Александровича?

— Нет, — сокрушенно покачала головой Евстолия Степановна. — Да он такой был дурак, ничем не поинтересовался. Я его теперь расспрашиваю, а он ничего не знает. В 23 году мальчишкой сюда въехал, когда ему комнату дали. А Блок умер в августе 1921 года. До этого он сам в другую квартиру перешел, на втором этаже с черного хода. Зато муж мой Любушку хорошо помнит. И Анна много про нее рассказывала. Она эстонка была — Гансен. Мой муж-то тоже эстонец. На заводе Ворошилова работает шофером. Как начнет: «Я полен, я полен» — болен он, значит. Это эстонцы так говорят, выговор у них такой.

— Простите, а много у вас в квартире жильцов?

— Пятеро, пятеро. Пять комнат, как и было у Александра Александровича Блока. Вот в той комнате тоже эстонка живет, Софья Августовна. В Ленинграде вообще много эстонцев.

— Евстолия Степановна, нам бы очень хотелось посмотреть кабинет Блока.

— А в кабинете я и живу, — сказала наша хозяйка, празднично улыбаясь. — Пойдемте, — и потащила нас за руки обратно по коридору к входной двери.

— Минутку, постойте, здесь интересно, — она показала на небольшую дверь в глухой стене. Здесь у Блока был туалет, сейчас тут кладовка. А у нас туалет вот здесь (показывает). В 43-м в корпус по Декабристов попал снаряд, и потом весь дом на капитальный ставили. Тогда нам предлагали вот здесь стену, здесь туалет, и у нас была бы отдельная квартира, а у той части был бы свой выход на черную лестницу и свой туалет. Да мы как-то не сообразили, вот с соседями и остались, но они ничего. Живем дружно, ничего. А вот и ваш кабинет, входите пожалуйста, девчата, присаживайтесь.

Перед нами была большая, метров в 25–27, квадратная комната с двумя окнами рядом, печью и крупным дубовым паркетом. Нечто от мансарды было здесь, в свободном небе за окном, в свете пасмурного дня. В Петербурге на последнем этаже потолки часто строились ниже, поэтому не угнетала непривычная нам ленинградская пятиметровая высота. Простор комнаты казался уютным. Вздернутый на стапеле белый корабль был прямо перед нами, и из окон, почти не изменившимся, открывался тот самый, описанный Блоком в письме к Александре Андреевне после первого посещения квартиры, вид на эллинги Балтийского завода и верфи.

Мысленно я расставила в комнате письменный стол, шкаф и другие предметы. У Евстолии же Степановны обстановка была самая традиционная: стол под ковровой скатертью, холодильник «Север», подушечки, салфеточки-ришелье, половички, коврик с лебедями, но, однако, большое овальное зеркало в ореховой раме и прекрасные стулья с плетеными сиденьями.

— Скажите, а у вас ничего не осталось случайно из вещей Блока или Любови Дмитриевны?

— Нет, нет, что вы! — испугалась Евстолия Степановна, — муж ничего не брал, да и как было взять? Ведь Блок сам все вещи перенес в другую квартиру на второй этаж, а когда он умер, Люба вещи все прогуляла.

— Как это прогуляла?

— Да так, гуляла она, говорю вам (здесь Евстолия Степановна опять таинственно приглушила голос). Только Блок умер, она уже в 1921 году привела пьянчужку. Он все и пропивал. Любушка аж все простыни сама своими руками в печке сожгла, заразы боялась, а простыни были хорошие, полотняные.

(Мы, кстати, не поняли, почему Любушка сожгла простыни: в целях дезинфекции квартиры после болезни Блока или, наоборот, после грязного пьянчужки, но уточнять не стали).

— Значит, вы считаете, что Любовь Дмитриевна была плохая женщина?

— Нет, она не плохая была, так очень хорошая, добрая была, душевная, Аннушка ее хвалила не нахвалилась, только вот гулящая. Александр Александрович замечательный был человек и она неплохая, но его не любила, а пьянчужку своего смерть как любила. У меня муж тоже пьет. Эстонец он. Все «пошалуста, пошалуста».

— Ну как пьет? Может, по праздникам? Или каждый день?

— Каждый не каждый, а выпивает, да-да. А вы, девушки, завтра ко мне приходите в гости. Завтра Пасха, я пирог спеку.

— Спасибо большое, придем, если получится. Скажите, пожалуйста, а в какой комнате балкон? Оттуда, говорят, красивый вид на Мойку.

— А балкон как раз у эстонки.

— Нельзя было бы его посмотреть?

— Почему же нельзя? Сейчас она на работе, а завтра вы пирог-то будете есть и балкон заодно посмотрите.

— Удобно ли? Завтра воскресенье, праздник…

— Что вы, что вы? Они же эстонцы, праздник не справляют. Увидите балкон, конечно.

— Понимаете, Евстолия Степановна, нам бы хотелось снять вид с балкона и, если вы не возражаете, у вас из окна.

— Что же, пожалуйста, ради Бога. Снимать сами будете?

— Нет, у нас оператор внизу стоит, у подъезда. Мы боялись, так сказать, нарушить ваш покой…

— Ай-ай-ай! Зовите его скорее, я пока с окон уберу.

Мы побежали за оператором Игорем, который тем временем осмотрел окрестности, искал точки и отснял дом снаружи. Когда мы вернулись, подоконник был расчищен, стеклянные банки с огурцами убраны, и Игорь благополучно запечатлел пейзажи блоковского порта.

Мы сердечно прощались с любезной хозяйкой. Попутно высказали мысль, что было бы, дескать, неплохо устроить в этой квартире музей. Евстолия Степановна нас поддержала:

— Конечно, и мы бы получили квартиры с централью, да вот что-то не делают музея.

Снимать вид на Новую Голландию с эстонкиного балкона Галя поехала без меня, так как в это время я готовила съемку в рукописном фонде Пушкинского дома. Галя провела содержательное собеседование и с Софьей Августовной, не встречавшей Пасху. Столь же охотно предоставив в распоряжение камеры свой интерьер, эстонка рассказала, что все старые жильцы дома помнят смерть Блока: трое суток он так страшно кричал, что было слышно на той стороне Пряжки. Сообщила она также, что Любовь Дмитриевну хоронили тихо-тихо, скромно-скромно, никого народу не было. Не верилось даже, что дочку Менделеева хоронят. Плохо было, несолидно.

Нам хотелось сделать блоковский кусок передачи («Русские писатели и кино» — тема была предлогом для Блока) красиво и лирично. Сняли мы много прекрасных мест, и снимать было очень интересно. Снимали «под 1914 год», т. е. ранним утром, чтобы улицы были безлюдны, выбирали планы без проводов, телефонных будок, вывесок и т. д. Например, улицу Декабристов снимали под Офицерскую, и Игорь исхитрялся, чтобы в панораму по решетке бывшего Луна-парка не попадали гипсовые атлеты и дискоболы, которые натыканы за решеткой на пустыре-стадионе: он бежал по тротуару с камерой, и как только в кадр вплывал атлет, зажимал рукой объектив. Мы сняли Галерную и Малую Монетную (Блок ведь любил переезжать), пейзажи Петроградской, зал Тенишевского училища, где читал Блок, сняли дом «Бродячей собаки», заодно (по остроумному совету Г. П. Макогоненко) захватили и дом, где «с подъятой лапой как живые стоят два льва сторожевые» и рядом с ними беломраморная мемориальная доска ВЧК (поскольку наш герой бывал там в 1918 году). По крупицам из мемуаров, дневников и писем мы восстановили кинематографы, куда Блок ходил, и сохранившиеся (на Большом проспекте и Садовой) тоже сняли поутру на Пасху. Галя требовала от Игоря «субъективной камеры», чтобы все было как бы глазами Блока, и когда Игорь, увлекшись каким-то наездом, пошел через мостовую прямо под трамвай, закричала ему: «Товарищ Блок! Осторожно!» Словом, было очень весело.

Пряжка получилась хорошо. Особенно лестница, балкон сквозь черные голые ветви и глухая, с одним подслеповатым окошком, какая-то немецкая торцовая стена дома со стороны набережной (кстати, когда ее снимали, выбежал пенсионер и закричал, что отправит нас в милицию: зачем мы снимаем задворки, не для заграницы ли).

Галя сама монтировала пленку и врезала в пейзажи Пряжки разные фрагменты зданий кинотеатров, украшения, фасады. Сюда же вклеили предметы из блоковского кабинета, которые сейчас расположены в коммунальном (вместе с Есениным) зале музея Пушкинского дома. Все это шло под стихи Ахматовой «Я пришла к поэту в гости. Ровно полдень. Воскресенье…» и под блоковские «День проходил как всегда в сумасшествии тихом…» Звукоредактор Нина подложила еще музыку Рахманинова и Скрябина. Мы немало постарались, чтобы вышла некая блоковская петербургская сюита, чтобы, подобно тому как из осколков собирают вазу, восстановить целостность, создать иллюзию сохранности. Чтобы было «настроение».

Но за кадром осталась наша Евстолия Степановна, синхронным интервью с которой тоже можно было бы закончить передачу.

Илья Авербах рассказал, что у него давно есть замысел фильма: 1919 год, Петроград, по городу идут Блок и Пяст, кругом костры, патрули, красногвардейцы; диалог — спор о судьбах России, революции, интеллигенции, словом, весь блоковский комплекс.

Хороший замысел. Мне бы нравилось назвать подобный фильм «Возмездие», непременно дать эпилог, скажем, пять маленьких новелл-эпизодов из жизни квартиры № 23 и завершить картину крупным планом доброй Евстолии Степановны, раскатывающей тесто в кабинете поэта.

* * *

На следующий день мы явились к Валентине Петровне Веригиной, частой гостье семьи Блоков и подруге Любови Дмитриевны, автору симпатичнейших мемуаров о периоде «Балаганчика» и «Незнакомки», опубликованных микро-тиражом в Записках Тартуского университета. Она — одна из совсем немногих оставшихся в живых близких Блока, тем более Блока дореволюционного. У нее в мемуарах есть важный для нас рассказ о блоковском увлечении «натпинкертоновщиной» и описание похода в кинематограф на Петербургскую сторону. Мы хотели ее попытать, но ничего более подробного про это она не рассказала, просто не помнит, и нам удалось лишь записать на магнитофон красивый (и подготовленный ею самой) текст про Асту Нильсен, произнесенный благородным старинным петербургским голосом.

Веригина живет в районе близ Смольного, в старом актерском доме, во втором дворе, типично ленинградском и мрачном, на верхнем этаже по черной лестнице. В двухкомнатной темноватой квартире все в меру ухожено и в меру запущено, давние семейные фотографии в рамах, кулич и крашеные яйца на столе. Нас встретил Н. П. Бычков — инженер-москвич, за которого выходила замуж юная смешливая актриса театра Комиссаржевской Валечка Веригина, что неоднократно упоминается в разных воспоминаниях и письмах, — бодрый, обаятельный и веселый пожилой человек с бабочкой. Сама Веригина — уютная, живая, милая, в хорошей форме. Перед нами был вариант благополучного исхода, счастливого конца людей блоковского поколения, тех, про которых Блок писал свои знаменитые строчки: «Рожденные в года глухие пути не помнят своего. Мы — дети страшных лет России…» и прочие апокалиптические свои предзнаменования. Пронесенный через революции и войны, катаклизмы и смены эпох, этот семейный союз, завязавшийся в бесконечно далеком неведении, на фоне снежных метелей, бумажных балов, масок и домино «Балаганчика», — сейчас производил впечатление глубоко трогательное и успокоительное. Между прочим, в разговоре насчет техники (в связи с нашей аппаратурой) Н. П. Бычков упомянул, что с этой техникой он имел немало дела в Сибири — можно предположить, по какому случаю он там побывал, хотя, конечно, лишь предположить.

Валентина Петровна вынула из шкатулки старые фотографии и книги с автографами Блока, Сологуба и других ее современников. Всего этого немного, но редкое, малоизвестное. Главное, что поразило нас, — лица актрис: Волоховой, Мунт, Веры Ивановой, самой Валечки Веригиной. Лица тонкие, индивидуальные, какие-то изысканные. По сравнению с физиономистикой Художественного театра они интереснее, ярче, резче, там, в Москве, больше курсисточки и скромные барышни. Эти же — поистине музы «серебряного века», вдохновительницы поэтов-символистов. У всех замечательно красивые волосы, все прекрасно и элегантно одеты. Не знаю, какие они были актрисы, но личности — безусловно. В. Ф. Комиссаржевская должна была обладать женской смелостью, чтобы окружить себя сонмом таких молодых красавиц, таких умниц на вид. Она, видимо, не боялась личного соперничества, и среда — артистичная, поэтическая — была ей важнее. Среда была не актерская, а интеллигентная.

Веригина рассказывала нам про Волохову, говорила, что та была человек замечательный и очень умный. И еще более восторженно отзывалась она о нашей гулящей Любушке — личности редкостно значительной, выдающейся. «Ее мемуары прекрасно написаны. Например, она пишет: „Дождь барабанил по крышам всех восьми террас шахматовского дома“ — и вот вам готовый образ! Александр Александрович очень уважал ее и считал необычайно талантливым человеком», — говорила Валентина Петровна, которая сейчас заканчивает воспоминания о Любови Дмитриевне: «это мой последний долг перед жизнью». Н. П. Бычков говорил о «менделеевской наследственности» Л. Д., о том, как глубоко, серьезно и даже научно она занималась всем, за что бралась. Вообще «Любушка» неизбежно возникала в каждом разговоре нашей блоковской поездки, и ее образ меня совсем заинтриговал. Но это отдельная и большая тема, хорошо бы дошли до нее руки. Здесь, я знаю, скрыто нечто важное, и Любовь Дмитриевна должна войти в некую портретную галерею, если таковой суждено будет составиться. Еще мы думали и много говорили с Галей о том, что Александру Александровичу его Прекрасные дамы, Фаины и Снежные маски здорово махали.

Демон сам с улыбкой Тамары,

Но такие таятся чары

В этом страшном дымном лице:

Плоть, почти что ставшая духом,

И античный локон над ухом —

Все таинственно в пришлеце…

Так писала А. А. Ахматова в «Поэме без героя» уже в наши дни. А в 1914-м:

У него глаза такие,

Что запомнить каждый должен;

Мне же лучше осторожней,

В них и вовсе не глядеть.

Да что там! Разве одна Анна Андреевна писала! И притом Блок горел постоянно, горел с Любушкой, которая, как теперь точно установлено, любила не его, а пьянчужку (и, подбивая итог своей жизни, занесла замужество с Блоком в рубрику «ошибок»), горел и с Волоховой, соглашавшейся тянуть по поэтическим метелям свой черный шлейф, — но увы! не больше. Здесь, конечно, имеется какая-то тайна и нечто роковое.

* * * 

В эту поездку я, к стыду своему впервые, узнала, что Л. А. Дельмас, Кармен, жива, хотя догадаться об этом и раньше было нетрудно, так как во всех указателях имен давался только год ее рождения, 1884-й.

Сведения, которые мы успели собрать, были неутешительны. Говорили: Дельмас — сумасшедшая барыня, в маразме, живет в полном запустении, никого не пускает и к тому же обижена публикацией дневников и записных книжек, по которым получается, что она преследовала Блока, донимала его телефонными звонками, а он прятался, потому о Блоке ей и заикнуться нельзя. Хранительница блоковского фонда в Пушкинском доме научила нас купить конфет, явиться к ней с какими-нибудь нейтральными вопросами и быть готовыми ко всему.

Я, конечно, струхнула, но отчаянная Галюшка уже набирала номер и своим веселым звонким голосом договаривалась о встрече. Любовь Александровна обошлась с ней вполне любезно, и никаких признаков злобы Галя не обнаружила.

Дельмас жила на улице Писарева, совсем поблизости от нашей Пряжки, у проспекта Маклина, бывшего Английского. На фасаде великолепного дома красовалась большая гранитная доска с римским профилем П. З. Андреева, баритона, мужа Дельмас. День был солнечный и холодный. Мы с Галкой находились в нервно-смешливом и возбужденном настроении, только что закупив в магазине самообслуживания (что в подвале блоковского дома) детские целлофановые пакетики с конфетами (коробок во всем Ленинграде не оказалось) и проглотив прямо у прилавка 200 гр. ливерной колбасы, ибо умирали с голоду. В таком солидном качестве интервьюеров мы поднимались на очередной четвертый этаж, на сей раз по парадной барской лестнице, к героине поэтического цикла, признанного вершиной любовной лирики Блока.

Высокую дубовую дверь нам открыла сухонькая маленькая старуха в старом синем халате до пят, надетом на застиранную голубую майку, с клюкой в руке, с седыми буклями, схваченными черной бархатной лентой. Конечно, она была бы как две капли воды похожа на Пиковую даму, если бы не живое выражение доброты и не что-то странно-артистичное в ее облике, столь плачевном: в косо расставленных глазах с огромными зрачками, в театральных интонациях, вдруг появляющихся в ее голосе, все еще красивом, в манере как-то лихо закидывать голову: скажет фразу, закинет голову да так и останется. В ее речи часто проступал южный акцент с мягким «г» — видимо, рецидив малороссийского детства и юности.

Она пригласила нас в комнату. Комната эта, большая и залитая солнцем, с огромными венецианскими окнами, напоминала театральный музей в состоянии начавшегося демонтажа. На полу грудами лежали фотографии — старуха передвигала их своей клюкой. На столиках, на креслах, на диванчике карельской березы с медальонами и инкрустацией, на рояле, на шкафчиках — повсюду были тоже навалены горы фотографий, венки, ленты, адреса и прочие реликвии славы. Стены были до потолка завешаны портретами Дельмас и Андреева. На рояле стояла переписанная маслом известная фотография Кармен с папироской, в алой кофте и с черными кудрями. Кругом было расставлено и раскидано множество превосходных вещей — статуэток, вазочек, ламп, пресс-папье, перламутровых коробочек и прочего. В высокой горке стоял гигантский, голубой в цветах корниловский чайный сервиз.

Первое, что сказала Л. А. Дельмас, посмотрев на Галины ноги в капроновых чулках:

— Тебе не холодно так ходить? Молодец! Хорошая девочка, здоровенькая девочка! — Хлопнула Галку по колену и рассмеялась. — А у меня нога была сломана. Я упала и сломала ногу, три месяца лежала в Академической больнице. Там меня хорошо вылечили, но так ходить я не могу, мне холодно. Что же вы хотите посмотреть? Я составила три альбома, один — Павла Захаровича, второй — мой и третий — бы-то-вой. Понимаете, что такое «бы-то-вой»? Это быт, есть слово такое. Какой альбом хотите посмотреть?

— Мы ваш хотим посмотреть, Любовь Александровна. Ну, и другие тоже. Мы из Москвы, с телевидения, делаем передачу о русской художественной культуре 1910-х годов.

— Да, да, уже передавали передачу про Павла Захаровича, очень хорошая была передача. Вот смотрите мой альбом! Любовь Александровна сама сделала! Ничего? Нравится? То-то.

Начинаем листать альбом. Она стоит над нами и поясняет. Первые страницы, начало века, Чернигов. На крыльце деревянного двухэтажного дома — милые круглолицые пышноволосые девушки в бантах и матросках.

