Язык, ж
1. Естественный язык, важнейшее средство человеческого общения;
2. Любая знаковая система. Родной Я. – национальный язык, которым человек овладевает в раннем детстве в среде общения, без специального обучения.
Через несколько дней приехал Лукас. Мама привезла его на «ситроене». Мы его ждали. Или, точнее, подготовились к его приезду. За несколько суток мы с Гномом превратили дачу в крепость, оплот сопротивления захватчику.
Мама возвестила о его появлении заранее, дня за два. Сюда приедет один мальчик, заявила она вдруг. Поживет с нами.
– Вы его усыновить хотите?
– Да что ты, дурачок! Это на неделю, не больше. Ему нужно где-то перекантоваться.
Но я не поверил. Информация исходила от того же лица, которое делало вид, что пригласило к нам бабушку Матильду без всяких задних мыслей, просто из родственной симпатии, хотя на самом деле речь шла о коварном плане, который сорвался, в том числе благодаря жабе-камикадзе. Кто гарантирует, что это не новая уловка? И когда мы свыкнемся с присутствием чужака, папа с мамой не объявят: «Это наш новый сын насовсем»? Ясное дело: они нами недовольны. Двоих детей им мало. Мы для них недостаточно крутые. Им еще один понадобился. Сечешь, Гном? Он наверняка блондин, вот увидишь. И наверняка подлиза: через слово «пожалуйста» да «спасибо». Спорим, что он и в постели не писается?
Гном поклялся мне в верности навеки и сам вызвался участвовать в контратаке.
Для начала мы забаррикадировали нашу спальню от вторжения оккупанта. Если папа с мамой хотят нового сына, пусть селят его у себя. Мы сделали таблички, чтобы в принадлежности имущества не возникало никаких сомнений. «Логово Гарри и Святого», – гласила табличка на двери. Спинки наших кроватей украсились ярлыками. И ящики стенного шкафа – тоже. На всякий случай мы разделили шкаф на две половины: одна мне, другая Гному. (Хранить в шкафу нам, правда, было нечего, но мало ли что у нас появится в будущем?) Ящик тумбочки заклеили скотчем – правда, теперь мы и сами не могли его открыть, зато символический смысл сразу ясен! Гном привязал Гуфи бечевкой к своей кровати и на всякий случай попросил и его снабдить табличкой. Последнюю картонку мы прикрепили к москитной сетке на окне, надписью наружу. На картонке значилось: «ОСТОРОЖНО, ЗЛАЯ СОБАКА», как в мультиках студии «Уорнер бразерс». Под этой фразой мы приклеили единственное изображение собаки, которое попалось под руку, – картинку с Крипто. Крипто – это пес Супермена. Вид у него не очень свирепый, но кое-какие сверхспособности имеются. Мы с Гномом договорились, что в экстренном случае залезем под кровать и загавкаем – пусть мальчик думает, что здесь и правда живет сторожевая собака. Даже немного порепетировали. Гном тявкал, как щенок, – каковым, собственно, и был.
Приготовления коснулись и сада. Мы убрали кресты из палочек от эскимо, установленные на могилах жаб: а вдруг чужак окажется еще и осквернителем могил? Насчет антитрамплина мы решили сказать, что к нашему приезду он уже здесь был, а для чего он служит, не знаем. Следовало всячески отвлекать внимание пришельца от бассейна. Наша благотворительная программа, направленная на воспитание нового поколения разумных земноводных, была слишком важна, чтобы ставить ее под угрозу. В случае допроса мы не должны были разглашать никакой информации, кроме самой элементарной: имя, звание, личный номер. Симон Висенте, международный разведчик, номер 007 (единственный, который мог запомнить Гном).
Вся эта деятельность противоречила тому, что я обещал маме. Объявив, что у нас поселится мальчик, она попросила меня подготовить Гнома. Сам знаешь, какой он у нас, как на него действует все новое и непривычное. Сказать по чести, наш толстячок еще хорошо держится. Правда? Я кивнул, думая о том, что Гном опять начал писаться в постели, но умоляет меня его не выдавать. Для верности мама озарила меня мощнейшей Обезоруживающей Улыбкой. Как я мог отказаться? Потому-то я со спокойной душой нарушил обещание: оно было дано под принуждением.
Когда приехал Лукас, оказалось, что старались мы понапрасну.
Я затаился в сарае. Оттуда просматривалось место, где родители парковали «ситроен» (между лимонными деревьями, чтобы из-за забора не было заметно). Гном дежурил у ворот. Ему было велено оповестить меня о приезде чужака и закрыться в нашей спальне на задвижку, пока в дверь не постучу я: три частых удара, пауза, еще два, с паузой, – наш условный сигнал. Мы запаслись провизией, чтобы выдержать осаду: колбасой, печеньем, сыром и, разумеется, молоком и «Несквиком».
С самого начала все пошло наперекосяк. Гном притомился дежурить и ушел смотреть телевизор. Мама укрыла машину за деревьями, а я, вместо того чтобы приметить врага и помчаться к себе, так и сидел, хлопая глазами, в сарае, пока не услышал громкие крики: «Гарри! Гарри!»
Лукас оказался самым большим мальчиком на свете.
Он был одет как любой из моих друзей: джинсы, кроссовки «Эрроу» и клевая оранжевая футболка с мотоциклом и надписью «Jawa CZ» на груди, но всё – исполинского размера. Лукас был настоящий великан. Метр восемьдесят с гаком – на голову выше моих родителей. При себе он имел голубую спортивную сумку с надписью «JAPAN AIR LINES»[38] и спальный мешок. Невероятно тощий, с длиннющими руками и ногами, он напоминал тех пауков, которыми моя фантазия населила таинственный дом. Казалось, Лукаса только что вытянули на дыбе и со своими новыми габаритами он еще не свыкся – ходил он так, словно на пятках у него росли пружины. На его подбородке торчали вразброд три или четыре жалостных иссиня-черных волоска. Он походил на Шэгги из мультика «Скуби Ду», но в нем было что-то зловещее. Эдакий Шэгги, одержимый злым духом, жертва вуду; Шэгги, готовый выцарапать тебе глаза и съесть, а потом высосать твой мозг через опустевшие глазницы.
Я был вынужден откликнуться на зов мамы – а что мне оставалось-то? Когда я подошел, ритуал знакомства уже завершался. Все улыбались, кроме Гнома, который рядом с Лукасом казался настоящим гномом. В его глазах читался панический вопрос: «Что нам теперь делать?».
– А это Гарри, – сказал папа.
Лукас протянул мне руку и сказал, что имя у меня отличное. Все, в чьи тела вселились демоны, непременно стараются подлизаться к окружающим. Я пожал ему руку, делая вид, что попался на удочку.
– Знакомься, это Лукас, – сказала мама.
– Лукас, а дальше? – спросил Гном.
Родители и Лукас переглянулись. Затем последний ответил:
– Просто Лукас.
После чего папа вызвался показать Лукасу дом и участок.
Гном захотел присоединиться к экскурсии, но я жестом остановил его. Когда старшие отошли, мы, как оглашенные, помчались в свою комнату.
За несколько секунд мы сняли все таблички. Гном не очень понимал зачем, но, верный своей клятве послушания, повиновался моим приказам беспрекословно, меж тем как я пытался объяснить ему необъяснимое.
Нас обманули. Лукас – не мальчик. Он взрослый, замаскированный под мальчика, самозванец, гувернер, которого наняли за нами присматривать. Если бы не покушение на жизнь бабушки Матильды, с нами сидела бы она – и мы знали бы, чего ожидать. Но теперь мы отданы на милость незнакомца. Незнакомца с пружинами на пятках и руками на проволочном каркасе. Мы ведь никогда не видели, чтобы люди так ходили, правда? Нечеловеческая какая-то походка. Нет, хуже – подделка под человеческую! Мы столкнулись с головоломной загадкой. Кто он – этот Лукас? Тот, за кого себя выдает? Обыкновенный мальчик, как уверяют папа с мамой? Или агент тьмы, присланный обратить нас в рабство, наш личный Захватчик?
Потеряв дар речи от всех этих задачек, Гном вручил мне собранные таблички и затеял игру с Гуфи, все еще привязанным к кровати. Отбрасывал Гуфи подальше и наслаждался гудением бечевки в тот момент, когда она натягивалась и полет Гуфи прерывался. Но я-то видел: Гном разволновался не на шутку.
Я и не заметил, как на пороге возникли мама и Лукас.
– Лукас будет спать у вас, – объявила мама.
Я скомкал в руках таблички.
– Да я и в столовой могу спать, ты не против? – обратился Лукас к маме, заметив, как мы напряглись.
– Еще чего! – отрезала мама. – В столовой жуткий сквозняк!
И преспокойно ушла. Следующее мгновение затянулось на несколько столетий. (По-моему, все времена одновременны.) Гном прижимал к себе Гуфи, Лукас прижимал к себе свой спальный мешок, а я мял в руках бумажки. Мы, не сговариваясь, играли в «Море волнуется».
Гном первым сделал жест доброй воли – его юный разум нащупал единственный способ разрешить сомнения. Гном немедленно применил способ на практике – швырнул Гуфи на постель, воздел руки кверху и несколько раз согнул и распрямил мизинцы.
Лукас решил, что это такое приветствие. И, уронив мешок на пол, повторил жест Гнома, согнув мизинцы.
– Здравствуй, Симон Висенте.
– Здравствуй, Простолукас. Ты «Несквик» умеешь готовить? Пойдем, я научу!
И взял курс на кухню с Лукасом на буксире.
За несколько секунд Гном удостоверился, что Лукас – не Захватчик, и зачислил его в лагерь человечества.
Но я был не столь доверчив. Я-то знал: Захватчики бывают разные.
Обозлившись на весь свет, я отшвырнул скомканные таблички и спрятался в стенном шкафу.
Вначале словами пользовались, чтобы именовать то, что существовало и без них. Мать. Отец. Вода. Холод. Слова, обозначающие эти основные элементы реальности, чуть ли не во всех языках мира похожи по звучанию или хотя бы по мелодике. По-испански «мадре», а по-арабски «умм», по-немецки «муттер», по-русски «мать». (Суша повсюду одинакова; куда ни заберись, везде суша есть суша.) Но совсем другое дело – слова, обозначающие самые заурядные, свойственные всем эмоции. У каждого народа эти слова звучат по-своему: «страх» – не совсем то, что английский «fear» или французский «peur». Мне хотелось бы верить, что приятные переживания у разных людей и народов схожи больше, чем неприятные, и, следовательно, наше сродство сильнее нашей разобщенности.
В каждом языке заложена своя, особенная картина мира. Например, английский – язык остроумия и четкости. Испанский склонен к причудливым выражениям. Очевидно, оба этих языка отвечают потребностям народов, которые на них говорят, – иначе не выдержали бы проверку временем. Периодически лингвисты включают в лексикон новые слова, уже обкатанные в разговорной речи, или узаконивают грамматические построения, которые раньше считались неправильными, но новые слова – словно листья и так уже густого дерева, а грамматические новации – как молодые ветки' подспорье его дальнейшего роста; дерево же остается прежним.
Языки появились очень давно, но я могу перечислить кое-какие вещи и явления, которые существуют, но названий не имеют. Например, боязнь замкнутого пространства именуется термином «клаустрофобия». Но нет ни одного слова, которое обозначало бы любовь к замкнутому пространству. Клаустрофилия? Были ли клаустрофилами монахи-переписчики из Килдэрского аббатства,[39] чьими усилиями спасена от уничтожения значительная часть памятников западной культуры? Страдают ли клаустрофилией подводники и шахтеры?
В нашей семье считается, что клаустрофилия появилась у меня, едва я выучился ползать. Я отыскивал темные тесные закутки и в них забивался. В собачьи будки. В гардеробы. В багажники автомобилей. Поскольку я никогда не плакал, то так там и сидел, пока родичи не хватятся. Если я успевал задремать – а в большинстве случаев так и случалось, – поиски затягивались на несколько часов. Если же я еще бодрствовал, то меня засекали сразу – по смеху. Наверно, мне нравилось, что все наперебой выкрикивают мое имя.
По самому расхожему объяснению, я стал клаустрофилом оттого, что провел лишний месяц в мамином животе. В темных закутках ко мне якобы возвращалось чувство защищенности, которое я испытывал в столь неохотно мной покинутом материнском лоне. Но были и другие объяснения, в том числе совершенно нелепые. Одно время родные судачили, что у меня склонность к суициду, – и только потому, что меня еле выдернули за ноги из жерла старинной пушки в Лос-Кокос.[40]
Я рос, и пушечные стволы стали мне малы. Но время от времени, когда совсем донимала скука или на душе становилось тошно, я искал покоя в каком-нибудь стенном шкафу. Устраивался на грудах одежды и навострял уши. Из шкафа слышно все-все-все. Он – как резонатор дома. Можно различить несколько звуковых пластов. Плеск воды в бачке, шипение газовой колонки, далекий телевизор, мотор холодильника, передвижения всех жильцов, разговоры, которых нам, детям, слушать не положено. В сырую погоду даже слышно, как потрескивают деревянные стенки самого шкафа.
