ж. 1. Совокупность всех событий, произошедших в прошлом. На протяжении своей истории человечество развивается.
2. Повествование об этих событиях. История сообщает нам о важнейших свершениях человечества.
Не люблю историй, которые плохо кончаются. Взять, например, Гудини. «Китайская пытка водой», Тони Кертис в саркофаге, на нем смирительная рубашка, ноги скованы кандалами; он пытается освободиться – и не может, силы на исходе. Последние пузырьки воздуха вырываются у него изо рта. Кто-то вскрикивает – кажется, женщина. Кто-то другой разбивает стекло, и вода выплескивается на сцену, обрызгивая зрителей в первых рядах. Тони Кертис прощается с Дженет Ли и испускает дух. Лучше бы он попал под машину или, как Лоуренс Аравийский, разбился на мотоцикле. (История о Лоуренсе хороша тем, что начинается с финала: все огорчения сконцентрированы в начале, а венчает фильм то, что надо, – сцена в пустыне.) Гудини дал маху, один-единственный раз в жизни не сумел выскользнуть из пут. Это похоже на насмешку судьбы. Жестокую насмешку, вроде тех кар, которым боги подвергали смертных за попытку взлететь или украсть священный огонь. Судьба точно хотела сказать: «Откуда бы ты ни удирал, Гарри, есть то, от чего не сбежать никому».
Помню свои переживания, когда я обнаружил, что истории о Робин Гуде – а я их коллекционировал с тех пор, как научился читать (если история мне нравится, я скупаю все ее версии, какие мне попадаются; к тому времени у меня накопилось восемь «Робин Гудов») – почему-то неожиданно обрываются. Обычно они заканчивались возвращением короля Ричарда Львиное Сердце, который прощал Робина, возвращал ему дворянский титул и поместье и благословлял его брак с леди Мариан. Но в дедушкиной библиотеке я отрыл еще одну версию – в толстой книге издательства «Пеусер», где история продолжалась. Рассказывалось, как один злодей пробрался на праздник и заколол кинжалом леди Мариан и ее маленького сына Ричарда. Ужас! Но этим дело не ограничивалось. В финале Робин, больной и подавленный, опираясь на руку Маленького Джона, приходил в монастырь, чтобы его там полечили. Старуха монахиня, осмотрев его, прописывала кровопускание. Ослабленный болезнью, измученный горем, Робин не узнавал в монахине собственную дальнюю родственницу, которая имела на него зуб. Воспользовавшись случаем для мести (в те времена никого не удивляло, что мирские страсти не чужды и духовным лицам), монахиня вскрыла Робину вены и под надуманным предлогом отлучилась. Когда Маленький Джон побежал ее искать, было уже поздно: Робин истек кровью.
Своим открытием я ни с кем не поделился. Вернул книгу на полку – втиснул на то самое место, где она всегда стояла, – чтобы никто не заметил перемен.
Между тем переменилось все.
Я впервые понял: тому, кто на стороне добра, еще не гарантирован счастливый исход. Казалось, кто-то щелкнул тумблером, отключив земную гравитацию: Земля перестала меня притягивать, верх стал низом – бесконечной пучиной; падение было как фраза, в которой забыли поставить точку.
С тех самых пор мне кажется, что в самом выражении «счастливый конец» таится смертельный яд. Слово «счастливый» прибавлено, чтобы нам легче было смириться с понятием конца – так горькое лекарство тебе дают в капсулах с клубничным вкусом. Кому приятно сознавать, что и ему придет конец? Если бы мы сами выбирали, то так и шли бы дальше по жизни вечно, точно зайцы из рекламы «Дюраселл».
Мое запоздалое религиозное воспитание сделало все возможное и невозможное, чтобы принести мне утешение. Добрые дела обеспечат нам счастливый конец… но только после конца. Потому-то толстый священник плакал от радости у смертного одра Марселино: мальчик выиграл билет первого класса в Царствие Небесное. Потому-то в «Плащанице» Ричард Бертон и Джин Симмонс с таким просветленным видом шли на муки: воображали, что через несколько минут окажутся в раю – среди такого великолепия, что ни в сказке сказать, ни даже в цветном широкоэкранном фильме не передать.
Объяснения отца Руиса я никогда не находил убедительными. Возможно, родители невольно посеяли в моей душе семена агностицизма. Папа трудился для того, чтобы справедливость восторжествовала на этом свете, а если есть справедливость, есть и счастливый конец, здесь и сейчас. Мама верила в причинно-следственную связь, но лишь в земном мире, поскольку никакими способами нельзя удостовериться в существовании мира иного и тем паче проследить влияние посюсторонних событий на потусторонние. Думаю, мои родители слишком любили земную жизнь, чтобы пренебрегать ею ради загробной. Они считали, что надо довольствоваться синицей в руке. Все их поступки были направлены на то, чтобы достичь чего-то на земле, при жизни; ну, а за гробом если что-то и обретешь, то в качестве бонуса.
Со временем я понял, что истории вообще не кончаются. И могу доказать это частично средствами истории (благодаря папе), частично методами биологии (благодаря маме) и частично с помощью поэзии – за них ответственность несу я один.
Я считаю, что истории не кончаются: даже когда главных героев уже нет, их поступки продолжают оказывать влияние на живых. Потому-то я верю в Историю с большой буквы – в океан, куда впадают все реки частных историй, отдельных биографий. Жизнь ушедших служит для нас фундаментом. Мы – продолжение их историй, а те, кто придет вслед за нами, продолжат наши. Мы опутаны сетью, протянутой сквозь пространство (все мы, живые существа, взаимосвязаны теснейшим образом, наши судьбы сплетены воедино) и время; сеть достаточно велика, чтобы вместить и нас нынешних, и нас вчерашних, и нас завтрашних.
Я считаю: истории не кончаются. Закончиться может жизнь одного человека – но при этом она дает энергию другим. Мертвое тело (вспомним о зверенышах-личинках) лишь умножает жизнь, кипящую под землей, чтобы она принесла плоды на земле и накормила множество существ, которые, в свою очередь, своей смертью даруют жизнь другим. Пока во Вселенной существует жизнь, история любого существа не заканчивается вместе с ним, а просто переходит в иное состояние. Когда мы умираем, история нашей жизни просто меняет жанр. Ты больше не детективный роман, не комедия, не историческая эпопея. Ты превращаешься в учебник географии, биологии, истории.
Лучшие истории – те, что очаровывают нас в детстве и растут вместе с нами: перечитывая, всякий раз открываешь в них новый смысл. (Каждый раз они новые, а следовательно, никогда не кончаются.) Например, песни «Битлз» – сначала они цепляют тебя всяческими «йе-йе-йе» из «She loves you», а потом деликатно, с учетом твоего развития, ведут со ступеньки на ступеньку, чтобы в итоге ты смог в один миг охватить взглядом всю бескрайность времени, когда звучит оркестр в «A Day in the Life». («Битлз» тоже не кончаются. Правда, на конверте их последнего номерного альбома указано, что последняя песня называется «The End» – помните, в ней поется, что в конечном итоге ты берешь у других ровно столько любви, сколько отдал сам, – но никакая она не последняя, ведь за ней идет другая, не обозначенная в списке, коротенькая тайная песенка, где Пол сообщает: «Ее величество – очень милая девушка, и однажды я добьюсь, чтобы она стала моей».)
Любимых историй у меня много, но на самом почетном месте стоит история короля Артура. Думаю, поначалу меня привлекли ее самые очевидные достоинства: описания оружия и доспехов, воплощенная в Круглом столе идея равенства, романтические идеалы рыцарей и поиски Святого Грааля – чаши, из которой Христос пил на Тайной вечере. В этой истории всегда идеально сочетались эпические подвиги и духовные искания. Я рос, и детские версии легенд оставались в прошлом. Пришло время читать подлинники: «Историю королей Британии» Гальфрида Монмутского, «Смерть Артура» сэра Томаса Мэлори, Граальский цикл, поэмы наподобие «Сэра Гавейна и Зеленого рыцаря». Взрослеть – это в том числе преодолевать внутренние противоречия. Тогда-то я и узнал, что человек – например, Артур – может иметь самые благие намерения, но при этом оставаться мелочным, эгоистичным и похотливым. Артур совершил кровосмешение, убил невинных младенцев и, удрученный своим личным горем, забыл об общем благе.