— Видите? Современные девушки сразу садятся на колени к мужчинам, а мы были не такие и поэтому мы учились петь. Видите, Любовь Александровна начинает учиться петь (показывает себя на фотографии у дома). Тогда я была еще дурочка, потому что была совсем молоденькая.

Перевертывает страницу. На фото — шеренга девиц в тельняшках и задранных сзади мини-юбочках.

— А это я из Лондона привезла танец «Тустеп-Миссисипи», разучила его, и все танцевали. Нравится вам? Совсем не то, что теперь, правда? А вот это я — Кармен. В Киеве пою. Видите — здесь я еще дурочка, потому что молоденькая. А вот Кармен уже становится умная — смотрите: ручкой как делает (повторяет жест с фотографии). Нравится? То-то! Все-таки кое-что Любовь Александровна в жизни сделала, как вы думаете?

— Ой, ну еще бы! Вы исключительно много в жизни сделали! Как много у вас фотографий Кармен, и какие хорошие, даже лучше, чем та с папиросой. Там папироса загораживает ваше лицо.

(Строго) Кармен нельзя без папиросы. Никак нельзя. Она так немножко покурит (показывает) и бросит. Без папиросы нельзя.

— Любовь Александровна, а до какого года вы Кармен пели?

(Смешавшись) Я уже не помню. Я не могу всего помнить. Больше 800 раз пела. Сначала была дурочка, а потом стала умная. Здесь в альбоме все показано, вы сами видите. А вот Лель. Вот Весна. Это я в «Снегурочке» пела. Вот Любовь Александровна — Паж из оперы «Гугеноты».

— Какие у вас ножки полные были!

(Поправляя) Красивые! Красивые были ноги. Все это я приготовила для музея, все приклеено, все готово. Вот для этого человека (показывает напечатанное, видимо, кем-то другим, сопроводительное письмо директору Салтыковской библиотеки). И в Москве тоже очень интересуются моими альбомами. Там есть Ситников. Я ему и отдам. Нравится вам?

— Очень, очень нравится.

Альбом действительно сделан на совесть, очень много фотографий — открыток по преимуществу, к сожалению, снятых в ателье, а не во время спектакля, а значит и не передающих образа, каким он был на сцене в действительности. Но и в них запечатлелось то, воспетое Блоком, ощущение счастья («Есть демон утра. Дымно-светел он, золотокудрый и счастливый…»), озарявшее ее Кармен. Демонического, положим, здесь ни-ни-ни, это уж допуск Александра Александровича, но ликующей радости много, это ее лейтмотив, насколько можно судить по мертвым фото из ателье 10-х годов.

— А что это за портрет, Любовь Александровна? — спрашиваем мы про висящий на стене у окна прелестный эскиз: рыжеволосая, совсем юная девушка в черном а ля Ренуар.

— А это я (радостно)!. Меня такой художник рисовал в Киеве — Мурашко. Но тут пришли красные и его расстреляли. Видите, он даже ручки не успел дорисовать, муфточка только намечена. Но как же он мог дорисовать, если уже был убит?

— Ну, конечно, не мог, это понятно. Но портрет все равно хороший.

— Хороший, очень хороший портрет. Я рада, что вам нравится. Теперь смотрите мой альбом дальше. Это я с Собиновым пою в Венеции, это наша программа, это я с Шаляпиным, это я в Париже (быстро листает, не давая разглядеть). Это письма мне писали (листает еще быстрее), успеваем только подписи читать — Станиславский, Книппер-Чехова, Качалов, музыканты, актеры, писатели. Вот мне пишет Корней Чуковский (чуть задержалась) — видите? А это наш очень знаменитый ленинградский писатель Граник (там было подклеено какое-то поздравление Д. Гранина, относящееся уже к 60-м годам). Все пишут. Все-таки Любовь Александровна кое-что значит, правда? Вот то-то!

Она пошатнулась, мы ее тут же подхватили, и она, выпрямившись, сунула мне в руку свою клюку:

— Держи-ка, ты теперь держи… — И стала листать альбом обратно. — А вот стихи поэта Александра Блока, посвященные мне. Называются «Кармен».

Мы замерли. На плотной бумаге, свежей, точно куплена вчера, сложенная как бы книжечкой среднего формата, великолепным и здесь еще более красивым почерком Блока была набело переписана вся «Кармен» — с посвящением, с цифрами перед стихотворениями, с интервалами между ними, прямо как в печатных изданиях, но только его старательной рукой. Мы уже навидались автографов Блока, пока снимали их в Пушкинском доме, перелистали много записных книжек, дневники, но здесь дрогнули. Было в этой рукописи что-то юное, наивное и особенное. И хотя нас предупреждали, что поскольку Дельмас обижена публикацией, на Блока нажимать в разговоре с ней не надо, мы стали охать, ахать, вздыхать и заискивающе глядели ей в глаза. Она начала говорить более официально чем раньше, видимо, излагая заранее выработанную ею версию, но опять-таки без всякой злобы или обиды:

— Александр Блок был очень увлечен образом Кармен в моем исполнении. Он любил оперу и часто посещал спектакли театра Музыкальной драмы, где я работала. Во время революции мы играли в помещении Народного дома, так как в нашем здании Консерватории была расположена Чрезвычайная следственная комиссия — это такая комиссия, которая расследовала преступления царского двора и министров. Блок тоже работал в следственной комиссии, а по вечерам смотрел спектакли Музыкальной драмы в Народном доме. Раньше такой Кармен, как я, он не видел и увлекся, потому что к тому времени я уже была умная Кармен — вот, как здесь (показывает на рояль, на цветную Кармен). Блоку нравилось, и он посвятил мне стихи «Кармен».

В то время Александр Блок был очень одиноким. Творчески одиноким. Жена ему уделяла мало внимания. Поэтому у меня с ним завязалась большая дружба. Он мне писал письма и стихи. Часть из них я отдала в музей. Они меня благодарили — вот письмо (показывает письмо из Пушкинского дома с благодарностью за предоставленные письма А. А.). Это (показывает на «Кармен») я не отдала. А многие личные письма уничтожила, сожгла. Имела я право это сделать (чуть агрессивно)? Имела, потому что это мои личные письма. Как вы думаете?

— Ну конечно, вы имели право, но все-таки очень жаль. Это же дорогие документы, огромной ценности.

— Да, дорогие документы, но это мои личные письма и потому я их уничтожила. А то, что не уничтожила, видите, в каком хорошем порядке. Любовь Александровна знает, что надо уничтожать, а что не надо. То-то! А теперь я вам покажу альбом Павла Захаровича. Да, там на стене портрет Александра Блока (показывает живописную копию одного из известных портретов). Вот такой был Александр Блок. Это Павел Захарович в «Лоэнгрине», это он в «Трубадуре», это он в жизни…

— Какой красавец!

— Да, Павел Захарович был красавец (прочувствованно) и замечательный артист, поэтому советское правительство создало ему все условия.

— Да, у вас такая прекрасная комната…

— Что вы, девочки (хохочет)! У меня двенадцать таких комнат было, я все во время войны отдала. Во время войны я учила детей играть на фортепьяно. Рояль у меня в передней стоял, ко мне ходили ученики, и за это я имела паек.

— Значит, блокаду вы провели в Ленинграде?

— Конечно, в Ленинграде, всегда в Ленинграде. Каждую ночь за мной в 12 часов приезжал на машине матрос, меня везли на концерт к красногвардейцам. Я получала пшено и отдавала его Александру Блоку.

(Все войны, революции и блокады перепутались у бедняжки в голове.)

— Смотрите, это Павел Захарович — профессор Ленинградской консерватории. А это директор — Максимов, его сын был знаменитый киноартист, с Верой Холодной в кино снимался, знаете?

— Да-да, знаем, слышали.

— А теперь посмотрите бытовой альбом, тоже очень хороший. Это я с ученицами в консерватории. Преподаю им — видите? Это мои ученицы, очень хорошие ученицы. Вот эта потом стала большая начальница. Видите: она меня благодарит (показывает приклеенную грамоту от какого-то музыкального отдела чего-то с благодарностью за шефство над самодеятельностью). Дальше все меня благодарят (листает страницы с приклеенными грамотами, письмами, повестками от всяких общественных организаций). Нет, все-таки Любовь Александровна что-то в жизни сделала! Правда?

— Но вы колоссально много сделали, конечно, это же всем ясно!

— А теперь хотите посмотреть мои костюмы?

— Конечно, хотим.

— Тогда идите сюда.

Она распахнула клюкой дверь в соседнюю комнату, до сих пор закрытую, и повела нас. Мы обомлели и чуть не шарахнулись назад.

После света, пестроты, яркого беспорядка мы очутились в мрачной, холодной тьме. Оттуда аж подуло холодом. Небольшая комната завершалась полукруглым выступающим фонарем. Темные занавеси были плотно зашторены. Стены здесь были голы, только в углу большой киот с лампадой. В глубине стояла полутораспальная красного дерева кровать со сбитыми, в беспорядке, байковыми советскими одеялами, слева фанерный крашеный мосдревтрестовский буфет 20-х или 30-х годов, и от двери в глубину и тьму уходили по диагонали манекены, одетые в театральные платья. Первой стояла Марина Мнишек, вишневого бархата, расшитого золотом, торчал высокий кружевной воротник и была подвешена аккуратная бирка «Б. Кустодиев. Марина Мнишек». Далее шла Любаша из «Царской невесты» в парчовом сарафане, дальше — черное бархатное с треном и большой бриллиантовой брошью на груди концертное платье. Все настоящее, без всякой мишуры и липы. Но смотреть на эти безголовые фигуры паноптикума было так страшно, что мы уставились в киот.

— То, что вы сейчас смотрите, называется — иконы. У нас так полагается, потому что я русская, православная, крещеная. Вы сами-то кто по национальности?

— Мы русские, Любовь Александровна.

— Да? — она искренне удивилась. — Я думала, вы — турчанки. Тебя как зовут?

— Нея меня зовут.

— Ну вот, я же говорю, ты на турчанку похожа, Неля — турчанка. А тебя как?

— Галя.

— Ты — хорошая девочка, здоровая девочка. — Она опять засмеялась и похлопала Галку по плечу, очень ей Галка понравилась. — Я у вас в Турции тоже была, я там пела.

— В Стамбуле?

— В Константинополе, — она произнесла это очень красиво и гордо закинула голову. — Нравятся вам мои костюмы? Хорошие костюмы. Все мои костюмы сами делали лучшие художники. Да, я еще не показала вам свои волосы.

Она раскрыла шкаф и начала рыться в каких-то банках и коробках. Там стояли сахарницы, были навалены кульки с крупой. Достала из рассыпавшейся крупы белокурый локон на черном бархатном банте, отряхнула его и протянула нам. Уже давно потерявшие блеск, тонкие и очень густые волосы были все еще красивого цвета.

— Прекрасные волосы, белокурые.

— Рыжие, — поправила Любовь Александровна. — Волосы были рыжие:

Это — рыжая ночь твоих кос,

Это — музыка тайных измен,

Это — сердце в плену у Кармен.

Понятно?

Строчки, у Блока с вопросительными знаками, она прочла назидательно, раздельно, как диктуют первоклассникам.

Дело поворачивало на Кафку. Мы почувствовали, что пора уходить, и начали извиняться, прощаться, говорить, что мы ее утомили.

— Нет-нет, совершенно не утомили. Это же — мой долг: все показывать и объяснять. Каждый день с 12-ти до 2-х я сижу у телефона, отвечаю на звонки, выполняю просьбы и принимаю посетителей. Это — мой долг. Значит вы, девочки, хотите получить мои портреты? Сейчас я вам подарить их не могу, нужно серьезно подумать, поискать, подобрать хорошие. Приходите ко мне в начале мая.

— Мы сегодня в Москву уезжаем, вот в чем беда.

— Это не беда, не беспокойтесь, пожалуйста. Я запишу ваши адреса и пришлю.

Села на диванчик (мы уже были снова в большой комнате), нашла растрепанную записную книжку, где было нацарапано много каких-то фамилий, взяла огрызок чернильного карандаша, послюнявила и, опершись на инкрустированную спинку, начала писать.

— Давайте мы сами напишем.

— Нет-нет, диктуйте.

Диктуем. Я даю адрес института, Галка — телевидения.

— История искусств, — говорит она, — это очень интересно. Так какие вам прислать портреты? В Кармен и в жизни? Тебе — в Кармен, а тебе в жизни? Я записываю — тебе в Кармен, а тебе — в жизни. Нужно точно. Не беспокойтесь, пришлю очень хорошие портреты. Или сами придете 1 мая. А теперь я вас угощу. Зачем вы, девочки, деньги тратили на конфеты? (Свои пакетики мы ей всучили с самого начала.)

— Что вы, что вы, Любовь Александровна! Простите, что такие некрасивые конфеты. Мы просто лучших не нашли.

— У меня есть конфеты, очень хорошие, московские. Вот, угощайтесь!

Она открыла коробку «Ассорти» с совершенно белыми, деревянными ромбиками шоколада. Мы отчаянно и мужественно проглотили по штуке.

— Когда у меня нет денег, я пойду да что-нибудь продам, — сказала она задорно.

— А кто вам помогает, убирает там, готовит, Любовь Александровна?

— Моя племянница. Она живет вот здесь (показывает на комнату напротив). У меня очень хорошая племянница. А муж у нее ученый, востоковед. Он знает японский, китайский и все остальные восточные языки. Я сама тоже много читаю. Вот моя книга, сейчас ее читаю (берет со столика детгизовское издание, книжечку в жестком переплете, напечатанную крупным шрифтом, что-то вроде «Лесных рассказов»). Ну до свидания, девочки мои дорогие, вы очень хорошие девочки. Приходите, я жду вас в мае.

Она проводила нас до дверей и обняла.

Мы понеслись с лестницы вниз, отдуваясь, вышли на Офицерскую и в последний раз посмотрели на дом, попрощавшись с окнами поэта, точнее нашей подруги Евстолии Степановны. Светило яркое солнце. На Пряжке подтаивали последние льдины. Мы пошли пешком по Крюкову каналу и по Мойке. Прекрасные, нелюбимые Блоком особняки Морской, по-ленинградски облупленные, сверкали окнами на солнце, черные лодки стояли на причалах в уже свободной воде.

Мы шли взволнованные, и нами владели сложные, смешанные чувства. Нельзя сказать, чтобы главным среди них была жалость, нет, что-то другое. Мне лезли в голову всякие обрывки стихов, какие-то цитаты. Например:

И слезы счастья душат грудь

Перед явленьем Карменситы.

Или:

Сердитый взор бесцветных глаз,

Их гордый вызов, их презренье.

Всех линий таянье и пенье.

Так я вас встретил в первый раз.

Еще:

«Она записывает иногда мои слова. Она вся благоухает. Она нежна, страстна и чиста. Ей имени нет. Ее плечи бессмертны».

В конце мая мы должны были записать на пленку Н. А. Павлович. Договариваясь с нею по телефону, я рассказала о том, что мы были у Л. А. Дельмас.

— Вы знаете, что она умерла? — перебила меня Н. А. Павлович. Умерла она в середине мая, неделю болела, ее похоронили.

Наверное, мы, таким образом, были последними ее посетителями.

* * *

Продолжая находиться во взвинченном и возбужденном состоянии, мы с Галей вышли на Исаакиевскую площадь. Стало ясно, что необходимо зайти в «Асторию» и истратить наши последние 7 р.

В холле сидели у чемоданов малозначительные ленинградские иностранцы типа финнов. Зеркально-белый зал ресторана был почти пуст. К нам подлетел элегантный молодой лейтенант в новой цирковой форме официантов «Интуриста». «Есть осетрина», — сказал он доверительным полушепотом. Съели осетрину, а также и миногу, предложенную уж совсем конфиденциально. Последние 15 коп. широким жестом отдали официанту и сели в такси.

«На Ленфильм», — говорим таксисту. «Есть к Ленфильму», — сказал он понимающе. Подъехав к ленфильмовскому входу, мы извинились и попросили таксиста подождать минуту, дескать, мы случайно оказались без кошелька, сейчас вынесем деньги. «Ай-яй-яй — что же вы так? Ну заработаете! Могу с вами вечером поездить. Я ведь вас знаю, не раз возил», — говорит. — «Вы ошиблись, — отвечаем мы вежливо, — вы не могли нас видеть, потому что мы из Турции, из Стамбула, первый день в Ленинграде». Таксист захохотал: «Знакомы мне такие из Турции!». И когда мы вынесли рубль, одолженный у вахтера, продолжал предлагать свою машину на вечер.

Город-герой Ленинград, колыбель революции, властно вступал в свои права. Вернувшись после просмотра в свой четырехместный номер отеля «Октябрьская», мы убедились, что на наших постелях уже лежат вселенные пожилые командировочные. Натурально, мы подняли скандал. Тетки немедленно побежали к администратору, чтобы узнать наши фамилии и место работы на предмет доноса. «Напишем, и больше вас никуда не пошлют. Ведь это ужас! Кого посылают?! Кого!!!» Галя им запустила что-то про 37 год, вроде, что такие как они своих мужей в тюрьмы сажали. Был хороший, интересный разговор, в результате которого администрация перед нами извинилась и даже вернула трешку за полсуток. Но мы не смягчились. В каменном выразительном молчании собрали мы разбросанные по тумбочкам мемуары о Блоке и прочий эстетизм, гордо покинули номер и удалились на пятый этаж распивать прощальные пол-литра с операторами Игорем и Юрой.

Был поздний вечер. В кромешной тьме Лиговского проспекта, над невидимыми воротами, висела гигантская красно-голубая неоново-аргоновая надпись

ЗАВОД ЛИМОННОЙ КИСЛОТЫ.

Блок — 77

«На земле Блока

7 августа утром от Центрального Дома литераторов им. А. А. Фадеева отошли три автобуса. Писатели держали путь к малой земле Александра Блока — в Солнечногорск, Тараканово, Шахматово — на VIII Блоковский праздник поэзии.

Именно здесь, в Шахматове, Тараканове, в окружении истории России, сложились самые народные черты Блока, поставившие его в ряд с лермонтовской, пушкинской и некрасовской традицией в нашей литературе. Поэзия и чувства поэта не стареют. Он не просто великий русский поэт, но и великий поэт русской революции!» — так секретарь правления Московской писательской организации С. Куняев начал свое выступление на празднике поэзии в Солнечногорске, который торжественно открыл председатель исполкома горсовета Г. Добряков. На трибуну поднимаются литераторы П. Антокольский, Л. Ошанин, якутский поэт Л. Попов, В. Боков, С. Лесневский, А. Марков, В. Карпеко и другие.

Из Солнечногорска путь лежал в Тараканово. Вот огромный, выступающий из-за горизонта холм, где писалась поэма «Возмездие», вот полуразрушенная церковь, в которой венчались А. Блок и Л. Менделеева, вот единственное уцелевшее с начала века (бывшая земская школа) здание, где теперь созданы библиотека и сельский музей поэта. Здесь открыта выставка «Творческий путь Блока».

Из Тараканова в Шахматово на автобусе не проедешь. Гости идут через первозданную красоту августовского леса… Сегодня бывшая подмосковная усадьба стала местом паломничества любителей поэзии Блока. На шахматовской поляне и у большого валуна до позднего вечера звучат стихи…

Вот и закончился Блоковский праздник. Подобные дни поэзии не только дань любви и благодарности потомков тому или иному поэту. Это дни, когда народу, по выражению Я. Смелякова, «нужно собственные силы ума и духа посчитать».