В день, когда приехал Лукас (или Простолукас, как окрестил его Гном), я забрался в шкаф – но не расслышал ничего, кроме стука собственного сердца. Оно разогналось, точно паровоз с перегретым, еще чуть-чуть – и взорвется, котлом. Грудь гудела от боли: словно чей-то кулак бил меня изнутри по ребрам. До чего же я разозлился! Родители меня обманули, Гном предал. Я решил, что даже в одиночку продолжу войну с чужаком. Попробовал что-нибудь придумать, но сердце мешало мне сосредоточиться. Очень уж оно грохотало.
Сеньорита Барбеито говорит, что сердце – это мускул. Оно то сокращается, то расслабляется и при этом шумит: «л-л-луп-дуп». Нет, не «луп-дул», а «л-л-луп-дуп», начальная «л» растянута: как и у всякого механизма, стадия запуска – самая трудная и потому длится дольше. По словам сеньориты Барбеито, раз сердце – мускул, то им можно управлять. Правда, у этого мускула свой норов, свои хитрости. Почти все мускулы реагируют на наши непосредственные и сознательные приказы, но сердце – это мускул с автоматической коробкой передач, как у автомобилей, сделанных в Штатах. Надо научиться отключать автоматическую коробку передач и хотя бы ненадолго включать ручную. Процесс этот хлопотливый, поскольку к сердцу не приложена заводская инструкция по эксплуатации (а жаль, скольких проблем удалось бы избежать!), нет у него и переключателя, тумблера или кнопки для перехода в другой режим. Совсем как в книге «Аэропорт» (фильма я не видел, но книгу мне давала почитать мама): во время полета возникли неполадки, пилот без сознания, и тебе приходится, хотя ты ничегошеньки не умеешь, взять управление самолетом на себя и следовать указаниям диспетчера по радио, или, как сделал я в шкафу, воображаемой сеньориты Барбеито. Тогда были в моде фильмы о чрезвычайных ситуациях на борту самолета. Например, «Президентский самолет пропал». В одной из сцен герой этого фильма говорил, что перед женитьбой надо внимательно присмотреться к матери невесты, чтобы уяснить, какой станет твоя будущая супруга спустя много лет, – а то вдруг с ней лучше не связываться? Совет показался мне мудрым, и я мысленно взял его на заметку, чтобы со временем проверить на практике.
Когда я снова вспомнил о сердце, оказалось, что оно бьется уже не так часто. Мне стало интересно, в чем тут фокус – надо не думать вообще или, как сейчас, подумать о чем-то другом? Задумаешься о каких-то посторонних вещах, перескакиваешь с одной мысли на другую и отвлекаешься, а отвлекшись, забываешь о горестях и успокаиваешься. Этот же фокус помогал мне от бронхиальной астмы, когда в груди у меня все сжималось и начинало казаться, что воздух больше не поступает в легкие. Я думал: «Задыхаюсь, задыхаюсь» – и задыхался еще сильнее. Тогда я включал телевизор, или варил себе кофе с молоком, или раскрывал книгу и переносился в страну Оз, Камелот или на остров Питера Пэна, а спустя некоторое время обнаруживал, что опять дышу нормально. Нужно сделать вид, что даже не замечаешь своей проблемы, тогда она тебя минует или отступится. С легкими у меня это получалось, а теперь и с сердцем вышло. «Молодец, – сказала сеньорита Барбеито у меня в голове. – Посадку ты совершил почти безупречно. Теперь можешь выйти в салон. Тебе устроят овацию. Гарри, ты просто герой!» (Даже в моих фантазиях меня называли «Гарри». Папа накрепко втолковал, что наши прежние имена должны храниться за семью печатями. Любая оговорка опасна. Даже в своем кругу мы не могли называть друг друга по-старому. Папа звал меня Гарри. И мама тоже.)
Наверно, у Гудини тоже была клаустрофилия. Или, скорее всего, окружающая действительность часто доводила его до белого каления. И тогда он забирался в какой-нибудь сейф, сундук или стеклянный саркофаг и думал там о посторонних вещах, о чем попало, о всякой ерунде, пока не успокаивался и не решался вернуться в мир.
Ночью я встал, чтобы сходить по нужде (а заодно проверил, как там Гном, но проверять было уже поздно: он успел напустить на матрас лужу), и чуть не убился до смерти. Прямо у меня на дороге разлегся Лукас в спальном мешке. То ли мешок был куцый, то ли его владелец – чересчур длинный, но только он поневоле сложился в три погибели. Вылитый кенгуренок какой-то исполинской породы, устроившийся в сумке своей мамаши-кенгуру (той же исполинской породы, само собой).
Обогнув Лукаса, я обнаружил, что свою одежду он повесил на стул. В лучах луны, проникавших сквозь жалюзи, оранжевая футболка сияла каким-то неземным светом. Я потрогал ее. Нарисованный мотоцикл и надпись «JAWA CZ» были какие-то странные на ощупь – пористые, вроде как резиновые. Таких футболок я никогда еще не видывал. Напрягая зрение, я попытался прочесть надпись на фабричном ярлыке у горловины. «Made in Poland». Зачем Лукас ездил в Польшу? Необычное направление для путешествий. Люди ездят в Мадрид, в Париж, в Лондон, в Рим. Но Польша? Лучше бы на футболке значилось «Made in Transilvania» – это было бы как минимум логично. Тогда получалось бы, что Лукас – это Ренфилд, помощник Дракулы, пока не успевший превратиться в настоящего вампира. Но Польша для меня была совершенно неизведанной страной, у меня она ассоциировалась со шпионажем, двойными агентами и звуками цитры (просвещенный читатель поймет, что по невежеству я путал Польшу с Австрией, а Австрию, в свою очередь, представлял себе по фильму «Третий человек» с музыкой Антона Караса[41]). А как же голубая сумка с логотипом «Japan Air Lines»? Неужели, несмотря на юный возраст, Лукас столько путешествовал? И почему по таким странным местам? Япония – это ж вообще… Я ума не мог приложить, зачем ездить в Японию, если только ты не Джеймс Бонд и не повинуешься своему шефу «М.» – да и то исключительно в книге «Живешь только дважды». (У дедушки в Доррего было полное собрание Яна Флеминга с кадрами из фильмов на обложках.) Значит, Лукас – тайный агент? А знают ли об этом наши папа с мамой? Или он их обманул точно так же, как пытается обмануть меня?
Я должен был узнать о Лукасе как можно больше.
А из заднего кармана его джинсов торчал бумажник.
Я выждал несколько секунд (помните, мне еще и в туалет хотелось), чтобы удостовериться: Лукас крепко спит. И осторожно вытащил бумажник.
Денег кот наплакал. Документов вовсе нету. Оно и неудивительно: свое подлинное имя Лукас скрывает. Ему вовсе не надо, чтобы люди догадывались, что его зовут не Простолукас. В бумажнике лежала пара автобусных билетов и программка из кинотеатра на улице Лавалье, датированная 1973 годом. Зачем Лукас хранит такую старую программку? Ответ подсказывало само название фильма: «Живи и дай умереть», в главных ролях – Роджер Мур, Яфет Котто и Джейн Сеймур. Первый фильм, где Роджер Мур был Джеймсом Бондом! Лукас хранит этот листок в память о дне, когда почувствовал, что шпионаж – его призвание; фу-ты ну-ты, какая сентиментальность!
В этот момент Лукас беспокойно заворочался во сне, и я спрятал бумажник за спину. Когда тебя вот-вот застукают и нужно придумать отговорку, в голову никогда ничего умного не приходит. Только ерунда: может, сказать, что я решил в знак гостеприимства постирать ему джинсы? Или что мне надо разменять крупную купюру (в три часа ночи!). Но, к счастью, объяснений не понадобилось. Лукас не проснулся.
И тут мне попалась фотография. Девушка в белой мини-юбке распахивала передо мной свою черную блузку, обнажая грудь, и ласково мне улыбалась. Лучшего подтверждения моим подозрениям, что Лукас – сентиментальный шпион, нельзя было и придумать. Эта красавица могла бы сыграть девушку Бонда в любом фильме. Чтобы вспоминать о ней на заданиях, но при этом скрыть весь накал своих чувств, Лукас прибег к нехитрой уловке: на оборотной стороне фотокарточки был напечатан календарь на 1976 год, а сверху написано: «Киоск Пеле, авенида Санта-Фе». Просто и гениально. Взрослые чего только не придумывают, чтобы утаить свою личную жизнь. Мамин двоюродный брат Тито прятал номера «Адама» и «Плейбоя» в стопках «Хот Род» и других иностранных автомобильных журналов. А папа, не читавший ничего, кроме газет, сводов законов и – ради информации о скаковых лошадях – «Вестника ипподрома «Палермо», хранил у себя в кабинете роман «Любовник леди Чаттерлей». Если бы Бертуччо с его помешательством на взрослых книжках меня не просветил, я бы и не заметил этот пикантный томик среди уголовных кодексов.
Я вернул бумажник на место и галопом помчался в туалет. Нет, не буду кривить душой. Целую вечность я боролся с искушением присвоить фотографию, но потом решил: нехорошо, если Лукас что-то заподозрит (а фотографию можно и в другой раз стащить, тоже ночью, – не завтра же он уедет), и засунул бумажник назад в карман джинсов. Так лучше. Лукас не догадается, что я кое-что знаю; преимущество вновь на моей стороне.
Пора бы изобрести унитазы с регулируемой высотой. Женщины ругаются, что мы брызгаем куда не надо, но попасть точно в цель гораздо труднее, чем кажется.
Рано утром родители уехали в город. В качестве компенсации они пообещали заскочить домой и привезти что-нибудь из наших вещей. Мы забросали их просьбами. Нам хотелось все и еще немножко. Мама попыталась ограничить нашу алчность, но папа заступился – показал ей жестами: «Не будь Женщиной-Скалой», незаметненько так показал, но я все равно заметил. Увидев, что она капитулировала, мы от радости чуть не опрокинули машину (Если вы еще не верите, что в моем описании «ситроена» ничего не преувеличено, вот вам неоспоримый аргумент: этот автомобиль могли встряхнуть, как шейкер, два мальчика, десяти и пяти лет.) Но даже ликование не потеснило в моем сердце чувства, что нас бросили, отдали на милость коварного врага.
Я решил, что от Лукаса надо держаться подальше. Вначале это удавалось без труда: нам было чем заняться. Пока мама принимала душ, я потихоньку вытащил матрас Гнома на улицу – на солнце высохнет. Правда, мама все равно заметила и даже спросила, что это мы затеяли, но мы сказали, что хотим поиграть в цирковых гимнастов. Мама недоверчиво сощурилась, но докапываться до правды не стала. Я дал знать Гному, что мама кое-что пронюхала и надо соблюдать максимальную осторожность. Для начала он должен вечером ничего не пить. Ни капли. «Ни капли кока-колы?» – уточнил Гном. «Ни капли кока-колы», – подтвердил я. «А воды?» – «Ни капли воды, ни капли содовой», – процедил я. «А молока?» – «Ни простого молока, ни с «Несквиком», – отрезал я, надеясь, что исчерпал ассортимент всех напитков, которые потреблял Гном. Принялся ему втолковывать, что дело нешуточное: мама уже напала на след, и если он не поостережется, то станет жертвой Леденящего Взгляда, Парализующего Окрика и Смертельного Щипка. Подействовало. Я велел Гному выстирать простыню, и он безропотно отправился выполнять приказ: ему хотелось поскорее уничтожить все следы своего преступления.