Но сильнее всего меня впечатлял финал. Сэр Бедивер помогает умирающему Артуру забраться в лодку, которой управляют женщины в черных одеждах. Среди них три королевы: сестра Артура Фея Моргана, Королева Северного Уэльса и Королева Опустошенных Земель. Их сопровождает Нинева, Владычица Озера. Артур говорит рыдающему Бедиверу, что отправляется на остров Авалон лечить свои ужасные раны. Лодка скрывается в озерном тумане. На следующий день Бедивер видит свежую могилу, на которой молится отшельник, и спрашивает, кто здесь погребен. Отшельник объясняет, что несколько женщин попросили его похоронить какого-то мужчину. Рассудив, что речь идет об Артуре, Бедивер решает поселиться рядом с могилой, чтобы предаваться посту и молитве.
Затем Мэлори отдает должное версиям, в которых Артур не умер и, когда придет пора, вернется. Как сообщает Мэлори, ему рассказывали, что на могильной плите Артура выбито: «Здесь лежит Артур, король в прошлом и король в грядущем». Но поскольку ни одна душа не видела Артура мертвым, да и могилу эту отыскать не удалось, никто не может сказать, что на самом деле сталось с Артуром. Мэлори отказывается поддержать версию о возвращении: «Я, однако, не стану утверждать, что он вернется, и лишь скажу: в этом мире он переменил свою участь».
Нынче я солидарен с Мэлори: ничто так не воодушевляет, как история о человеке, которому удалось переменить свою участь; в этом сумрачном мире, где тебя уверяют, что черного кобеля не отмоешь добела, я не знаю ничего более возвышенного. Еще в 1837 году Ральф Уолдо Эмерсон спорил с теми, кто проповедовал смиренную капитуляцию: «Идея, что мы появились в природе с опозданием, что мир давно уже завершен, – губительна». Нет, мир еще не завершен. Осталось еще как минимум пять миллиардов лет. Потому-то меня бесят те, кто твердит: «Все истории уже рассказаны», сводя творчество к тупому повторению того, что другие сделали удачнее и раньше, или к лепке своих текстов из чужих строк, из объедков вчерашнего пира. С тем же успехом эти реакционеры могут утверждать, что все жизни уже прожиты, а мы – люди второго сорта, эпигоны, берущие биографии напрокат. Тем самым у нас отнимают заслуги и надежды, объявляют наши переживания пустыми капризами. Жизнь людей нашего поколения не менее значительна, чем чья-либо еще. Наоборот, наша жизнь опирается, как на фундамент, на жизнь наших предшественников – жизнь, которая уже перестала быть биологией и стала историей; жизнь, проложившую путь, который привел нас в настоящий момент, в миг, который в этом смысле больше, чем все былое вместе взятое. Подобно некоторым видам животных и растений, наши предшественники служили мостом между днем минувшим и днем сегодняшним, позволили нам перейти пропасть, увенчали собой гору, которая достигла небывалой высоты, но станет еще выше.
Говоря о том, как тесно все в природе взаимосвязано, часто используют такую метафору: дескать, стоит бабочке взмахнуть крыльями – и это даст толчок череде событий, которая в итоге повлечет за собой землетрясение в другом полушарии. Если уж мы приписываем такое могущество бабочкам, то насколько сильнее человек, который становится хозяином своей судьбы, не поддавшись тем, кто пытался ею управлять, и меняет жизнь к лучшему? Какие потрясения вызовет эта перемена в его ближайшем окружении и даже в противоположной точке земного шара? Итак, я на пару с Мэлори считаю: достаточно того, что Артур воспользовался шансом исправиться. Правда, в детстве мне больше нравилась фантастическая версия, где Артур залечивает раны на Авалоне и ждет момента, когда сможет вернуться в свое королевство.
Много лет моим Авалоном была Камчатка.
Когда мы вернулись – за полночь в воскресенье, – во всем поселке не горело ни огонька. Квартал за кварталом утопал во тьме. Папа припарковался в двухстах метрах от нашей дачи. Машину поставил так, чтобы в случае боевой тревоги без труда развернуться. Мы с мамой смотрели, как папа с фонариком уходит по немощеной улице. Гном спал у меня под боком, в обнимку с обоими Гуфи. Он их всех обслюнявил. Пока папы не было, мама успела выкурить две сигареты, одну за другой.
– Похоже, просто отключили свет, – сказал папа, садясь за руль.
– А Лукас? – спросил я. Меня больше ничего не волновало.
– Лукаса нет дома.
Это утверждение отчего-то показалось мне не слишком категоричным. Едва «ситроен» въехал в ворота дачи, я выскочил из него, как метеор, и понесся искать Лукаса. Света действительно не было. Я бегал по дому, тыкаясь в стены, с громким криком: «Лукас! Лукас!» Луна, светившая в окно нашей спальни, указала мне бледным пальчиком на голый пол: спальный мешок Лукаса исчез. Это насторожило меня окончательно.
Мама предположила, что Лукас решил ночевать в другом месте, пока мы в отъезде. Винить его за это нельзя. Когда человек один, он поступает так, как ему хочется. Но волноваться не стоит: если бы Лукас собирался отлучиться надолго, он бы обязательно оставил нам записку.
Я подумал, что эта записка, возможно, лежит где-нибудь в доме – разве в темноте ее сразу отыщешь?
Направился к бассейну – посмотреть, как там наши жабы, – и вдруг заметил в глубине сада какой-то огонек.
Огонек мигал: зажжется и погаснет, зажжется и погаснет. Как сигнал.
Я чуть не задушил Лукаса в объятиях. Он стоял, прислонившись к тополю. Tут же, на земле, лежали его спальный мешок и сумка с надписью «Japan Air Lines».
– Что ты здесь делаешь? Разве не видишь, дождь собирается?
– Вас жду.
– А что там со светом?
– Отключили во всем поселке. Темно, хоть глаз выколи.
Ответ Лукаса меня явно не убедил, и поэтому, недолго думая, я снова спросил:
– Что ты делаешь в саду?
Лукас не ответил. Казалось, его больше интересовал папа – тот увидел нас и пошел в нашу сторону. Мне стало обидно. Я вообразил, что, раз Лукас не обращает на меня внимания, значит, он предал нашу дружбу и я вправе оскорбиться. Но я не успел высказать ему свое возмущение. События опережают наши чувства.
– Можно тебя на минутку? – спросил Лукас у папы. Вместо ответа папа обратился ко мне. И просто-напросто спровадил:
– Иди помоги маме, она там одна с сумками.
Скрепя сердце я повиновался. Когда проснувшийся Гном, потянувшись, сказал мне какую-то невинную фразу, я злобно огрызнулся. Гном, захныкав, обиделся и убежал в сторону бассейна, где обнаружил в воде труп:
– Мертвая жаба! Мертвая жаба!
Как ни странно, мне полегчало. Хоть чем-то себя занять, хоть как-то отвлечься. Я послал Гнома за газетой и шпагатом, а сам достал из сарая лопату.
Мы зарыли жабу под деревом, рядом с другими.
– Это не яма, – говорил Гном жабе в бумажном саване, – а лифт. Мы тебя туда положим, и ты сразу поднимешься в жабий рай.
Гном положил жабу в могилу. Я начал заваливать ее землей. Гном осенил могилу крестным знамением – очень ловко и даже изящно – и удрал домой.
Я все еще разравнивал землю, когда подошел Лукас. Под мышкой он нес спальный мешок, с плеча свисала сумка.
– Гарри, я уезжаю.
– Сейчас? Ты что, промокнешь!
– Твой папа отвезет меня на станцию.
