V

Жилье наше брезентовое, продувное. А все-таки жилье. Там, где раскинуты четыре палатки, точно родное село, и сердцу радостно пристать к берегу.

Мы втроем всегда отстаем. Дело у нас такое, много времени на него уходит. А особенно-то хорошо, когда денек-другой пробудешь в отряде.

Вот и сегодня добрались до лагеря, разбитого как раз напротив какого-то села. Виднеется оно на другой стороне за речной ширью, краснеет штабелями сосновных бревен, белеет домиками, голубеет печными дымками.

Там сегодня танцы. Это непривычно праздничное слово привез Костя-катерист вместе с мешком печеного хлеба из магазина. И всех разом всполошил.

Пока мы чистимся и моемся, Митя чудит. На танцверанде, говорит, играет джаз, а вместо барабана надутый спальный мешок и оригинальный номер показывают — соло на геологическом молотке.

И вот уж мы идем по деревянным мосткам, положенным вдоль улицы. Дома с белыми ставнями. В палисадниках черемуха. Старушки сидят у ворот.

Клуб — длинный беленый барак. Под крышей на красном кумаче неровные буквы: «Подсочники, план — досрочно!»

Девушки стоят у двери. В светлых платьицах, в туфельках. И запах духов.

— Девушки, а кто такие подсочники?

Они что-то объясняют серьезно и подробно.

И вот ведь как, ни одна мне не нравится. Даже танцевать не стану. Тоска по Вере зажглась, захлестнула меня, и ни о чем уж не могу думать, ничего не могу делать. Тревожно и тяжело мне. А девушки такие веселые, и музыка веселая, и ребята наши веселые. Что ж такое со мной? Совсем недавно я и сам не поверил бы. Просто посмеялся бы, и только: мальчишка я, что ль, влюбиться. И в кого? В замужнюю, да еще с детьми…

А может, в том все и дело, что я давно уж не мальчишка? Давно ушел из юности и уверился, что любовь осталась за спиной, что возврата к ней нет. И стал посмеиваться даже над тревожным весенним волнением. Да, стал посмеиваться. И забыл, казалось, его совсем забыл.

Может, и жизнь тут виной. Изыскательское дело не простое. Забирает всего и не отпускает. Очень ревнивое это дело. Вошел в него — не отвяжешься, не оставишь. Везде оно тебя настигнет, найдет и вернет к себе. Забываешь обо всем другом, увлеченный этим делом.

И вот сейчас здесь, у клуба с музыкой и девушками, очень мне сделалось тоскливо и очень одиноко. Словно не я радовался только что вместе со всеми этому неожиданному вечеру танцев. Эх, махнуть бы в Подкаменную! Бросить все и махнуть. Бросить все!

А нельзя бросить. Нельзя. Ничего нельзя бросить. Как стиснут человек этим железным «нельзя»! Так же нельзя мне поехать сейчас в Подкаменную, как нельзя пешком идти по воде или, взмахнув руками, подняться в воздух. И меркнет все, тускнеет, мрачнеет.

В клубе почти пусто и радиола играет. Две школьницы танцуют. На сцене несколько шахматистов, и все.

Потолклись мы у дверей: оробели с непривычки — смотрят на нас. Шахматисты обернулись, школьницы перестали кружиться. Это оттого, что у нас вид больно не праздничный, не субботний. В черных жеваных энцефалитках, в порыжелых сапогах и с бородами. Еще в начале сезона договорились, что отпустим бороды. Наперегонки, у кого больше вырастет к осени.

Первым обвыкся Митя — сел играть со здешним парнем. Тот словно из журнала мод вылез: голубой свитер, узкие брюки, ботинки на рифленой подошве. А Митя — борода к самым глазам, лысина, выгоревшая куртка. И ведь не старый вовсе, а лысый. Да. Смешно, какие мы чучела. Ладно, хоть так побыть на людях, да посмотреть, да послушать музыку в настоящем клубе. И электричество светит. И выскобленные полы. И девушки такие нарядные.

Прибавляется народу. Радиолу сменил баянист. Где же он играет? Не видно за танцующими. Спрятался, как птица в листве. Разыщу-ка его. Все равно мне сегодня не веселиться. Пойду через весь этот праздник, свет и духи. Пойду по краю мимо скамеек, унизанных улыбками, серыми глазами и смехом. Посижу рядом с ним.