Сам я решил приступить к интенсивным тренировкам. Чтобы поскорее начать карьеру эскейписта, нужно быть в хорошей форме. Идея банальная, но для меня ее практическое осуществление было равносильно подвигу Спортом я никогда не увлекался – и это еще мягко сказано. Если в школе меня заставляли бегать, у меня частенько начинали барахлить бронхи: я задыхался, из груди вырывался свист, будто я паровозный свисток проглотил. Даже футбол, на котором помешана вся Аргентина, я не любил. У меня рано испортились отношения с мячом. Как-то, гоняя на улице резиновый мячик, я упал прямо на разбитую бутылку и поранил лодыжку; в результате – шесть швов, шрам на всю жизнь. Через несколько месяцев, в Санта-Роса-де-Каламучита, я пнул кожаный мяч – и нежданно-негаданно сшиб с ветки осиное гнездо. Так судьба напрочь отбила у меня интерес к спорту. Заодно я преисполнился сочувствия к персонажам мультфильмов, которые падали в пропасти, пробивали головой рояли и пытались удрать от целого роя свирепых пчел; отныне я болел за Койота Вилли, а не за Дорожного Бегуна, за кота Сильвестра, а не за кенара Твити, за утенка Даффи, а не за кролика Багза.[42] Когда мне читали нотации о пользе спорта, я вспоминал пролитую кровь и волдыри от укусов и говорил себе: пусть спорт укрепляет дух и тело, но лучший залог здоровья – это все-таки моя клаустрофилия.
Я наметил несколько раз обежать сад вдоль забора. В программу также входили отжимания от скамейки и гимнастические упражнения для рук. Чтобы дисциплинировать себя, я составил календарь тренировок: по вертикали шли названия упражнений, а по горизонтали – даты, начиная с сегодняшней. Оставалось лишь вносить в графы количество сделанных упражнений.
Первый круг я выдержал довольно легко. Пробегая мимо раковины (из-за особенностей дачного водопровода она находилась в саду, под открытым небом), увидел, что Гном намыливает испачканную простыню как раз в районе пятна; вид у него был серьезный, сосредоточенный – все как надо.
На втором круге я чуть не сдох. Гном продолжал водить мылом по тому же месту.
Третьего круга я не выдержал – сошел с дистанции. Увидев, что и Гном бросил стирку, слегка утешился, хотя утешение это было сомнительное. И чуть ли не с радостью сам выполоскал простыню.
Лукас пожарил бифштексы и разрешил нам пообедать перед включенным телевизором. Не скрою: бифштексы он готовил лучше, чем наша мама. Мы чуть ли не облизали тарелки.
После еды я попробовал было возобновить тренировку, но как-то разуверился в себе. Записывать в календарь, сколько упражнений я на самом деле сделал, мне было стыдно. Два с небольшим круга по саду? Восемь отжиманий? Дождевой червяк – и тот в лучшей форме, чем я, хотя у него даже рук нет. Я взмок, все тело ныло и болело, душа не находила покоя; когда я вернулся в дом, настроение у меня было хуже некуда.
Тут-то я и застукал Лукаса за чтением моей книги про Гудини.
Наверно, глаза у меня налились яростью, потому что Лукас бережно закрыл книгу и тихонечко-тихонечко положил на стол, словно бутыль с нитроглицерином или какую-нибудь хрустальную зверушку из тех, над которыми так тряслась бабушка Матильда.
– Тебе нравятся фокусы? – спросил он, чтобы заговорить мне зубы.
– Гудини фокусов не показывал. Он был эскейпист. Фокусники – обманщики. Они прикидываются, что у них есть особые способности, а сами только очки втирают, – провозгласил я, сердито схватив свою книгу. Но этой отповедью я не удовлетворился, а, уже уходя в свою комнату, на полдороге обернулся и сказал: – Тебя ведь не Лукасом зовут, правда?
Воцарилась мертвая тишина. Дотоле вид у Лукаса был самый невинный, но теперь это выражение сползло с его лица, как маска. В его глазах неожиданно полыхнул огонь коварства. До этого момента Лукас казался мне ребенком, который, как в ловушке, заточен в слишком большом теле. Теперь же он стал похож на старика в личине юнца.
– Нет, меня зовут не Лукас, – сказал он.
Я ожидал, что сейчас он откроет мне правду о себе. Наступил момент истины, точно в мелодрамах. Но я просчитался.
– А ты ведь тоже не Гарри, правда?
Не удостоив его ответом, я скрылся в своей спальне. Честно говоря, я сам на себя досадовал. Что толку было заглядывать в бумажник, если я выдал себя и утратил преимущество над Лукасом, да еще и позволил застичь себя врасплох? Как он узнал, что я тоже живу под чужим именем? Надо было сделать непроницаемое лицо и от всего отпереться. Но я вовремя не додумался. Хлопнув дверью, я повалился на кровать.
Разбудил меня какой-то громкий шум… вроде бы дождь… Тут же послышались вопли Гнома. Ливень? Не может быть – за окном сияло солнце. А вопли были радостные и отдавались эхом в коридорах.
Открыв дверь, я увидел, что Гном шлепает по воде, как Джин Келли в «Песне под дождем». В доме случился потоп. Из решетки в полу ванной хлестала вода. Поток хлынул в коридор и, поскольку комнаты находились на разном уровне, устремился в столовую.
Бак наполнился, а Лукас не знал, как завернуть воду. Родители потрудились объяснить это мне, поскольку я был маленький и, по логике вещей, ничего еще не умел. Зато они не учли, что Лукас, несмотря на свой невероятно высокий рост, не обязан знать то, что обычно известно только взрослым. Тут бак начал переполняться (этим и был вызван «шум дождя»), Лукас побежал на улицу к вентилям и начал крутить их наудачу, а потом услышал крик Гнома: «Потоп! Потоп!» – вернулся в дом, попытался заткнуть решетку тряпкой, но тогда вода хлынула из умывальника. В отчаянии Лукас опять метнулся к вентилям, а Гном стал наслаждаться выгодами ситуации («What a glorious feeling, I'm happy again»[43]), и тут появился я.
Я завернул нужные вентили, и потоп прекратился. Потом мы с Гномом пошли проверить, как работает антитрамплин (дохлых жаб в бассейне больше не было, это обнадеживало), а Лукас тем временем в одиночку собирал воду тряпками по всему дому.
Жизнь несправедлива, но временами прекрасна.
Вечер прошел совсем неплохо. Родители привезли мне «Стратегию», мой альбом для рисования и выпуск комикса про Денниса Мартина, который я не успел прочесть перед отъездом. Деннис Мартин был вроде Джеймса Бонда, но, на мой вкус, гораздо обаятельнее: Деннис был ирландец с длинными волосами, обожал дарить девушкам желтые розы и чертовски ловко метал ножи. Гном, со своей стороны, воссоединился с мягким Гуфи, красной пластмассовой кружкой с носиком (которой ему отныне было запрещено пользоваться – по крайней мере вечером) и пижамой, в которой он видел только хорошие сны, как уверял сам. О состоянии остального имущества родители и словом не обмолвились – следовательно, все было в порядке, хотя я подслушал, как папа говорил Лукасу, что на въездах в город кордоны и каждый раз надо ехать другой дорогой.
За ужином мы много смеялись над происшествием с баком. Гном наврал с три короба – уверял, что вода поднялась вот досюдочки и что он по коридорам плавал и все такое. Лукас покраснел как рак и немного смущенно, но не без лукавства сознался, что я спас ему жизнь. И потянулся за салатом, но я его опередил.
То ли из страха перед новым потопом, то ли из опасений, что в следующий раз мы для разнообразия подожжем дом, родители решили, что нам надо возобновить учебу. Я искренне обрадовался, пока не выяснилось, что нас вздумали отдать в новую школу.
Главный родительский довод, о который разбивались все мои аргументы, состоял в том, что нельзя отставать от класса.
– Клево! – заорал я (Гном обожал это словечко). – Вот я и вернусь в свой класс, в нашу школу, ко всем друзьям.
– Пока нельзя, – возразили мне, – пока это опасно.
– Для меня не опасно, – заявил я, – я же ни в чем не виноват.
– Роберто тоже не был ни в чем виноват, а с ним вон что произошло, – ответил папа, этот неисправимый паникер.
Я упорно сопротивлялся, но, естественно, был разбит наголову. Я клялся, что буду заниматься самостоятельно на даче, все учебники пройду, – ноль реакции. Я раскричался и даже пустил слезу – ноль реакции. Вообще перестал с родителями разговаривать – пусть подергаются! – ноль реакции. Если по какому-то вопросу наши родители были единодушны, уломать их было невозможно. Сплотившись, они превращались в неприступную стену. На сей раз они твердо решили: с каникулами пора кончать, а то дети совсем одичают. И точка. Разговор окончен.
Мало того – новая школа носила имя святого Роке. Она была католическая. В выходные перед роковым понедельником, когда мы должны были переступить ее порог, нам преподали интенсивный курс христианства. Одно дело – изображать верующего во время мессы (правда, тянется она бесконечно, но бывает только по воскресеньям) и совсем другое – притворяться пять дней в неделю по несколько часов кряду. С утра пораньше в субботу мы повторили молитвы, уже зазубренные наизусть, и мама принялась объяснять нам их смысл:
– Бог создал мир за шесть дней. В седьмой день он отдыхал.
– А как он мог устать, если он Бог? – удивился Гном.
– Потом он создал Адама, первого человека. Вылепил его из глины.
– А почему не из пластилина? Это же легче!
– Бог подул на Адама, и свершилось волшебство: Адам ожил. Но Богу не хотелось, чтобы Адам жил один, и он решил найти ему спутницу жизни.
– Повел его на передачу «Телесваха»?
– Не валяй дурака. Слушайте внимательно: тогда Бог создал Еву.
– Эву? Эвиту Перон?!
К вечеру субботы мы приобрели смутное представление о целой куче историй, напоминавших сюжеты второразрядных голливудских фильмов: Самсон и Далила, Давид и Голиаф, Десять заповедей. Гнома очаровал эпизод, когда Моисей наслал на Египет полчища жаб. А еще он долго донимал маму из-за Ноева ковчега, пока она не признала: если Бог взаправду решил спасти по паре животных каждого вида, то Ной непременно должен был взять на борт двух Гуфи – одного твердого и одного мягкого.
В воскресенье мы пошли к мессе и обнаружили, что все, о чем нам рассказала мама, – лишь краткое содержание первого тома, который называется Ветхий Завет. Оказалось, есть и второй том – Новый Завет, не такой занятный, как Ветхий (братья убивают братьев! человек, который боролся с ангелом, – куда там «Титанам на ринге»! Говорящие кусты! Вещие сны! Наводнения, моря, расступающиеся перед людьми, и другие спецэффекты!), но зато бередящий душу. Иисус был сын плотника. Он призывал людей жить мирно, любить и понимать друг друга. Он был против насилия и презирал деньги, ведь земля достаточно обильна, чтобы прокормить, одеть и обуть всех людей на свете – надо только все толково распределить и по-честному делиться. Те, кому принадлежала политическая, экономическая или религиозная власть, испугались речей Иисуса – почуяли, что их авторитета он не признает, а значит, учит народ непочтительности и толкает к мятежу. И потому правители убили Иисуса. Убили зверски. Именно так, как на картинке из «Антеохито», которую я сжег. Но – и это, пожалуй, еще ужаснее – старались они зря, поскольку со смертью Иисуса его речи не утратили смысла.
He все заветы, приписываемые Христу, мне одинаково понравились. Некоторые были какие-то странные, казались взятыми с потолка. Например, что священники главнее монахинь. (Гном, со своей стороны, дивился, отчего среди священников есть только отцы и братья, а дядьев и дедушек нет.) Что святым отцам нельзя жениться. Что против богатства церковь уже ничего не имеет. А взять святое причастие: съедая облатку, ты непременно пожираешь тело Христово – каннибализм какой-то! Я знаю, что это просто символ, понарошку, мама тысячу раз объясняла, но все равно невольно вспоминаю о первобытных воинах, которые съедали сердца убитых, чтобы обрести их мудрость, – вот дуралеи! Дедушка уверял, что ничего на свете не приходится добиваться с таким трудом, как мудрости. Мудрости и установки телефона, – уточнял он.
Мама отутюжила новенькие форменные халатики (мой был синий, как фишки «Стратегии»); папа с Лукасом поехали за пиццей, а мы с Гномом остались у бассейна наблюдать за жабой, которая, загребая лапами, плавала взад-вперед, даже не замечая – вот ведь дуреха! – спасительного антитрамплина. По идее, мы не должны были вмешиваться – нам ведь хотелось, чтобы жабы до всего дошли своим умом, – но ее барахтанье пробудило в нас сострадание. Наконец, мы подтолкнули ее сеткой к дощечке.
Иногда нужно, чтобы тебе кто-то помог.
