X

Подкаменная — деревенька пониже устья реки Тасеевой. Даже не деревенька. Так, четыре жилых дома. С воды берег кажется грудой камней. Потому, видно, и назвали Подкаменная.

Приветливо здесь. Бывают приветливые места, где на душе сразу становится веселее. Берег-то суровый. По камням бьет волна. Ветер низовой. Мы промокшие. Всю дорогу вычерпывали из лодки воду: захлестывало. А пристали к Подкаменной— и ничего. Даже не вспоминается тяжелый переход. Только дыхание мне перехватывает и руки не слушаются. Никак не могу веревку захлестнуть за камень, соскальзывает, да и только.

Митя с Николаем Нилычем уже ушли, а я все кручусь у лодки. Никогда не думал, что буду так волноваться. Раньше причаливал к этому берегу со спокойным ожиданием и даже с самодовольством. Первый раз обуяла меня здесь такая радость, первый раз охватило такое нетерпение увидеть Веру. Я вижу ее лицо, всю ее, мне нужна она такая, как есть. Я соскучился по ней, истосковался.

Наконец привязал лодку и почти бегом наверх!

Тропка в камнях. Посмотришь — ноги можно поломать, а пойдешь — легко. Кто здесь первым прошел? Так подобраны для шагов места — сапоги сами на них бухаются. Можно не смотреть под ноги, и не споткнешься. И я не смотрю… Радостная, тревожная сила возносит меня на берег. Вон изба, в которой живет Вера. Мелькни она — бросился бы бегом.

Знаю, сначала нужно к нам: там собрался весь отряд. Подхожу к дому. В окне Николай Нилыч разговаривает с кем-то, не видно, с кем: пыльные стекла. Я хочу войти в дом, но у крыльца Сережка, сын Веры. У него на голове огромный накомарник— до пояса. Не видно ни лица, ни плеч, одни ножки торчат из-под шляпы.

— Здорово, Серьга! — говорю я и заглядываю под сетку. Глаза Веры, ее лоб… И все-таки мне не верится, что она рядом.

Сережка застеснялся, отвернулся. Он узнал меня. Достаю из мешка две длинные конфеты в целлофане. Он высовывает из-под накомарника грязную в цыпках руку, берет конфеты и начинает разворачивать. Мошка облаком вьется над ним. За сеткой он, как в палатке под пологом. Такой маленький таежный человечек.

— Мамка дома? — с трудом спрашиваю я. Голос кажется мне чужим. Серега кивает головой.

Вхожу в тамбур нашего дома, хочу открыть дверь, по не могу. Не могу больше ждать. Не могу быть рядом и не видеть. Бросаю мешок в угол, выскакиваю на улицу, иду к Вериной избе. Николай Нилыч показывает мне из окна кулак. Он все знает. Он осуждает меня. Но сейчас я не думаю ни о чем.

Вера сидит у стола и шьет. Мгновение она не поднимает головы. Я вижу ее спокойный профиль, гладко причесанные волосы.

Второй, трехлетний, сын ее, Андрей, спит на нарах. Белое личико на малиновой подушке…

Не могу переступить порог. Вот ведь как, не могу, и все. Раньше смело подходил, а сейчас точно одеревенел. Так вроде бы просто шагнуть, поздороваться… Но понимаю: нельзя уже по-прежнему, что-то новое и цветет и мечется в сердце.

Вера повернулась ко мне и от неожиданности уронила руки на колени.

— Федя… приехал…

Она встала, подалась ко мне… И остановилась, отвернувшись к окну. И, не глядя на меня, звонко, заученно как-то сказала:

— Уходи. Хватит… баловства…

А сама чуть не плачет. Держится за косяк окна, смотрит на улицу.

Так больно резануло меня это «баловство». Очень неправильное, плохое, лишнее слово. Она придумала его с досады, из желания вернуть время, когда мы не знали друг друга. Но разве для нее это было лучшее время? Разве не обрадовалась она только что, когда увидела меня?

Я подошел, Вера отстранила меня, села на пол, спрятала лицо в колени.

— Уходи, уходи, уходи…

Никогда она не встречала меня так. Что-то случилось. Я тихонько вышел из избы.

Мятежно и горько на душе. Все порвалось и растрепалось. Я и раньше понимал, что ей трудно. В моих приездах для нее радости, может, немногим больше, чем горечи, и только из-за этой единственной светлой капли она не прогоняла меня. Я знал про эту каплю и сначала пользовался этим. Понимал, что делаю плохо, и Николай Нилыч с самого начала мне про это говорил…

Но теперь-то ведь все перевернулось, я приехал сам не свой. Такой радости и такой боли никогда еще не было у меня. А она прогнала…

Крутые, густо-синие тучи придавили Ангару, прижали наш дом к черным камням. Тишина, а мне кажется, будто ветер остро обдирает лицо и мурашки бегут по спине.