– А можно мне с вами?
– Нет.
– Ну почему? Я мигом закончу!
– У меня времени в обрез. Мне сто лет назад надо было уехать, но я хотел вас дождаться. Чтобы попрощаться.
Я начал трамбовать землю лопатой.
– Гарри, я уезжаю. И больше не приеду.
– Тебе обязательно надо ехать? – спросил я, утаптывая могилу кроссовками.
– Некорректный вопрос.
Я встал на колени, разыскивая камни, чтобы прикрыть могилу; нехорошо, если ночью ее разроют собаки.
– Значит, так? Даже «пока» мне не скажешь? Я-то думал, мы друзья.
– Но мы же больше никогда-никогда не увидимся!
Повисла пауза, показавшаяся мне окончательной и бесповоротной. Когда я набрал полные пригоршни камней, Лукас сказал:
– Я там в комнате оранжевую майку оставил.
Я решил, что это уже верх наглости. И не швырнул в него камнями только потому, что они мне требовались для другого дела.
– Сам за ней иди!
Начался дождь, но я этого не заметил. Не поднимаясь с колен, я втыкал в землю камни по спирали: начал с центра могилы и выкладывал виток за витком, все шире и шире, как вдруг обнаружил: рядом стоит мама.
– Почему ты не хочешь попрощаться с Лукасом?
– Не хочу, и все.
– Потом пожалеешь.
– А ты откуда знаешь?
– Я знаю. Поверь: я-то знаю.
– Ты что, не видишь, я занят?
Вдруг мама тоже опустилась на колени, прямо в грязь. Положила мне руки на плечи и повернула к себе лицом.
– Смотри мне в глаза. Смотри внимательно! – сказала она, удерживая мою голову, как я ни уворачивался. – Нельзя так отгораживаться от всего. Я знаю, страдать тяжело, никто страдать не любит. Все мы хотели бы иметь броню, которая защищала бы нас от боли. Но когда строишь вокруг себя стены, чтобы защититься от внешних сил, потом оказывается – ты сам себя заточил в тюрьму. Не отгораживайся, сынок. Лучше мучиться, чем стать бесчувственным чурбаном. Если ты прячешься в броню, то упускаешь все самое лучшее в жизни! Обещай мне кое-что. Обещай мне, что ничего не упустишь. Что не проглядишь ни одной радости. Ни одной. Обещаешь?
Я оскорбленно отвернулся. Мне осточертели все эти некорректные вопросы, жабы-самоубийцы и невразумительные материнские нотации, которые, как я обнаружил, не отменяются даже в случае дождя. Но если я думал, что мама так легко сдастся, то ошибался. Для этой женщины, промокшей до костей, материнство было равносильно упорству.
– Знаешь, когда мне было хуже всего? (На ответ она не рассчитывала и потому продолжала без пауз.) Такая боль, что легче умереть, клянусь. Как я мучилась! Но эту боль я сама выбрала, сознательно. У меня было два пути: исполнить свое желание и заплатить за него страданиями или не страдать, но ничего и не получить. И я выбрала правильно. Я испытала самую жуткую на свете боль, но обрела самое большое счастье. И ни на что это счастье не променяю. Знаешь, когда это было? Знаешь, о чем я говорю?
Я не хотел отвечать, но меня заинтриговала эта явно неизвестная мне семейная легенда. Что за история? Что такое стряслось с мамой, какая еще жуткая боль? Может, у нее есть шрам, которого я не заметил?
– Я о тебе говорю, дурачок. О том, как я тебя рожала.
Вернувшись в комнату, я понял, что мне хотел сказать Лукас. Я-то думал, у него хватило наглости послать меня за майкой… Но нет. Лукас знал, как мне нравится огненно-оранжевая футболка, пестрый мотоцикл, губчатая поверхность рисунка. И потому он оставил ее на моей постели: чисто выстиранную, аккуратно разложенную, во всем ее великолепии. Он мне ее подарил.
Я выбежал на улицу, но «ситроен» давно уже отъехал.
Поездка по железной дороге располагает к мечтам. Наверно, дело в тряске, в ритмичном постукивании колес, в заунывной скороговорке бродячих торговцев – все это монотонно, все повторяется вновь и вновь и звучит как колыбельная постиндустриального мира. А может быть, это как-то связано с тем, что ты пассивен, знаешь – поезд довезет. Купив билет, вверяешь себя технике и – не важно, сидишь ты или, наоборот, стоишь на одной ноге в переполненном вагоне, – сам не замечаешь, как, замечтавшись, уносишься мыслями далеко-далеко. Или все проще, и грезы – логическое следствие самого устройства поезда, неотъемлемая часть понятия «железная дорога». В конце концов, поезд – это тонны металла и еще бог весть чего, несущиеся с бешеной скоростью по рельсам; такое разве что во сне привидится. Мне нравится, когда поезд едет по высокой насыпи: оттуда видны крыши домов. Люди относятся к крышам так, словно их не существует. Складывают на них то, о чем хотят забыть: ржавые трехколесные велосипеды, брезентовые надувные бассейны, пустые клетки, банки из-под масляной краски, излишки кафеля, оставшиеся после ремонта, лепные украшения, которые так и не собрались никуда приделать. А еще на крышах прячут то, за что не хотят нести ответственность: там сушатся лифчики исполинских размеров, торчат незаконные телеантенны, выплевывают иссиня-черный дым трубы. Знаю-знаю: считается, что смотреть на это мне не положено, все это свалили на крыше именно для того, чтобы убрать с глаз долой; но я люблю разглядывать то, на что люди не смотрят, и внимать историям, которые рассказывают эти вещи; и вообще, я тут ни при чем, это все поезд.
Я впервые в жизни еду по железной дороге. Еду в Буэнос-Айрес. Сел в электричку на той же станции, куда несколько часов назад отправился Лукас. Я сознаю, что повторяю каждый его шаг: беру билет, дожидаюсь поезда, выбираю вагон, – и это создает у меня ощущение, что он совсем рядом. Но скоро оно улетучивается. Слишком много народу, и все старательно игнорируют друг друга. Сиденья грязные, ободранные. Самое ужасное, что на глаза мне попадается человек, который меня чем-то пугает. Он держит перед собой газету, подозрительно отставив вытянутый мизинец. На ближайшей станции я перехожу в другой вагон, но мне все равно не по себе. Народу все прибавляется. Я задыхаюсь в море локтей и подмышек. Еле-еле удается высунуть голову, и я чуть не падаю на сидящую женщину, которая спит с открытым ртом. В окне город словно бы убегает от поезда со всех ног.
В ночь после отъезда Лукаса я решил: пора применить эскейпизм на практике. План давно уже зрел в моей голове. Теперь мне предстояло осуществить его со всей решимостью и самообладанием, не оглядываясь назад. Не оглядываться – главное для эскейписта: когда все замки защелкнулись, крышка сундука захлопнута и на тебя давят тонны воды, уже не до колебаний. То, что позади, уже не существует. То, что рядом, эфемерно. Остается только то, что впереди. Побег – единственный выход.
Гном согласился мне помочь, хотя и опасался, что мама не поймет тонких различий между помощником и сообщником. Пришлось опуститься до подкупа. Я пообещал Гному мои комиксы о Супермене – собственно, Гном и так уже их попортил, пририсовав всем персонажам, которых считал хорошими, нимбы. (Лексу Лютору нимба не полагалось.) Как обычно, мы вместе вышли из дома и дотопали до школы. Я проводил Гнома до ворот, боясь, что он заблудится; сунул ему два выпуска – задаток, остальные потом, если он выполнит уговор и будет держать язык за зубами, – и остался на улице, дожидаясь, пока он войдет внутрь.
Но кое-чего я не учел: из-за чугунной ограды за мной молча наблюдал Денуччи, мой сосед по парте. Наверно, его насторожило, что мы с Гномом не вошли в ворота вместе. В течение секунды, растянувшейся на целую вечность, мы оба не знали, что делать. Я увидел, что Денуччи покосился в сторону отца Руиса: тот, как всегда, стоял на нижней площадке лестницы, приветствуя учеников. Если бы Денуччи подозвал директора, мой побег закончился бы неудачей, не успев начаться.