(«Литературная Газета», 10 августа 1977 года)

Да, жарким утром 7 августа 1977 года от ЦДЛ отошли три полупустых автобуса, Рафик и черная «Волга», куда под руки ввели Павла Антокольского. Да, процессия отправилась на очередной Блоковский праздник поэзии — так последние восемь лет отмечается в Шахматове день смерти Александра Александровича Блока.

Сами эти годовщины, как известно, не вполне обычны и не похожи на другие писательские торжества.

Во-первых, отмечается день смерти, а не рождения, как теперь принято. И смерть Блока не слишком располагает к поэтическим «празднествам».

Во-вторых, игры происходят у своеобразного мемориала: на месте шахматовской усадьбы, дотла сожженной в 1918 году революционным народом, погибшей до камешка, до бревна. Шахматово являет собой сегодня не только памятник того самого «бессмысленного и беспощадного русского бунта», но и зрелище буйства природы, словно бы тоже беспощадной ко всему культивированному, рукотворному в ее владениях. Нигде в средней полосе, наверное, не увидеть такой могучей, в два человеческих роста, толстой крапивы, таких глянцевых, отъевшихся, сочных лопухов, таких густых зарослей, перевитых, переплетенных и прошитых какими-то лианами и вьюнами, поистине джунглей, в какие превратился бекетовский сад с его сиренью, освященной романсами Рахманинова (на слова Е. А. Бекетовой, тетки Блока), с его воспетыми в стихах и воспоминаниях мохнатыми розовыми астрами. Да, растительность была, по-видимому, в сговоре с теми, кто давал «красного петуха»: разрушить до основания, сравнять с землей и чтобы еще быльем поросло! И вот сюда, на бывшее это пепелище, 7 августа, в день трагического жизненного финала на Пряжке, со всех сторон стекаются любители поэзии, минуя нелегкий путь: до Подсолнечной час на поезде, далее 13 км по шоссе до Тараканова, потом пешком.

Наконец, в-третьих, празднество это (годовщина смерти Блока) носит все же какой-то полуофициальный характер. Не то чтобы запретно, конечно, но вроде бы и не очень популяризируется. И проводится отнюдь не по тому рангу, который надлежал бы Александру Блоку — «не просто великому русскому поэту, но и великому поэту русской революции», — как сказал в этот день Ст. Куняев, о чем и было сообщено в цитированной информации, помещенной 10 августа 1977 года на первой странице «Литературной газеты». Постоянная двусмысленность положения Блока в пантеоне великих (скажем, нет улиц его имени, кроме 50-метрового в длину переулочка на Пряжке, упирающегося в стапеля и именующегося «переулок А. Блока») отражается и на юбилее. Правда, надо надеяться, что столетие со дня рождения поэта, коль скоро оно будет проведено на должном правительственном уровне в Большом театре, снимет с автора «Двенадцати» (поэмы, входящей в общеобразовательную школьную программу) тень дурных подозрений и введет его в когорту полноценных русских советских классиков.

Пока же сильно чувствуется самодеятельное происхождение праздника. Ведь лишь несколько получастных лиц в буквальном смысле слова заложили камень нового Шахматова, а именно, наняв на свой страх и риск трактор, притащили и установили на лужайке, поднимающейся к усадьбе, красивый валун, говорят, почитавшийся в округе святым камнем. В прошлые «Блоковские праздники поэзии» у этого валуна строилась трибуна, располагались слушатели, и поэты читали стихи.

Раньше я не бывала на шахматовских годовщинах, но слышала много рассказов, в которых преобладала ирония, — впечатления были жалкие и комические. Говорили, как нескромно ведут себя там, у валуна, иные поэты, какие плохие читают стихи, а однажды притащили на щите портрет не Блока, а Есенина. Моя спутница Эльвира Николаевна Горюхина, психолог и педагог из Новосибирска, несколько раз ездила в Шахматово 7 августа и прибавила к уже знакомому мне свои достаточно печальные наблюдения. В частности, она описала прошлогоднее посещение Солнечногорской школы им. Блока. Там стояла несчастная учительница, видимо, не ушедшая в отпуск из-за этого дня, стояла рядом со своими школьниками, выстроенными в шеренги, а Московская писательская организация прошествовала мимо нее, не обратив на этот парад никакого внимания.

И все же увидев накануне в ЦДЛ объявление, приглашавшее желающих к 9.30 утра, мы решили поехать. С целями познавательными, сугубо профессиональными. Удовольствия не ждали.

Мы разминулись и опоздали к отъезду автобусов, о чем не пожалели, и поехали на Ленинградский вокзал. Поезд отправился ровно в 10.30 — час смерти Блока, и это показалось моей спутнице знамением. На Подсолнечной выяснилось, что из-за ремонта дороги, несмотря на объявленный по радио праздник поэзии, рейсовые автобусы следуют не до Тараканова, как обычно, а только до Нового Стана, то есть надо идти пешком 5 километров лишних. Как выяснилось потом, дело было в небольшом участке щебенки у самого Тараканова, и весь транспорт, кроме рейсовых автобусов, нормально функционировал.

Автобус был переполнен. Нас выгрузили у Нового Стана, и впереди открылась лента шоссе, раскаленного солнцем. По ней тянулись люди, десятки людей.

Шли ребята студенческого вида в майках и джинсах. Молодые пары, пожилые мужчины с рюкзаками. Семенила старуха в соломенной шляпке. Мимо проносились новенькие «Жигули», но никто и не взглянул на наши поднятые руки.

Тут мы с Эльвирой остановили фургончик «Скорой помощи». За минуту он набился до отказа. Все как один спешили в Шахматово, и веселый шофер, который ехал в пионерский лагерь, по пути лихо подкатил нас к деревне Осинки — дальше уже только тропки ведут в Шахматово.

Мы шли желто-синим, медовым, васильковым полем, таким девственным, будто на картине у Шишкина, а не в 70 км от Москвы. Шли мрачноватым, поросшим бузиной и изрезанным оврагами, «заколдованным» блоковским лесом за усадьбой. Лес был так высок и зелен, что и в эту жару здесь стояла насыщенная глубокая прохлада, словно вода в большом аквариуме, чуть подсвеченная пробивающимся сверху солнцем.

«Благоуханная глушь» Шахматова была населена. Люди шли нам навстречу, уже побывав на месте событий: дети в пионерских формах и панамках, туристы, семьи. Главный же поток, стар и млад, устремлялся туда вместе с нами. В лесу мы увидели и брошенную милицейскую тележку.

Из разговоров со встречными выяснилось, что официальное празднество сегодня происходит в Солнечногорске, а здесь просто читают стихи, кто во что горазд, дети в частности.

— Все равно, — сказала Тамара, одна из молодой компании, с которой мы ехали на «Скорой помощи». — Главное — отдать дань памяти. Пойдем.

— Да ведь это нарочно сделано, — заявил другой наш попутчик по Таракановскому шоссе. Корявый, вовсе некрасивый, простецкого вида со своей молоденькой, тоже некрасивой, но очень милой женой, он вел белокурого кудрявого мальчика лет трех-четырех. Заметив, что мы поглядываем на ребенка, он объяснил:

— С грудного возраста здесь с нами Климка бывает 7 августа… — И продолжал: — Нарочно все это, чтобы народ не собирался. Вдруг кто чего скажет или кто чего услышит, вот и путают карты, то здесь объявят, то туда перенесут… Вот здесь Александр Блок со своим дедом собирали растения, цветочки и листья, Климушка, — сказал он мальчику. — Со своим дедом Бекетовым гербарий составлял, — пояснил он нам, — этот лес в дневниках и письмах упоминается…

— Вы, простите, специалист по Блоку или просто так интересуетесь?

— Просто интересуемся, — ответили муж и жена. — Каждый год бываем.

Это был наш первый и последний вопрос по заданию и замыслу «включенного наблюдения». Расспрашивать с подспудной мыслью (как бы ни была эта мысль социологична) почему-то оказалось неловко.

Наши спутники знали о Блоке много. Знали такие подробности о Шахматове, которые извлекаются только из специальной литературы или из дневников, писем и записных книжек самого поэта и его окружения.

«Смотрите — вот серебристый тополь, который смотрел в окно кабинета!», «Вон сирень, сиреневый сад. помните?», «А этих кустов не было, с террасы открывался вид на поле…» — слышалось то и дело.

— Вы посещали краеведческий музей в Клину? — все допытывалась старая дама в соломенной шляпке. — Там чудесный стенд посвящен Блоку. Вы непременно должны там побывать.

Отважная эта дама, несмотря на свои верные 70 лет, бодро спускалась в овраги и поднималась на холмы, не отставая от других.

На зеленом склоне у валуна сидели люди. Мы подошли как раз в ту минуту, когда какой-то человек средних лет завершал свою речь следующими словами:

— Итак, второе неофициальное празднование годовщины смерти Блока закончено. Будем считать наше собрание настоящим, а то… (он неодобрительно махнул рукой куда-то в сторону предполагаемого Солнечногорска). До встречи в следующем году, друзья!

Но никто не расходился. Мы сели на траву и огляделись вокруг. Первое, что бросалось в глаза, — какое-то особое спокойствие, тишина, несуетливость этого сборища человек в 150–200. Стали доставать еду, но не было ни одной бутылки спиртного. Группки и компании, видимо, незнакомые между собой, переговаривались, объединялись в единое целое. Здесь не было решительно ничего ни от погони за сенсацией или за знаменитостями, ни от жажды зрелища, ни даже протеста или «диссидентства». Александру Александровичу Блоку, не кому иному, посвящен был этот лучезарный день. Милиция, то ли удовлетворенная, то ли разочарованная, удалилась.

Мы выложили свое угощенье, и милые новые знакомые тоже нас накормили вкусным пирогом с ягодами, напоили великолепным горячим чаем из термоса. И мы сидели на траве, беседуя о Блоке, об усадьбе, об этом дне, о житье-бытье вообще. Было очень, очень хорошо, и Эльвира Горюхина все время шептала мне в ухо: «Бог, сам Бог привел нас сюда!..»

Вдруг бодрой и пружинистой походкой из-за кустов орешника внизу к камню прошел Лев Ошанин в сопровождении двух юных дам. Было ясно, что он из Солнечногорска, и толпа закидала его вопросами, что там было, да как, да кто выступал и так далее.

— Как было? Обыкновенно! — ответил Лев Ошанин и развел руками, доверительно и многозначительно глядя на своих собеседников.

Как знаком мне этот наш специфический интеллигентский жест, этот понимающе-подмигивающий («мы-то с тобой насквозь все видим!»), интеллигентский наш взгляд с ужимкой! В нем многое слито. А главное — «амбивалентно» дается понять следующее:

— Мы причастны к этому неприятному «официозу», мы там уважаемы, — это с одной стороны; но с другой:

— Мы с вами, левые прогрессивные интеллигенты, мы же «из нашего профсоюза», мы презираем тех, «их», смеемся над ними. Таким жестом и понимающе-подмаргивающим взглядом отвечаем мы друг другу, «своим», причастным к творческой элите, на вопрос, скажем, о том, что было сегодня на съезде, пленуме, на собрании интеллигенции Москвы. «Что было? — сами понимаете, обычно…» Но изображая лицом крайнюю скуку и презрительное равнодушие, мы умалчиваем о том, что приглашение на скучный «официозный» съезд было нам отнюдь не безразлично, и более того, мы волновались, пришлют или не пришлют, а то и вовсе — скандалили в своей секции, обижались, жаловались начальству…

Лев Ошанин, надо отдать ему справедливость, демократично применил этот пассаж, употребимый в разговоре «своих», общаясь с простыми любителями поэзии, тем самым «до себя их возвышая», как говаривал некогда А. А. Блок.

— Что было? — переспросил Лев Ошанин поставленным голосом. — Официальные выступления. Я ушел после второго, своего…

Так всем стало известно, что он выступал, да еще вторым, то есть стоит высоко на лестнице официоза, а также и то, что этот официоз ему чужд, и он способен, не боясь, слегка подтрунивать над ним.

Толпа не узнала в лицо популярного поэта. Его возможное на сей счет неудовольствие было сразу же компенсировано радостными аплодисментами, когда он назвал себя, и столь же громкими, искренними аплодисментами после прочитанного им стихотворения, издалека показавшегося мне весьма коротким (я пошла еще раз осмотреть территорию усадьбы и раскопанный фундамент — обещают восстановить дом к 1980 году). Вернувшись на лужайку, я увидела, что Ошанин со своими дамами сидит на траве среди остальных слушателей (потом они тихо, незаметно и тактично удалились), а у камня стоит и читает нечто вроде лекции о Блоке пожилая женщина с грудным голосом.

Она оказалась экскурсоводом по блоковским местам. Привела сюда большую группу туристов, рассадила и начала объяснять, что Блок ненавидел страшный мир царской России и приветствовал зори Октября. И дальше — что его ошибочно считают пессимистом, хотя в действительности он оптимист. Нечего, конечно, взять с лектора, ибо на двух оппозициях — «принял — не принял» и «оптимист — пессимист», как на двух китах, стоит все советское блоковедение с его мегатоннами монографий, сборников, трудов и чтений.

Женщина начала читать Блока. Первым прочла стихотворение «Когда в листве сырой и ржавой…» с финальным его вопрошением к Христу, прочла из вступления к «Возмездию», не миновала также и непременных строк:

Он весь — дитя добра и света,

Он весь — свободы торжество!

и

Сотри случайные черты

И ты увидишь: мир прекрасен!

Читала она хорошо. Слушали ее с глубоким вниманием. И верно: мир был прекрасен в этот час.

Десятки умных глаз, серьезные, просветленные лица… Кто они, собравшиеся, из каких слоев, из каких социальных групп? Но не хотелось рубрикаций, неважны были все социологические who is who. Это духовная часть нации, это духовный цвет народа чествовал своего национального поэта.

Признаться, я не ожидала ничего подобного. И за всю жизнь не встретила литературного «мероприятия» более высокого и чистого. Все мои концепции и умствования по поводу несовременности и непопулярности Блока терпели крах. Хотелось призвать тени обитателей усадьбы: смотрите, Александр Александрович, смотрите, Александра Андреевна! Чаяли ли в 21-м, в бездне отчаяния и мрака?! Прощен, прощен! — пело в душе. Здесь для меня — важнейшее в тот день откровение. И верилось, что не все разбито, предано, пропито, что есть у нас еще будущее на этой земле.

А вокруг была необыкновенная, неправдоподобная красота. Конечно, недаром влюбился в этот край Д. И. Менделеев, а потом старик А. Н. Бекетов, а дальше мальчик Саша Блок. Пусть нарисует в воображении тот, кто не бывал, идеальное северное Подмосковье, где так важны зубчатые гребни елей, уходящие вдаль гряда за грядой по пересеченной местности. Таковы шахматовские места. Но при этом широчайшем просторе полей и холмов, при этих зубчатых, за далью даль, зелено-синих задниках ландшафт состоит одновременно из уютных, изящных, камерных пейзажей-выгородок. Вот это сочетание закрытости: поле, чуть приподнятое к обрамляющей его лесной опушке, луг в кольце кудрявого орешника и тут же открывающийся просвет в бесконечность — это необычайно. Глаз не устает любоваться все новыми видами, а солнце уже спадает, уже пятый час…

В очаровании мы не заметили, как пробежало время. Многие наши новые знакомые ушли, попрощавшись. Ушла молодая пара с мальчиком Климкой на руках, ушла отважная бабушка в соломенной шляпке, беспокоясь, как доберется до железной дороги — до автобуса-то семь километров! Пора было трогаться и нам.

На обратном пути между Осинками и Таракановым вдали мы увидели сомкнутый строй новых путников. Точнее, скученный, но весьма потрепанный и помятый строй. Несколько вырвавшись вперед, шла босиком грузная тетя.

— Вы из Солнечногорска? — с любопытством налетели на нее девушки.

— Из писательской организации, — отрезала встречная.

Приблизился и арьергард. Свой вопрос, не из Солнечногорска ли они, то есть с официального торжества (где вторым выступал Лев Ошанин), мы адресовали и миниатюрной, седой, приятной на вид дамочке, получив в ответ горделивое: «Мы — московские писатели». Тамара, Таня и Ваня расхохотались.

— Вот ведь не боятся попасть в глупое положение, — шепнула я Эльвире. — А вдруг кто-то из нас сама Мария Прилежаева.

— Прилежаева не может идти оттуда, — возразила ученая Эльвира. — Она может идти только туда и только с ними. Оценочные стереотипы не с неба берутся, они накладываются на бинарные стереотипы поведенческие, реальные.

В Тараканове, большом селе на полпути от Шахматова до менделеевского Боблова, царила та же атмосфера серьезности, благоговения и всеобщего братства, что и у валуна. Люди осматривали экспозицию сельского музея, очень культурную, хотя и бедную, сидели на лавочках у библиотеки, у сельских домов, на широком лугу перед церковью, где некогда нарядные крестьяне обсыпали зерном молодых Александра Александровича и Любовь Дмитриевну и принимали хлеб-соль шаферы Боря Бугаев и Сережа Соловьев.

Таракановская церковь разрушена настолько, что похожа на руины красно-кирпичного готического замка. А стоит чудесно, в зеленых кущах, над прудом. И там тоже всюду сидели люди, молчали, смотрели на тихие воды, на закат. Некоторые ушли купаться на речку куда-то поблизости, и оттуда доносился смех, всплески. Тишина, покой и красота снизошли на мир.

У начала шоссе дожидались те самые три писательские автобуса, которые я видела утром у Дома литераторов. Шустрые частники выныривали из-за поворота от Осинок, но их уже было мало. Отъехал один из трех автобусов с писателями, которые оставались в Тараканове, а в Шахматово не пошли. Шахматовские же любители поэзии все не возвращались. Солнце заходило. Мы с Эльвирой, давно попрощавшись с нашей молодой компанией, побывали в музее, погуляли и сейчас сидели с шоферами на опушке леса, шутили на всякие темы. Шоферы сказали, что милиция, отбывая, дала указание вывезти отсюда всех задержавшихся и что поэтому нам нечего волноваться об отъезде. Но мы еще давно решили возвращаться с автобусами из ЦДЛ, благо они, следуя по Ленинградскому шоссе, подвезут нас до самого дома.

У автобуса суетилась смутно знакомая мне аэропортовская пара. При своей плохой памяти на лица я никак не могла припомнить, где именно, за каким столом, сидела я с этим прихрамывающим остряком-анекдотчиком и его массивной супругой в очках. Что-то мне кажется, она прогрессистка из какого-то издательства. Ну, а он — типовая физиономия поликлиники Литфонда, аэропортовец до мозга костей.