Ладно. Пойду. Тяжко и тревожно. И все видится: Вера сидит на полу, уткнувшись лицом в колени.

А там, в камнях, грибок на тонких ножках, таежный человечек Серьга. Он смотрит на реку, на черную воду, на зеленые острова. По-своему он все знает. Он ревнует мать ко мне, а иногда и ненавидит меня, хотя я ему никогда ничего плохого не сделал. Его маленькие поступки казались мне подтверждением Вериной любви. Было время, когда меня его ревность настораживала больше, чем неожиданная нежность Веры.

Я медленно побрел к берегу. Встал рядом с Сережей, заглянул за сетку. Верины глаза пристально посмотрели на меня, и мальчишка отвернулся. Это была еще капелька горечи.

Я пошел к себе. Рюкзака в тамбуре не оказалось. Знаю: Николай Нилыч унес его в дом.

Из двери ударило сытным теплом. В большой комнате никого. За перегородкой стук ложек и голоса. Я отодвинул занавеску. Наши все здесь. И незнакомые есть. Хорошо. Николай Нилыч не сможет сразу начать свои нравоучения…

Подсел к столу. И вдруг повариха Зина тащит стакан и наливает до половины водкой. А на обгрызенном блюдечке нарезан лимон. Не маринованный, а живой, свежий лимон. Вот так штука! Небывалый обед. Видно, правда, что кончается сезон… И сжимается сердце. И безнадежно щемит, и больно «сосет» мысль о долгой разлуке.

Но пока-то Вера здесь, рядом. Я пойду к ней вечером. Да, обязательно пойду. Тогда все прояснится и развеется.

Мне сразу стало легче. Бывает ведь, что в самую серую и слякотную погоду ветер сдирает облака, засвечивает синее небо и ясную зорю. Так у меня мысль о близости Веры вдруг колыхнула все тепло и всю радость, которые дала мне эта женщина. Сделалось спокойно и звонко, точно в осеннем лесу. Я стал ждать вечера, насыщаясь теплом и обедом, присматриваясь к незнакомым, прислушиваясь к их домашним, добрым словам.

Николай Нилыч сидел у окна. Он копался в железном ящике с пленками и разными принадлежностями для съемки. Я спросил, не помочь ли ему. Он внимательно посмотрел на меня, словно врач на больного, и покачал головой.

Мне сделалось душно в тепле. Я вышел на крыльцо. Есть радость и наслаждение стоять вот так на ступеньках у двери и знать, что можешь вернуться в дом, когда захочешь. Только покажется, что резок ветер, хлопнешь дверью — и в тепле. А если дождь — тоже. И если ночь. И если заморозок…

И вдруг за спиной:

— Федя!

Это Николай Нилыч. Сейчас начнет… Я оборачиваюсь и вижу его голубые пронзительные глаза.

— Опять туда? — кивает он в сторону Вериного дома.

Я хочу ответить ему порезче, но чувствую, что злобы нет. Николай Нилыч смотрит мне в глаза, смотрит не мигая, будто хочет влезть в мою голову и разобраться, что там творится. Я не отвожу взгляда. Знаю: не влезть ему и не разобраться. Сам не могу ни в чем разобраться…

Вот он говорит: у Веры дети и муж. Верно, дети и муж. Он говорит, что ей мучительно быть в таком двойственном положении. Знаю, мучительно. Он говорит: мои чувства к ней начались случайно. Правильно, случайно. Все, что говорит Николай Нилыч, верно, правильно. И все неверно и неправильно, потому что я люблю Веру.

Жизнь не всегда идет по правильному пути. Это как в маршруте. По карте посмотришь — такая простая, верная дорога, а сойдешь на берег — нет никакой дороги. И плутаешь по тайге, ломаешь ноги… Если бы даже меня силком увезли отсюда, все равно вернулся бы, потому что иначе не могу прожить. Прогнала меня Вера, а я приду к ней. Приду. Мне запомнилось, как радостно она метнулась ко мне перед тем, как прогнать. Вся она в этом движении. О нем не расскажешь, а оно для меня и для нее яснее любых слов.

Понимаю: со стороны все это незаметно. Со стороны тому же Николаю Нилычу видно только то, что называют разными дурными именами. Много напридумано тут названий, но все они сейчас для меня как шелуха. Не пристают они к тому, что растет в душе, отскакивают и падают сухими листьями.

