Самолет выскочил из-за леса, придавленного серыми мешками облаков.
Вытирая о скобу на крыльце щегольские ботинки, летчик крикнул сгрудившимся в дверях людям:
— Нашел! Все шестеро у костра. Помахали руками, живы-здоровы. А место трудное — трясина, березняк.
Он подошел к столу и показал на карте.
— Черт их занес! — весело ругался Савинов. — Надо со стариками потолковать. Туда не проберешься ни с какой картой, если пути не знаешь.
Савинов пошел в поселок. Я увязался за ним. Возле дома он предупредил меня:
— Здесь живет Кулаков. Увидишь его — не удивляйся и не расспрашивай ни о чем. Ему шею испортили в немецком лагере во время войны.
Старик обедал. Сидел он неестественно прямо и, когда подносил ложку ко рту, всем телом наваливался на стол.
Сдвинули чашки. Савинов достал карту. Старик не мог в ней разобраться. Очень, говорит, мелко, и в глазах рябит.
— Константин Яковлевич, как же быть-то? — тихо спросил Савинов. — Мы сейчас пойдем, но ведь и сами там можем застрять и проплутать можем… Места уж очень трудные и неразведанные. А у ребят последняя корка на счету.
Кулаков словно не слышал. Неподвижно и прямо сидел он у окна. Лишь иссеченные морщинами щеки и синеватые губы едва заметно шевелились. Он что-то шептал себе под нос.
— Так что же делать будем, дед? — вздохнул Савинов.
— Посмотреть мне надо, где они.
— Легко сказать «посмотреть».
— Хоть глазком бы взглянуть. — Голос Кулакова по-петушиному жалко сорвался. — Харчи будешь им слать и меня с летчиком устрой. Я только посмотрю…
Снова уплыла в хмуристое небо зеленая рыба. Опять вернулась и скользнула по аэродрому. Присев на корточки, из ее брюха вылез негнущийся старик.
— Знаю. Кто пойдет-то?
…Перебрались через речку. Миновали последнее жилье в округе — палатки алмазников.
Я иду за Кулаковым след в след. Отряд гуськом вытянулся вдоль невидимой тропинки. Так мы шли до темноты. В сумраке выбрели к сопке, совсем сухой, приветливо развесившей лапы сосен.
— Шабаш. Ночевка, — сказал Кулаков.
Костер. Пряно пахнущий лапник под боком. Дождь, туман ли — не поймешь. Константин Яковлевич густо заваривает чай. Мы разливаем его в алюминиевые кружки. Они светятся красным в пламени костра. Они горят у нас в руках. Шесть алюминиевых кружек. Они поднимаются от земли и опускаются на землю, как раскаленные слитки.
Волосы и брови Савинова тоже алюминиевые. Тусклым серым алюминием рисуются сосны, алюминиевые капли на хвое, плавленый алюминий в лужах.
Я чувствую губами горячий металл и слышу его вкус, и запах, и его голос. У него такой сложный голос. Не поймешь, дождь шуршит в хвое, комар гудит или идет глухой разговор.
Проснулся я утром. Кулаков на том же месте, тем же движением заваривал тот же чайник. Словно не было ночи.
Как прямо сидит старик с гордо поднятой головой. Лишь когда он двигается, видно, что это недостаток.
— Опять сеет грибной. Туда его… — ворчит кто-то.
— Дождь будет шесть дней, — говорит Кулаков.
— Когда вернемся, посмотри его барометр, — наклонился ко мне Савинов, — к оконной раме прибит еловый сучок. И все. Посмотрит Константин Яковлевич и скажет, какую ждать погоду.
Морщины на лице Кулакова зашевелились и собрались в один пучок, плотно зажатый стиснутым ртом.
Мы шли весь день. И весь день болталась у меня перед глазами алюминиевая кружка, привязанная к тощему мешку старика.
Ночью у костра Кулаков долго ворчал, что, занявшись недрами земли, мы совсем забросили тайгу. А ведь были тут зимовья и угодья. Следили и ходили за тайгой. Белку ли, птицу ли, сохатого — все в свое время били. Этому лесному хозяйству пращуры еще научились от эвенков. Вот озеро, которое около поселка. Оно без толку стоит. Мальчишки в нем мелочь удочкой ловят. Эвенки же с этого озера собирали рыбы столько, что кормились.
— Им вертолетом тушенку не возили, — усмехался старик. — Нужно больше охотничьих хозяйств делать. Тайга все даст: и мясо, и соленья, и коренья. Только она заботу любит. И зверь любит, чтоб его по шерсти гладили. А то ведь что ж это! Приди на любой участок — кругом ни рябчик не свистнет, ни бурундук не пискнет. Все разбежались, потому что бьют без толку. Ружей больно много развелось.
Как под землю глядеть — хозяева, — скрипел Кулаков. — Каждую крупицу под землей взвесят, а на земле, у себя, как пожаром все бреют. Надо на угодья разбить тайгу, и каждый пусть за угодье отвечает и собирает с него, чтоб народу была прибыль. Целые колхозы так можно сделать…
Ворчал он долго. И особенно против того, чтоб «из центра» возить сюда продукты. Своей ли, мол, сохатины, да оленины, да рыбы, да грибов не хватит!
Утром пришли мы к тем топям. Люди поднялись навстречу. Из-за сеток лишь глаза блестят, да бороды ершатся на потемневших лицах. Ватники и энцефалитки изодраны в клочья, залатаны через край. Вот как их потрепала тайга. Смотрят на нас, будто мы привидения — сейчас исчезнем. Не веря себе, робко идут навстречу.
Такая тут радость! Забыл я свои недавние волненья и раздумья. Все шестеро казались на одно лицо и вызывали одинаковое желание помочь, ободрить, поскорее увести из этого гнилого места.
В суете, в бессвязных словах и торопливых рассказах мельком проскользнуло имя Павла Галкина. И я очнулся, опомнился.
Вот он. Тощий малый. За дырявой сеткой накомарника запекшиеся губы и воспаленные, усталые глаза. В кровь изъеденные мошкой руки беспомощно торчат из замызганных рукавов энцефалитки. Он неловко разминает сигарету и осторожно сует под сетку.
…Это, наверно, его энцефалитна у Веры. Я пытаюсь представить Веру рядом с ним и не могу. Наверно, оттого, что слишком уж дикий у Павла вид. А Вера даже в энцефалитке выглядит по-домашнему.
Павел о чем-то спрашивает меня. Не разобрал, о чем. Сигарета прожгла сетку, и нитки тлеют, а он не замечает. Белки его глаз сплошь в паутине красных жилок, и клочковатая щетина, ставшая уже бородой, подступает к глазам, заполняет провалы щек.
— Где был на Ангаре? — повторяет вопрос Павел.
— В Подкаменной, — отвечаю я, и наши глаза встречаются.
Странно, лицо его осталось прежним. Он ничуть не заинтересовался.
— В Подкаменной был недавно, — повторяю я и чувствую, что злюсь на него. Как ни устал он, нельзя же быть таким равнодушным к семье. Мне обидно за Веру и мальчишек. И еще в душе где-то на дне, как ил, всколыхнулась нехорошая радость. Радость надежды, что его равнодушие дает мне право на Верину любовь… Я стыжусь этой радости, но она есть.
— Жаль… жаль… — бормочет Павел.
— Чего жаль? — спрашиваю его.
— Совсем рядом с моими был… Я из Кондаков. Знаешь Кондаки на Тасеевой?.. Там у меня жена и дочка. У матери живут, недалеко от пристани…