Мы приехали задолго до начала уроков. Папа и мама представили нас директору школы – отцу Руису. Похоже, он был человек невредный и, судя по очкам с толстенными стеклами, страшно близорукий. Несмотря на теплую погоду, он был одет в шерстяную блузу, и даже в этог ранний час от него сильно пахло потом. Отец Руис отвел нас во внугренний дворик и попросил обождать, пока не ударят в колокол. Гном стал разглядывать фреску со святым Роке, я присел на бетонную скамью, а родители отошли пошушукаться со священником. Мой слух, натренированный за долгие часы сидения в стенных шкафах, улавливал отдельные фразы: отец Руис объяснял, что нас впишут в классные журналы и все такое, но ни в каких документах, отсылаемых в министерство образования, наших имен не будет, так что волноваться нечего. Когда зазвонил колокол, отец Руис увел Гнома, а мама подсела ко мне. Закурила «Жокей-клуб» – последнюю в пачке – и спросила голосом Женщины-Скалы:
– Кто ты?
– Висенте, – тоскливо ответил я.
– А почему ты раньше не ходил в эту школу?
– Потому что мы только что переехали в поселок.
– А папа у тебя кто?
– Архитектор. Работает в крупной строительной фирме «Кэмпбелл и компания».
– А я?
– Домохозяйка.
Мама выдохнула круглое облачко дыма. Вид у нее был усталый. Ей никогда не нравилось вставать спозаранку. Когда она вновь заговорила со мной, ее голос звучал уже совсем иначе.
– Пойми: ничего страшного в этом нет. Заведешь новых друзей…
– Зачем мне новые! Я хочу со старыми дружить, а ты их у меня отняла!
Тут опять появился отец Руис. Я встал и направился к нему. За моей спиной захрустела бумага – это мама скомкала в руке пустую сигаретную пачку.
Когда отец Руис распахнул дверь класса, никто из моих новых одноклассников не сидел за партой. Все собрались перед доской, выстроившись, как регбисты в положении «схватка», и покатываясь со смеху. Отец Руис ворвался в эту орду, как бульдозер, твердя: «По местам! По местам!» – и тыкая учеников пальцами под ребра; сразу было видно, что он привык разгонять толпы. Дело шло как по маслу, пока у доски не остался всего один мальчик, весь закутанный – болеет, наверно, – в куртке и шапке, лицо скрыто зеленым полосатым шарфом. Он вообще не шевелился. Отец Руис заговорил суровым тоном:
– Садись! Неужели не слышишь?
Мальчик не реагировал, зато прочие хором захохотали.
Это был не мальчик, а скелет из кабинета биологии, наряженный в одежду учеников. Впрочем, кто его знает, откуда этот скелет взялся (поневоле призадумаешься, насколько далеко у этих католиков заходит каннибализм).
Отец Руис сначала покраснел как рак, а потом расхохотался. (Зрение у него было еще слабее, чем я предполагал.) Он раздел скелет и поблагодарил моих одноклассников за щедрый дар в пользу бедных – эту одежду (он сложил ее и засунул под мышку). Большинство иронически засвистело, но некоторые – очевидно, хозяева шапки, куртки и шарфа – примолкли и побледнели.
Отец Руис пригласил меня к доске и объявил, что с сегодняшнего дня я буду учиться в этом классе. Произнес приветственную речь, подчеркнув, как неуютно себя чувствует человек в новом коллективе, где все друг друга знают, и призвал всех принять меня с распростертыми объятиями. Эти слова были выслушаны в почтительном молчании. Все, кто имел дело с отцом Руисом, отлично чувствовали – он человек добрый, даром что директор. Но атмосфера, которую он смог создать, мгновенно улетучилась после заключительной фразы:
– Представляю вам Гарольда Висенте.
– Гарольд! – тут же завопил кто-то на последней парте.
Я зажмурился. Мне хотелось только одного – умереть на месте.
Я не предусмотрел, что из уважения к моей воле – ох, если б они всегда так ее уважали! – родители решили, что и в школе я должен сохранить за собой имя Гарри. Гарри – уменьшительное от Гарольд, а имя Гарольд – одно из тех редкостных имен, которые, хоть и не содержат слогов «жо», «пе» или «пи», почему-то вызывают у аргентинцев желание переиначивать их без стыда и совести. «Гарольд, Гарольд, га-га-га, кушать хочешь? – Да-да-да!» – тут же прозвучало из другого утла класса; тридцать хищников в синем, Синие Жадины из «Желтой подводной лодки», и все надо мной потешаются; я хотел быть Гарри, но Гарольдом – ни в жизнь! По классу распространилась зараза дразнилок, и все принялись глумиться еще и над фамилией «Висенте»: «Висенте-повисенте», «Висенте-трусы-на-ленте», и даже почему-то «Отец Руис на веревочке повис»; все слилось в какой-то мюзикл без музыки, где либо молчали, либо разговаривали в рифму, не хватало только, чтобы скелет начал, как Фред Астер, отбивать на стенах и потолке чечетку, пока его не призовут к порядку, ухватив за шарфик.
Я чувствовал себя точно персонажи комиксов, у которых над головой вечно маячит черная туча – таскается за ними повсюду, как привязанная, и время от времени пуляет в макушку молниями, Весь день я только и делал, что играл сам с собой в «Висельника», не обращая никакого внимания на объяснения учителей. Вообще-то я всегда был прилежным учеником, но теперь решил объявить школе полный бойкот: пусть мне поставят по всем предметам неуд, чтобы родителям поневоле пришлось забрать меня отсюда. В конце концов «Висельником» заинтересовался сосед по парте, с которым меня свела судьба, – некий Денуччи. Правила игры его явно озадачили (как мне удается ошибаться, угадывая буквы в слове, которое я сам и выбрал?). И отчего я так упорно раз за разом стараюсь сам себя повесить? Непонятно!
После уроков нас встретили родители и повели на дачу пешком, чтобы показать дорогу. Гном мешал мне предаваться унынию – тараторил, делясь впечатлениями: от новой школы он был в восторге.
– Наша сеньорита говорит, что у меня волосы красивые. И еще говорит, что я вообще милый мальчик. И что Симон – очень красивое имя. И Сандра – красивое. Мою новую сеньориту зовут Сандра. Мама, почему ты Сандрой не назвалась? У Сан-Роке есть собака, вы заметили? Можно мне завести собаку?
Папа, пребывавший в отличном настроении, заметил:
– У Сан-Роке на ноге язвы. Ты тоже язвы хочешь?
– Не хочу, а то мне их собака разлижет, как Сан-Роке разлизала, и тогда меня придется колоть от бешенства. Я хочу стать святым, когда вырасту, но только здоровым.
– Здоровым, как Сан-Аторий, – предположил папа.
– Ага! – завопил Гном.
Лукас вернулся на дачу поздно, когда мы уже заканчивали ужин. Ему не пришло в голову ничего лучшего, как спросить:
– Ну, Гарри, как первый школьный день прошел?
Для меня это стало прекрасным предлогом, чтобы вскочить и удрать в сад, хорошенько хлопнув дверью. Земля еще не просохла после недавнего дождя – короткого, но неистового. Когда ветер качал ветки, прямо в лицо мне летели колючие капли.
Школа нарушила мой устоявшийся распорядок дня, но я не собирался отказываться от программы тренировок. Перебарывая сонливость и отвращение, я попытался – ну и что, что на полный желудок! – обежать вокруг сада. На сей раз меня даже на один круг едва хватило. Тяжело пыхтя, я повалился на землю под кухонным окном. В доме гремела музыка – какой-то тип гнусаво распевал: «И сегце бьется, и душа тьепещет, и вся Вэнэция пхоет мне о тебе». В окне, если я не обознался, промелькнула мама. Чтобы скрыть изнеможение, я попытал счастья с упражнениями для рук. Согнул и разогнул их дважды. Два жалких раза. В груди у меня засвистело. Тут стукнула дверь. Вышел Лукас. И побежал. По саду. Один.
Меня поразило вовсе не то, что он вдруг решил совершить пробежку, едва приняв мамино приглашение чего-нибудь поесть. Поражал гармоничный ритм его движений. Лукас, этот неуклюжий дылда с походкой Граучо Маркса, задевавший обо все локтями – там, где он проходил, вещи на пол так и валились, – теперь несся грациозно, словно был создан для бега. И – лишняя горсть соли на мои раны – сделал три круга, ни капельки не вспотев.
– Вся штука в ритме, – сказал он мне, маршируя на месте после четвертого круга. – С ритма нельзя сбиваться. В одном и том же ритме бежишь. В одном и том же ритме дышишь. Дышишь носом. Набираешь полный живот воздуха и выдыхаешь. Не в грудь набираешь, в живот. Если будешь так делать, никогда не выдохнешься.
– Никогда?
– Хочешь посмотреть, как я еще четыре крута пробегу?
– Можно, и я с тобой?
Лукас подстроился под мой ритм. Бежали мы медленно; я подражал движениям его рук, равномерным взмахам, раз-два-три-четыре – вдох, раз-два-три-четыре – выдох, до самого забора, вдоль кустов бирючины, назад к дому и снова отдаляясь от него, размеренно, на четыре счета вдохнуть воздух, на четыре счета выдохнуть. Когда я спохватился, в груди у меня уже не посвистывало. Автоматическая коробка передач, управляющая моими легкими, опять включилась: они заработали как положено, в лад всему моему организму, без неумелых попыток контроля с моей стороны.
Я спросил, всегда ли он так бегает – с самого детства?
Он ответил:
– Нет, научился. Всему хорошему нужно учиться.
Я возразил, что кое-что мы уже с рождения умеем делать.
– Но чтобы делать это хорошо, нужно учиться, – ответил он. – Например, дышат все, но очень многие – неправильно, кое-как. У младенцев сохраняется плавательный инстинкт, но его надо развивать. Двигаться они тоже движутся, только неуклюже: чтобы выработать ловкость, им нужна тренировка. И так чуть ли не во всем. Оснащены мы хорошо, но никто не рождается, уже умея пользоваться этим оснащением.
– Вот уж никогда не думал, – сказал я. – А чему еще мы должны учиться?
– Мы издаем звуки, но говорить учимся постепенно.
– И петь.
– Верно. И думать.
– И чувствовать.
– Уметь чувствовать очень важно, – сказал Лукас. Я и не заметил, как мы сделали три крута.
Мы приближались к дому. От музыки можно было оглохнуть. Мэтт Монро на своем шутовском испанском исполнял «Не могу оторвать глаз от тебя».
Мы ввалились в столовую, довольные и вспотевшие, – и увидели, что папа с мамой танцуют, а Гном путается у них под ногами. Он тут же обнял меня и потащил танцевать, а мама пригласила Лукаса, – тот, набив рот хлебом, замотал головой; когда его все-таки заставили, он сделался прежним неуклюжим Лукасом (танцевать тоже надо учиться), покамест папа озадаченно разглядывал пустую рюмку, стоящую на радиоле, и вопрошал:
– Эй, люди, кто мое вино выпил?
Слышим мы тоже с младенчества, а вот слушать приходится учиться.
Сидя затворником в шкафах, я рано научился ценить звуки. Быстро осознал, как легко обмануться, когда, уловив какой-то шум, пытаешься определить его происхождение: думаешь, насекомое скребет лапками деревяшку, а это мама подметает пол, и, разумеется, не в шкафу, как мерещится, а далеко-далеко на кухне.
Много ли мы слышим, зависит от остроты нашего слуха, которую можно измерить, проводя специальные тесты, выразить на языке цифр. А вот как мы понимаем услышанное, зависит от нашей манеры слушать – всегда строго индивидуальной. Обучить ей, передать ее другому невозможно. То, что мы слышим, доходит до нас сквозь призму жизненного опыта, сквозь толщу страхов и желаний, погружается в глубины подсознания. А еще – оно преломляется в языке. Язык принадлежит всем, кто им владеет, но всякий распоряжается им как хочет. Пускай на испанском говорят пять миллионов человек – значит, существует пять миллионов индивидуальных вариантов испанского языка, каждый – со своей собственной лексикой, грамматикой, ошибками и паузами; любой монолог указывает на автора так же недвусмысленно, как и отпечатки пальцев.
Особенно четко видны причуды восприятия, когда речь идет о текстах песен. Подхваченные музыкой, слова пляшут. То бросаются нам на шею, то отскакивают, чтобы сделать пируэт, а мы стоим, как дураки, протянув к ним руки. И тогда улавливаем не то, что говорится в песне, а собственные домыслы. Мой одноклассник из Сан-Роке, коротышка Ригу, во время каждой мессы в одном и том же месте принимался ржать, поскольку вместо «выведи меня из ада» ему слышалось «выведи меня из зада». В другом гимне была путающая строка «ибо семя тли во мне есть» – значит, из нас когда-нибудь тли вылетят? А патриотические песни вообще служили тестом Роршаха[44] для каждого поющего. Переросток Отгоне, уже покуривавший в туалете, громогласно вопил: «Горделиво в высях бреет стяг страны моей родной», даже не задумываясь, что и как может брить стяг – облака, что ли, подравнивает?