Но Денуччи просто стоял и смотрел на меня из-за железных прутьев. Такое же лицо у него становилось, когда он на перемене предлагал мне поиграть в солдатиков, а я отказывался. Я осторожно попятился. Денуччи не шевелился. Я продолжал отступать задом наперед, точно краб. Денуччи не реагировал. Отдалившись на несколько десятков метров, я помахал ему рукой – молча попрощался. Он еле заметно кивнул: тоже боялся привлечь внимание отца Руиса.
Бертуччо всегда ходил обедать домой. Я намеревался перехватить его на выходе из школы, не сомневаясь, что он позовет меня обедать. А если судьба будет ко мне благосклонна, на обед подадут миланесы.
Электричкой и автобусом я доберусь до Флореса часов в десять. Придется убивать время до полудня. Эта перспектива меня не смущала. Можно посмотреть, какие фильмы идут в «Пуэйредоне» и в «Сан-Мартине». Зайти в книжный магазин Тонини – нет ли новой версии «Робин Гуда»? Или побродить по торговому центру «Бойака», поглазеть на витрины магазина авиамоделей – они всегда полны «зеро» и «спитфайров». Надо только снять халат, чтобы одежда не выдавала во мне прогульщика. (Я наивно думал, что мальчишка, шатающийся по улицам с портфелем, выглядит не так подозрительно, как мальчишка с портфелем и в школьном халатике.)
К моему изумлению, в округе ничего не изменилось. Сам не знаю, что я ожидал увидеть. Наверно, какие-то признаки того, что без меня здесь все пошло наперекосяк: вывески поблекли, журнальные киоски закрыты в знак траура (а что, они ведь лишились своего верного клиента), по фасаду церкви Сан-Хосе поползла трещина… ну хоть какие-то симптомы! Но все выглядело по-прежнему: те же краски, те же киоски с теми же киоскерами. Та же самая унылая церковь.
И людей тоже, казалось, ничего не коснулось. Они сновали по Ривадавии, заходили в магазины, банки, торговые центры, ждали автобусов, пересекали проспект. Вид у них был нервозный, озабоченный, двигались они рысцой, точно торопясь успеть куда-то к назначенному сроку. В конце концов их деловитость меня насторожила. Чувство, что все идет по-прежнему, улетучилось, сменившись подозрениями: слишком уж все похоже на старые времена, словно я забрел на театральные подмостки и вижу перед собой не Флорес, а декорации, изображающие Флорес таким, каким я его знал раньше. Инсценировка вместо реальности, достоверная, но невсамделишная. В ролях людей, которых я знаю в лицо – самых обыкновенных киоскеров, пенсионеров, банковских кассирш, – выступают очень похожие на них актеры (наверно, проводя кастинг, режиссер пользовался архивными фотографиями и кинохроникой). Тем не менее актеры есть актеры. Они скованы напряжением первых репетиций и пока не вжились в образ – еще не держат в голове каждую реплику, каждый предписанный сценарием шаг… Именно это и привлекло мое внимание: они переигрывают, даже самые непроизвольные жесты чересчур выразительны: как старик достает бумажник, как мужчина останавливает маршрутку; девочки смеются – вымученно, натужно; либо я случайно забрел на съемочную площадку, либо они ломают комедию ради единственного зрителя – меня. В любом случае мне это совсем не нравится.
Я чуть было не пропустил Бертуччо.
Когда он вышел из школы, я не подскочил к нему, а пошел параллельным курсом, по противоположному тротуару. Бертуччо тоже кажется прежним. Все тот же халат, тот же портфель. Шагая, он что-то напевает – что именно, мне не слышно. Вообще-то я хотел спрятаться за дерево и неожиданно преградить Бертуччо дорогу (театрализованное появление в его стиле), но боялся его проглядеть – вдруг я его не увижу из-за укрытия и он уйдет? Пока я колебался, Бертуччо вышел и пошел себе, напевая под нос, и мне оставалось лишь торопливо следовать за ним по другой стороне улицы Йербаль, гадая, скоро ли удастся перебежать по мостовой – машин было много – и что я скажу ему. «Привет» – это что-то дебильное, исчезнуть черт знает на сколько, а потом сказать «привет»… нет, надо выдумать что-нибудь получше. Дом за домом, квартал за кварталом… а я все наблюдаю за ним и не могу решиться, примечаю каждый его шаг, каждую гримаску, спрашиваю себя, естественно он держится или чуть наигранно, настоящий ли это Бертуччо или актер, получивший его роль; не успеваю опомниться, а мы уже подходим к его дому; тут идти всего-то два с половиной квартала, рядышком.
Бертуччо нажимает на кнопку. Внутри пищит – хоть мне его и не слышно – сигнал домофона. Бертуччо входит в подъезд.
Я остаюсь у дома напротив, точно рыба на мели, тяжело дышу – я не выдержал темп. Хотя я остановился, мое сердце продолжает ехать на поезде, и три «л» в «л-л-луп-дуп» сливаются в одну. Я ругаю себя последними словами, гадаю, что делать, вспоминаю то, о чем я велел себе не забывать, – «не оглядываться назад, колебания смерти подобны, есть только то, что впереди, – побег и свобода».
Я снова надеваю халат. Перехожу улицу и прячусь между двумя припаркованными машинами. Позвонить по домофону мне даже в голову не приходит; моя интуиция, мое врожденное чувство времени уже включилось, но лишь через несколько минут я пойму, как хорошо они у меня развиты. Я жду, пока кто-нибудь войдет в подъезд или, наоборот, выйдет. Вскоре дверь распахивается, появляется женщина с пышно завитыми волосами; состроив рожу отличника, я вхожу с таким видом, словно всю жизнь здесь живу, женщина меня пропускает, я здороваюсь, и она откликается – «какой вежливый мальчик».
Звоню в квартиру Бертуччо. Открывает его мама. Я улыбаюсь ей – лучезарнее не бывает; мое «здравствуйте, сеньора» звучит как-то чересчур уверенно, наигранно, словно я – не я, а актер, играющий мою роль, и, уже занося ногу над порогом, я для порядка спрашиваю: «А Бертуччо дома?», и она говорит, что его нет – он обедает у тети, и меня пробирает озноб, словно Гудини, когда он погружался по самую шею в ванну со льдом. «Как же так? – думаю я. – Я ведь видел, как он вошел. Не мог же он пройти мимо своей двери?» В голове у меня проносятся всякие абсурдные предположения, вроде тех фантазий, которые обуревают людей в поезде: сосед-маньяк подкараулил Бертуччо в подъезде и уволок в свою квартиру или Бертуччо решил увильнуть от обеда и незаметно проскользнул с бутербродом на балкон, потому что на крышах всегда полно интересной рухляди, крыши много чего рассказывают… И тут меня осеняет.
– Жалко, – говорю я. – Мне так хотелось с ним повидаться. Скажите ему, что я заходил.
К счастью, женщина, которая спала с открытым ртом, сошла раньше меня. Мне удалось присесть хотя бы на две остановки. Смотреть в окно было уже особо не на что: город сбежал, а крыши домов презрительно смотрели на меня сверху, не раскрывая своих тайн. Я знал, что через несколько минут все уладится, что родители меня немножко поругают, поскольку я выкинул запрещенный и даже опасный фортель, но Гном наверняка давно во всем признался, и они решили ждать моего возвращения, зная, что дорогу я помню и умею переходить улицу… и вообще они знают: я непременно вернусь. Может, даже орать не станут, когда увидят, что я плачу, а я предчувствовал, что расплачусь, у меня уже заработала интуиция, мое врожденное чувство времени – по сути, это одно и то же; плачу я редко, но уж если заплачу, папа с мамой размякают, как желе. Когда я понял, что расплачусь, то успокоился, через несколько минут все уладится, и я отвлекся на дядьку, который играл на аккордеоне и продавал лотерейные билеты, он был слепой, я задумался, как устраиваются слепые, чтобы им не подсовывали фальшивые деньги, слепым не нужны крыши, чтобы сваливать там лишнее, поскольку они и так ничего не видят… Что только не приходит в голову в поезде!