Не хотелось бы мне здесь, на этих страницах, возвращаться к этой модели, которую я пыталась сконструировать в цикле «У нас на Аэропорте» (в «Душевном Аэропорте» и др.)[46]. Напомню лишь, что Аэропорт — понятие не географическое, а социально-психологическое, условное определение некоей обширной страты художественной или околохудожественной интеллигенции, обладающей своим, абсолютно сложившимся коллективным самосознанием, системой клишированных понятий, представлений, оценок, вкусов и пристрастий, самодовольством избранничества и одновременно комплексом гонимости, тщеславием, уязвленностью, агрессивностью, высокомерием и переходящим все стратовые границы презрением к «не своим», «чужим», «неписательским». Хотя душевный Аэропорт существует не только в Москве (например, в Ленинграде он обширен), литфондовское скопление у метро «Аэропорт» (около десяти домов, поликлиника, ателье, сама администрация Литфонда и т. д.), естественно, дает психологический тип аэропортовца в наиболее чистом виде. В феномене Аэропорта особенно любопытны две проблемы: взаимоотношения с властью и с народом (под народом подразумевается здесь все, что не страна Литфонда, за исключением отдельных престижно-референтных групп и индивидуумов). Первая пара «Аэропорт — власть» демонстрирует пример болезненной, почти параноидальной раздвоенности. С одной стороны — искренняя ненависть, чувство подлинной классовой вражды; первый тост за столом — «чтоб они сдохли!» И одновременно — жгучий интерес к быту «их», подсчеты всяких льгот и буфетов, постоянная уязвленность, что его недооценили, недонаградили, недоприветили те самые, за чью смерть он только что чокался в компании «своих» на аэропортовской кухне. Отношение Аэропорта к народу, напротив, совершенно четко и однозначно: аэропортовец ненавидит народ. В этом пункте он окончательно порвал с традицией русской леводемократической интеллигенции, будучи прямым наследником таких ее свойств как атеизм, кастовость, эклектичность мировоззрения, маргинальный статус, вечное недовольство всем и вся кроме своей бесценной личности. Словом, Аэропорт достоин самого тщательного анализа, но сейчас перед нами лишь один аэропортовец, веселый, жовиальный, из анекдотчиков и рассказчиков: «Как-то раз мы с покойной Олей Берггольц и Шурой Штейном зашли к Виктору Борисовичу…»

— Девушки, а это автобус заказной, казенный, так сказать, — обратился он к нам ласково, но строго, видя наши намерения если не сейчас (мы оживленно разговаривали), то вскоре посягнуть на транспорт.

— Да ну? — мы сделали круглые-прекруглые глаза. — Чей же такой? Откуда же прибыли?

— Из Москвы. Писательская организация, — ответил он, как всегда в таких случаях, округло-довольно ухмыляясь голосом.

— Ай-яй-яй! — говорим. — Вот это да! Надо же! Из самой Москвы! Москвичи, значит? Ну и ну! Ах, ах, ах! Издалека однако! А мы из области прибыли. Вот из Нового Стана пришли. Точнее, на «скорой помощи» прикатили. Ну, а назад с вами хотим доехать. Как, не возражаете? Вот это попали! Из Москвы! Черт-те что!

Писателей мы пока пропускали, акцентировали Москву, «столичных штучек» в глухой провинции. Мы наигрывали и ломали Ваньку откровенно и нахально, били локтями друг друга, хихикали. В блоковские времена здесь, в усадьбах, так грубо не играли любительские водевили даже и вполне бездарные, судя по всему, менделеевские барышни — все-таки существовал Московский Художественный театр. Но наш аэропортовец ничего не замечал. Не по простодушию, нет! Как объяснила Э. Горюхина, в психологии это называется «доминанта внимания на себе», ведущая к полной неконтактности, к потере ориентации. Прибавлю к этому еще самодовольство и убежденность, что он один (плюс фигуры в очерченном им круге) — писатель, а все остальные — плебс и чужаки.

— Так как же? Можно нам с вами поехать домой?

— Я — за, — отвечает наш аэропортовец. — А там — как начальство. Я — не возражаю.

Здесь мгновенным и весьма артистичным переходом от раешника к некоторой чеканной уверенности и прямому намеку на имеющееся у нас твердое право — говорим:

— Может быть, в решении этого сложного вопроса удастся обойтись без начальства? Может быть, это само собой разумеется?

Но ничто не насторожило нашего аэропортовца.

— Боже мой! — тихо застонала Горюхина. — Какой чистый пример доминанты на себе! Какая глухота к интонации! Господи, Ухтомского бы сюда! Просто неправдоподобно!

Тут подошли его супруга и маленькая элегантная седенькая женщина, которую мы встретили в поле у Шахматова.

— Где у вас тут вода? — спрашивают.

— Ах, вот за серым домом, первым по этому порядку, — гостеприимно указываем мы, улыбаясь, — чудная вода, холодная, в колонке…

И еще кружечку предложили.

Но, как это обычно бывает у писателей, их разговор с простым народом (если, конечно, это не встреча с читателями от Бюро пропаганды) чисто служебный. Лишнее они просто не слышат, пропускают мимо ушей, даже если это нечто вроде для них полезное. И тут: спросили, где вода, получили ответ — де, за серым домом, и слушать нас дальше не стали, пошли пить. А я так и стою со своей зеленой эмалированной кружечкой в доверчиво протянутой руке.

Поднимаемся в автобус. Патрон наш, прихрамывая, за нами. Бурчит что-то уже с явным недовольством, ворчит.

— Видите, — говорит, — места здесь заняты. У нас автобус не простой, а специального назначения. Разве что вон там. Там никто не ехал как будто, — и он показал на первое сиденье слева, прижатое к кабине шофера, без окошка.

А сзади лавки большого и неуютного старого автобуса были «забронированы» ушедшими: лежала горбушка батона, завернутая в газету, какая-то тоже обгрызанная краюшка и другие подобные приметные знаки. Нет, у нас в народе сегодня угощали положительно намного лучше, и мы вспомнили поджарку, вишневый пирог, ароматный чай…

Нарочито, подчеркнуто хозяйским, цепким взглядом мы оглядели автобус, неодобрительно и слегка брезгливо покосились на хлебные объедки. Примерялись. Дескать, тут будет трясти, а тут нехорошо, а тут дует, а тут нам не нравится. И, наконец, милостиво согласились сесть на предложенное нашим аэропортовцем, игравшим роль хозяина автобуса, неудобное переднее сиденье. Сели и оказались, таким образом, впереди и на виду у всех, в некоторой изоляции от основного состава будущих пассажиров.

— Но только учтите, — весьма и весьма недовольным тоном предупредил аэропортовец-патрон, — мы поедем прямо в Москву без остановок!

— Ах, уж что там, — заводим мы опять свою песенку. — По дороге, может, и нашу хату встретим, шофер уж скинет как-нибудь, а?

И опять мы, как нам кажется, очень артистично сочетаем подобострастные улыбки, ужимки и ухмылки с металлом твердой уверенности в голосе, намекая, что все не так просто, как кажется…

Никакого впечатления.

— Не знаю, не знаю, — уже с нескрываемой злобой смотрит на нас аэропортовец.

Тогда мы принимаем на своей лавочке максимально светские, скромно непринужденные позы и погружаемся в увлекательный разговор. Уже тогда меня все мучило, на кого же похожи мы с Эльвирой и где есть подобная ситуация, где? Где же?

И только потом, много дней спустя, догадалась! На Коровьева и Бегемота, когда они, назвавшись Скабичевским и Панаевым, заявились в ресторан к Грибоедову! Вот на кого оказались похожи мы с Эльвирой Горюхиной, проникнув в писательский автобус. Правда, положение наших предшественников было намного легче: за ними был сам мессир Воланд, и все понимал умный флибустьер Арчибальд Арчибальдович, и совсем уж близко, вот-вот взовьется огненным столбом, занимался пожар. Мы же с Эльвирой одни, беззащитны…

А за нашей спиной прибывают законные владельцы транспорта. С переливчатым смехом взбираются в автобус дамы. Вернулись от колодца и жена нашего патрона с подругой. Радостная встреча, возгласы, приветствия…

— Вот и наши!

— Идут, идут!

— Все уже здесь, рядом!

— А Лида где? Где Лида?

— Как, сильно устали?

— Нисколько! Здесь такая прелесть! И совсем не жарко. Мы чудно прошлись! Сразу надо было сюда ехать, чем официальные речи слушать!

— Ручаюсь, я сегодня килограммчик скинула!

— Да уж, речи, прямо сказать… Особенно этот, городской голова!

— А то и полтора!

— А я ноги натерла.

— Адочка, вот и вы!

— Ах, Ада, Ада, чего тебе надо!

— Мне рая не надо, когда со мной Ада (это наш веселый аэропортовец сложил стишок)!

— Валентина Григорьевна, вас ли вижу?

— Да уж и не верила, что вы вернетесь! Не наших и нет!

— А мы здесь расплодились, пока вы гуляли, размножились видите? Вот девушки у нас в гостях… Они из Теплого Стана, с нами ехать хотят, — оповестил все тот же наш патрон-аэропортовец.

— Теплый Стан? Причем здесь Теплый Стан? Это на юге Москвы, а мы будем въезжать с севера, — проговорила дама с первого сиденья.

— Не знаю, не знаю, уж на что они рассчитывают…

И злобный рокот, презрительный смешок, угроза вмешивались в воркованье воскресного пикника, в этот прелестный уик-энд. Паузы тяжелого недоумения прерывали ритуал радостного свидания «наших», «своих». Волны гнева и возмущения буквально, физически били нас в спины, мы чувствовали удары. Это повторялось с новыми поступлениями пассажиров. Готовился взрыв. Нарастал негодующий гул. Поток густой ненависти плыл к нашей первой лавке.

А мы сидим себе тихо-тихо, и всепоглощающе интересный у нас разговор. Беседуем. Правда, у бедной Эльвиры разыгралась нервная аллергия, щеки горят огнем.

За окнами автобуса спускался вечер. На закате линии холмов обрисовались четче, лужайки стали еще зеленее. На лужайках паслись коровы, и черно-белые, пятнистые их стада казались тучными, совсем как на картинках у голландцев. Местность за Таракановым, поднимающаяся вверх к Рогачеву несколькими уровнями-террасами полей, разделенных зубчатыми грядами елей, лежала словно нарисованная на старинном топографическом плане. Вечерний розовый свет струился над этой красотой и покоем.

В автобусе назревал крупный, безобразный, рыночный скандал. «Наши», «не наши», «Теплый Стан» — как из рогаток ударяло нам в спину. Эльвира, бедная, вышла на луг, попыталась отдышаться, испугалась, что оставила меня одну, еще бросятся и убьют, вернулась, села и все причитает: «Господи! Господи! А если все это представить себе в ситуации бедствия? Если наводнение? Война? Как же они вести себя будут? И это в такой день! Ведь они только что там были! И, возможно, стихи читали… Значит, и поэзия звук пустой, и искусство бессильно их облагородить?! Ужас, страх!..»

«Пора», — сказала я себе. Поворачиваюсь к ним:

— Простите, вам не надоело? — раздельно им говорю. — Мне, например, очень надоело и прискучило полчаса, целых полчаса слушать одно и то же. Прошу вас, прекратите.

— Что-то мне начинает не нравиться ваш тон! — после некоторой паузы растерянности грозно повысила голос толстая писательница с первого сиденья (так одергивают зарвавшуюся домработницу).

— Но ваш тон мне давно уже не нравится, — говорю я любезно. — В чем дело? Что, здесь нумерованные места? И у вас куплены плацкартные билеты «туда-обратно»?

— Нет, — отвечает дама, несколько смешавшись.

— Но тогда что же случилось, чем вы недовольны? Может быть, мы заняли чьи-то места? Кому-то из вас негде сесть?

Молчат.

— Но вы поймите, — вступила супруга аэропортовца, большая прогрессивная дама в очках. — Мы приехали все вместе, определенной группой… Это наш автобус (она многозначительно выделила местоимение), могут прийти еще люди. Причем же здесь вы?

— Какой группой? — спрашиваю. — Что значит «наш автобус»?

— Союз писателей, — отвечает она торжественно и приподнято.

С видом крайнего отвращения встаю. Салон замер. Сейчас сорвутся с мест и растерзают. Подхожу к ней, она сидит на одинарном сиденье в центре писательского Космоса. Тихо в ухо ей говорю: «Я, кажется, встречала вас в доме у каких-то знакомых. Вы показались мне интеллигентным человеком. Я ошиблась».

В руке у меня писательский билет. Сую ей в очки, открываю, перелистываю, тычу пальцем в свою юношескую фотографию с распущенными кудрями, в штампы уплаты взносов. Видимо, цель была показать, что я давно в этом их Союзе писателей, не знаю, руки у меня тряслись от злости. Да, увы! Я их ненавижу.

— Вы член Союза писателей? Но это неважно! Вы же не ехали!..

Не слушая ее, подхожу ко второй активистке с сиденья у двери и ей тычу в нос штампы «уплочено», подпись их секретаря.

— Это ничего не значит! — говорит дама.

Не значит?! Для вас — «не значит»?! Да для вас это вся жизнь! Милые, всё! Ваша карта бита! Конец. У простолюдинки из Теплого Стана в кошельке тот самый, воспетый еще Булгаковым «членский, МАССОЛИТский билет, коричневый, пахнущий дорогой кожей», предмет всеобщих вожделений. У многих ли из вас, крикунов, такой? А ну проверим!..

Иду на свою лавку и вижу, что над Эльвирой стоит и подстерегает меня новый персонаж. Все здесь происходило так быстро, что я не заметила, как и откуда он появился. Видимо, за ним кто-то сбегал или предупредил снаружи, у автобуса, о чудовищных беспорядках, происшедших в его отсутствие.

Это, судя по всему, ответственный за поездку или что-то в этом духе. Наверное, поэт. Лицо кажется знакомым по фотографиям в «Юности» или «Литературной Газете». Совсем молодой еще человек. Лицо цыганистое, черное, бородатое. Белая праздничная косоворотка, подпоясанная шнурком. На груди значок «Школа им. А. А. Блока».

Останавливает меня и корректно, но официально и неприязненно:

— Поскольку это автобус Московской писательской организации, мы сначала отправим своих, а потом, в случае возможности, остальных. Так что пока попрошу вас…

Да, молодой «литератор» в белоснежной воскресной рубахе с именем Александра Блока на груди в день «Блоковского праздника поэзии» подошел к двум женщинам, по возрасту много старшим, тихо сидевшим в углу автобуса, где было еще несколько свободных мест, и попросил их выйти вон на ночь глядя, когда доехать другим способом до железной дороги было невозможно.

В третий раз достаю из кошелька и сую в нос коричневую книжку, без которой человек не человек и женщина не женщина, в третий раз получаю бессильное «Но это не важно!» (в данном случае равное лишь реплике типа «Сам дурак!»), решительно сажусь на свое место, прибавив:

— Ночевать мы здесь не будем.

Гробовое молчание за спиной прерывается голосом жены аэропортовца (сам он сидит абсолютно огорошенный, так и не поняв, почему эти пейзанки оказались писательницами):

— Извините, вы нас не поняли, дело в том, что Московская организация…

— Я все поняла, — перебиваю ее холодно. — И поверьте: я это возвращение опишу.

Что же было дальше?

Надо отдать должное цыгану-славянофилу: он совсем увял, сник, потерялся. Обняв девушку, свою спутницу, он сидел спина к спине с нами и молчал, пустив автобус на самотек. И вообще милый тон загородной поездки в интеллигентной компании «наших» был нарушен, а уик-энд безнадежно испорчен. Ввалились все, даже какие-то мешочники; чужие люди сели на свободные места, а некоторые даже стояли у дверей. Шофер останавливался там, где они просили: и у станции в Солнечногорске, и у Зеленограда, и у каких-то развилок, километров, Новых и Теплых Станов, черт-те где. Писательская вселенная, Аэропорт на колесах, передвижное Переделкино превратилось в обыкновенный областной пассажирский транспорт. Затихли и изящный щебет дам, и остроумные шуточки и анекдотцы. В молчании ехали до Москвы.

Возможно, в них шевельнулась совесть? Стало как-то неудобно, неприятно? Боюсь, пробудился один только страх. Ведь еще неизвестно, как обернется допущенная досадная промашка. Да, да. Неизвестно ведь, кто мы такие и с какими прерогативами, почему так долго оставались инкогнито, почему не затараторили сразу по-своему, ах наши-ваши, мы тоже ваши?! Да и лица у нас какие-то, видимо, не те: иначе почему же не опознали в нас — увы! — тоже аэропортовских, одетых, между прочим, модно, простите уж за пошлость, во все фирменное. Никуда не попрешь против МАССОЛИТского билета, но ведь мало ли какие бывают «писатели», из каких организаций, от кого и с какими предписаниями? Да, вышла неприятность, неувязка.

Мне же важно было как-то успокоить Эльвиру Николаевну, у которой все сильнее разыгрывался аллергический приступ.

Три момента особенно поразили ее, все-таки человека со стороны, хотя и подолгу живавшего на Аэропорте: абсолютная необязательность развязанного скандала, добровольность атаки на нас и стратовая солидарность.

Не было предмета конкуренции: оставались свободные места. Не говоря уже о том, что существовал у людей, считающих себя культурными, обычай уступать женщинам место в случае крайней необходимости (пусть в данном случае этого не требовалось), — в частности, А. А. Блок имел привычку именно так себя вести в конке, в трамвае.

Да, скандал был самодеятелен, доброволен. Поводом для него послужило только появление двух незнакомых женщин на их привилегированной территории, которой в данный момент служил обшарпанный автобус со свободным входом (вспомним, что объявление ЦДЛ приглашало всех желающих) и ненумерованными местами. Не было никаких списков, не было пригласительных билетов, хотя бы и не именных.

И увы! Изгоняя нас, автобус был монолитен. Ни один человек (а я заметила там мельком и какие-то симпатичные молодые лица) не сказал что-нибудь вроде: «Оставьте этих женщин в покое. Пусть едут… Автобус-то свободный». Наутро мне позвонила знакомая из «Литературной Газеты», которая уже успела услышать историю нашей поездки от какой-то девушки-свидетельницы, будто бы увещевавшей «жописов» (такой неблагозвучной аббревиатурой окрестили жен писателей). Но, к сожалению, мы не расслышали мужественного голоса нашей заступницы. Боюсь, это был лишь внутренний монолог.

Однажды аэропортовка В. сказала мне вещь, меня поразившую. «Я, — говорит, — смотрела прекрасный фильм „Калина красная“, очень понравилось. И в то же время я понимаю, что он, Шукшин, меня бы расстрелял». Я оторопела. «Почему??» — спрашиваю. — «Да потому, что я не такая, как он», — говорит. Как ни странно, но после этого заявления я неоднократно слыхала подобное от своих друзей, аэропортовских интеллигентов: чувствую, дескать, глубокую враждебность; чувствую — убьет.

— Это — типичная проекция, — объяснила Эльвира Николаевна. — Свою собственную неприязнь к Шукшину — «иному» — они экстраполируют и ему же приписывают.