— Не надо больше, Николай Нилыч! Не надо…

Я пошел к сопкам. Туда вела заросшая травой дорога, которую уже начала глодать тайга. Если уходят люди, приходит тайга. Она заметает все следы и все ровняет, как пожар. Съеденные тайгой дороги узнаешь только возле ручьев, где лежат пустые бревна мостов. Они, как люди, эти дороги. И рождаются трудно, и живут нелегко. Так же, как людей, их любят и забывают. И очень не просто по ним идти…

Нет грустнее картины, чем забытый людской труд. Я как увижу хоть зимовье или избу заброшенную, душе точно заноза. И людей вижу, какие там жили, вижу их руки, вижу пальцы с крепкими ногтями и мозоли на ладонях. Все это еще теплится в бревнах, в деревянном гвозде, вбитом в стену. А жилья уже нет…

Так я думал, шел, смотрел. Кедровки капризно орали вверху, мелькали их хвосты с белыми полосками.

А дома уже сдвинуты раскладушки: все режутся в карты. Митя как рыба в воде. Любит он карты до смерти.

— Федор! — кричит. — Садись в дурака! Раз сорок, не больше, чтоб голова не болела.

Николай Нилыч весь день перебирает свое хозяйство. Аккуратный человек. Все у него на месте, все завернуто, смазано, вычищено, все готово к делу.

Митя не такой: тяп да ляп. Вещей-то, правда, раз-два и обчелся, но и им живется не сладко. За лето измочалил две пары литых резиновых сапог. И ведь не носил, как будто больше босиком, а «уделал в утиль». Ноги у него крепкие, подошвы как из ремня. Однажды мы грузили в лодку две бочки, а в каждой по сто семьдесят кило бензина. Митя босиком в лодке, а мы с Костей-катеристом с берега подаем по вагам. Принимает Митя бочку и вдруг зубами заскрипел и начал ругаться. Посадил ее на место и поднял ногу. Видим: в ступне кусок стекла. Вытащил он осколок, кровь сильно пошла. А он сполоснул ногу в воде, потер о песок.

— Давай вторую закатывай, — говорит, точно ничего не случилось.

И мошка не брала его ноги. А сапоги горели. И молоток постоянно ломался. Один сразу раскололся пополам, а у другого ручка ломалась каждый день.

В карты я не любитель играть. Хоть и высмеивает меня за это Митя, а не люблю, и все, и не играю. И сейчас отказался. Пристроился на подоконнике, чищу «лягушку». Мы так зовем фильтр насоса, который откачивает из лодки воду. Забило его песком и автолом, совсем не тянет. Приходится банкой отчерпывать.

После нашего разговора Николай Нилыч на меня сердит. Не смотрит. Наверно, очень ему обидно, что я не принимаю его осуждений и делаю по-своему… Он словно не признает разницу между людьми. Сам он никогда не сделал бы того, что я. Даже если бы все совпало так, как у меня. Он сумел бы удержаться от первого шага.

Есть в нем особенная, предельная, безжалостная какая-то чистота. Никогда я не встречал такого прозрачно-ясного человека. Удивительно даже, как мог он сохранить эту ясность в своей очень трудной жизни. Смолоду носит его по самым диким местам — от южных пустынь до северных необжитых мест, по безлюдным опасным рекам, по кручам и болотам, всю войну провоевал, к старости дело, а он в дороге да в пути… Кто знает, может, эта ясность и помогла ему все пройти? Может, родилась она в нелегкой жизни и пропитала его, как лекарство, предупреждающее болезни?

И он уверился, что только так и можно жить, и хочет, чтобы все, чтоб каждый был безжалостно требователен к себе.

Но я иногда смутно чувствую, что чистота его и ясность, выращенные на отречении от многого в жизни, пролегают где-то у границы бедности, скудости. А может, наоборот, это особое, недоступное мне богатство? Победа над своими влечениями не всякому дается. Возможно, в ней и есть сила?

Но всегда ли нужна эта победа? Если случайный и поначалу даже неверный шаг неожиданно ведет в глубины людских отношений, открывает тебе невиданное в человеке, привязывает к нему, то не породит ли отказ от этого шага досаду на жизнь, не скажется ли через годы чувством горечи?..

Не знаю. Не могу ответить на вопросы, которые наплывают и тревожат меня сегодня. Да и некогда на них отвечать.

Только занялся я с «лягушкой», в дом ввалилась компания в мокрых брезентовых плащах и сапогах. Вошли, встали у двери. С них мигом натекла лужа. Неуклюжие, словно бы их не трое, а пятеро. Всю комнату заняли.

— Принимайте гостей, — говорят и толкутся на месте. Видно, что от дома отвыкли, давно не были в жилье, тесно им и непривычно.

Это топографы. После нас они работали на Гороховой шивере у Ковы, а потом ниже. Теперь, когда они содрали с себя все мокрое и разулись, стало видно, что это совсем разные люди. В плащах же казались одинаковыми.

Первый — коротышка. Парню лет двадцать, а он совсем маленький, хоть и плотный, и лицо пухлое, телячье.