То был вечер исторической партии в «Стратегию».
После ужина мы с папой расчистили стол и начали сражение, Гарри Гудини против капитана Немо. Как всегда, играли до полного уничтожения противника. Но на этот раз события отклонились от обычного сценария: я начал брать верх. Побеждал на всех фронтах. Громил врага наголову. Казалось, кубик у меня заколдованный – как ни кину, выпадают одни шестерки. Армия синих наступала по планете, небрежно склевывая арбузные семечки (папины черные фишки; кстати, кличка «семечки» страшно его бесила). Я молниеносно завоевал несколько континентов. И удержал их за собой, и начал при каждом броске кубика получать подкрепления. Потом мне подряд выпали два набора призовых карточек. В первом были три карточки с дирижаблями, во втором – дирижабль, пушка и линкор. Папа едва держал себя в руках. Он даже в крестики-нолики не любит проигрывать. Если бы мама не сидела рядом со мной и не следила за соблюдением правил, папа наверняка бы придумал повод признать партию недействительной «по техническим причинам».
Прошло часа два. Я владел сорока девятью государствами – сорока девятью! А папа – одним-единственным. Страной в Азии, в верхнем правом углу поля, между Японией и Аляской. Далекой, а следовательно, экзотической. Ее имя звенит, как сшибающиеся шпаги.
У папы была только Камчатка.
Здесь-то и сложили голову мои солдаты. Раз за разом папа отбивал все атаки. Мои меткие залпы отскакивали рикошетом от крепостных стен. Засев в своем крошечном бастионе, папины войска оказывали упорное сопротивление. Я безрассудно жертвовал батальонами. Остался без фишек – нечем уже было атаковать из Сибири и с Таймыра, из Китая и Японии, даже с Аляски. Пришлось прервать штурм, перегруппироваться. Мама делала папе знаки, словно в игре «Покажи профессию», – мол, ладно тебе, сдавайся. Не знаю, почему ей казалось, что я ничего не замечаю. Папа тоже отвечал ей, ничуть не таясь: пожимал плечами, поднимал бровь, разводил руками, – пытался объяснить, что не властен над фишками, не может повернуть судьбу ко мне лицом.
В следующем раунде, получив в свое распоряжение новые войска, я обложил Камчатку со всех сторон. Неравенство сил пророчило бойню. Но все повторилось по тому же сценарию, только еще более масштабному. Я потерял все армии, задействованные в игре. Неудача лишила меня дара речи. На мне точно лежало проклятие – каждая наша битва неизменно повторяла предыдущие, Давид против Голиафа, триста спартанцев против персов в Фермопильском ущелье.
Раунд следовал за раундом. Проклятие продолжало действовать. Часы били уже не подолгу – одиннадцать, двенадцать раз, – а еле звякали. Час ночи. Два часа ночи. Казалось, это зловещий гонг, предрекающий мое поражение.
– Ну, что? Хочешь, объясню? – спросил папа, украдкой зевнув.
Огрызнувшись, я продолжал играть.
Так мы сражались еще несколько часов: Камчатка против остального мира.
Я и не заметил, как мама ушла спать. Попозже я отлучился якобы в туалет и переоделся в оранжевую футболку, надеясь, что она послужит мне талисманом.
И напрасно.
Наверно, я так и заснул за столом, как последний дурак, предпочтя впасть в беспамятство, но не признать свое поражение. Спалось мне беспокойно – я опять ехал в электричке, борясь со сном; мне снилось, что я борюсь со сном, чтобы не проспать свою станцию, если засну – все пропало, если засну – все пропало…
А утром папа протрубил боевую тревогу.
Ночью прошел дождь; в тишине, лишь изредка нарушаемой грохотом поездов, отчетливо слышно, как с деревьев падают капли, дожидавшиеся утра, чтобы спрыгнуть на землю. Это единственный звук в окрестностях дома; в остальном же царит безмолвие. The rest is silence.[57]
Под тяжестью воды опавшие листья расплющиваются, льнут друг к дружке, ища утешения. Благодаря их временной сплоченности жаба легко скользит по этой коричневой ковровой дорожке, словно специально проложенной в ее честь. Жаба чует: дом пуст, непривычно пуст для этого часа: по утрам здесь всегда кто-то есть, потому что работает радио, тихонько напевает женщина, хлопают двери. Чуть попозже женщина обычно – и в теплые дни, и в холодные – выходила наружу, садилась на скамейку, обращенную вглубь сада, и выкуривала сигарету; однажды она даже обратилась к жабе на непонятном языке. Но утро незаметно перетекает в день, а ни женщины, ни радио не слыхать, двери плотно закрыты, и ничего узнать нельзя.
Воодушевленная тишиной жаба сходит с роскошного ковра из листьев и отваживается перепрыгнуть площадку перед дверью, выложенную керамической плиткой. Плитка влажная, и это приятно, но все равно какая-то недобрая на ощупь; холодит, как лед, – сразу ясно, неживая и живой никогда не была; жесткая, вынуждающая к ней приспосабливаться, не то что опавшие листья, грязь или глина, которые сами проминаются под твоими лапками; есть нечто деспотическое в этой бездушной неподатливости, в упорном нежелании признать, что на свете существует что-то иное. Но жаба движется вперед – инстинкт подсказывает, что она ничем не рискует. В два прыжка добирается до поилки для кур, под которой серебрится паутина. Жаба рассчитывает узнать от паука, в чем дело: он ведь живет рядом с домом, прямо у стены, и должен был почуять что-то необычное, какой-нибудь шум, объясняющий нынешнюю тишину; а может, женщина и ему что-то сказала, если вдруг он понимает ее странный язык. Но паука тоже не видно. Паутина пуста, если не считать жемчужно сияющей водяной капельки.
Жаба знает, что исчерпала свои возможности. Внутрь ей не попасть – двери закрыты: и даже будь одна из них распахнута и порог радушно манил бы через него перескочить, она бы этого не сделала; ведь это не просто жаба, а совсем юная особь, выделяющаяся зеленой бриофитической окраской (это значит, что на спине у нее два пятнышка, имитирующие пару глаз), и ее инстинкты работают на полную катушку, призывают к благоразумию.
Если бы она могла войти, то обнаружила бы сумрачные комнаты, такие же бездушно-холодные, как керамическая плитка, но, возможно, приметила бы следы жизни, кипевшей здесь еще совсем недавно. Жаба понимает (так уж в нее природой заложено), что жизнь развивается циклически и что от завершенного цикла всегда остаются улики. Змеи сбрасывают кожу, кошки линяют, скаты-хвостоколы теряют зубы. Люди оставляют то, чем пользовались. Открытую банку «Несквика» и невымытые чашки на кухне, тюбик зубной пасты с незавернутым колпачком, незаправленные постели и серые простыни. Оставляют напольные часы, пепельницы с окурками, исчерканные журналы, взятые в школьной библиотеке книги, одежду в шкафах и продукты в холодильнике.
Что толку заходить в дом! Человечьи вещи говорят на собственном, непонятном жабам языке, да к тому же лишаются всякого смысла, когда хозяева с ними расстаются; из вещей уходит жизнь, они превращаются в невнятные иероглифы, словно тоже имеют свой срок годности, как и консервы в кладовке, открытая банка «Несквика» и еда в холодильнике; становятся непригодными, как затвердевшая зубная паста, или книги без читателей, или часы без руки, которая бы их заводила.