Я согласна с такой интерпретацией взаимоотношений Аэропорта и народа. О себе могу сказать, что наш автобус был первой в моей жизни попуткой, куда меня не «подсадили» и едва не выгнали. А я объехала страну от Бреста до Красноярска, от Карелии до Иссык-Куля, на всех видах транспорта, на левой «Чайке» и пескоразбрызгивателе, на лесовозе и даже на «воронке». Совсем незадолго до описываемых событий мы с Леней Седовым садились в битком набитый грузовичок на станции Кяппесельга под дождем, мокрые до нитки; он «инаковыглядящий» с бородой, два огромных рюкзака, черная лохматая собака, гитара, сумка с протекшими помидорами… Нас буквально положили сверху, на ноги людям, и всю дорогу повторяли: «Милок, ты уж потерпи, сейчас за мостком и приедем, совсем мало осталось!», и шофер не взял ни копейки. Да что далеко ходить! Вспомним сегодняшнюю «скорую помощь» у Нового Стана…

Анализируя инцидент в автобусе, нельзя прибегнуть к спасительной формуле: сверху велели. Нет, не начальство, не функционеры, не Верченко, не Марков учинили скандал. И не «черная сотня». Не Софронов, не Аркадий Васильев покойный. И не тридцатилетние карьеристы, «выскочки из Литинститута». Нет, нас выгоняли скромные литераторы, живущие на свои трудовые доходы, построившие себе сами честные кооперативные квартиры на Аэропорте, наши соседи по лестничной клетке, интеллектуалы, книжники. Это вы, мой дорогой приятель и коллега, выгоняли нас. И еще точнее: это мы с вами выгоняли в лес и в ночь двух женщин, которые позволили себе сесть с нами рядом.

За окнами быстро темнело. Туман спускался на речки, клубился над затонами… Вот поворот на Крюково. Там Дедово, имение Коваленских, откуда пришло благословение первым стихам Блока. Как незаметно блоковские места переходят в соловьевские! Здесь, в Дедове, гулял Владимир Сергеевич в своей знаменитой крылатке… Сходня, старая дорога, имение Знаменское. Здесь, в Морщихе, он снимал избу у крестьянина Сысоя и у Матрены, воспетой им в шуточных стихах и акростихах. Холмистая, лесная, подмосковная земля уходила в ночную тьму, на небе тонкий месяц…

Грузно подскакивая на выбоинах, поскрипывая и дрожа, освещая асфальт мутными фарами, ехал наш писательский автобус, глубоко равнодушный к этой земле, презирающий тех, кто ходит по ней пешком.

Как я стала киноведом

Опубликовано в журнале «Кинограф» (2004. № 14).

Мне очень нравится рубрика «Профессия — киновед», как и весь журнал «Кинограф» — хранитель академической культуры, столь хрупкой в нашей профессии и в наши дни. Я горда, счастлива и благодарна журналу за то, что он опубликовал мою разбросанную библиографию (1999. № 7), не только оказав мне честь, но необыкновенно облегчив работу — при моей неаккуратности и скопившихся за жизнь кипах бумаг найти дома что-нибудь старое до «Кинографа» было просто невозможно, теперь беру в библиотеках.

Но когда главный редактор, неутомимая Таня Симачева, стала заказывать мне текст «Как я стала киноведом», я долго колебалась, отнекивалась.

Я стесняюсь называть себя киноведом. В документах всегда пишу: критик. Считаю себя плохим киноведом (а критиком, может, и неплохим). Почему — попытаюсь объяснить на следующих страницах. Вдруг мои поздние сожаления и советы (чтобы не сказать поучения и назидания) помогут каким-нибудь молодым людям, желающим посвятить себя именно киноведению, избежать ошибок, легче встать на прямой путь.

Ну — прежде всего — я числю настоящим киноведом того, кто всю жизнь, с детства, был влюблен в кино. У кого от бега кадров, от загоревшегося экрана, от манящей тьмы зала билось сердце «тревожнее и веселее», как замечательно написал в своем стихотворении «Кинематограф» Осип Мандельштам. И я слышала, читала рассказы очарованных. Покойный Виктор Демин, человек исключительного таланта, вспоминал о своих походах в кино — со школьным классом и учительницей, — в жалкий кинотеатр его родного города Таганрога, да еще в обязательном порядке по предмету «обществоведение». Всё, казалось бы, могло отвратить детскую душу. Но мальчик влюбился навсегда. И кирпичная стена, и пожарная лестница, по которой он полез в аппаратную, сгорая от любопытства, и даже жухлая октябрьская трава во дворе кинотеатра, и запах карболки, и обшарпанные кресла — все врезалось в его память знаками непередаваемого счастья от увиденного чуда.

Чудо было — кино. Вот это я понимаю!

1. До кино

У меня совсем другое. Ребенком привели на фильм «Чанг» — про слонов. Потом вычислила по справочникам, что было мне шесть лет, а картина американская, видовая. Хорошо помню и кинотеатр «Палас» на Страстной площади (его потом снесли), и светящееся пятно экрана, по которому бегали черные слоны с поднятыми хоботами. Понравилось. Но сердце не забилось.

Сердце было уже отдано другому зрелищу: спектаклю «Негритенок и обезьяна». В доме на Тверской, где мы жили, внизу располагался Детский театр Наталии Сац (до того — кинотеатр «Арс», а ныне Театр им. Станиславского), и именно там я увидела заветное представление. Яркие скачущие фигуры на фоне черного бархата, какая-то старая негра (так назывался персонаж) пленили воображение. И еще «Кармен» в тогдашнем Большом театре. Немало потом перевидала я изысканных Кармен, но то — самое яркое — голубое анилиновое небо над Севильей не забыла.

А тогда, в детстве, стала театралкой. Да еще какой! Мы переехали на Арбат, и магнитом для меня стал Вахтанговский театр. Сначала родители водили на утренники с «Принцессой Турандот». Потом пришлось надевать туфли на высоких каблуках, чтобы пропускали на вечерние спектакли. Раз двадцать я смотрела «Много шума из ничего», ровно четырнадцать раз — «Егор Булычов и другие» с великим Щукиным. И до сих пор помню наизусть.

С моей арбатской школьной подругой Аськой — ныне она петербурженка, заслуженный врач-кардиолог А. Г. Салимьянова[47] — мы стали настоящими «сырихами» и, околачиваясь у служебного подъезда, караулили вахтанговских артистов. А когда подросли и с разрешения родителей стали ездить в центр, то к вахтанговцам прибавился МХАТ. Там я особенно пристрастилась к двум спектаклям на сцене филиала, в тогдашнем переулке Москвина — к «Дням Турбиных» и к «Запискам Пиквикского клуба» — их смотрела бессчетное количество раз.

Решила поступать на театроведческий факультет в ГИТИС рано, в классе шестом. Нет, не актрисой (как все наивные школьницы-театралки), не режиссером (как серьезные мальчики), а именно театральным критиком и историком театра мечтала я стать. Военной осенью 1942-го сдала вступительные экзамены и была зачислена на первый курс.

ГИТИС той поры был совершенно замечательным учебным заведением. Вплоть до зловещих постановлений ЦК ВКП(б) 1946–47 годов, ударивших по художественной интеллигенции, это был настоящий «остров свободы», лицей, театральная академия, нечто вроде воспетого Рабле Телемского аббатства. Блистательный преподавательский состав: директор С. С. Мокульский, профессора Б. В. Алперс, В. Н. Всеволодский-Гернгросс, А. К. Дживелегов, К. Г. Локс, П. А. Марков, А. М. Эфрос — всех не перечислишь! Во главе актерских и режиссерских курсов — Н. М. Горчаков, А. М. Лобанов, А. Д. Попов и другие светила сцены, худрук М. М. Тарханов. Талантливое, «отобранное» студенчество. Назову на актерском факультете хотя бы Люду Касаткину и Толю Папанова, на режиссерском — Толю Эфроса, а у нас на театроведческом учатся Т. Бачелис, З. Богуславская, И. Вишневская, В. Гаевский, Б. Зингерман, И. Соловьева, М. Туровская, Ю. Ханютин и другие, они все составят славу следующего поколения. Дисциплина, трудолюбие, дух соревнования на фоне военной и потом только начавшей оправляться Москвы с ее затемнением, продуктовыми карточками, комендантским часом — все это составляло особую и удивительную духовную атмосферу. Модно было хорошо учиться — и учились!

«Здесь вы можете писать, что вы думаете, а как надо вас потом научат», — сказал на первом семинаре по критике наш руководитель, искрометный Г. Н. Бояджиев. И мы писали в своих студенческих работах то, что думали. Почти успели благополучно «проскочить» недлинным коридором с ослабленной идеологической цензурой военных лет, перекрытым залпами постановлений ЦК ВКП(б) по Ахматовой и Зощенко, по музыке, кино, репертуару — по всей художественной интеллигенции. Успели схватить глоток «свободы самовыражения». Но: был уже близок 1949 год с провокационной статьей «Об одной антипатриотической группе театральных критиков», среди жертв которой оказался и Бояджиев, и другие наши великие и любимые учителя, страх, боль и обида за них раздирали сердце.

Я была целиком погружена в жизнь театра с ее горестями и бедами, с наступившим откатом публики из театральных залов, с торжеством конъюнктурной и бездарной драматургии. Поступила в аспирантуру Института истории искусств, разумеется, по специальности «история театра».

Ну, а кино? Пока все еще где-то в стороне, далеко. Ведь это сейчас киноискусство входит в обязательную программу обучения театроведов (я сама читаю историю кино в РГГУ и РАТИ, бывшем ГИТИСе), а тогда и слыхом такого не слыхали. ВГИК для нас, арбатских, представлялся где-то на краю земли. Помню: я должна была в фильмотеке ВГИКа для диссертации посмотреть комедию А. Д. Попова «Два друга, модель и подруга», и мама мне в дорогу пекла пирожки.

Первое мое приближение к кино не через фильмы, а через людей кино.

Еще перед войной, школьницей, мне посчастливилось познакомиться с Г. М. Козинцевым и Л. З. Траубергом. Они писали сценарий «Карл Маркс», и мой отец М. С. Зоркий, историк-германист, профессор истфака МГУ, был у них консультантом. Работа шла в Доме отдыха «Сосны» близ Николиной горы, сверхзакрытом и сверхпривилегированном, там обитали одни большие начальники и артистические светила. Меня брали туда на выходные дни, и я поневоле стала свидетельницей того, что называется «творческий процесс» в кинематографе или «подготовительный период».

Это был каскад ума, эрудиции, фантазии, остроумия. Сюжет будущего фильма о Марксе складывался из каких-то увлекательных перипетий, событий, встреч, появлялись исторические личности — Гейне, Фрейлиграт, Гервег, и сам главный герой был вовсе не похож ни на развешенный повсюду портрет с круглой седой бородой, ни на слово «марксизм», которое уже тогда потихоньку навевало скуку. Эпизоды рождались на глазах, изменялись, и все пересыпалось забавными случаями из современной жизни, апокрифами, цитатами, ассоциациями.

Как потом стало известно, сценарий был закрыт, началась война. Мой отец, уйдя добровольцем, погиб в Московском ополчении под Смоленском. Я встретилась с Григорием Михайловичем Козинцевым, уже став кинокритиком, часто бывала у него в Ленинграде, переписывалась, ездила на съемки и на всю жизнь сохранила к нему восторженную любовь, вспыхнувшую в юности. Под руководством Леонида Захаровича Трауберга мне доведется работать на Высших сценарных и режиссерских курсах в 1960–70-х годах.

Еще была встреча. Точнее — впечатление. Мне уже приходилось о нем рассказывать, но — повторюсь, потому что оно оказалось необыкновенно важным в моей судьбе.

Осенью 1947 года я сдавала вступительные экзамены в аспирантуру недавно открытого Института истории искусств АН СССР, который ютился во временном пристанище на Волхонке, 14.

В большом заставленном книжными шкафами зале островками группировались «искусства» со своими лидерами — институт комплексный. Цвет искусствоведения: академик Б. В. Асафьев во главе «куста музыки», К. А. Юон — сектор изо-искусств, седобородые архитекторы, директор И. Э. Грабарь — озабоченный, быстрый.

Но невольно все взоры, и мой тоже, притягивались к фигуре человека, окруженного людьми, чьи лица выражали предельную заинтересованность и радостное внимание. Человек был немолод, скорее некрасив, лысоватый блондин в обыкновенном чуть мятом костюме. Но улыбка его была лучезарной, и весь он, казалось, излучал свет. Он что-то рассказывал, смеялся, и все вокруг него хохотали. Мне стало завидно, захотелось подойти к ним, послушать, о чем речь, но я, конечно, постеснялась.

— Это Эйзенштейн? — спросила, зная его по фото.

— Да, — ответили. — Он здесь заведует Сектором кино. Грабарь сначала не хотел, кинематограф не признавал, но Эйзенштейн его убедил и дал честное слово, что кино действительно искусство, а самого Эйзенштейна Грабарь высоко чтит.

Так, «под честное слово», кино было принято в семью традиционных академических художеств. Сам Эйзенштейн составлял первые планы и проспекты киноведческих коллективных трудов.

Через несколько месяцев Сергея Михайловича не стало. Больше я его не видала. Но он навсегда запечатлелся в моей памяти, увиденный издали — с прищуренными глазами, лучащейся улыбкой и словно бы аурой-светом над головой.

Подсознательно меня уже тянуло в эйзенштейновский молодой Сектор киноискусства.

2. Приближение

В аспирантуре я училась прилежно, защитила кандидатскую диссертацию о режиссуре Алексея Дмитриевича Попова, замечательного художника и прекрасного человека — его считаю своим учителем, как и великих театроведов, педагогов ГИТИСа.

Было принято решение зачислить меня в штат Института. Я подала заявление в Сектор кино. Многие были шокированы — «коренная театроведка», и вдруг! А. Д. Попов с тех пор всегда называл меня «коварной изменницей», ругался, хотя сам некогда снял два немых фильма, кино любил и внимательно следил за киносъемками сына, Андрея Попова.

Между тем, выбор был достаточно рационалистичен и исподволь подготовлен.

За годы моей аспирантуры изменилось время. Изменялась и я. ГИТИСовское умственное раздолье было позади, мрак сталинизма сгущался. Вместо «писать как думаешь», мы привыкали писать «как надо», вспоминая мудрый прогноз Г. Н. Бояджиева. Причем нельзя сказать, чтобы кто-то конкретно этого требовал, нет! — сами старались. В воздухе висело и на печатных страницах торжествовало то, что в дальнейшем вслед за французом Мишелем Фуко определят словом «дискурс» — некая искусственная речь («новоречь» по роману «1984» Джорджа Оруэлла), состоящая из унылых клише, стереотипов и формул советской идеологии.

Моя диссертация, которая была опубликована издательством «Искусство» в 1954 году, в большой части написана была как раз на «дискурсе» обязательных фраз (цитаты из Ленина-Сталина, перечень социалистических достижений, обоймы официально признанных имен и названий — правда, реконструкции спектаклей читались получше). Подобным образом стала я писать и статьи, отойдя от ГИТИСовской бойкой раскованности. Помню, принесла в журнал «Театр» заказанную мне рецензию на спектакль ЦТСА «Мастерица варить кашу» — в этой любопытной и «несценичной» пьесе Н. Г. Чернышевского прекрасно играла Л. И. Добржанская. Редактор Николай Иванович Калитин, доброжелательный и умный, тогда пригревал и выдвигал молодежь. Он вернул мне странички и сказал: «А теперь идите и перепишите талантливо».

Никогда не забуду! И читая у своих студентов общие фразы, расхожие сентенции и клише, приказываю им: «Перепишите талантливо!»

Именно тогда, на исходе сталинизма, в советской интеллектуальной среде возникли первые кружки семиотики, родилось тяготение к неким точным методам искусствоведческого (в нашем случае) анализа. Общее стремление к точности было прежде всего формой подсознательного протеста против господства идеологии, против официозного дискурса. Но в моем случае это соединилось с родившейся неудовлетворенностью занятиями театроведением.

Я начала разочаровываться в театроведении как науке. Та самая прелесть театра, что с окончанием спектакля, по выражению Станиславского, «вянет как цветок в руках Зибеля», неуловимость, сопричастие творческому акту — восхищая и очаровывая критика, мешали историку и теоретику. Все вокруг да около спектакля, который уже нельзя увидеть, противоречивые свидетельства рецензентов и мемуаристов, гадание на кофейной гуще, невольное сочинительство, беллетристика… А хотелось объективности — научности.

Удручали еще и все эти обязательные обоймы «успехов» реализма и «формалистических ошибок», которых требовали в начале каждой главы диссертации, определенные кальки-схемы для анализа спектакля. Все это казалось мне неотъемлемым не от переживаемой нами эпохи и ее регламентов, а от театроведения как такового, от правил истории театра. Где истина, когда спектакля нет? Нет предмета. Ну конечно, реконструкция — это очень увлекательно, режиссерские экземпляры, фотографии, пресса, мемуарные свидетельства. Но ведь это уже археология, другая наука! А какой же вердикт может вынести спектаклю историк-театровед, в какое русло ушедших лет сумеет его поставить, если рецензии разноречивы и в одних журналах пишут, что «Зойкина квартира» М. Булгакова в постановке А. Д. Попова на Вахтанговской сцене есть «безупречная зарисовка нравов нэпа», а в других — «клубничка и эталон мещанства»? И как что-либо выбрать, доказать?

Взоры мои все чаще обращались к кино.

Сектор кино в ту пору вел закрытые просмотры зарубежного классического фонда в маленьком полуподвальном зале кинотеатра «Колизей». Аспирантов из других отделов пускали, и я регулярно эти просмотры посещала. Ведь до того в кинематографе я была полным неучем, стандартным зрителем ближайшего кинотеатра «Художественный», да и с большими пропусками даже того, что можно было посмотреть хотя бы благодаря трофейному репертуару — помните, как об этой «школе демократии» замечательно пишет Иосиф Бродский в своей статье «Трофейное»! Мой тогдашний «насмотр» ограничивался Чаплином (его величие я все-таки понимала) и «Мостом Ватерлоо». А тут — последовательная цепь шедевров.

Помню шок «Табачной дороги» Форда. Жестокий образ выморочного мира, то, что согласно нашей эстетике называлось «патологическим натурализмом», сшибал с ног. А когда в одном из «Франкенштейнов» Борис Карлоф ночью приближался к колыбели младенца, чтобы его удушить своими железными руками, я, задыхаясь от страха, выбежала из зала на Чистые пруды, к толпе, к трамваям — таким не театральным, а подлинным был этот смертоносный монстр…

Вот где истина! — думала я, — вот где настоящее искусствоведение! Пересматривай сколько хочешь, изучай, предъявляй неоспоримые доказательства своей правоты в анализе, в оценке — то есть безобманную кинопленку (позже мне доведется узнать, что кинопленка, это чудо достоверности и неопровержимости, не спасает от киноведческой лжи, безответственности, самолюбования, болтовни и других пороков, которые я приписывала лишь театроведению).

Довершило «перемену участи» сравнение из тогдашней художественной практики. В один и тот же день я посмотрела утром фильм Л. Лукова «Донецкие шахтеры» и вечером пьесу А. Софронова «Московский характер» в Малом театре.

И то, и другое было ужасно — последняя степень так называемой «бесконфликтности» или «лакировки», а точнее полной липы, туфты и бездарности. Но как ни фальшива была идиллия могутных героев Лукова (а ведь он, специалист по Донбассу, ранее снял два закрытых фильма — просто талантливый «Я люблю» и вторую серию «Большой жизни», видимо, возмутившую Сталина фрагментами правды об оккупированном Донбассе) — все-таки на экране были красивые панорамы огней и шахт. А в спектакле Малого театра убожество текста лишь усиливалось великолепной речью актеров. Ни традиция, ни филигрань игры не спасали.

Фильм шел полтора часа, спектакль — три с половиной. Я принесла заявление о приеме в Сектор кино. На удивленные вопросы отвечала: «Кино короче. Меньше мучений».