Люблю баянистов. Что-то есть в них удивительное. Что-то есть в них трогательное. Даже веселое звучит у них с какой-то грустью. Даже неумелые, они влекут к себе. Самые обычные на вид люди, а дотронутся до ладов — и улетают в свой особенный мир, на который ты можешь любоваться лишь издалека. Заглянешь в него — и отдалишься от своих тревог, посмотришь на тревоги будто со стороны, и становится легче.

Поэтому я иду к баянисту, ищу его в праздничной кутерьме, высматриваю, откуда же он заливается. А, вот он… Пристроился незаметно на ступеньках сцены. Слепой. Черная косоворотка подпоясана ремешком, потные волосы с проседью причесаны пятерней. Морщинистый лоб. Неровная щетина на щеках. Черные очки в жестяной оправе.

Несчастный какой-то человек. Но по виду никогда не определишь. Поговорить надо, если он разговорчивый. И если не разговорчивый, все равно больше узнаешь, чем по виду. Надо присесть рядом на ступеньку и дотронуться до руки, когда он кончит играть.

Сажусь рядом. Баянист кончает вальс. Он сразу узнал, что я не здешний, но не стал расспрашивать, кто и откуда. Достал серую тряпицу, вытер лоб и отдыхал молча, забывшись. Я думал, он не вспомнит обо мне, такое у него отрешенное лицо. Но он встрепенулся, нашел мою руку и начал рассказывать совсем неожиданное.

Сразу я никак не мог взять в толк, о чем. Ведь тут разговоры всегда о лесосплаве, о буровиках, о зарплате, о геологах и топографах. Обычные наши разговоры. А он заговорил о пианино. Да, о двух пианино, которые должны привезти сюда. Одно для клуба, другое для детского сада. О музыке заговорил, о музыкантах, о Бахе, о Лунной сонате… В такие выси не забирался еще ни один из знакомых мне баянистов.

Длинные пальцы перебирали мехи, словно бежали по клавишам, и он уже не казался жалким, он отделился от замусоленной черной косоворотки, от черных очков, отделился от самого себя и оставался самим собой.



Как-то вдруг он. перескочил от Лунной сонаты к холодной клетушке где-то в Москве, у Курского вокзала, в переулке, перескочил лет на тридцать назад. Там он жил у тетки, беспомощный, обреченный на страшную темноту. Было мучительно все — от боли в ещё не заживших глазах до необходимости ощупью находить утром одежду, ощупью пробираться по длинному коридору к умывальнику…

Но мучительнее всего было то последнее, что он видел в своей жизни. Спокойные, деловые лица людей, только что убивших отца. Отец лежал на полу, голова под кроватью. Его, Ваньку Семенова, пятнадцатилетнего мальчишку, держали за руки, заломленные за спину. Он видел все. И поэтому кто-то поднес к его глазам узкий нож…

А вся-то «вина» отца была в том, что он первым вступил в артель. И вышли из лесу остатки какой-то недобитой банды.

В один из жутких, тягучих дней после переезда к тетке в Москву он столкнулся в коридоре со студентом Корецким…

Я сразу вспомнил Аплинский порог и весть о гибели геолога с такой же фамилией, но ничего не сказал музыканту.

Неровно, перескакивая и путаясь в воспоминаниях, он рассказывал о том, как студент незаметно отвлек его от страшных мыслей, от темной пучины. Оказалось, есть иная жизнь, о которой деревенский паренек даже не подозревал. Краешком она приоткрывалась ему через наушники детекторного приемника, через незнакомые шумы улиц, а позже через звуковое кино. И уже в первый год жизни в городе его потянуло к музыке. Удивительно, что первым об этой тяге догадался Корецкий, а не он сам. Догадался и ничего не говорил сначала. Только чаще стал водить в концерты и на галерку в Большой. У Корецкого всегда были контрамарки: он подрабатывал на жизнь статистом в театрах. Потом он добился, чтобы Ваню приняли в музыкальную школу. Так Семенов стал музыкантом.

Пальцы не переставая перебирали мехи. Он совсем забыл про клуб, про танцы, про меня… И тогда к нему подошел тот парень в голубом свитере, осторожно взял баян, сел поодаль и начал быстрый, веселый и четкий фокстрот. Даже мурашки пошли по спине. Ловко и задиристо пели голоса, перескакивали сверху вниз, сплетались и расходились. Клуб завертелся каруселью в этой искристой мелодии.

Семенов сжал мою руку.