Поступив мудро (я же говорю, что жаба эта не простая; не зря у нее на спине глаза-пятнышки), земноводное разворачивается, с облегчением ощущая под лапками влажные листья. От соприкосновения с неживым у жабы пересохло во рту, ее бросает в жар, одолевает жажда. Листья освежают, но слишком мало, надо окунуться в воду, срочно окунуться: она чувствует, как скрипит при каждом прыжке кожа, и ей даже мерещится, что зеленая окраска, которой она так гордится, начинает тускнеть. Надо принять решение. Поилка для кур не годится, это все равно что вернуться в пустыню и искать там оазис. И вообще до поилки не допрыгнешь. Идеальный выход – ручеек, текущий на задворках дачи, но к такому дальнему путешествию жаба сейчас не готова. К счастью, неподалеку есть еще один водоем, до которого можно допрыгать за несколько секунд. Его влажное дыхание, распространяющееся по воздуху в виде малюсеньких частиц водяного пара, ласкает кожу.
Нас растолкали и потащили к дверям. Впопыхах мы взяли с собой только главное – а главным всегда оказывается самое любимое. Гном прижал к себе обоих Гуфи, мягкого и твердого, а я – «Стратегию» и книгу про Гудини. Сперва я думал, что родители вообще ничего не успели забрать (сигареты и лекарство от язвы в моих глазах не были сокровищами), но впоследствии осознал, что они импульсивно поступили точно так же. Мы похватали игрушки, а родители – нас.
В машине никто рта не открывал. Гном преспокойно заснул опять – не успели мы проехать несколько кварталов, как он уже дрых без задних ног. Я же, несмотря на недосып, не мог сомкнуть глаз. Коротал время, попеременно разглядывая затылки родителей в надежде уловить признаки того, что опасность осталась позади вместе с дачей и коварные сиу, охотящиеся за нашими скальпами, уже не набросятся на нас из засады. Но поскольку затылок – самый невыразительный участок человеческого тела (думаю, медики выбрали для него латинское наименование «окцилуциум», чтобы он хотя бы назывался красиво), видимых знаков либо не было, либо я их проглядел.
Весь день мы бесцельно колесили по Буэнос-Айресу. Наконец притормозили на безликой улице не знаю уж в каком районе, – безликой, зато спокойной, – возле телефонной будки. Папа тратил монетки, не жалея. Поначалу мы с Гномом хихикали (тайком, конечно, чтобы не раздражать маму, которая дымила, как паровоз, и барабанила пальцами по рулю) – ведь, когда слов не слышно, очень смешно следить за жестами человека, разговаривающего по телефону; кажется, будто чего-то недостает, это как художник, который увлеченно рисует, забыв взять кисть, или как Койот в мультиках продолжает бежать по воздуху, не заметив, что дорога оборвалась у края пропасти. Но папа все больше жестикулировал, некрасиво кривился, опять опускал монеты и вдруг так повышал голос, что даже мы его слышали, – слов было не разобрать, но голос доносился, он кричал, а после вдруг прикрывал трубку рукой и переходил на шепот, от крика – сразу к шепоту; а потом опустил трубку на рычаг с такой силой, что едва не сломал телефон.
К этому времени мы уже, разумеется, не смеялись. От лязга брошенной на рычаг трубки Гном подскочил на месте и спросил у мамы, что такое с папой. Мама улыбнулась Гному, погладила его по коленке, глубоко вздохнула, но так ничего и не сказала.
На ее счастье, вернулся папа. Плюхнулся на переднее сиденье рядом с ней – «ситроен» так и закачался на рессорах. И, отлично зная, что мама ждет ответа, промолчал; даже не посмотрел на нее, уставился себе под ноги – совсем как мы, когда мама добивалась от нас чистосердечного признания в каком-нибудь преступлении, а мы, хотя и разоблаченные, тянули резину. Маме пришлось взять папу за плечи и встряхнуть. Гном покосился на меня, безмолвно спрашивая: «Что это с папой – заснул?» Наконец папа взглянул маме в лицо и сказал ей тихонько, будто все еще шептал в трубку:
– В университете все провалилось.
Очевидно, мама поняла его с полуслова: вскинула голову, нажала на газ, и мы умчались с этой улицы.
Сделав по городу около тысячи кругов, мама наконец выбрала ресторан. Наверно, ей хотелось поесть чего-то особенного. Но, видимо, от всех этих катаний у нее пропал аппетит – к обеду она почти не притронулась: поковыряла вилкой паэлью, съела пару устриц, а после застыла, как механическая игрушка, у которой кончился завод; сидела, глядя в пространство потухшими глазами.
Гном, напротив, со своим обычным проворством проглотил все, что дали, и заскучал. Он все время порывался залезть на стул с ногами, и мне приходилось следить, чтобы стул не опрокинулся. Затем я обнаружил, что он вызвал на состязание по озорству девочку, сидевшую за соседним столиком; звали ее Милагрос – чтобы это выяснить, не требовалось быть ясновидящим, поскольку мама Милагрос без конца ее шпыняла: «Милагрос, нельзя так делать», «Милагрос, прекрати». В другое время я стал бы насмехаться над Гномом: «Ти-ли-тили-тесто, жених и невеста», но сейчас что-то не захотелось; я весь обмяк, голова работала медленно – наверно, переел. В чем-то я завидовал Гному – он-то мог без стеснения влезать на стул с ногами, валять дурака и распевать «и лежим мы, и ложим Бестраха». Я же – возраст обязывал – был обречен вести себя прилично, сидеть прямо, есть с закрытым ртом и, что самое ужасное, постоянно видеть перед собой папу: как он уже который час нарезает на мелкие кусочки давно остывший бифштекс, не говоря ни слова, – только нож ударяет по тарелке, словно приговаривая: так-так-так. Папа молчал, зато мама Милагрос у меня за спиной тараторила за двоих; таков закон компенсации.
Когда Милагрос и ее мама ушли, я почувствовал, как, словно по мановению невидимой руки, из шумного зала ресторана исчезли все высокие ноты: звон рюмок и столовых приборов, побрякивание тарелок, бутылок, подносов, оглушительные голоса и смех – все вдруг зазвучало глухо, смазанно, точно сквозь стену. Я решил опробовать свой голос – спросил у мамы разрешения сходить в туалет. Она даже не ответила. Скорее всего, просто не услышала: мои слова прозвучали так, словно я говорил со дна бассейна.
Гном рядом со мной весь напружинился, указывая на что-то пальцем. К моему изумлению, его возглас прозвучал чисто и звонко:
– Мама, гляди, гляди! Манда!
Мама выглянула из-за своей дымовой завесы. Папа, едва не уткнувшийся носом в свою тарелку с бифштексом, вскинулся. Официанты остолбенели. Все, кто находился в зале: кассир, посетители, продавец цветов – повернулись в ту сторону, куда с таким волнением показывал Гном:
– Гляди, мама, гляди, тут манда, разве не видишь?
Это была не манда. Это была Мадонна. Образ Пресвятой Девы Луханской на небольшом алтаре у стены.
Мама расхохоталась, а вслед за ней – и папа. Вокруг тоже засмеялись. Высокие ноты вернулись, рассыпа лись по залу музыкой хохота и цимбалами рюмок, столовых приборов, тарелок. Официант, подошедший, чтобы предложить нам десерт, был весь красный; он пытался отбарабанить список блюд, но все время срывался на смех.
Мы ушли без десерта. Мама даже нас не спросила. Думаю, ей так хотелось поскорее смыться, что она лишь нечеловеческим усилием воли заставила себя дождаться счета.
В машине Гном примолк. Сцепил пальцы в молитвенном жесте и уставился в окно, запрокинув голову, точно рассматривал небо. Я знал, что творится у него в голове: он ведь все понимал буквально. Гном принял близко к сердцу папины слова о провалившемся университете. Мы вновь колесили по городу, и Гном настороженно рассматривал здания, боясь, что вслед за университетом и они вот-вот провалятся один за другим, точно во второразрядном японском триллере.
Спустя годы я осознал: возвращаться на дачу нельзя было ни при каких обстоятельствах. Это было самое сумасбродное из возможных решений, напрочь противоречащее здравому смыслу. Отсюда понятно, до какой степени отчаялись наши родители.