Попала я в Сектор кино в начале 1952 года и проработала там до 1974-го, когда был учрежден самостоятельный Киноинститут в Дегтярном переулке. Наш Сектор был туда переведен, а я осталась. Почему не перешла, почему осталась — об этом позже. Пока же — пришла.

Эйзенштейна уже не было, но дух его витал. Правда, не столь в трудах или в дискуссиях, сколь в кулуарах, в постоянных и увлеченных пересказах эйзенштейновских острот, афоризмов и баек. Ох, и наслушалась я тогда! Многое запомнила, но была бы поумнее, записывала бы!

Мой первый совет начинающим киноведам: записывайте, не полагайтесь ни на кинопленку, которая казалась мне самодостаточной и спасительной во всех отношениях, ни на собственную память, как бы хороша она у вас ни была. Записывайте, обязательно ведите дневник, заведите свою собственную картотеку фильмов, куда вносите хотя бы полфразы после просмотра — через десять лет еще как пригодится! Записывайте всякие любопытные истории, устные рассказы, которые так любят кинематографисты — непревзойденным корифеем жанра был Михаил Ильич Ромм. И это бесценный материал для киноведа. Потому что кроме кадра, этого художественного феномена кино, есть еще увлекательное закадровое пространство, которое является ведением киноведения, да простится мне такой плеоназм.

В тогдашней деятельности Сектора кино наглядно демонстрировалось то, что Джордж Оруэлл в своем «1984», этом путеводителе по тоталитарным режимам, назвал двоемыслием. Писали на дискурсе, да еще на каком! Замшелом, занудном, «правильном» — а ведь никаких «инструкций» или установок по этому поводу не было, стиль — клишированный, без намека на авторскую индивидуальность — и здесь, как у нас в театроведении, принимался добровольно, въедался и для многих авторов, в том числе и литературно одаренных, остался надолго невытравим.

История киноискусства выстраивалась перемежающейся чередой «больших идейно-художественных побед» и «грубых идеологических ошибок» — достаточно открыть трехтомник «Очерки по истории кино СССР», выпущенный в 1950-х (прошу не путать с последующим коллективным трудом Сектора — четырехтомной «Историей советского кино», написанной уже в другое время и публиковавшейся в конце 1960 — начале 1970-х — там много интересного, ценного и не устаревшего и сегодня).

Почему же — дискурс? Ну как не понять авторов: идет самая страшная за все советское семидесятилетие пора гнета и зажима, последние годы жизни Сталина. Уже прокатилась кампания борьбы с «безродным космополитизмом», каток ее проехал и по Институту истории искусств. На заседаниях Ученого совета в нарядном зале особняка на Пятницкой, где располагался тогда Институт, вершились аутодафе над замечательными искусствоведами, над прекрасными людьми, над изысканными интеллектуалами. Помню, как измывались над В. Н. Лазаревым, ученым с мировым именем, создателем отечественной школы византинистики, как глумились над моим учителем Г. Н. Бояджиевым, который вскоре был грубо уволен. Жертвой из Сектора кино стал Сергей Иосифович Юткевич, истый «парижанин», эрудит, безупречно элегантный и воспитанный — он вынужден был с трибуны каяться в своем «низкопоклонстве» перед всякими Матиссами и Пикассо, не только знатоком, но и личным другом которых он был… Ужас, страх и стыд написан был на лицах аудитории, которая вынужденно молчала. Поневоле заговоришь на дискурсе, к нему-то не прицепишься!!

А вне официоза люди Сектора кино были совсем другими: яркими, остроумными, влюбленными в кинематограф. Я уже не застала В. И. Пудовкина, который работал при Эйзенштейне, но Лев Владимирович Кулешов — сам Кулешов! — сидел за нашим столом заседаний и сдавал наш пресловутый плановый «листаж». Писал крупным почерком на длинных листах и был по институтским правилам «невыполнителем». Получить от него «норму страниц» действительно было очень трудно, и поскольку меня как самую молодую и новенькую в Секторе, но уже старожилку в Институте сразу сделали ученым секретарем, то есть протоколистом заседаний, ответственным за своевременную сдачу листажа и курьером, мне часто приходилось ходить к нему домой в коммуналку на тогдашней улице Маркса и Энгельса, ныне Знаменском переулке.

Это был очаровательный дом, радушный, гостеприимный, интереснейший. Лев Владимирович совсем не походил на классика, был скорее большим ребенком, а правила бал здесь Александра Сергеевна Хохлова, женщина острого ума, оригинальности, обаяния. У нее были, помимо всего прочего, золотые руки — не забыть пирожки, которые она жарила удивительно быстро и легко. От Кулешовых я уходила обогретая доброжелательством, но, как правило, без искомых глав. Возможно, из-за того, что я всегда невыполение плана старалась прикрыть, Лев Владимирович сделал меня своим доверенным лицом и тихонько на заседаниях Сектора исповедовался мне в своем страстном увлечении Галиной Улановой, причем настаивал, что влюблен не в лебедя Одетту или Джульетту, а в женщину, готов на все. «Как же тогда Александра Сергеевна?» — спрашивала я. Он отвечал серьезно: «Шура — прекрасный человек, она меня понимает».

Рядом блистал Ростислав Николаевич Юренев, красавец, дворянин (наша простодушная институтская бухгалтерша говорила: «Обожаю Юренева, он так похож на белого офицера!»), коренной вгиковец, летчик, герой войны. Ему бы, конечно, и быть заведующим Сектором, но — увы! — он был беспартийный.

За мое двадцатилетие в Секторе сменились на посту заведующих М. Э. Чиаурели, некто В. Щербина (из литературоведов-начальников), Ю. С. Калашников, он же замдиректора всего Института, С. В. Дробашенко, С. И. Фрейлих. Но это потом. Поначалу моим шефом был Михаил Эдишерович Чиаурели в зените (он же финал) своей славы после «Падения Берлина» и «Незабываемого 1919-го», весь увешанный орденами и наградами, творец божественного экранного имиджа вождя.

Камень в него не брошу! Это была чрезвычайно любопытная индивидуальность, самобытный талант.

Позволю себе отступление о кинематографистах вообще, увиденных глазами человека со стороны. Режиссеры — это всегда незаурядные личности, имеющие некую особую мобильность, жизненную уверенность, «либидо лидерства», пользуясь терминами Фрейда и Адорно.

Еще моя подруга, замечательный критик и редкостная умница Татьяна Бачелис, во время работы над диссертацией о Борисе Щукине общаясь с М. И. Роммом, приметила разницу между ним и театральными людьми в повадке, в манере речи, в темпоритме поведения. Театр (а ведь она писала и о Крэге, и о Мейерхольде) еще влачил шлейф велеречивого XIX века. Киношники были медиумами электричества, фабрики, транспорта, техники, оставаясь — тем не менее — артистами (потом Таня влюбилась в Феллини и написала о нем две книги). Прибавлю на основании своего дальнейшего опыта, что среди мастеров эйзенштейновского поколения, ровесников века, каждый в своем роде был уникумом характера и судьбы — повторю полюбившееся мне определение Вяч. Вс. Иванова: «сгустки истории».

Таков был и Михаил Чиаурели, задолго до своего сталинского цикла прекрасный актер раннего грузинского кино, постановщик экспрессионистской мелодрамы «Саба», где в главной роли снялась Верико Анджапаридзе, великая грузинская актриса и жена Чиаурели. После смерти Сталина и разоблачения так называемого «культа личности» он вернулся в родной Тбилиси, снял две скромные картины на национальном материале.

Как заведующий Сектором кино Чиаурели был репрезентативен и эффектен, любил подчеркивать, что он преемник Эйзенштейна. Со мною, ученым секретарем, был строг. С утра звонил мне домой и вызывал к себе «с документами», как он выражался. Жил он возле Планетария и Академии общественных наук, из близлежащего зоопарка иногда доносились клики слонов и рычание львов.

«Документы» — это были протоколы заседаний, которые я вела и потом перепечатывала на машинке. Мой начальник важно просматривал их, быстро зачем-то подписывал, но меня не отпускал. Думаю, ему просто было скучно без киностудии. Он начинал рассказывать потрясающие сюжеты про Берлин 1945-го — эх, по глупости опять-таки не записывала хотя бы по возвращении домой, опять надеялась на свою захваленную память. Про Сталина он не говорил ни слова, делал многозначительную паузу, на Секторе тоже так же — это было священное табу. Но зато про подноготную советского пребывания в Берлине после штурма, про поиски трупа Гитлера и опознание двойников рассказывал увлекательные детективы.

Очень любил музыку, у него был магнитофон — в ту пору еще редкость. Он великолепно пел, крутили его записи и больше всего мне нравился забавный и симпатичный музыкальный трюк: на какую-то прославленную арию Карузо была наложена и перезаписана вто́ра — баритон Чиаурели, получался великолепный дуэт, наверное, самому Карузо бы понравилось. Днем приходила с улицы в шубке и капоре девочка лет 14-ти. «Соня, сейчас же садись делать уроки», «Соня, быстро за фортепьяно», — командовал отец. Это была будущая звезда экрана Софико Чиаурели. Так проходили наши академические встречи.

В Секторе работал симпатичный, добрый, веселый Иосиф Михайлович Маневич, автор статей и большой монографии о Чиаурели — бравурный, весь из превосходных степеней апофеоз, ни слова живого. Потом Маневич вел сценарную мастерскую во ВГИКе, студенты его обожали. После его кончины (он рано умер) дочери Галина и Елена опубликовали неизданное, из письменного стола; совсем иная «рука», тонкость, грусть, ум, наблюдательность — еще пример того раздвоения, в которое трудно поверить со стороны и которое было скорее нормой, обыденностью советской интеллектуальной жизни. Лишь концентрат, экстракт — при сталинизме, но раствор сохранится и позже, до конца.

Так, например, в наши дни свободной печати выяснилось, что очень многие, вовсе не одни диссиденты или смельчаки, но и ангажированные, и партийные начальники читали самиздат, прятали у себя и «В круге первом» Солженицына, и «Реквием» Ахматовой, но помалкивали в тряпочку и публично говорили речи на надежном дискурсе. Можно ли осуждать людей, которые прошли жизнь в лучшем случае рядом с ГУЛАГом, но и при воспетой «оттепели» никогда не были застрахованы ни от высылки, ни от остракизма, ни от закрытых фильмов и книг. Кстати, еще неизвестно, были ли эти укоренившиеся раздвоение и двоемыслие знаками нравственного падения, лжи, фарисейства или — наоборот — способом, пусть уродливым, но единственно возможным, спасения культуры в нашей стране. Думаю, было бы полезно произвести сравнительный анализ затронутой конкретной проблемы на материале других тоталитарных режимов: Третьего рейха, франкистской Испании, социалистических государств Восточной Европы, Кубы при Фиделе Кастро.

Ну ладно, а как же я сама при подобном раскладе в новом институтском коллективе? Абсолютно как все, ни на грамм не иначе. Делаю все, чтобы вписаться.

Начинаю с акции, за которую и по сей день краснею, как вспомню. Тогда в обиходе была «проработка» вышедших книг Госкиноиздата на предмет вылавливания в них «идеологических ошибок» — этому посвящались целые заседания Сектора. Беру «Очерк истории кино СССР. Том 1 — Немое кино (1947)» Николая Алексеевича Лебедева, одного из патриархов советского киноведения, старого коммуниста, в 1920-х организатора АРРК. Неглиже с отвагой, немого кино не зная, начинаю цепляться за фразы и обнаруживаю у автора, правоверного марксиста, поэта революционного киноавангарда, увлечение буржуазными кумирами (речь шла о Гриффите), формализм и идеалистическое мировоззрение. А книга-то еще абсолютно искренняя, деловая, фактографически точная, немногословная — до сих пор часто ее открываю.

Вот, наверное, в душе потешались надо мною киноведы, а, возможно, и презирали меня, думали: явилась к нам долдонка-проработчица! Но промолчали, как бы приняли к сведению. Н. А. Лебедев, и он здесь работал, тоже промолчал. И никогда потом не напоминал мне о моем демарше, наоборот, относился с вниманием и добротой, помогал осваивать историю кино, я бывала у него в гостях на Ленинградском проспекте.

Тогда весь Сектор писал упомянутые выше «Очерки истории советского кино». Мне поручили самый легкий параграф «Боевые киносборники» в главе о кино Великой Отечественной войны. Я постаралась и весьма красиво описала и короткометражные новеллы, которые объединялись в альманахи-сборники, особенно «Пир в Жирмунке» Вс. Пудовкина про старуху-крестьянку, как та отравила взвод гитлеровских оккупантов. Школу описания (профессиональной задачей было добиваться адекватности) я вынесла из своего театроведческого прошлого, и не одна я, а и другие театроведы, вскоре тоже «переметнувшиеся» в кино (кстати, описательство, обязательное для театроведения с его ускользающим объектом — сегодняшним представлением, — было превращено в моду у киноведов, и зазря). Параграф приняли, меня похвалили, но на самом деле это были те же банальные клише.

Было бы черной неблагодарностью обижаться, жаловаться, ибо лично ко мне киноведы были добры, расположены, хотя театроведческую прописку и киноневежество любили напомнить. Я храню как дорогую реликвию листочек со стишком Р. Н. Юренева:

Кино приносит страшный вред

Любой варяг-театровед.

Гони в театр обратно Нею

И не дели киношку с нею.

Это, конечно, была шутка. И с Ростиславом Николаевичем у меня связаны пестрые и разноперые воспоминания, немало каких-то конфронтаций и оппонирований (могло ли быть иначе при столь стремительной смене времен?), ругани и обид. Но в подтексте всегда лежала любовь — не роман, сохрани Господь (к сожалению…), а именно любовь. И я рада, что в самые поздние годы жизни Ростислава Николаевича на обожаемом мною фестивале «Белые столбы» мы встретились, распили бутылку, как в молодые времена, выяснили отношения и признались друг другу в любви.

Между тем, за недоверием к «чужаку-театроведу» скрывалась не только корпоративная солидарность, но причины творческие, принципиальные. Как известно, кинематограф обретал себя, формировал свой язык, искал собственные выразительные средства в полемике с театром. Противопоставление экрана сцене по всем пунктам и позициям (достоверность — условность, единство места, времени и действующих лиц — свободный полет в пространстве, целостная картина в портале сцены — фрагментирование и смена кадров на экране и т. д.) служило краеугольным камнем новорожденной киноэстетики. Слово «театральность» надолго (если не навсегда!) стало для фильма ругательным. Театр казнили за статичность, разговорность, утрировку эмоции и жеста и т. д., и т. п.

К тому же еще советский экран с его всемирно признанным художественным авангардом 1920-х, с его новаторской теорией первооткрывателей Кулешова, Эйзенштейна, Вертова переживал пору печально знаменитого малокартинья: могучее советское многонациональное производство сократилось к концу жизни Сталина до 7–8 единиц выпуска в год (это быта его «установка на шедевр»), причем ведущим жанром стал некий гибрид «фильм-спектакль». Это было ученически заснятое на пленку сценическое представление классических пьес, едва-едва закамуфлированное под кинокартину. Пьесы были замечательные, артисты — великолепны (Пашенная, Бучма, Н. Симонов), но межеумочное зрелище, оторвавшись от живого театра и не придя к киноискусству, подавляло унынием и скукой. Тогда шутили: «Будем ждать Люмьера».

И вот тебе ЧП: в нашем кругу «своих» — «варяг-театровед», возможно еще и со своим уставом! Ведь я была первая, мощный поток гитисовцев (А. Гребнев, Ю. Ханютин, И. Соловьева, М. Туровская и другие) поистине обновил кинокритику позднее, к концу 1950-х. А до меня если и приходили из других отраслей (например, литературоведения), то успели адаптироваться, притереться в сценарной коллегии и редактуре Госкино СССР, как наши амазонки, отважные Людмила Погожева, которая перед войной начинала смелыми статьями о Достоевском в «Красной нови», или Кира Парамонова, в дальнейшем бессменный профессор сценарного факультета ВГИКа. И аспиранты были «киношные»: окончивший ВГИК и уже поработавший в Госкомитете Сергей Дробашенко, Марианна Рошаль-Строева, дочь двух знаменитых кинорежиссеров.

Ничего, скоро придут к нам выпускники филфака МГУ Леонид Козлов и Ирина Рубанова, в кинокритике засверкают Лев Аннинский и Вера Шитова. Но пока «чужая» я одна…

Так значит от меня «страшный вред»?! Ну, я вам покажу «варяга», — молчаливо грозила я. И поскольку в профессиональном плане была я девушка серьезная, палец в рот не клади, природная отличница-зубрилка, дело было верное.

3. Sturm und Drang

Я поставила своей целью «догнать и перегнать», как гласили тогдашние сталинские лозунги, их, видных специалистов, поначалу в знании материала. Поставить на киноведческие ноги те приемы искусствоведческого и исторического анализа, которым меня обучили в ГИТИСе и аспирантуре. Прежде всего необходимо было освоить кинофонд.

В Институте имелся зал, шли регулярные просмотры по программе плановой работы Сектора кино. Но мне этого было мало, и я наладила поездки в Белые Столбы.

На заданный мне «Кинографом» вопрос, как я стала киноведом (если считать — повторю, — что таковое все же свершилось), отвечу: благодаря поездкам в Госфильмофонд СССР, в наши бесценные Белые Столбы. Счастливейшее время моей жизни.

Там, в убогих, нетопленных, маленьких залах домиков-коттеджей на территории заповедной земли ГФФ, за старенькими монтажными столами, в тамошнем прекрасном архиве и произошло мое приобщение к профессии.

В ГФФ царил строгий подцензурный режим. Заведующий иностранным отделом Г. А. Авенариус, знаток фонда и фанат архивного хранения, держал под запретом всю мировую классику. Сейчас, когда фестиваль «Белые Столбы» вывешивает плакат с изречением Жана Кокто о том, что архив — это «Дракон, который стережет наши сокровища», мне всегда вспоминается красивый, высокий, седой Авенариус, который с любезной улыбкой, разводя руками, отказывает в выдаче какого-нибудь абсолютно невинного американского фильма: «спецхран», не могу ничего поделать…

Думаю, у него был комплекс пушкинского скупого рыцаря: наслаждение обладанием, властью над богатством, недоступным никому, кроме него самого. Во всяком случае, когда после 1953 года ситуация изменилась, «оковы тяжкие пали», он все равно выдавал каждый фильм неохотно, с сожалением.

Однажды он увидел, как рано утром я бреду от станции в Госфильмофонд, буквально утопая в весенних лужах незамощенной тогда дороги (автобуса тоже не было, только пеший ход). Наверное, он пожалел меня, во всяком случае конфиденциально шепнул: «Я вам в зал сегодня пришлю что-то интересное».

Ну, думаю, наверное, «Ниночку» Любича с Гретой Гарбо (по слухам тогдашний эталон «антисоветчины»). Ничуть нет! — «Фантазию» (1940) Диснея, фильм красивый, хотя в ГФФ и черно-белый, трогательно-наивный в своем эксперименте-поиске звукозрительного образа, поток беспредметных узоров на фоне классических музыкальных произведений, — видимо, попал в спецхран по «буржуазному абстракционизму».

Да, это было, это мы пережили. Помню, как весной 1953 года, в преддверьи «оттепели» мы всем Сектором по специальному разрешению добились просмотра в Белых Столбах второй серии «Ивана Грозного», строжайше запрятанной после разноса в постановлении ЦК 1947 года. Оформлялось в тайне, по спискам, только на месте, на вывоз ни за что! В Секторе не все видели фильм. Были потрясены. Ехали назад в полном молчании.