Об аргентинской истории Гном не имел ни малейшего понятия. Он едва мог отличить Сармьенто (это который лысый) от Сан-Мартина (это который носатый) или Бельграно[45] (это такой в гольфах) и ни за что не смог бы выучить тексты вроде «И воссиявший нам сквозь тучи лик златой».[46] Но зато Гном чувствовал энергетику маршей и гимнов, а потому обожал их, совершенно не вдумываясь в слова. Так бывает и со взрослыми. В фильме «Джильда» с Ритой Хейворт есть такая сцена: в аргентинском казино посетители, празднуя окончание Второй мировой войны, запевают «Марш Сан-Лоренсо», чествуя антигитлеровскую коалицию и сержанта Кабрала[47] сразу. Дух важнее буквы: звучало бы радостно и торжественно, а остальное приложится. Гном, сам того не ведая, подтверждал этот закон собственным примером. Когда ему было весело, он пел государственный гимн.
А в тот вечер ему было очень весело: отчасти из-за танцев, отчасти благодаря рюмке вина, которую он выпил, чтобы утолить жажду, но все-таки не нарушить моего запрета на другие напитки. Натанцевавшись, мы убрали со стола, почистили зубы, пожелали друг другу спокойной ночи, пошли спать, а Гном все пел: «Слушай, смертный, глас зычный народа: за свободу, за свободу, ура». Мне это не мешало. Я был страшно занят – пытался выжать из Лукаса хоть каплю информации. Покамест Лукас позволял мне себя допрашивать, Гном мог с пением скакать на кровати сколько его душе угодно. Уютный полумрак комнаты – одеяла, пижамы, спальный мешок на полу – располагал к доверию.
– Сколько тебе лет?
– Восемнадцать.
– Из какого ты района?
– Ты разве не слышал, что твой предок сказал? Чем меньше ты будешь обо мне знать, тем лучше.
«Зеленеют вечно лавры…»
– Из столицы или из Большого Буэнос-Айреса?
– Ни то ни другое.
– Ты поляк!
– А это ты с чего взял?
– У тебя футболка польская.
– Мне ее дедушка с бабушкой привезли.
– И японскую сумку тоже они?
– Тоже.
«…Нами добыты в бою».
– Значит, у тебя есть дедушка и бабушка. А родители есть?
– Есть.
– Они здесь живут или в Польше?
– Здесь.
– Где?
– Вопрос некорректный.
– Ну скажи где.
– В Ла-Плате.[48] Все, хорош.
– Ты с ними живешь?
– Вопрос некорректный.
«…Нами добыты в бою».
– Тебя из дома выгнали.
– Ни фига подобного.
– А что ты тогда здесь делаешь?
– У меня секретное задание.
– Врешь!
– Вот видишь! Когда я правду говорю, ты мне не веришь.
– Ты ушел жить к своей девушке.
– Какой девушке?
– Не прикидывайся. Я ее видел.
– Ты? Видел?
– На фотке. У тебя есть девушка! Я ее титьки видел!
«…Не померкнет наша слава».
Бах!
Обернувшись, мы не увидели Гнома. Только его постель со скомканными от всех этих прыжков простынями. Мой брат исчез бесследно. Казалось, он пал жертвой спонтанного самовозгорания подобно веронской графине Корнелии де Банди Чезенате: в начале XVIII века она запылала сама собой, от тепла собственного тела, и – пуф-ф! – мгновенно сгорела дотла. «Может, поэтому детям запрещают пить вино?» – всерьез призадумался я.
Но Гном не испепелился. Его голова высунулась из-за кровати: ага, он так распрыгался, что кровать отъехала от стены, и он провалился в прогал. Он чесал макушку, где явно вспухала шишка, и, похоже, собирался зареветь. Наверно, мы с Лукасом уставились на него с таким изумлением, смешанным с тревогой, что он заулыбался и объявил:
– Я убился. – Взобравшись на кровать, он снова принялся скакать, выкрикивая последний куплет гимна в своем сугубо индивидуальном варианте: – И лежим мы и ложим Бестраха на очизны священный вратарь.
Тут вбежали папа с мамой, испуганные грохотом. Увидев, что выделывает Гном, они лишились дара речи. Я объяснил, что Гном пьяный, папа спросил, кто такой Бестрах, мама поинтересовалась:
– Очизна – это футбольная команда такая? Раз у нее есть вратарь? – и в итоге мы все, покатываясь со смеху, запели гимн; мама, обцеловывая Гнома, начала было ему объяснять, что в гимне сказано «или жизнь мы положим без страха на отчизны священный алтарь», но папа прервал ее:
– Да будет тебе, гениальная же версия, – и верно – подумал я про себя, в пять лет «и лежим мы и ложим» лучше, чем «или жизнь мы положим без страха», поскольку пятилетним детям еще рано понимать определенные вещи.
Лукас стал моим тренером. Занимались мы нерегулярно: с каждым днем он уходил с дачи все раньше, а приходил порой совсем поздно, но в таких случаях он оставлял мне задание для самостоятельной работы. А вернувшись, первым делом требовал от меня «устного рапорта»: выполнил ли я задание, целиком или частично, какими упражнениями пренебрег. Я подробно отчитывался. А вот Лукас никогда не говорил мне, где пропадает. На все мои расспросы лишь безапелляционно отвечал: «Вопрос некорректный». Иногда он приходил весь измочаленный и, даже не поужинав, залезал в спальный мешок; мы с Гномом, оберегая его сон, входили в комнату на цыпочках. Иногда он отзывал для разговора папу, маму или обоих сразу; шушукались они, предусмотрительно отойдя от нас на безопасное расстояние. Но по их лицам и жестам было ясно: секретничают. Я уже понимал, что родители в курсе тайной миссии Лукаса и помогают ему советами, а может, и делом.
Лукас рекомендовал мне немножко улучшить физическую форму, а потом уже всерьез осваивать эскейпизм. У Гудини было передо мной одно преимущество: он с раннего детства хорошо бегал и плавал, а мне еще предстояло его догнать. Пока я тренируюсь, предложил Лукас, мы станем вместе придумывать какие-нибудь эскейпистские трюки: сначала простые, потом все сложнее и сложнее…
Чтобы ему легче было придумывать, я позволил ему в любое время брать мою книгу про Гудини. В первый раз он взял ее почти благоговейно, явно сознавая, какое это для меня сокровище. Прочел он ее очень быстро и вернул мне с советом законспектировать все самое важное и составить список вопросов, на которые в тексте не было ответа. Например, очень важно увеличить объем легких. Это делается путем специальных тренировок. Гудини выдерживал под водой, не дыша, четыре минуты. Четыре минуты! Я записывал на листочке: «Гудини выдерживает четыре минуты» – и вкладывал его между страниц.
Из вопросов получился перечень всего, что должен знать эскейпист. Например, мне предстояло изучить устройство замков от примитивных до замысловатых, включая, разумеется, замки с шифром. Или освоить то, что уже объясняла мне мама, – научиться точно вычислять, за какой срок я успею избавиться от пут, чтобы знать, много ли воздуха должно быть в саркофаге. На закладке я написал: «Сколько минут?»
Иногда я ловил себя на том, что в присутствии Лукаса веду себя неприлично, – обычно я позволял себе такое лишь наедине с Бертуччо, – например, ковыряю в носу и прилепляю козюли куда придется или замираю перед фотографией девушки в бикини, словно пытаясь раздеть ее взглядом. Позор-то какой! Я совсем распустился: то ли благодаря обаянию Лукаса, то ли потому что частенько, приходя домой, я видел, как они с Гномом сидят у телевизора: оба смотрят «Скуби-Ду» и, громко хлюпая, пьют «Несквик». Но часто Лукас меня озадачивал: например, каждый день он брился (напрасный труд, поскольку лицо у него было совершенно гладкое, за исключением четырех волосков на подбородке – а те через несколько часов все равно опять отрастали) и очень внимательно читал газеты. То были привычки взрослого человека, но он следовал им с такой же естественностью, как и бегал по саду или читал мои комиксы про Денниса Мартина: Лукас никогда не задирал нос перед Гномом и мной, если только мы не донимали его неудобными вопросами.
Мало того, постепенно он кое-что нам открыл. Насчет дедушки и бабушки все правда: они бывали и в Европе, и в Японии, привезли ему в подарок сумку, футболку и еще много чего. Когда он о них упоминал, голос у него становился высокий-высокий, точно Лукас надышался гелия. Его родители по-прежнему живут в Ла-Плате, но навещать их ему нельзя. Прочтя у меня в глазах вопрос, которого я задать не мог – язык не поворачивался, он привел тот же аргумент, что и папа, когда запретил приглашать Бертуччо на дачу: к родителям он не ездит, чтобы не подвергать их опасности.
Он болел за «Эстудьянтес», но настоящим фанатом себя не считал. Когда все уладится, собирался поступить в медицинский и выучиться на педиатра. Его приглашали выступать за несколько легкоатлетических клубов, но к своему дару он относился спокойно – казалось, ему не хочется быть рабом таланта, доставшегося за просто так.
Я честно делал упражнения. К изумлению родных, добровольно отказался от газировки и пристрастился к фруктам (наша программа предполагала здоровое питание). Но Лукас, почуяв мое нетерпение, решил ускорить процесс обучения: показал мне несколько морских узлов и объяснил, как хитростью избавиться от пут. Завязывать узлы он научился в спортивных лагерях, а про уловку с веревками узнал из одной телепередачи и успешно опробовал ее на практике. Когда тебя связывают, надо контролировать свое тело. Если веревку закручивают вокруг запястий, напряги мускулы – не позволяй, чтобы она врезалась в тело. Когда узел завязан, можешь расслабить запястья и освободиться, стаскивая с рук петлю. То же самое можно проделать со щиколотками и даже с торсом: пока тебя связывают, постарайся выпятить грудь, удерживая в легких воздух, а потом выдохни: объем грудной клетки уменьшится, и путы станут свободнее.
Лукас вызвался все это продемонстрировать. В сарае нашлась старая веревка. Я крепко-накрепко связал ему руки за спиной и принялся изо всех сил затягивать узел, пока не испугался, что его искалечу. Лукас и бровью не вел. Когда я закончил, он встал ко мне боком и немного попятился, пряча от меня руки.
– Как только тебе может нравиться Супермен? – спросил он.
Я остолбенел. Дотоле я и помыслить не мог, что на свете есть люди, которые не любят Супермена.
– А почему спрашиваешь? А тебе?
– Если честно, то нет.
– А чего в нем плохого? – вопросил я. То был чисто оборонительный маневр, риторический вопрос, но Лукас отнесся к нему серьезно.
– Костюм дурацкий. Пестрый какой-то, – заявил он таким тоном, словно собирался зачитать длинный список. – Красные трусы – это ж нарочно не придумаешь… С двойной жизнью тоже как-то неправдоподобно: почему он не может быть Суперменом целые сутки напролет? Тогда и добра бы делал в два раза больше. Злодеи какие-то неинтересные: Лекс Лютор и в подметки не годится Загадочнику Пингвину, Двуликому, Джокеру.
– Так я и знал! – сказал я, укоризненно тыча в него дрожащим пальцем. – Тебе Бэтмен нравится!
– Он в тыщу раз лучше!
– У него сверхспособностей нет!
– В том-то и вся штука. Супермен свои сверхспособности получил задаром – с неба свалились. Он всегда одинаковый, картонный. Жизнь его ничему не учит. А Бэтмен ничем не отличается от нас с тобой. В детстве с ним случилась беда, и он стал тренироваться, чтобы стать тем, кем стал; очень достойно поступил. А еще он намного умнее Супермена. И изобретательнее. И машина у него классная. И пещера – блеск.
– У Супермена есть Цитадель Уединения.
– А толку! Он в ней даже не бывает.
– Нет, бывает!
– Когда?
Я замялся.
– Ну скажи, когда?
Я не нашел что ответить. Наверно, просто времени не хватило.
Не успел я раскрыть рот, как Лукас швырнул мне веревку, которой только что был связан.
То ли я смирился, то ли просто свыкся с навязанным мне новым ритмом жизни, но учеба в Сан-Роке уже не доставляла мне столько мук, как поначалу. Вообще-то школа была неплохая. Было занятно находить отличия от школы во Флоресе – «моей» школы: ежеутренняя молитва, уроки катехизиса, учителя по каждому предмету вместо одной-единственной училки, которая преподает все сразу, и то, что среди педагогов не было ни одной женщины. Некоторые учителя имели священный сан; одни из них именовались «отцами», другие – «братьями». В чем разница между первыми и вторыми, ни Гном, ни я так и не уразумели. «Брат» – он вроде врача, который получил диплом, но не хочет проходить интернатуру: формально он все равно медик, но ему не разрешено практиковать.