Вечер мы провели в каком-то сквере. Папа метался туда-сюда, разменивая деньги и без счета опуская монеты в прорезь телефонных автоматов, точно в копилки. Но, по крайней мере, он был при деле. Мама же вся извелась от праздного ожидания. Нет ничего хуже, чем ждать, – просто каторга какая-то. Когда солнце село, мы с Гномом почувствовали холод и обнаружили, что не взяли с собой теплых вещей, но жаловаться не стали. Собрав волю в кулак, продолжали играть, хотя с каждой минутой Гном все больше походил на картину Пикассо голубого периода, а у меня леденели пальцы, когда я хватался за железную стойку качелей. Наконец Гном указал мне на нескольких детей, которые тоже болтались на площадке, и спросил: «У них тоже боевая тревога?»
Вернувшись в поселок, мы поставили машину в каком-то закоулке и продолжили путь пешком. В двух кварталах от дачи папа передал маме с рук на руки спящего Гнома и сказал, чтобы мы затаились и ждали его здесь. Затаиться было несложно: ночь была такая темная, что папа, сделав с десяток шагов, растворился во мраке. Мама даже не могла курить, чтобы не выдать себя огоньком сигареты. Я взял книгу про Гудини и попробовал читать, но буквы сливались в одну линию. Хуже нет, когда хочется почитать, а не можешь – это просто конец света, надругательство какое-то.
Папа пришел не скоро. Сообщил, что на дачу вернуться можно, опасности нет, но надо морально подготовиться к тому, что мы там увидим.
Много вещей утащили: стол и кресла из гостиной, телефон, телевизор. Пол был жутко грязный, всюду комья глины (ведь прошлой ночью шел дождь) и отпечатки ног, рифленых подошв, великанских; мне они напомнили след, оставленный Нилом Армстронгом на Луне. На обоях виднелось прямоугольное пятно, более темное, чем сумрак, – силуэт напольных часов. Много лет за их задней стенкой накапливалась грязь. Это стало видно лишь теперь, когда часов не стало. Стекла перебили – осколки валялись повсюду, хрустели на каждом шагу под ногами. Тогда я подумал, что это был бессмысленный жест, но затем осознал: отнюдь нет. Налетчики пытались ликвидировать время – остановить его, а заодно с ним и жизнь: разбили стекла – эти застывшие потоки, запечатленное время, не позволив ему струиться дальше. Прервали его ход.
Из нашей спальни исчезли оба матраса. Одежду из шкафа тоже забрали, и он стал такой же пустой, как в тот момент, когда я впервые в него заглянул. Эта пустота подсказала мне одну идею, а может быть, просто воскресила в памяти (когда стекла разбиты, представления о времени искажаются). Подобрав с пола Гномов карандаш, я вывел прямо под «Педро-75» свое имя: «Гарри-76». Влез на тумбочку и оставил книгу на том же месте, где нашел, надеясь, что она обрастет пылью и благополучно дождется следующего эскейписта.
Мама уложила спящего Гнома на двуспальной кровати (очевидно, этот матрас вытащить так и не смогли), и папа укрыл его своей курткой.
– Я должен знать, что они избавлены от всего этого дерьма, – сказал папа. Это прозвучало солидно, почти басом, как у телеведущего Нарсисо Ибаньеса Менты.
– Знаешь, я только одного боюсь – что никогда их больше не увижу, – сказала мама. Из горла у нее вырвался какой-то странный звук.
Я все это знаю, потому что слышал сам, хоть и находился снаружи: окно в их спальне тоже было разбито.
И в этот самый миг я услышал что-то похожее на «хлюп-хлюп». Сначала подумал, что мама опять поперхнулась, но смекнул: звук исходит с другой стороны, от бассейна. Это – вода хлюпает. Я побежал к бассейну, предполагая, что туда запрыгнула очередная жаба и ее надо спасать, ждать мне надоело, с минуты на минуту мы отсюда уедем, и теперь антитрамплин для меня – слишком большая роскошь; жабу надо немедленно спасти, потому что я устал от всех этих мертвых жаб, мне надоело их хоронить, обрыдло ждать, нет ничего хуже, чем ждать, просто каторга какая-то.
Я страшно удивился. Хлюпанье слышалось не потому, что жаба упала, а потому, что она выбралась из воды, взобралась на антитрамплин: вот она, уже наверху доски, мне это не приснилось, клянусь; очень симпатичная жаба с двумя пятнышками на спине, похожими на пару глаз, и, несомненно, на доску она забралась только что: дерево было сухое, а на нем – влажные отпечатки лап.
Не двигаясь, мы смотрели друг на друга: я у края бассейна, жаба на доске, словно все остальное было лишь предлогом для того, чтобы наступил этот миг – миг, который нам на роду написан; две судьбы, ненадолго скрестившись, переменились навсегда, переменили друг друга; как мне объяснила сеньорита Барбеито: меняешься, когда у тебя нет другого выхода.
Когда жабе надоело на меня глазеть, она спрыгнула с доски и затерялась в траве.
Вот и все. На этот раз действительно все. Ну почти что все.
Если надо, я дополню свой рассказ. Например, Бертуччо стал драматургом и театральным режиссером. Знаменитостью его не назовешь, поскольку коммерческим театром он пренебрегает – предпочитает вращаться среди альтернативщиков и экспериментаторов: мне приятно знать, что он до сих пор верен творческому кредо, которое избрал в столь нежном возрасте, – приятно верить, что есть в этом мире что-то постоянное (и к тому же весьма ценное), как бы нас ни убеждали в обратном, как бы ни уверяли, что ничто не вечно и, следовательно, ничем дорожить не стоит.
Роберто исчез бесследно. Рамиро и его мама остались жить в Европе. О них я ничего не знаю. Говорят, они поклялись, что в Аргентину не вернутся никогда.
Однажды, спустя годы и годы, я раскрыл газету – и со старой фотографии мне улыбнулся Лукас. Такой же, каким я его знал, с этими дурацкими волосками на подбородке, с сияющими, несмотря на плохую копию и отвратительную печать, глазами. Из объявления, к которому прилагалось фото, я узнал его настоящее имя и выяснил, что Лукаса похитили через несколько дней после того, как я виделся с ним в последний раз. Я стал гадать, повстречал ли он после отъезда с дачи какого-нибудь старого друга; мне безумно захотелось, чтобы это было так, чтобы его кто-то обнял, похлопал по спине на прощание, – чтобы хоть немного заполнилась пустота, возникшая, когда я отказался с ним попрощаться. Еще несколько лет мне понадобилось, чтобы осознать: мама была совершенно права, когда настаивала, чтобы я попрощался с Лукасом, когда подчеркивала, как важны и, значит, необходимы прощания. Все мы рано или поздно осознаем, что наши родители были мудрее, чем нам казалось, – так уж устроена жизнь. Но удивительно, что они были так мудры и в страдании, в искусстве утрат, в умении противостоять ужасу безвременных и жестоких смертей.
Наконец, набравшись духу, я связался с родными Лукаса. Рассказывая им о том, что мы пережили в те месяцы, я внезапно открыл для себя все могущество историй. У меня открылись глаза. Раньше я думал, что волшебная власть историй над моей душой – единичный случай. Но, когда я говорил, а родные Лукаса слушали, я чувствовал, что возвращаю им сына; пока длился рассказ – а я старался его растянуть, припомнить даже то, чего никогда не знал, – время развернулось перед нами во всем своем великолепии, и Лукас ожил, Лукас вернулся (мне нравится думать, что это история не о пропавших, а о возвратившихся), и мы смеялись его шуткам, как будто в первый раз, поскольку, пересказывая их, я словно заново все выдумывал.