Правда, нравы ГФФ быстро изменялись и смягчались вместе с «оттепелью». Сменивший Г. А. Авенариуса (он безвременно скончался) А. И. Александров наоборот обожал открывать и показывать ранее засекреченное, радовался, что в залы рвется молодежь. И мы рвались — это были прекрасные дни! Смотрели мировое кино, по 4–5 копий в день. Работа была нелегкая, с Павелецкого выезжали в семь утра, пока добирались и кидались в зал, смотрели и во время обеденного перерыва (спасибо добрым фильмофондовским девушкам-механикам, они всегда — даже сейчас! — идут навстречу). Враги были усталость и сон, готовый сморить даже на Орсоне Уэллсе или Дрейере. Помню, как Инна Соловьева (это еще одно открытие глубокого и умного автора) изобрела способ «быть в форме», то есть долго глядеть на экран, не уставая: оказывается, надо все время есть, жевать, тогда не засыпаешь; и хотя с продуктами в советское время всегда было туговато, мы набирали из дому бутерброды, термосы с кофе и чаем, в темноте передавали друг другу — помогало!

Пересмотрели весь неореализм, увлеклись Куросавой, «Расемон» и «Семь самураев» были наши «хиты». Часто смотрели фондовые копии еще без дубляжа или субтитров. Помню, влюбились в «Земляничную поляну», смотрели несколько раз, по-шведски не зная ни слова. Сами придумывали текст диалогов. И когда увидели с переводом, разочаровались: считали, что в нашей воображаемой фонограмме было содержательней.

После «Иванова детства» Андрей Тарковский со своей группой тоже часто ездил в Столбы. Он принадлежал к тому типу режиссеров, которых еще во Франции при Андре Базене называли «фильмотечными крысами», то есть фанатами архивного кино — ни мало ни много среди них Трюффо, Годар, Риветт, все из нашего цеха, из критиков. Я придаю огромное значение «насмотру» для всех кинематографических профессий. Не верю Феллини, когда он, кокетничая, заявляет, будто не видел ни Бергмана, ни кого-либо, кроме мейнстрима муссолиниевских времен. Не верю, потому что и в биографических текстах его проскальзывает знание, да и культура фильмов никак не от Кармине Галлоне, любимца дуче. И разве трудно распознать безупречного знатока классического Голливуда в суперсовременных лентах «кино-вундеркинда» Квентина Тарантино?

Практику в Белых Столбах (идеальный вариант — постоянная работа) считаю самой лучшей и необходимой школой для киноведа.

И для себя, естественно, тоже. Методично, картина за картиной, отсматриваемые шедевры мирового кино завершили мое приобщение к искусству экрана в виде горячей, преданной и негасимой любви.

Но при всем восторге перед творениями великих с самого начала моего штурма фильмохранилища я атаковала отечественную кинокладовую. Подряд, начиная с одночастевок-агиток, все, что сохранилось. Так прочесала весь наличествующий в ГФФ корпус советского немого кино.

Конечно, это было здорово, полезно, и на заседаниях мне уже удавалось «поправлять» своих старших коллег по Сектору, подсказывать имена (в которых была сильна) и даже даты (в которых была и остаюсь слаба). Окружающие меня насчет «варяга-театроведа» попритихли, иногда смотрели даже с некоторым испугом: откуда, дескать, она всего этого набралась!? Да из Белых Столбов, дорогие!

Правда, здесь же таилась некоторая моя серьезная профессиональная промашка: полностью доверяя картотекам и справкам, а с начала 1960-х буквально не расставаясь с начавшим публиковаться каталогом «Советские художественные фильмы» (до сих пор считаю его лучшим фильмографическим справочником, а на «дискурсные» советские аннотации под картинами внимания не обращаю), я знала только фильмы, вышедшие в свет, да несколько официально упоминавшихся снятых с проката (скажем, «Строгий юноша» Роома или «Закон жизни» Столпера ну и, конечно, «Бежин луг» Эйзенштейна). В какой-то статье даже брякнула глупость, что закрытых фильмов в истории советского кино (речь шла, разумеется, о ранних десятилетиях) совсем мало, потому что в процессе производства уже проходила фильтрация. Замечательная книга Евгения Марголита и Вячеслава Шмырова «Изъятое кино», выйдя уже в постсоветское время и опубликовав списки «полочных» картин 1924–1953 годов, послужила для меня и предметом восхищения и живым укором. В частности, вот почему я считаю себя плохим киноведом — потому что не я написала эту книгу, а 30 лет тому назад, штурмуя фильмографию, не задумалась о том, что не попало в списки и аннотации.

Повторю, что интерес мой с самого начала сосредоточен был именно на отечественном кино. И неслучайно.

Еще в ГИТИСе я считалась «западницей», то есть особенно прилежно изучала французский театр, продвинула язык, которым занималась с детства, переводила пьесы, писала диплом по Франции. Перелом произошел перед аспирантурой. Один из наших профессоров, человек редкостного таланта Б. В. Алперс (кстати сам кинокритик 1920–30-х), не жаловал студентов-«западников» и меня в особенности, объясняя это так: «Вы никогда не были в чужой стране, не видали ее театра — как же вы сможете понять его, писать о нем?» — «Да, но Щепкина мы тоже не видели, однако пишем же!» — возражала я. «Тень Щепкина витает в кулисах, это совсем другое, здесь живет душа Щепкина», — убеждал Алперс.

Я задумывалась. Действительно, «железный занавес» опускался все плотнее, попасть за границу не оставалось никакой надежды, дилетантом быть не хотелось. И пусть в кинематографе положение совсем иное и феномен достоверности экрана дает уникальный «эффект присутствия», все-таки отечественное, нас окружающее, нас породившее, — ближе, оно — наш долг, и здесь мы свободны, уверенны.

Потому-то в Белых Столбах я подтвердила для себя специализацию отечественного кинематографа. И от первенцев послеоктябрьского кинопроизводства, от беспомощных и жалких скороспелок типа «Уплотнение», от «Красных дьяволят» Ивана Перестиани, за которыми угадывался какой-то более глубокий профессиональный пласт, нежели стилизация-пародия на американские приключенческие, я двинулась хронологически назад, в дооктябрьскую пучину.

Решила соединить свои постреволюционные штудии с изучением того самого презираемого и осмеянного авангардом частновладельческого «киношки», по поводу занятий которым даже и специалисты-историки делали много оговорок, едва ли не извинялись — например, в фундаментальной книге Семена Сергеевича Гинзбурга «Кинематография дореволюционной России», которую он писал у нас в Секторе, бесценной по насыщенности материалом, немало стыдливых оговорок, извинений и объяснений (от чего не свободна и моя собственная более поздняя книга «На рубеже столетий»). Не забудем, что время расцвета русского частновладельческого кино в советской историографии именовалось по М. Горькому «самым позорным и постыдным десятилетием в истории русской интеллигенции». И очень, очень далеко было до нашего сегодняшнего умилительного «Серебряного века».

Мне же в Белых Столбах посчастливилось прикоснуться к совсем иному кинематографу, нежели «буржуазная, коммерческая, оглупляющая киношка». К миру энтузиастов, влюбленных в свое молодое дело, то ли изгоев (по поводу «вреда» от кино шли острые споры), то ли кумиров («короли» и «королевы» экрана), к товарищеским сообществам первых киногрупп, романтике и поэзии экспедиций.

Это — благодаря Вере Дмитриевне Ханжонковой, вдове первопроходца А. А. Ханжонкова, которая после смерти мужа получила приют и место во вновь организованном Госфильмофонде. Кинематографистка ab ovo, монтажница, сценаристка, режиссер, она помогла государственному фильмохранилищу привести в порядок остатки дореволюционного кинонаследства, опознать и идентифицировать ленты. Вера Дмитриевна не жалела времени, удовлетворяя мое настырное любопытство, рассказывала множество увлекательных сюжетов, о которых теперь не прочтешь и ни от кого не услышишь — память у нее была отличная. Более того: рядом со мной сидя за монтажным столом, она смотрела, комментируя почти каждый кадр картин Е. Ф. Бауэра, которого боготворила, и заразила меня своей любовью к замечательному мастеру и человеку — Бауэр не был еще в почете, как сейчас, был едва ли не забыт. Про Александра Алексеевича Ханжонкова всегда говорила с восторженной влюбленностью, словно та маленькая монтажница-дурнушка Верочка Попова в большом Торговом доме «А. Ханжонков», которая и помыслить не могла, что ей выпадет жребий стать супругой развенчанного революцией хозяина-вдовца, пройти с ним вместе долгим путем унижений и лишений. Никогда не жаловалась. Не рассказала, как бедствовали они в последние месяцы жизни Ханжонкова, когда после освобождения Ялты от гитлеровцев местные власти подозревали его, старика на инвалидном кресле, в сотрудничестве с оккупантами, лишили продовольственной карточки, и он едва ли не побирался. Об этом я узнала уже в наши дни в Ялте.

В интерпретации Веры Дмитриевны кадр имел не только зафиксированное итоговое решение, но и прошлое, как бы на глазах рождался. Вот это и есть школа киноведения! Именно — киноведения, а не кинокритики, в чьей орбите — законченное произведение, результат. У Веры Дмитриевны кинолента обретала еще одно — третье — измерение. Подключалось закадровое пространство, «кулисы» экрана, павильон, осветительные приборы, натура — как делается фильм. Заглядывая сейчас в записи (к счастью, они сохранились, хотя и в трудноразборчивых карандашных каракулях) этих удивительных просмотров, находя трогательные детали, которые, пожалуй, никому теперь больше не известны, — думаю, как мне повезло! Под влиянием Веры Дмитриевны я стала писать о Вере Холодной, в дальнейшем специально занималась творчеством Бауэра. И очень жалею, что не сумела перенять это абсолютно органическое, непосредственное видение кинокадра в его объеме, в процессе его зарождения и создания.

И еще одной потрясающей вдове обязана я своей школой профессии. Это Пера Моисеевна Аташева, вдова С. М. Эйзенштейна.

Дело было так: в Секторе кино мне дали тему «историко-революционный фильм» — естественно, она упиралась в «Стачку», в «Потемкина», в «Октябрь».

Это сейчас кажется, что всегда существовало целое море литературы об Эйзенштейне, но ничего подобного в мое время не было. Единственный сборник статей самого мастера, составленный P. Н. Юреневым, в корпусе комментариев содержал преимущественно перечисление ошибок и заблуждений («монтаж аттракционов», «интеллектуальное кино» и др.). Несколько довоенных статей и публицистика, иностранные монографии, среди которых обруганная сильнее всех одиозная Мэри Ситон — вот чем можно было располагать во второй половине 1950-х. Ругани я не верила — опыт кампании по борьбе с «безродными космополитами» многому научил, не говоря уже о постановлении ЦК, где изничтожалась гениальная вторая серия «Ивана Грозного». Что делать? Как быть? Прошу помощи у Перы Моисеевны, наследницы Эйзенштейна, хранительницы его архива. Архив еще не был сдан в ЦГАЛИ.

Она жила тогда на низком первом этаже дома № 23 по Гоголевскому бульвару, в глубине двора, в типичном советском подъезде. Комнаты, сплошь заставленные книжными полками и заваленные бумагами, были сырыми и холодными, дуло из углов. Но всегда накрытый белоснежной скатертью стол, любимые конфеты хозяйки «Раковые шейки», баранки, буквально на входе любого посетителя: «Не хотите ли чаю?» и сама хозяйка, женщина исключительного обаяния и ума, — вот что создавало атмосферу дома. Это была квартира «персонально Аташевой», потом, и у нее на Смоленском, где для нее с трудом «выбили» отдельную двухкомнатную (впоследствии музей С. М. Эйзенштейна) было больше «видимого» Сергея Михайловича, его раритеты, всякие диковинки. На Гоголевском в интерьере утлом, убогом, нищем жила необыкновенная женщина и витал дух гения Эйзенштейна.

Все было неброско, чрезвычайно скромно, словно бы спрятано. Но все, что я просила, немедленно откуда-то доставалось. Щедро, охотно. Ну уж и я здесь не дремала. Я в принципе если не «фильмотечная», то настоящая «архивная крыса», к тому же еще в ГИТИСе воспитанная в преклонении перед документом. Больше всех занятий я люблю архив, я замираю от волнения и нетерпения, открывая архивное дело; теперь мое любимое место в Москве — это невзрачный желтый дом с зарешеченными окнами близ метро «Водный стадион» и его тесный читальный зал с заповедными папками-описями, этими кодами несметных сокровищ. А тут еще архив «au naturel», в домашних условиях, без всяких пропусков и расписок, бумаги из рук Сергея Михайловича, его почерк, его рисунки! Разумеется, я читала и скоропалительно конспектировала не только то, что касалось моего «историко-революционного» планово-институтского задания, а все, что мягко и тактично доставала мне из закромов хозяйка, терпеливо перенося мое почти ежедневное торчание у себя перед глазами. И каждый день поила меня крепким чаем с карамелью «Раковые шейки». А ведь на что могла быть ей «нужна» какая-то неведомая девица? Бесконечное спасибо Пере Моисеевне за всю мою прошлую и оставшуюся жизнь вблизи кино!

Итак, к основным объектам киноведения — к фильмофонду и к киноархиву — я могла себя считать приобщившейся. Опыт, обретенный в молодости, служил мне в дальнейшем всегда. И, естественно, давал мне определенную профессиональную уверенность.

Дела мои (так называемая «карьера») шли неплохо. С 1956 года — это я узнала сейчас из «Кинографа» (№ 7. С.59) — начала регулярно печататься по кино (первая газетная рецензия была на «Отелло» С. Юткевича), с 1961-го выходили у меня уже и книги по кино. И хотя вроде бы завоевано было «имя», театроведческим прошлым меня иной раз продолжали попрекать. Помню, как на каком-то обсуждении фильма в Доме кино критик Н. Н. Кладо, лихой оратор и отчаянный спорщик, не согласившись с каким-то моим высказыванием по поводу обсуждаемого фильма, заявил: «Это типично: кто попадает в кино в позднем возрасте, в нем не разбирается». Мне было 27 лет, я обиделась и ответила нечто вежливое, вроде, дескать, можно родиться прямо в киноаппаратной от преждевременных родов, но если не дано, так ничего не поделаешь.

А между тем ведь в каком-то смысле он был прав! В смысле внедренности «внутрь» фильма, приобщенности к кинопроизводству — к созданию художественного произведения способами, которые веками исподволь накапливались в истории искусств и на рубеже XIX–XX веков и, соединившись, произвели такой феерический взлет. Ну разве, скажем, выбор натуры, то есть включение природы в «состав киногруппы», не есть нечто новое, специфическое? Скажете: живописец испокон веков выбирает натуру. Но ведь здесь совсем другое дело, здесь десятки «натур», мозаика схваченных фрагментов природы, которые сольются и дадут авторскую картину мира. А сам исконно монтажный принцип киносъемки микро-эпизодами, в последовательности не сюжетной, а предложенной производством — не вносит ли он свои эстетические коррективы в мастерство актерского переживания, когда ты сначала играешь смерть героя, а через месяц болезнь? А что уж говорить о кинотехнике, о свете, о монтажной склейке?

Признаюсь: считаю себя плохим киноведом прежде всего потому, что не освоила процесс создания фильма на необходимом профессиональном уровне. Не полюбила съемки, признаюсь в этом с горечью и откровенно. Ездила немало, бывала и у Марлена Хуциева на «Заставе Ильича», и у Г. М. Козинцева на «Короле Лире», и у Эльдара Рязанова на «Стариках-разбойниках», и на дальних студиях, писала репортажи для газет, наверное, даже броские, но все это было журналистское, а не киноведческое.

И вот сейчас, на склоне дней, будучи профессором-перепрофессором, автором-переавтором многих книг, я пишу статью о Юлии Яковлевиче Райзмане, высокочтимом мною режиссере, одном из героев моей давней книжки «Портреты» и смотрю документальный фильм Нерсеса Оганесяна «Долголетие». Смотрю и до слез завидую. Там есть удивительные «съемки съемок», сделанные скрытой кинокамерой. Например, уличная сцена из «Странной женщины». Ирина Купченко в роли героини объясняется с молодым человеком, идя по тротуару параллельно рамке кадра, а перед ними, точнее, сопровождая их вместе с камерой, пятятся назад сам режиссер-постановщик и оператор Н. Ардашников. Райзман вышагивает обратным ходом абсолютно серьезный и сосредоточенный, вид у него смешной, трогательный. Или еще рабочий момент «Нашего современника»: разговор героя фильма начальника стройки Губанова с девушкой из общежития Зойкой. Райзман, простуженный, в какой-то меховой шапке входит в декорацию вместо импозантного Игоря Владимирова и проходит с актрисой сцену. Оказывается, он прекрасный актер! Во всяком случае и для нас, зрителей документального фильма, и для партнерши актрисы Нины Гуляевой он, некрасивый, носатый («муравей глазастый», как чудно назвал его А. Кончаловский) убедительнее в своем мужском обаянии, чем красавец-актер, сменивший режиссера для дубля.

Разумеется, это только детали, эмоции, но Райзман предстал для меня чуть иным, чем тот, о котором я писала в своей книге «Портреты», много общаясь с дорогим мне Юлием Яковлевичем, взяв у него десятки интервью. А на съемках не видала… Что уже говорить о методе режиссера, о многосторонности его функций в процессе работы над картиной, если воочию не видишь свой объект «в действии»? Конечно, это касается и актера.

Важнейшее требование к начинающему киноведу: он обязан пройти хотя бы один фильм от начала до конца производства.

Правда, здесь таится соблазн — самому киноведу «переметнуться» в так называемую «творческую профессию» (как будто киновед — не творческая!). Такие неприятности произошли, как известно, с замечательными кинокритиками, учениками Андре Базена, Трюффо и другими; у нас огни режиссуры сманили Галину Долматовскую и Олега Ковалова. Но тот, кто выстоял в павильоне наблюдателем, свидетелем и аналитиком, тот и есть настоящий киновед.

4. Коротко о дальнейшем. Предварительные итоги

Катились годы, наращивалась библиография, но в ней, уже собственно киноведческой, в конце 1960-начале 1970-х происходили изменения.

Поначалу вынужденные. Дело в том, что за подписание коллективных писем в защиту осужденных писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля и авторов «Белой книги» Гинзбурга и Галанскова я была исключена из КПСС (куда сдуру поступила в ГИТИСе), что тогда было чем-то вроде гражданской смерти. Проехалось и по мне, хотя иные мои друзья пострадали больше. Так, например, моих «подельников», талантливых ученых Леонида Пажитнова и Бориса Шрагина, вышвырнули из Института, а меня оставили, хотя понизили в должности и зарплате, не выпускали за границу и т. д. Жаловаться не буду — противно, когда сейчас многие, также и всем известные конформисты, повествуют с трибун о гонениях на них или рисуют себя «правозащитниками»! Тем более, что получилось со мной по пословице «не было бы счастья, да несчастье помогло».