Вскоре я перестал соблюдать бойкот, который объявил знаниям. Вначале делал уроки через пень-колоду, только ради того, чтобы избежать неприятностей: мы, семья Висенте, не должны привлекать к себе внимания, а репутация троечника – лучший камуфляж. Но пыл учителей оказался заразителен, и доброжелательная атмосфера на уроках побуждала к участию. Однажды, зазевавшись, я машинально поднял руку, чтобы задать вопрос. Учитель похвалил меня за любознательность, призвал не стесняться и обо всем спрашивать. Отныне я играл в «Висельника» лишь на переменах: Гарольд Висенте забивался в темный угол и налагал на себя обет молчания.
Учителя и персонал школы представляли собой весьма колоритную компанию. Секретарь учебной части Гонсалес ходил по коридорам, окутанный облаком меловой пыли: казалось, он ее выдыхает изо рта, как дракон – пламя. Приходил он первым и уходил последним, если вообще уходил: вся его жизнь протекала под крышей Сан-Роке. (Как-то один семиклассник спросил его, какой марки магнитофон в секретариате, а Гонсалес ответил: «Трехскоростной».) Учитель естествознания, просивший нас называть его дон Франсиско, смотрел на вещи просто: его позиция сводилась к фразе: «Человек – это устройство для переработки еды в отходы». Математик Огоньес всегда ходил в одной и той же одежде: белый халат, а под ним, даже в холода, только майка без рукавов; теперь уж не припомню, действительно ли он носил фамилию Огоньес, или его так прозвали за морозоустойчивость. Сеньор Андрес, учитель испанского языка, преподавал по своему методу. Выстраивал нас шеренгой вдоль стен класса, задавал вопрос, и если ты хотя бы секунду мешкал с ответом, говорил: «Следующий» – и переключался на твоего соседа, а ты понуро садился за парту: интеллектуальная версия игры в вышибалы. От нее тряслись поджилки, но затягивало страшно.
Сеньор Андрес был самым молодым и самым умным из учителей. Большинство людей пользуются своими талантами как оружием в борьбе за тепленькое местечко; сеньор Андрес, однако, мудро решил не штурмовать высот – не захотел усложнять себе жизнь. Потому-то у него всегда было прекрасное настроение; он любил удивлять нас любопытными фактами, нетривиальными задачками и запутанными историями. Расскажет – и делает паузу, ожидая, пока наш мозг их переварит. Он говорил, что язык – это сито, в котором по крупицам накапливается человеческий опыт, и лишь выразив свою мысль словами, ты сам ее по-настоящему понимаешь. И теперь, когда я сам взялся рассказывать эту историю, я чувствую: он был прав.
Меня очень интриговал сеньор Андрес – особенно то, как он на меня смотрел. Казалось, он знает обо мне больше, чем я сам. Полуприкрыв глаза, он улыбался мне заговорщической улыбкой. Тогда я думал, что сеньор Андрес посвящен в мою тайну и таким образом на это намекает – странно только, что молча, раз он так любит слова. Подозрения подтверждались тем, что он мирился с моим безразличием к его предмету; сеньор Андрес знал о моих особых обстоятельствах и требовал с меня меньше, чем с других. Теперь, когда моя история становится рассказом, когда я облекаю ее в слова и сам внимаю своему повествованию, я гадаю: может быть, сеньор Андрес тоже знал, что все времена одновременны, и, глядя на меня, сознавал, кто из меня получится в будущем, видел не только Гарольда, но и Камчатку.
В былые времена перед учителями преклонялись. Люди отправлялись за тридевять земель, чтобы услышать их рассуждения, узнать от них побольше о мире вещей и о законах логики, о телесных гуморах и о небесных сферах, о круговороте в природе и о древней истории, дорожа каждым их словом. Люди сознавали: в отличие от могущества мирских владык, мудрость не подвластна разрушительному воздействию времени. Другие учителя – например, монахи Килдэрского аббатства – старались уберечь знания. Они твердо знали: если фундамент здания утрачен, его больше не восстановишь. И потому переписывали сочинения писателей прежних времен – не только духовные, но и светские, сохраняя мысли и догадки своих предшественников, сопровождая их вдумчивыми глоссами на полях. (Пути распространения знания в темные века: от греческих учителей к арабским, от арабов к средневековым европейским переписчикам – кое-что говорят о толерантности людей, эпох и цивилизаций; об этом факте не стоит забывать.) Другие с миссионерским рвением несли свои знания туда, где в них нуждались, – так в страну, не ведающую ничего, кроме холода, несут в подарок огонь. Добирались на мулах, на телегах, на кораблях. Многие учителя сопровождали отряды колонизаторов, но не следует возлагать на них ответственность за нанесенный ущерб; негоже винить Аристотеля в том, что его ученик Александр Македонский стал завоевателем.
Сейчас моя родная Аргентина переживает свое средневековье. Земля в руках феодалов, которые присваивают львиную долю доходов, а десятину отсылают за океан королю. На улицах хозяйничают разбойники, у которых нет других средств к существованию, кроме преступной деятельности, и военные, уверяющие, что они нас защищают. В городах – грязь и зловоние. В темных закоулках гнездятся возбудители будущих эпидемий. Целая армия бедняков роется в мусорных кучах – ищут объедки и еще пригодные вещи. И сотни тысяч детей недоедают, растут хилыми, их разум преждевременно отупляется; меж тем они видят, что за изгородями из колючей проволоки жнут пшеницу для отправки в чужие края.
Сейчас я много думаю об учителях из школы Сан-Роке. Среди них было мало ярких индивидуальностей, но они все-таки воздвигли эффективные укрепления против насилия, царившего во внешнем мире; в стены школы никогда не допускалась агрессия. От очевидцев я знаю: в те времена во многих учебных заведениях восторжествовала грубая сила и всем пришлось перенять язык тумаков и унижений. Я уверен: никто из моих учителей (ну разве что сеньор Андрес, но и тут поклясться не могу) даже не догадывается, какое большое влияние они на меня оказали. Но я-то их помню и узнаю в нынешних учителях, чьи баррикады атакует еще более могучий и коварный враг. Тот факт, что учителя вообще еще не бросили работу, – уже угроза сильным мира сего, которые в страхе за свое существование стараются держать массы в летаргическом сне невежества: мы нужны им тупыми и покорными. Но мне кажется, что главная причина войны, объявленной нынешним учителям, войны, где их морят низкой зарплатой и бомбардируют абсурдными циркулярами, – иная, такая неприглядная, что о ней предпочитают молчать. Учитель видит смысл жизни в том, чтобы зажигать в других искру любознательности, которую в детстве зажгли в нем самом; он передает эстафету добра дальше. Для сильных мира сего, которые в детстве получали все на тарелочке с голубой каемочкой, а теперь обдирают бедняков как липку, логика поступков учителя – как пощечина. Не желая видеть свои безобразные рыла в этом зеркале, они разбивают его. Бегут от позора.
Поначалу новые одноклассники со мной не общались. В своей речи отец Руис не учел одного из непреложных принципов организации детского коллектива: новичок, пришедший позже всех (практически новорожденный младенец) – всегда гражданин второго сорта; по крайней мере, покамест сам не докажет обратное. Не со зла, но в соответствии с этим неписаным законом одноклассники шушукались и пересмеивались за моей спиной; на переменах, собравшись в кучки, громко предлагали поиграть в какую-нибудь игру, а меня не звали – спектакль, поставленный для единственного зрителя; а каждое утро на перекличке кто-нибудь (всякий раз другой – даже здесь они действовали сообща) дожидался, пока учитель произнесет «Висенте Гарольд», чтобы тут же спросить меня шепотом: «Висенте Гарольд, а дальше?» – намекая, что у меня два имени и ни одной фамилии.
Но скоро все это прекратилось – ведь я сам не шел на контакт. Смак этих игр в том, чтобы новенькому захотелось любой ценой сделаться в классе своим. Так обычно и случается. Но у меня была масса причин не интересоваться моим окружением. Во-первых, я был скован по рукам и ногам родительскими предостережениями: не разглашать никакой информации, по которой можно вычислить, кто мы на самом деле. Почти все привычные темы разговоров стали запретными. Уликой мог стать даже Супермен: если полиция допросит Фернандеса, продавца из киоска на углу, он может сообщить, что раз в две недели я прибегаю за новым выпуском. Во-вторых, я обозлился на весь мир. Мне казалось, что от новых товарищей меня отделяет пропасть, как мистиков и супергероев – от прочего человечества. Я тосковал по своим всегдашним друзьям. Они-то были намного круче. Ни один ученик Сан-Роке (думал я) в подметки не годился Бертуччо; я только и делал, что мысленно их сравнивал. Бертуччо никогда не вел бы себя так глупо. Бертуччо лучше играет в солдатиков. Бертуччо ни за что не дал бы себя выставить из класса – по крайней мере, отстаивал бы свою правоту; пока привратник не уволок бы его за шкирку.
Но главную причину своего безразличия к одноклассникам я осознал лишь со временем. Кто ищет дружбы десятилетних мальчишек, если рядом уже есть друг – взрослый, восемнадцатилетний? На фоне Лукаса все мои одноклассники казались малышней – глуповатыми трусишками. Лукас был для меня моим волшебным кольцом, моим солнцем, моим радиоактивным пауком[49] – источником моего сверхчеловеческого могущества. Пока ребята гоняли мяч на тротуаре, я тренировался в завязывании морских узлов. Пока они обжирались чипсами, я делал четыре круга по саду. Пока они смотрели телик, я учился задерживать дыхание, забравшись в наполненную до краев ванну. (Мама не знала, как благодарить Гудини: ведь он добился того, что было ей не под силу, – заставил меня ежедневно мыться.)
Скоро одноклассники перестали шушукаться, посмеиваться, притворяться. Стало очевидно: мне все нипочем. Я не пытаюсь с ними сблизиться, никогда им не улыбаюсь. Наоборот, я позволил себе роскошь отказаться от предложения Денуччи поиграть в его солдатиков. С этого момента одноклассники начали гадать, кто же я, собственно, такой. Почему я иногда забываю отозваться: «Здесь!», когда на перекличке произносят мое имя? Отчего сеньор Андрес простил меня, когда я вместо ответа на вопрос, замечтавшись, сам вместо него произнес: «Следующий»? Почему на переменах я стою в сторонке и что-то пишу на бумажке, а если кто-то подходит, тут же ее прячу? Не кроется ли за этим какая-то тайна?
Меня угощали жвачкой и конфетами. Предлагали поменяться фигурками супергероев.
А я всегда отказывался. Поначалу из осторожности, а потом просто вошел во вкус. Быть человеком-загадкой – что может быть занятнее!
И однако, был напарник, с обществом которого я сразу безоговорочно примирился. Дон Франсиско назначил меня ответственным за Глобулито, школьный скелет. Мне полагалось доставлять его в кабинет перед уроком естествознания, а потом возвращать на место, в пыльный угол канцелярии. Поскольку кабинет и канцелярия находились в противоположных углах внутреннего двора, мне приходилось возить Глобулито взад-вперед. Хлипкие колесики, приделанные к деревянному основанию, скрипели на мозаичном полу, а кости стукались друг о дружку. Прямо-таки вибрафон.[50]
Я должен был выполнять свои обязанности даже в дождь. В случае непогоды я вооружался старым зонтом, который тоже хранился в канцелярии. Поскольку держать зонт в одной руке и подталкивать скелет другой было очень трудно, я всегда вручал зонт Глобулито – прицеплял ручку к его руке, а череп использовал вместо упора, – и так мы брели под ливнем, чтобы успеть к началу урока.
У моей должности было свое преимущество: после естествознания перемена была короткая, и сразу начинался урок сеньора Андреса. Поскольку я должен был проводить Глобулито до его жилища, мне разрешалось являться на испанский с опозданием, и урок сокращался для меня на несколько драгоценных минут; благодаря этому я несколько раз увильнул от расспросов о плюсквамперфекте и неопределенном будущем времени.
Раз от разу наше возвращение в канцелярию все больше затягивалось. Часто, изображая на лице усталость, посреди дороги я присаживался отдохнуть на бетонные скамейки, окаймлявшие двор. Глобулито никогда не жаловался. Казалось, он не меньше моего радовался передышке, возможности чуть-чуть помедлить перед тем, как его водворят в угол среди карт, гигантских циркулей и запасов мела. Вместе мы смотрелись странно: один стоит, другой сидит, но оба смотрят в одну сторону. Со временем мы прониклись друг к другу доверием, и я стал ловить себя на том, что разговариваю с ним – не подумайте чего – о самых банальных вещах: об уроке, на котором мы присутствовали вместе (я был не самого высокого мнения о талантах дона Франсиско, хотя как человек он мне нравился), о проделках Бертуччо и всем таком прочем. В его обществе мне никогда не было одиноко: он умел красноречиво молчать.