Объявление выходит в газете регулярно, из года в год. Теперь в нем упомянуто и мое имя. Когда родные Лукаса сказали, что хотят добавить мое имя к своим, я потерял дар речи – а это, как вы уже могли догадаться, случается со мной крайне редко. Я мгновенно согласился при условии, что мне разрешат кое-что показать младшему брату Лукаса. (Мои предположения оправдались – у Лукаса был младший брат, мой ровесник) До поздней ночи я показывал ему, как завязывать узлы, которым меня научил Лукас. Пока мы упражнялись, я почувствовал – в движениях наших пальцев есть что-то сакральное: мы связывали нити, которые, будь в этом мире все по справедливости, оставались бы неразрывными.
Я много чего не знаю и, наверно, никогда не узнаю. Например, кто был Педро, и кем ему приходились Бе-ба и Чина – тетками, двоюродными сестрами? – и насколько соответствовали истине мои догадки о призраке, обитавшем на даче. Не знаю, у кого теперь книга о Гудини, если она вообще сохранилась. Или что сталось с Денуччи, отцом Руисом и маминой подругой, приютившей нас в первую ночь. Мне хотелось бы сказать им, что память об их великодушии помогла мне пережить долгие годы изгнания на Камчатке.
Все эти годы я не расставался с книгой, найденной на чердаке у бабушки Матильды – старым изданием «Пленника Зенды»[58] из серии «Робин Руд», которое мама читала в детстве. Героиня книги – принцесса Флавия, девушка благородного происхождения и, главное, с благородным сердцем; ее светлые локоны были одного цвета с солнцем, изображенным на игровом поле «Стратегии». Не могу выразить, какие чувства мной овладели, когда я осознал, что даже на острове, где мы жили, когда над страной сгустилась мгла, мама назвалась Флавией в знак протеста, в знак защиты своих прав; ведь она никогда не хотела быть Женщиной-Скалой, это мир ее такой сделал – наш мир, обрекающий своих детей на голодную смерть, допускающий, чтобы их беззастенчиво обкрадывали разные мерзавцы; мир, где поневоле надо иметь каменное сердце – иначе оно разорвется от боли. Мама не хотела превращаться в камень и потому инстинктивно призвала на помощь то, что помогает нам выжить в черные дни, то, что глубоко сидит в нас с детства, – воспоминания о нежности, любви и боли или даже обыкновенные фантазии, вроде этой, которой она так стыдилась, что ни за что не хотела в ней признаваться. В своих наивно-детских, идеологически не выдержанных мечтах она была натуральной блондинкой по имени Флавия и настоящей принцессой.
Последнее, что сказал мне папа, последнее слово, которое я услышал из его уст, было «Камчатка».
Это случилось после завтрака, на площадке у бензоколонки. Мама пошла за Гномом, королем бесконечности, – он еще спал в машине. Это был даже не сон, а полное забытье: брат не проснулся ни когда его взяли на руки, ни когда мама расцеловала его и прижала к груди, ни когда его передали дедушке. Помню, дедушка понес Гнома к пикапу, и пришла моя очередь: объятия, поцелуи, мама крепко меня к себе притиснула, а потом положила руки мне на плечи, словно устанавливая между нами дистанцию, и сказала: «Веди себя хорошо». И больше ничего, «веди себя хорошо», и все, с такой же интонацией, с какой она всегда обращалась к нам перед тем, как оставить дома одних, пытаясь обуздать нашу способность переворачивать все вверх тормашками, а заодно намекнуть на последствия ослушания: мама придет и воздаст нам по заслугам, мама придет и нам наподдаст, мама придет, не сомневайся. Я еще подумал: «Женщина-Скала никогда не дает волю чувствам», будь рядом папа, он показал бы ей сжатый кулак, но папы не было, он зачем-то пошел к «ситроену».
Иногда мне вспоминается то же самое, но по-другому. Иногда мама поворачивается спиной, идет к «ситроену» и по дороге что-то роняет: красный комок, смятую пачку «Жокей-клуба», исписанную ее почерком; я поднимаю пачку и читаю, что там написано – это мое имя, вся пачка исписана моим именем, сверху донизу, словно она боялась, что я его забуду, что я навсегда буду считать себя Гарри, Гарри-эскейпистом; но я – по крайней мере теперь – больше не Гарри, я больше ниоткуда не бегу. Все это я понимаю, едва прочитав ее каракули, серьезно! – но сегодня, в миллионный раз вспомнив эту сцену, понимаю ее еще лучше, чем тогда.
Время – странная штука. Иногда мне кажется, что оно похоже на книгу. Под ее обложкой заключено все, вся история, от альфы до омеги; можно было бы собрать несколько человек, раздать им экземпляры одного и того же издания, попросить их открыть книги где попало, начать читать вслух – и дело в шляпе! Все эпизоды будут происходить одновременно, звучать синхронно, словно слушаешь несколько радиостанций сразу. Конечно, понять смысл будет непросто, это все равно что раскрыть случайную книгу на середине, прочесть один абзац и попытаться вникнуть в его содержание, – всегда думаешь, что понял бы глубже, если бы читал книгу с начала; но не всегда так бывает, иногда хватаешь с полки Библию, «И Цзин» или Шекспира, открываешь на любой странице и чувствуешь: в строках, попавших тебе на глаза, содержится как раз то, что ты жаждал узнать, самое нужное, самое главное. He буду отрицать, иногда этот метод не срабатывает. Взять, например, мой рассказ о жабах: раскрыв книгу на этом месте, меня непременно примут за биолога или подумают, что я рассказываю детскую сказку. Но, возможно, кто-то меня и услышит в тот самый миг, когда я скажу: любите безумно, безудержно, любите тех, кто вас знает, но особенно тех, кто в вас нуждается, потому что только любовь реальна, она как маяк в мире, погруженном во мглу; и, скорее всего, этот «кто-то» все поймет с налету, ему не понадобится выяснять, что я говорил до этого, проверять, как там у меня с моральным авторитетом, узнавать, что именно я утратил и что утратили все мы.
Я долго жил в месте, которое зову Камчаткой, в месте, чуть-чуть похожем на реальную Камчатку (тоже вулканы, тоже холодно, тоже у черта на куличках), которого, однако, на самом деле не существует, поскольку некоторых мест нет ни на одной карте. Теперь, когда я узнал, как важны прощания, мне хотелось бы сказать вам: «Прощайте». Понадобились все эти годы, чтобы я снова нашел пачку «Жокей-клуба», но я ее уже нашел, только что, в миллионный раз, сделавшийся первым, когда я поведал вам мою историю; и теперь мне больше не нужна Камчатка, крепость, где я был вдалеке от всего мира, надежно защищенный бастионами вечных снегов. Мне пора опять вернуться в родные места, вернуться в полной мере, всей душой, чтобы перестать бороться за выживание и начать жить.
– Поехали домой, – говорит дедушка. – Пора.
Папа пошел к машине за «Стратегией», вот он приносит коробку, с улыбкой передает мне: «Склероз, едва не забыл». Потом целует меня и говорит: «Я тебя очень люблю», и опять в его голосе звучат нотки Нарсисо Менты, папа всегда напускает на себя суровый вид, когда хочет сказать что-то важное. Потом он царапает меня двухдневной щетиной и говорит мне что-то на ухо, несколько фраз, но мне больше всего запомнилось слово «Камчатка», поскольку его он произнес напоследок, но еще и потому, что оно все подытоживает, последние слова всегда важны, надо брать их на заметку; Гете сказал: «Света! Больше света!»
Папа садится в машину, и они уезжают. Я бегу за зеленым пузырем «ситроена», пока не иссякают силы. Они так ни разу и не оглядываются – не хотят превратиться в соляные столбы.
С тех пор всякий раз, когда игра складывалась для меня наихудшим образом, я уходил на Камчатку и оставался в живых. И хотя поначалу мне казалось, что наша с папой партия осталась недоигранной, теперь я понимаю: мы с ним квиты. Он поделился со мной своим секретом и тем самым превратил меня в союзника. И каждый раз, когда я играл, папа был со мной, а когда дела пошли совсем погано, мы окопались на Камчатке, и в конце концов все наладилось. Потому что Камчатка – самое то. Лучшее место для того, чтобы держать круговую оборону.