Сектор кино готовил многотомное издание «История советского кино», работа была поставлена на широкую ногу, с привлечением авторов из всех союзных республик, с командировками и конференциями в столицах и т. д. Я была членом редколлегии, автором ряда основных статей первого тома — «Немое кино» и др. Будучи в «черном списке», я по тогдашним нормам не могла участвовать в таком ответственном коллективном труде (видимо, чтобы не заражать других своим тлетворным влиянием), меня из многотомника выгнали и посадили за индивидуальную монографию «на боковую тему».

Вот тогда я смогла «законно» (то есть по институтской планкарте) заняться тем, чем увлеклась еще в госфильмофондовский период — дореволюционным русским кино. Так сложилась книга «На рубеже столетий. У истоков массового искусства в России 1900–1910-х годов», опубликованная не без трудностей в издательстве «Наука» в 1976 году.

Это было уже не «чистое киноведение». Отталкиваясь от новорожденной кинематографии, автор пытался включить экран в панораму художественной культуры начала XX века, точнее, в вертикальный «срез» ее от вершин Блока и Бунина до бульварной литературы и массового чтива. Здесь, в этой пестрой книжке, были для меня заложены проблемы, в которых я стараюсь разбираться и по сей день. В первую очередь — кино и массовая культура.

С любовью к поруганному и презираемому послеоктябрьской авангардной элитой «не-до-кино», в котором виделась мне поэтическая бауэровская «камера-Муза», соединилась давно волновавшая меня загадка восприятия: почему то, что нравится мне и моим единомышленникам (например, «Блоуап» Антониони), совершенно не нравится публике и проваливается в прокате, а то, над чем я смеюсь (например, «Трембита» Свердловской студии или мексиканская «Есения»), собирает стомиллионные сборы?

Тут и пошло-поехало: социология успеха, типы рецепции, фольклорные архетипы, теории клише и т. д., и т. п. Замечу, что вопросы массовой культуры в советское время были областью большой демагогии и пристального надзора — так в подзаголовке моей книги слова «массовая культуры» были стыдливо заменены «массовым искусством». И до сих пор в отечественном искусствоведении и культурологии царит в этой сфере большая неразбериха.

В это время — в начале 1974-го — вышло правительственное постановление об открытии самостоятельного научно-исследовательского киноинститута. Из старой alma mater, где кино по эйзенштейновскому ручательству вошло в семью академических художеств, киноведы уходили в приготовленный для них особняк в Дегтярном, бывшую оперу Зимина.

Я осталась — побоялась «ведомственности» нового заведения, не хотела расставаться с завязанными социологическими и культурологическими проектами, выражаясь сегодняшним языком. Осталась и поистине плеяда талантов: Юрий Богомолов, Анри Вартанов, Виктор Демин, Александр Липков, Ирина Рубанова, Манана Андроникова не покинули наши пенаты. Вскоре вернулся Валентин Михалкович.

Был срочно организован некий «заместитель» Сектора кино — Сектор художественных проблем средств массовой коммуникации. 4 февраля 2004-го он отмечал свое 30-летие. Я работала там, потом в Секторе культурной политики, сейчас — в Отделе социологии художественной жизни, то есть продолжала попытки комплексного изучения культуры.

Скучала ли без «чистого кино»? К счастью, не приходилось. В оперативной критике и журналистике занималась только киноискусством. Новое время, покончив с «черными списками», позволило мне работать в пресс-корпусе на международных кинофестивалях, курировать киноретроспективы в зарубежных странах. Написала я по заказу нью-йоркского «Иппокрени-Букс» объемистую «Историю советского кино», дважды там изданную и переведенную в Японии. Русская версия, исправленная и дополненная, к большой моей грусти зависла в санкт-петербургском издательстве[48]. Главное же: когда исчез шлейф моей «неблагонадежности», уже в 1990-х, меня допустили к преподаванию в учебных заведениях. До того историю отечественного кино я читала (правда, с самого их основания) только на Высших курсах сценаристов и режиссеров, которые тоже отмечают в 2004-м свой юбилей — 40-летие. Теперь же я читаю и историю мирового, и историю отечественного кино в РГГУ и ГИТИСе, ныне РАТИ.

Читаю театроведам — вот вензель судьбы! Но это совсем другие театроведы, нежели те кино-неучи, чей кино-тезаурус 1940-х годов исчерпывался Диной Дурбин и «Золушкой». Это завсегдатаи Музея кино, собиратели коллекций кассет, это одаренные критики — почти зрелые профессионалы. И мне часто удается «переманивать» их в кино.

И все же по моим понятиям истинный киновед — тот, кто не «бегает» ни в культурологию, ни в стилистику балагана, а преданно сидит на кинофонде, старом и сегодняшнем. Тот, для кого фильм — это собственная жизнь от рождения до печатания нового тиража, поскольку пленка недолговечна.

В РГГУ мне предложили прочесть курс «Введение в киноведение». Если Господь даст силы, постараюсь вложить в него и свою любовь, и свои сожаления.

«Шедевром может быть только христианское произведение искусства» (интервью)

Впервые опубликовано в журнале «Виноград» (2006. № 2).

— Нея Марковна, вы — православный человек еще с советских времен. Расскажите, пожалуйста, о вашем пути в Церковь. Я знаю, что ваша святая — Анна Кашинская. Были ли в вашей жизни ситуации, когда вы явно чувствовали ее поддержку и помощь?

— Я родилась в семье интеллигентной, но по комсомольско-советскому складу жизни типичной для 1920-х годов. Моя мама — девушка из Кологрива, из деревни Большая Пасьма Костромской области — выросла в традиционной русской семье. Ее сестра была матушкой, муж которой — кологривский священник — погиб в 1937–38 годах. Но у нас в Москве об этом речи не было, и хотя мама — Вера Васильева — окончила Кологривскую гимназию и в ее матрикуле по Закону Божьему стоит «пять», все иконы в доме были спрятаны. В нашей семье я никогда не слышала никакого богохульства, и хотя отец мой был еврей из житомирских интеллигентских кругов, не было ни антисемитизма, ни антиправославия.

В детстве, когда мы жили в доме на Тверской, у нас всегда останавливались странницы-богомолки, которые ходили, как они говорили, «в Почаеву Лавру». И это несмотря на то, что мои родители состояли в ВКПб с 1918 года. Таким образом, на фоне всех этих комсомольских устоев наш домашний быт включал в себя и другой пласт жизни — с обязательной рождественской елкой, купленной у нэпмана, с окороком и крашеными яйцами на Пасху. Эта атмосфера советского быта, который вовсе не пренебрегал хотя и секуляризованными, но православными обычаями, была типичной для всей интеллигентской среды той эпохи. Православие, не называя себя, жило подспудным пластом не только в сознании людей, но и в форме сохранившейся обрядности.

Впоследствии мы переехали в Сивцев Вражек, неподалеку от которого в Филипповском переулке была маленькая церковь. Туда, еще будучи детьми, мы бегали слушать церковное пение, поскольку войти в храм было невозможно. Вообще, сколько я себя помню, меня постоянно тянуло в храм. Это почти неосознанное стремление в Церковь я считаю куда более важным фактором моего пути к вере, чем какое-то рациональное приятие Православия. Мое обращение к Богу происходило скорее на эмоциональном уровне. Я всегда чувствовала, как это ни громко звучит, призвание — то есть Призыв Господа. В свое время меня поразило житие Марии Египетской — тот момент, когда она случайно оказалась в храме и услышала призыв Богородицы, что и перевернуло ее жизнь. Конечно, у меня не было такого персонального послания, но я чувствую себя призванной, и по-настоящему хорошо мне бывает только в храме.

В моей жизни был и ряд судьбоносных событий, которые я связываю с моим продвижением к Богу. В 1954 году, когда я летом отдыхала в Абрамцеве, в доме отдыха Академии наук, нас повезли на экскурсию в Загорск. Как только мы выехали, началась страшная буря: по обеим сторонам железной дороги валились огромные деревья, рвались электрические провода, хлестал ливень, сыпались камни. Наш путь от железнодорожной станции до Троице-Сергиевой Лавры был по-настоящему ужасен: мы прорывались сквозь потоки воды, нас сбивал с ног ураганный ветер… И когда мы наконец буквально «вломились» в храм (тогда как раз шла Божественная Литургия), то, может быть, по контрасту атмосферы сосредоточенного спокойствия в храме и бушующей стихии на улице я почувствовала какое-то необыкновенное просветление и умиротворение. В этот момент я сказала себе: «Я буду здесь!»

Однако покрестилась я только в 1971 году (то есть спустя более пятнадцати лет!). Попытаюсь объяснить причину столь позднего решения покреститься. Поскольку мой отец погиб, будучи в Московском ополчении под Смоленском, то в одно из празднований Дня победы из патриотических чувств и в память об отце я, уже будучи студенткой ГИТИСа и, как и все, комсомолкой, написала заявление в партию. Но на первом же партийном собрании моя вера в непогрешимость комсомольской идеи сильно пошатнулась: на нем прорабатывали постановление 1946 года об Ахматовой и Зощенко. Я преклонялась перед гением Ахматовой: с ее творчеством я была знакома через моих друзей — Зою и Колю Томашевских, у которых Анна Андреевна долго жила. Они наизусть читали мне «Поэму без героя». Это был мой первый самиздат: я записывала стихи Ахматовой в школьную тетрадь, читала их подругам…

Так вот, побывав на партийном собрании, где клеймили Ахматову, я тотчас же в негодовании понеслась к моему учителю — режиссеру Абраму Марковичу Эфросу с одним-единственным вопросом: как он мог, не предупредив меня о том, что происходит на партийных заседаниях, позволить мне вступить в партию? Но разве мог в то время кто-либо остановить другого, желающего вступить в ряды партийной организации?.. Именно эта партийность и сковывала мою свободу: я чувствовала, что партийная идеология и Православие несовместимы. Но как только меня в 1968 году исключили из партии, я начала сознательно готовиться к Крещению — читать, насколько это было доступно, богословскую литературу.

Крестил меня отец Димитрий Дудко у себя дома. Это было 25 июня 1971 года — в день памяти святой Анны Кашинской. Согласившись взять при Крещении имя Анны Кашинской, я еще не знала, кто она, каков ее подвиг в Церкви. Впоследствии выяснилось, что, во-первых, она — святая Анны Андреевны Ахматовой, и как-то, придя в гости к Томашевским, я увидела в комнатке, где ночевала Ахматова, икону-олеографию Анны Кашинской (таким образом, с Ахматовой меня связывает и общая покровительница). Во-вторых, когда я познакомилась с житием Анны Кашинской и побывала в Кашине у ее мощей, то эта святая поразила меня своим примером добродетели. Ее подвижничество заключалось не в борьбе и явном геройстве, а в смирении, долготерпении и тайном подвиге мученичества. Вот эту скромность, несопоставимую с масштабностью подвига, я необычайно ценю в ней. И конечно же, я постоянно чувствую ее помощь. В университетском храме Святой Мученицы Татианы, куда я часто хожу, есть потрясающая икона Анны Кашинской, и молясь ей, я постоянно ощущаю ее поддержку в жизни.

— Нея Марковна, вы, как и многие люди культуры, которые в советскую эпоху были обречены на несвободу в своей деятельности, конечно же, неоднократно сталкивались в лучшем случае с непониманием со стороны официальных законодателей мысли и партийных функционеров. На фоне господствующей идеологии русская интеллигенция была вынуждена спасаться, создавая вокруг себя полуподпольный и замкнутый оазис мысли. Какова была духовная атмосфера интеллигентских кругов во времена советской власти? Я знаю, что вы в свое время выразили протест против известного процесса Синявского и Даниэля, подписав в их защиту коллективное письмо многих деятелей культуры. Расскажите, пожалуйста, как это было.

— Мне повезло: в среде тех людей, которые во многом сформировали мое мышление, было очень раннее осознание страшной несправедливости строя, понимание того, что не Сталин, а Ленин был первым злодеем России, что не 1937-й, а 1917 год открыл самую кровавую страницу в русской истории… Обо всем этом додумывались в бесконечных разговорах. Например, я очень дружила с Дмитрием Владимировичем Сарабьяновым, известным искусствоведом, ныне — академиком. Тогда он был заместителем директора Института истории искусств, где я работала. Поскольку институт тогда находился на Пятницкой, а мы жили неподалеку, то, возвращаясь с работы, мы часто гуляли по московским бульварам и Замоскворечью: во время этих прогулок мы и обсуждали вопросы религии и культуры, историософские проблемы, наконец — трагизм исторического пути России. Я очень хорошо помню, как в одной из таких бесед (до сих пор перед глазами стоит памятник Гоголю, у подножия которого это произошло) мы впервые произнесли вслух, что началом всех бед России был день 25 октября 1917 года. И это понимание пришло к нам, поверьте, очень рано — в каком-нибудь 1954 году!

Вообще большинство людей из среды творческой интеллигенции внутренне отпало от советской системы очень рано, и к моменту перестройки ни для кого не были неожиданностью те чудовищные факты о деятельности советской власти, которые стали известны всем и каждому. С другой стороны, справедливости ради нужно сказать и то, что интеллигенция — круг очень многочисленный и дифференцированный по своим взглядам, и мои характеристики не могут быть исчерпывающими. Но большинство людей моего круга прошли вместе со мной путь осознания того, насколько ущербно существование советского человека в безбожном мире. Многие из тех, кто пришел к Крещению, подходили к этому сознательно и с чувством величайшей ответственности. Мы все, конечно, читали Бердяева, вели философские и богословские беседы. Были среди нас и такие, кто остановился в своих духовных поисках, замкнувшись на чисто социальных или историко-культурологических аспектах в осмыслении путей России. Однако сам контекст этих интеллигентских исканий создавал некое активное духовное поле, в котором можно было существовать.

Процесс Синявского и Даниэля — тоже очень важный момент для понимания духовной атмосферы той эпохи. Исключительную роль в жизни интеллигенции играло тотальное распространение самиздата (настолько тотальное, что — как потом выяснилось — он был доступен всем, от деятелей ЦК до студентов). И конечно же, все из нашего круга читали и Николая Аржака (Даниэля), и Абрама Терца (Синявского). В 1965 году их арестовали, и начался этот процесс. Когда мне предложили подписать письмо в их защиту, я, конечно же, согласилась и, хотя меня только что приняли в Союз писателей и такая манифестация протеста могла повлечь за собой много неприятностей, я не видела в этом ничего героического. Скорее наоборот: когда я увидела перечень имен тех, кто подписался под письмом (среди них были Константин Паустовский, Виктор Шкловский и многие другие), меня стали одолевать сомнения, не будет ли нескромно с моей стороны ставить себя в один ряд с такими величинами. Это было знаменитое «письмо шестидесяти двух». Оно было очень репрезентативным, хотя текст был глупейший: Синявский и Даниэль совершили ошибку, но мы берем их на поруки… Как объяснил мне впоследствии Лев Копелев, который составлял этот текст, никто не надеялся, что их выпустят на свободу, целью же письма была сама акция протеста интеллигенции против советских методов воздействия на творческий процесс.

Конечно же, вскоре нас начали «прорабатывать». Но я считаю, что лично ко мне советская власть отнеслась лояльно. Мне просто указали на недопустимость такого поведения, однако с работы не выгнали. В 1968 году начался второй виток этой истории, когда мы подписали письмо уже в защиту Галанскова и Гинзбурга, которые вынесли все подробности процесса Синявского и Даниэля в западную прессу. Тогда уже меня исключили из партии и, как вы догадываетесь, никаких сожалений по этому поводу я не испытывала.

Вся эта история, несомненно, была важнейшим этапом духовного раскрепощения интеллигенции. Она послужила поводом для каких-то естественных движений души, пробуждения совести, ответственных внутренних решений; многим она открыла глаза на истинную сущность и стиль советской системы.

— Вопрос к вам как к специалисту по истории и философии киноискусства. В некоторых православных кругах существует точка зрения, что кино — массовое искусство, служащее в значительной степени на потребу развращенных обывательских вкусов. Что вы можете сказать по этому поводу? Совместимо ли кино с этикой христианства? Какова специфика киноискусства по сравнению с другими видами искусств?

— Разговоры о кино как о жанре, который не способен вместить в себя истины христианства, — предубеждение и ошибка. Это все равно, что говорить о вреде литературы для человечества. Кино, начиная с момента своего внедрения в жизнь, стало всеобъемлющей визуальной культурой, несопоставимой по своему масштабу и силе воздействия ни с каким видом искусств. Кино — один из языков культуры, который сам по себе нейтрален. Вопрос лишь в том, о чем говорит этот язык.

Также, как в литературе есть Достоевский, а есть низкопробные авторы, как в музыке есть Бах, а есть попса, так и в кинематографе: Тарковский или Феллини существуют наряду с поверхностными сериалами. Само кино как эстетическое средство — великое техническое изобретение человечества. К сожалению, в современной жизни и кино, и телевидение в своей значительной части ориентированы на массового потребителя. И иначе они не смогут существовать. Но кино, в отличие от телевидения, очень быстро нашло возможность в то же время и отмежеваться от масскульта тем, что создало целый пласт великой духовной культуры, доступной лишь избранному зрителю с определенными интеллектуальными запросами, способному воспринимать многоплановость и глубину киноязыка. Кинематограф создал поистине великие шедевры искусства, в том числе — и христианские.

— Скажите, что для вас является критерием принадлежности того или иного произведения киноискусства к христианской культуре? В чем именно может проявляться православное миросозерцание художника, стремящегося включить в творчество христианское измерение?

— Вне всякого сомнения, поистине христианской глубиной обладают картины Андрея Тарковского. Несмотря на то что, скажем, в «Жертвоприношении», где присутствуют элементы восточных верований, контекст религиозных аллюзий может показаться уж слишком широким для православного мировосприятия, а в «Андрее Рублеве» путь святого иконописца сопровождается картинами колоритного татарского быта или сценами языческих игрищ, — несмотря на это, духовная устремленность Тарковского, его чувство личной ответственности, напряженность поисков безошибочно свидетельствуют об истинно православном миросозерцании. Позиция киноведа, который занимается буквализмом, пытаясь прямолинейно толковать как отступление от Православия любые попытки режиссера включить в свою картину широту жизни, воссоздать ее во всей целостности, как мне кажется, говорит об ограниченности взгляда, о поверхностности его подхода к искусству.

Моя личная презумпция такова: шедевром может быть только христианское произведение искусства. Для меня, например, Эйзенштейн — однозначно христианский художник. И не только во второй серии «Ивана Грозного», где он прямо проповедует христианские истины: нужно быть слепым, чтобы не видеть ужас черной мессы или одухотворенность Владимира Старицкого. Но я убеждена, что даже и такие фильмы Эйзенштейна, как «Броненосец „Потемкин“» или «Октябрь», снятые на советскую тематику, обладают тем не менее той глубиной осмысления действительности, которая очень близка по духу христианскому мироощущению.

Чтобы прояснить мою мысль, скажу следующее: каждый сколько-нибудь великий ученый в определенный момент своих научных поисков подходит к той черте, за которой он вынужден признать существование Бога. В противном случае его исследования зайдут в тупик. Точно так же и в искусстве: любой художник, стремящийся по-настоящему глубоко проникнуть в ткань жизни, в природу человеческой души, в смысл существования, не может обойти стороной те метафизические вопросы, которые могут возникнуть только в христианском контексте. Настоящим шедевром можно считать только то произведение искусства, которое говорит о Боге.

Беседу вела Александрина Вигилянская

Загрузка...