— Это мой ученик. Пришел неграмотным. А теперь и по нотам, и на слух. Очень талантлив. Баха исполняет — звучит, как орган. Только бы руки уберег. Работает на вязке плотов. Дело не музыкальное.

Здесь много способных. Надо учить, учить! Как это все неорганизованно у нас, кустарно, плохо!.. В соседнем селе, неподалеку, километров пятьдесят, купили для клуба духовой оркестр. Прекрасные инструменты. Истратили тьму денег. А руководить стал какой-то самоучка. И все распалось. Инструменты испортили. Все пропало…

Он едва не заплакал, перечисляя всякие валторны и тромбоны, сокрушенно хлопал себя по коленке и ерзал на ступеньке, точно она жгла его.

А парень в голубом свитере крутил и вертел весь клуб. Он играл легко, шутя. Ему нравилось ускорять темпы, чтобы танцующие задохнулись от скорости. Он испытывал, кто крепче, и радовался своей силе.

Я ни о чем не расспрашивал Семенова. Глухо и тихо он говорил о себе, продираясь сквозь пласты трудных воспоминаний. На его жизненную дорогу упало столько камней, что не понять, как он мог ее одолеть.

Стал преподавателем музыки. Играл в оркестре. Женился. Медленнее, чем краски дня, забывалось юношеское потрясение, но все же забывалось, вернее, сглаживалось: привыкнуть к боли нельзя. И едва лишь начало то, давнее, горе тускнеть, ударило новое. Это оказалось страшнее прошлого.

Тогда он знал, за что убили отца и ослепили его. Все перевертывалось в деревне. Бандиты мстили отцу за его мечту о хорошей жизни. Теперь случилось совсем непонятное, похожее на ошибку… Он очутился в далеких этих местах. Неизвестно почему. Чья-то жестокость оторвала его от единственного дела, которое было ему под силу и по душе.

В землянке он каждый день пристраивал на нары струганую доску с вырезанными клавишами и «играл» упражнения. Немой рояль слепого музыканта.

В пятьдесят четвертом реабилитировали. Он получил комнату в теплом сухом доме. И тогда умерла жена: она пробыла с ним все самое трудное время.

Семенов мог бы уехать, но остался здесь. Остался по своей воле. Раньше ни за что не поверил бы, что останется, а остался. Остался, и все. И теперь ждет, когда прибудет самоходка и выгрузят пианино. И договаривается со сплавщиками, отбирает самых крепких ребят, чтобы вынесли инструменты осторожно, не ушибли, не повредили, не поцарапали. Семенов говорит об этом, словно уже дает советы грузчикам, будто ощупью идет по настилу, пробуя, крепки ли доски.

Он волнуясь ждет, когда сможет открыть крышку и дотронуться до клавиш. До звучащих клавиш. Узнает ли их? Не заслонило ли их безголосое «пианино», перенесенное Семеновым из землянки в новый дом?

Он говорит о мастерстве музыканта, об искусстве педагога, об одаренности ребятишек из детского сада, о талантах сплавщиков и рабочих лесоучастка. Он говорит, что все потери и тяготы жизни, весь ее ужас и капли ее сладости — все оседает в мастерстве. Единственное, что есть у человека, — это мастерство, нужное людям. Все проходит, остается лишь мастерство. Через него человек проникает в жизнь других, с ним переживет себя.

Кому, кроме тебя, известны твои печали и радости? Они останутся с тобой. Они сам ты. А мастерство… Мастерство — достояние всех. Оно останется жить после смерти учителя в детишках, в сплавщиках, в подсочниках, оно пойдет, как круги по воде. И со всяким мастерством так. Оно остается у людей. Этот дом, этот баян, эти сапоги — все мастерство. И не простое. Люди, дарящие нам его плоды, прошли не меньше, чем мы. Кто знает? Может, лучше всех строит дома тот, кто долго мытарился под открытым небом, а самые крепкие сапоги получаются у сапожника, который сам оставался без сапог…

Семенов очень разволновался и утомился от этого разговора. Он вытирал лоб тряпицей, пальцы его дрожали. Были минуты, когда я хотел передать ему весть о гибели Корецкого, узнать, не тот ли это человек, который когда-то помог ему. Но теперь раздумал. Успеет еще узнать. Успеет принять последний удар.

И вот мы уходим. Я прощаюсь с Семеновым. Он задержал мою руку в своей и сказал неожиданно:

— Корецкий погиб недавно на Нижней Тунгуске…

Загрузка...