Большую часть своего изгнания на Камчатке я прожил в одиночестве, отрезанный от мира вечными снегами. В один прекрасный день замечаешь, что произносишь вслух фразы, которые раньше обращал сам к себе мысленно: «Вот ведь холодрыга», «Надо купить дезодорант», «Кто это звонит ни свет ни заря?» – и в итоге признаешь, что партитура тишины допускает соло для твоего собственного голоса. В течение этих лет мне часто казалось, что я говорю не с собой, а с Глобулито; я чувствовал его присутствие в сумраке моей хижины, и он, как всегда, терпеливо меня выслушивал, накладывал компрессы на кровоточащие душевные раны, не сводя с меня пустых глазниц, которые чего только не перевидали на этом свете.
Лукас считал, что я поступаю неправильно – сам себя держу на голодном пайке. Раз уж судьба привела меня в эту школу, почему бы не взять от нее все хорошее? В ответ я твердил, что ничего хорошего в Сан-Роке нет – в классе одни идиоты. А Лукас уверял, что так не бывает: хоть один нормальный парень да найдется, так положено по теории вероятностей; один из тридцати – это вполне реально. Я считал, что все равно правда па моей стороне: что толку заводить дружбу с человеком, с которым не сегодня завтра расстанешься без надежды на новую встречу? Я и так тоскую по Бертуччо, хотя и надеюсь скоро с ним увидеться. «Понимаю, – отвечал Лукас, – и все-таки ты рассуждаешь нелогично. Разве на каникулах люди не заводят новых друзей – друзей из Сальты или Барилоче, – хотя отлично знают, что разъедутся по домам и не смогут видеться? И ведь отлично проводят время, хотя и сознают, что каникулы рано или поздно кончатся, так ведь?»
Главный козырь Лукас приберегал напоследок. Если я прав и, когда живешь на чемоданах, не стоит сближаться с новыми людьми, то что же тогда мы с ним сейчас делаем? (А мы сидели под тополем, грелись на тусклом зимнем солнце и осваивали искусство вязать морские узлы.)
С Лукасом было невозможно поссориться. Как и я, он всегда избегал конфликтов – но не потому, что трусил или сам сомневался в своей правоте. Просто такой у него был взгляд на жизнь. Лукас умел слушать; когда он решал, что пора вступить в диалог, он растолковывал свою точку зрения толково и тактично; на резкость или агрессию не срывался никогда – ни в тех случаях, когда его припирали к стенке, ни в ситуациях, когда его правота была очевидна, как в тот раз. И даже засыпав собеседника неоспоримыми доводами, он все равно благородно оставлял ему путь для отступления. Я, например, воспользовался этим путем, возразив, что тут другое: он мой тренер, мой учитель, а я его ученик, Лукас – мой сэнсэй, а я его Кузнечик;[51] таким отношениям жизнь на чемоданах не мешает. Тут он улыбнулся, меж тем как его пальцы без устали перекручивали веревку, и заявил, что в любом случае этим отношениям скоро конец, поскольку он меня уже всему научил: этот узел – фаловый, как он его назвал, – последний.
Отныне мы равны. И, пока нас не разлучит судьба, пойдем по жизни вместе.
Поначалу эскейпизм мне никак не давался. Я храбро просил Лукаса посильнее затягивать веревку на моих запястьях. Но через пару минут у меня прекращалось кровообращение, руки затекали; я чувствовал себя законченным калекой – казалось, вместо верхних конечностей у меня кули с песком. Напрягать мускулы тоже не получалось. Петля чуть слабела, боль стихала, но стоило начать выпутываться, веревка опять сдавливала запястья; от всех стараний узлы только затягивались. И вновь оказалось, что выход – в душевном спокойствии. Когда неистовое желание освободиться покидало меня, пульс делался размереннее, кровь больше не застаивалась в кистях, мускулы расслаблялись, становились эластичнее, и скоро я уже выскальзывал из пут. Лукас посоветовал мне подобрать какую-нибудь песню или стихи и повторять про себя, чтобы мысли не зацикливались на веревке. Я пообещал, что так и сделаю, но покамест, поскольку я еще не лежал один-одинешенек в ящике на морском дне, предпочитал беседовать с Лукасом. Эффект был тот же.
Хорошо помню один из этих разговоров. Под вечер, часов в пять, мы тренировались в саду. До наступления темноты оставалось всего ничего (ведь дело было зимой). Папа с мамой еще не вернулись из своей ежедневной вылазки в джунгли Буэнос-Айреса. Гном сидел в доме; его не было слышно, зато – и это успокаивало – был слышен телевизор. Лукас связывал мне руки, а я сопротивлялся путам, стараясь изо всех сил напрячь мускулы.
– Если освободишься через минуту, ты Гудини, – сказал он, затянув последний узел. – Через две – Таксебини. А дольше провозишься – Никуданегодини.
Я попросил его отойти за дерево. Мне не хотелось, чтобы он видел, как я борюсь с узлами.
Наступил момент, когда я должен был расслабиться, выпустить из легких воздух, сделать так, чтобы веревочная петля, стягивающая мои руки, ослабла; момент, когда, отвлекшись на беседу, я должен был отключить взвинченные нервы, смирить своевольное подсознание. Чувствуя, что выбор темы для разговора лежит на мне, я завел речь о вещах, на которых в последние дни буквально помешался, – о доказательствах превосходства Супермена. Атака Лукаса захватила меня врасплох, и все это время я готовил контратаку.
– Супермен может спасти больше народу. И быстрее. – Ну да, – отозвался Лукас из-за ствола; казалось, это дерево со мной разговаривает. – Только ему обычно недосуг – он все Лоис Лейн спасает да Джимми Ольсена.
– CynepMeiry доступен весь мир. Две секунды – и он в любой точке Земли!
– Верно. Но ты хоть раз видел, чтобы он решал проблемы, которые не касаются Соединенных Штатов? Видел в комиксах хоть одного бедняка? Или негра? А чтобы Супермен с диктаторами в Латинской Америке боролся? А ведь он в газете работает!
Эх, с темой я сплоховал: Лукас превосходил меня по всем статьям, и, осознав свое поражение, я до того разозлился, что все тело у меня напряглось, и веревка бешеным псом вгрызлась в запястья. Вдобавок Лукас объявил, что первая минута прошла. Гудини мне уже не бывать. Разве что Таксебини, и то если повезет.
– И в сюжете концы с концами не сходятся, – беспощадно продолжал Лукас.
– Так уж и не сходятся?
– Супермен может двигаться с суперскоростью, верно? И когда он кружит вокруг Земли со скоростью тысяча миль в минуту, то может переместиться в прошлое.
С щемящим сердцем я признал его правоту:
– Когда Лоис Лейн погибла, Супермен отправился в прошлое и не допустил, чтобы ее убили.
– А раз он на такое способен, то почему ему не вернуться на много лет назад и не предотвратить взрыв Криптона? Тогда его родители были бы живы!
Я остолбенел. Такая мысль никогда не приходила мне в голову. Неужели Супермен, как намекал Лукас, недостаточно любит родителей и родную планету? Если Лукас прав… это что же получается – либо Супермен такой дурак, что не смог до этого додуматься… либо он эгоист бесчувственный – предпочел наплевать на прошлое, чтобы оставаться сверхчеловеком среди жалких овец?
– Еще двадцать секунд, и ты – Никуданегодини.
Мысль снизошла с неба и вонзилась в мой мозг копьем с победным стягом на древке. Не спрашивайте, как мне это удалось, но я вдруг нашел разгадку, аргумент, доказывающий, что прав не Лукас, а я, подтверждающий, что Супермен – отличный парень и самый лучший супергерой. Я раскрыл рот, чтобы возвестить свою истину миру. Голос, прозвучавший из моих уст, я едва узнал: гнусавый, охрипший, словно веревка переползла по рукам ко мне на шею.
– Супермен может вернуться в прошлое только здесь, в Солнечной системе. Это наше Солнце дает ему силу. Если он полетит в систему Криптона, то потеряет сверхспособности и ничего не сможет сделать. Дело не в том, что он не хочет спасать родителей. Он просто не может! Не может их спасти, понимаешь! Не мо-жет!
Из моего горла вырывалось только какое-то шипение. Я упал на колени, чувствуя, что больше не могу.
Похоже, мой голос удивил и Лукаса: он выскочил из-за дерева и наклонился ко мне, чтобы развязать веревку.
– Я рук не чувствую, – еле-еле просипел я.
Лукас начал быстро-быстро растирать мне предплечья – аж искры полетели. Такой он был проворный – почти как Супермен.
– А если они не вернутся? – выдохнул я. – Папа с мамой. Если они не вернутся?
Он обнял меня и начал растирать мне спину, словно она тоже затекла.
Так мы сидели долго-долго. Когда опомнились, уже стемнело и носы у нас замерзли.
Этот вечер не прошел впустую. Как минимум, мы поняли, почему Супермен иногда улетал в Арктику и запирался в Цитадели Уединения.
Время властно над всем – в том числе над словами. Одни слова выходят из употребления и остаются лишь в ветхих книгах, которые пылятся на полках, всеми забытые, точно старики в домах престарелых. Другие живут долго, но их характер постепенно меняется: одни черты утрачиваются, другие приобретаются. Взять хоть слово «отец». Современные словари по-прежнему дают ему незамысловатое определение, исходящее из биологического смысла (отец – человек мужского пола или самец любого животного по отношению к своим детям), но круг явлений, с которым оно у нас ассоциируется, со временем изменился. Никто из нас уже не считает, что отец – это всего лишь самец; в голове возникает образ доброго человека, который принимает деятельное участие в жизни своих детей, наставляет их, окружает любовью, стоит за них горой. Но это определение, привычное как воздух, гораздо моложе, чем нам кажется. Возможно, оно и старше автомобиля, но все равно младше печатного станка и уж точно возникло позже понятия романтической любви. Ромео и Джульетта презрели родительский авторитет. Сомневались ли они хоть на секунду в своей правоте? Нет, они поступили в согласии со своими чувствами, которые были для них священнее, чем слепое послушание отцам!
То, что мы понимаем под словом «отец», сильно расходится со значением этого слова в прошлом. В Книге Бытия ничего не сказано о том, как обходились со своими детьми Адам и Ева. Не описана даже их реакция на убийство Авеля Каином; в этом умолчании чувствуется скорее недоумение, чем горе. С тем же фатализмом Авраам, десятилетиями умолявший небеса даровать ему сына от Сарры, соглашается принести в жертву Исаака, мальчика, о котором он так мечтал, – принести в жертву по воле того же Бога, который сначала удовлетворил желание Авраама. Этот самый Яхве, отец всего человечества, питал к собственным творениям весьма противоречивые чувства: дважды едва не стер их с лица земли (в первый раз – когда устроил потоп, а во второй – когда евреи, выведенные Моисеем из Египта, сделались идолопоклонниками), раскаявшись лишь в последний момент. Весь род человеческий, без каких бы то ни было различий, Яхве принял только тогда, когда прикипел сердцем к своему любимцу Давиду – лишь в этот момент иудейский бог впервые назвал себя «отцом человека».
В других традициях образ любящего отца также складывается постепенно. Греческие боги зачинают героев и других богов направо и налево, но, по-видимому, почти безразличны к своим потомкам, если не считать смутного чувства ответственности за их судьбу; многие боги и богини проявляют больше участия к простым смертным, чем к родным детям. Всех перещеголял Сатурн – как я знал от Гойи, он пожирал своих отпрысков. Лай тоже пытался прикончить Эдипа, но план сорвался. Впервые отцовство будет воспето в «Одиссее», хотя все заслуги принадлежат тут не Одиссею, а Телемаку: много лет сын неустанно восхвалял отца, который все эти годы не показывался на родной Итаке – как отплыл к Трое, так и сгинул. Гомер описывает тоску Телемака: «Полон тревоги был сон Одиссеева сына: во мраке / Ночи божественной он об отце помышлял и крушился»1.