Второй — высокий и крепкий, с русой бородой, подстриженной кругом и обрезанной, как щетка. Из-под кепки буйно выбиваются волосы и лезут в глаза.

Третий тоже высокий, но сутулый и лысоватый. У него лицо, точно кирпичная маска, резко отделяется от белого лба и залысин.

Когда Зина подогрела остатки обеда и ребята сели за стол, мы с Михаилом собрали их плащи, сапоги и штаны, потащили в баню сушить.

Вернулись домой, ребята уже пообедали. Кирилл зажигает лампу, Юля протирает закопченное стекло, Митя карты раскидывает.

Но игра не вязалась. Дмитрий Иваныч, тот, что лысоватый, на середине кона отложил карты, достал папироску и откинулся к стене. Точно обо всем сразу позабыл.

Митя заерепенился:

— Чего ты? Надо кончить. Не зря я трудился — колоду тасовал.

Дмитрий Иваныч словно не слышал.

— Кирилл, как сезон-то прошел? — И, не дожидаясь ответа, затянулся папироской. — У нас тяжело-о.

Русый Илья тоже опустил карты.

Розовый Пашка уставился на начальника, ротик кружочком раскрыл.

— Главное, с деньгами хреново, со снабжением… — продолжал Дмитрий Иванович. — К трудностям привыкшие. Но ведь за все лето лишь пару авансов получили, да к концу маленько подбросили. Вот и работай… И бензин получали через пень-колоду. Бесхозяйственность в нашей изыскательской партии первосортная! Расскажи кому-нибудь — не поверят. Разве не анекдот: две бочки бензина привезли нам с Енисея за шестьсот километров на двадцатитонной самоходке! Я как увидел такое внимание, чуть не заплакал. Ведь здесь недалеко нефтесклад. Надо немножко подумать и завести для нашего дальнего участка один катер. Будет он возить бензин не дальше чем за сто километров. Думать, что ль, нечем… Две бочки за шестьсот верст тянут на самоходке!

Дмитрий Иваныч прикурил от лампы погасшую папироску.

— И отношение… как к бедным родственникам. Вот обратно добираемся. Стыдно ведь! Как нищие или воры. Да. Пришлось воровать, что ж поделаешь. У своих воровали. Сначала за христа ради ехали. Где ведро бензина выпросим, где солярки банку. Измучились. Добрались до Кодинской заимки. «Ну, — думаем, — теперь горя мало: здесь свои». Сошли на берег, видим, склад наш. Емкость пустая, бочки тоже пустые. Покрутили, оказалось две полных. Идем к Филиппову. Так и так, мол, давай бензин. Работу кончили, возвращаемся на Енисей. — Сам, — отвечает, — сижу без бензина. Скоро должны подбросить. Обождите денька три.

Вот так расчет — денька три! Они и неделей обернутся. «Нет уж, — думаю, — дорогой, сам жди. Не днями тут пахнет. С чего бы среди пустых бочек прятать полные, если бензин к тебе уже плывет?»

И ведь не домой мы спешим, на Енисей. Нам еще на Осиновский створ добираться, там срочная работа.

Ладно. Легли спать, а утром еще затемно я ребят разбудил и потихоньку на берег. Открыли бочку, набрали канистру, бачки да ведро. С тем и приехали.

А у вас ведерка не найдется для нас? Поделитесь?..

Желто светит лампа. От нее лица кажутся латунными. У Дмитрия Иваныча лоб и залысины стали еще белее. Я смотрю на него и думаю о великом бескорыстии, о необъяснимой любви к трудной жизни таежного бродяги, о неиссякаемой беспечности этого умудренного человека. Он знает: без него ничего не начнешь на створах будущей плотины. И делает свое дело. Он живет впроголодь, он ругает дураков, которым тепло на базе, он выпрашивает бензин у бакенщиков, но упорно делает свое дело.

Он будет за тридевять земель, когда здесь начнут строить плотину и станут сверяться с картой, на которую он нанес главные точки. Без них нельзя ни проект составлять, ни работать. Но ему не достанется ни крупицы славы. И это его нисколько не огорчает. Не нужна ему никакая слава. Скажи ему о ней — отмахнется и всерьез не примет.

Он будет где-нибудь на полярном Енисее или на Лене, где в июле ещё снег на берегах и незаходящее солнце не может развеять низких облаков. Он развернет случайно оказавшуюся газету и увидит снимок великой плотины, о которой знает весь мир. И на этом снимке сосенка, приросшая к крутой скале, смутно видна на изжеванной бумаге. А ведь он первым стоял у этой сосны: там была крохотная площадка для теодолита.

Потом он вырвет фотографию и спрячет в полевую сумку, где лежит карта с точками для будущей стройки.

Загрузка...