Король Артур так никогда и не видел Утера, который его зачал. Узнав из пророчества, что собственный сын свергнет его с трона, Артур поступил по примеру Ирода – велел умертвить всех новорожденных младенцев в королевстве; Мордред пережил эту бойню, но уже взрослым погиб, наколотый на отцовское копье. В пьесах Шекспира преданность свойственна исключительно сыновьям и дочерям (Корделии, Гамлету – образ последнего, кстати, напрямую восходит к Телемаку), меж тем как отцы, похоже, этой преданности совершенно недостойны. Лучшие персонажи Диккенса – сироты: Дэвид Копперфильд, Пип, Оливер Твист и, наконец, Эстер Саммерсон, которая росла в доме суровой тетки, вслух проклинавшей день, когда девочка появилась на свет. Мы ничего не знаем ни об отце капитана Ахава, ни об отце Алисы, ни об отце доктора Джакила; складывается впечатление, будто эти герои и героини вышли в мир уже сложившимися людьми, такими, какими мы их знаем, словно Венера Боттичелли – из морской раковины.
Изо всего вышесказанного отнюдь не следует, что отцовство в современном понимании в прошлые эпохи вообще не встречалось. Первые ростки видны уже в евангельской притче о блудном сыне: отец там – это человек, и достаточно щедрый, чтобы отдать детям лучшее, чем располагает, и достаточно мудрый, чтобы дать им свободу для приобретения собственного жизненного опыта, и достаточно терпеливый, чтобы ждать, покуда они созреют, и достаточно добрый, чтобы встретить вернувшихся детей с распростертыми объятиями и снова пригласить за стол. Эта концепция отцовства как бы исправляет ветхозаветный образ невозмутимого деспота – образ, с которого списаны все литературные патриархи от короля Лира до стейнбековского Адама Траска в «Восточнее рая». Книга одна, а от первой части ко второй акценты радикально меняются. В начале Библии отцовство олицетворяет собой власть, но в конце концов его главным свойством становится любовь.
Относительно недавно дети рождались в мире, который выглядел незыблемым и неизменным. Их отцы всю жизнь занимались одним и тем же делом. Будь ты пастух или солдат, шахтер или охотник, ты им оставался до гробовой доски. Запертые, замурованные в своих профессиональных цехах и социальных кастах, люди воплощали в себе косность общественного строя и проживали свой век, думать не думая о том, что на свете для них могло найтись и другое место. Поневоле они были суровыми, отстраненными отцами. О детях заботились, как волки о волчатах: приносили им еду, согревали их и защищали от других хищников. Когда малыши вставали на ножки, отцы учили их общаться с людьми при помощи слов и работать руками: управляться с плугом, с копьем или с наборной кассой печатного станка, – думая, что этими инструментами дети будут орудовать всю жизнь, покуда не передадут их уже своим детям. Этим отцовство и исчерпывалось – что, если хорошенько рассудить, уже немало.
Того мира больше нет. Мой дед принадлежал к последнему поколению отцов в классическом понимании: сызмальства выбрав свой образ жизни, не отказывался от него до гробовой доски. Пережил бури, пожары и засухи (эти метафоры я выбираю, поскольку мне трудно отделить дедушку от земли, которую он возделывал), но никогда не знал, что такое «потерять себя». С моим отцом все было наоборот: он появился на свет в мире, растратившем все незыблемые принципы. И потому папе уже не понадобилось обходиться с детьми сурово (ведь все границы размылись) или держаться отстраненно (новый мир упразднил все дистанции между людьми). Оно и к лучшему. Но в то же самое время у нас на глазах он жил, точно герой приключенческого романа, – бился над загадками, которых никак не мог разрешить; хочется верить, что и это пошло нам на пользу, но судить об этом пока рано.
Мой дед был человек цельный, словно высеченный из одной глыбы. Отец же распадался на множество ипостасей: чудак и политический активист, завсегдатай ипподрома и фанат сериала «Захватчики», отец-выдумщик и сын-бунтарь, спаситель родины и влюбленный, член коллегии адвокатов и энтузиаст донкихотских затей. Я не утверждаю, что все эти элементы были совершенно несовместимы; но, сосуществуя в душе моего отца, они толкали ее к разладу; этот внутренний конфликт папа пытался разрешить ежедневно. А после марта 1976-го, когда прежняя страна, такая понятная и привычная, вдруг исчезла у него на глазах, разлад обострился. Легко предположить, что наша мама не испытывала такой внутренней раздробленности – она создала себе маску, идеально прилегавшую к ее подлинному лицу. Но, очевидно, даже мама теряла самообладание, когда ее накрывала зловещая тень бабушки Матильды – еще одной представительницы поколения, которое никогда не признавалось в душевных шатаниях, а если и признавалось, то слишком поздно.
В первые дни у нас все шло наперекосяк, но затем жизнь на даче вроде бы вошла в нормальную колею. Казалось, сменились только декорации: все играют свои привычные роли, только сцена оформлена иначе. Мы с Гномом ходим в школу. Папа с мамой – на работу. Даже присутствие Лукаса, этого инородного тела в организме нашей семьи, выглядело вполне естественным – он незаметно вписался в систему взаимоотношений, которая складывалась годами. Просто в семействе прибавился еще один сын. За ужином Лукас мог обсуждать с нашими родителями новости, а заодно, скатав из хлебного мякиша шарик, играть со мной в баскетбол (корзиной служили мои полусомкнутые пальцы); Лукас стал для нас центром, вокруг которого мы все вращались. Даже свою зубную щетку он ставил в стакан вместе с нашими.
На первый взгляд плавный ход нашей новой жизни означал, что Гном преодолел свои фобии. Моего брата усадили в экспериментальную ракету, едва успев нарядить в любимую пижаму да сунуть в руки плюшевого Гуфи и кружку с носиком, и, торопливо отсчитав: «Три… два… один… пуск!», отправили на чужую планету. Такой разрыв с привычной обстановкой причинил бы душевную травму любому ребенку его лет, а если учесть привязанность Гнома к вещам и ритуалам, вокруг которых вращался его мир, перелет должен был стать настоящим потрясением. На борту ракеты не нашлось места для его кровати, его школы или его любимых кафельных плиток в ванной; не было места и для моих игрушек, которые он регулярно разламывал; не было места для кресла, на котором он непременно начинал отплясывать, когда диктор объявлял: «А теперь посмотрите очередную серию телевизионного фильма «Святой»; не было места для сине-красного трехколесного велосипеда, который был Гному уже маловат. Тем не менее в невесомости, с которой нам приходилось мириться в межзвездном полете, Гном маневрировал с ловкостью бывалого астронавта. Правда, была одна закавыка – мокрые простыни, но в эту тайну был посвящен только я, и мы вместе искали решение. Папа с мамой ни о чем не подозревали: в их глазах адаптация Гнома к чуждой обстановке прошла без сучка без задоринки.
В каком-то смысле все мы старались брать пример с Гнома. Во всем находить позитивные моменты, как призывал в «Мафальде» Манолито: он сломал заводную машинку Гилля, но в утешение вручил потерпевшему шестеренку, из которой получился отличный волчок. Важно уметь извлекать хоть маленькую, да выгоду из крупных утрат.
Однако я понимал, что в этой новой нормальности есть какая-то фальшь. Точнее, по молодости лет, чувствовал нутром. Например, не сознавал, что краеугольным камнем этого карточного домика было решение родителей устроить нас в местную школу: они считали что партитура звонков на урок, занятий и переменок, хоть ее и исполняет другой оркестр, отдастся в наших ушах знакомым эхом. Эту симфонию нужно было противопоставить мертвой тишине космоса, где мы бесцельно дрейфовали. Кто знает, какой нервотрепки им стоило спасение фетишей Гнома, моего комикса и «Стратегии»; теперь этого уже не выяснишь никогда. Но сам факт этой рискованной экспедиции свидетельствует, на какие подвиги они были готовы, чтобы скрасить нам жизнь в разлуке с домом. Старались, чтобы даже в подполье мы хоть в чем-то жили нормальной жизнью.
При нас родители старались вести себя как и прежде. Мужественно стремились поддержать иллюзию. Иногда становилось заметно, как они выдохлись, как утомительно притворяться без передышки: наигранно-беспечные жесты, чересчур жизнерадостный смех, вроде бы небрежные замечания, из которых выпирал многозначительный подтекст. В общем, все огрехи неопытных актеров. Я мысленно брал на заметку все сбои, но виду не подавал – гнул свою линию сообразно своей роли в спектакле. Но иногда происходили странные вещи.
Вдруг среди бела дня какая-нибудь деталь срывалась с положенного места и плыла ко мне – я видел это как бы сквозь особые очки, какие выдавали в кинотеатрах на стереосеансах Музея восковых фигур. Например, папины усы, придававшие ему более солидный и зрелый вид, зависали посреди гостиной и не исчезали даже после того, как за папой захлопывалась дверь; улыбка Чеширского Кота – да и только! Или чопорные костюмы, которые мама теперь носила вне дома (ее любимые джинсы и яркие свитеры были разжалованы в ранг домашней одежды)… Внезапно я видел на пороге блузку и юбку, надетые на невидимое тело, когда голос «ситроена» уверял, что мама уже выехала на шоссе.
Мое сознание взялось меня разыгрывать. Его шутки обнажали то, что мы так старательно пытались скрыть, – что мы неуклюже изображаем других людей, пытаемся жить чужой, одолженной на время жизнью, а сами парим между небом и землей, и вокруг все сгущается и сгущается непроглядная мгла. Я уже знал, что там, во внешнем мире, какие-то люди или чудовища вынудили маму подать заявление об уходе из университета, хотя в лаборатории она еще работала. Я уже знал, что там, во внешнем мире, какие-то люди или чудовища отобрали у папы контору и теперь он принимал клиентов в кафе и барах, всегда в разных, чтобы запутать следы. Однажды он встречался со своей секретаршей Лихией под мостом, стоя по щиколотку в грязи. Сверху швыряли мусор. Потом появилась полицейская машина, и пришлось прятаться. Но Лихию беспокоило только одно – бурые круги на страницах запросов и заявлений (папа ставил на них чашки с кофе).
До меня доходили эти и другие фрагменты информации, всегда разрозненные, напоминавшие детали головоломки, которую мне никак не удавалось собрать; мое подсознание настолько не желало смотреть на вещи трезво, что я даже перестал видеть кошмарные сны. Я долго думал, что родители делились всем этим со мной, полагая, что глубинный смысл пройдет мимо меня, что я не пойму намеков и умолчаний. Теперь же мне кажется, что они поступали так умышленно зная: когда я сумею правильно соединить детали головоломки и увидеть цельную картину событий, то буду уже в безопасности, вдали от угрозы, которая в то время нависала над всеми нами.
Едва переступив порог, я почувствовал: в доме кто-то есть. По инерции сделал несколько шагов вперед, совершая ритуал возвращения (швырнуть портфель на кресло, нетерпеливо схватиться за верхнюю пуговицу куртки), но тут же резко – так материнский подзатыльник приводит тебя в чувство, если совсем разбалуешься, – окунулся в новую реальность. У нас вечно пахло пылью, нестираными носками и вчерашним супом; теперь же запах был другой, более приятный и естественный. На столе я обнаружил журнал с телепрограммой. Мы никогда не покупали таких журналов. Но этот был раскрыт и испещрен синими линиями: чья-то рука подчеркнула передачи по своему вкусу. Но больше всего меня насторожило не появление в гостиной новых вещей, а исчезновение старых; кто-то стер все следы нашего присутствия. Где тапочки, неизменно валяющиеся посреди комнаты? Где надорванные пачки печенья? Где наши комиксы? Где рисунки Гнома, на которых с недавних пор все персонажи – хоть коровы, хоть Чип и Дейл, хоть Супербелка – изображались с нимбами?
«Гном! – тут же подумал я. – Надо его предостеречь!» Он задержался снаружи – пошел проверять, нет ли в бассейне утонувших жаб. Наверно, мне уже не уйти, но его я предупредить еще успею – достаточно лишь крикнуть: «Спасайся, брат мой!» (все драматические моменты наших фантазий, как и сериалы из Штатов, озвучиваются на мексиканских студиях дубляжа). Тогда Гном помчится к живой изгороди, протиснувшись сквозь нее, выберется на улицу в месте, которое показал нам папа, объясняя насчет боевой тревоги. По тревоге нам полагалось бежать в поселок к отцу Руису, чтобы он нас укрыл – возможно, прямо в церкви, следуя многовековой традиции (беглец имел законное право попросить убежища в храме).
– Здравствуй, сердечко мое. Пришел?
Из кухни вышла мама. В руках у нее был кувшин, а в кувшине – полевые цветы.
– Что ты здесь делаешь? – сердито выпалил я, чтобы приструнить свое сердце – больно уж часто оно отстукивало «л-л-луп-дуп».
– Я сегодня раньше вернулась. А толстячок где?
Тут вместо ответа появился Гном. Мама еле успела поставить цветы на стол: Гном бросился к ней обниматься и чуть с ног не сшиб.
– Привет, жук-олень! Как дела?
– Мннужмылл! – ответил Гном, уткнувшись лицом в мамин живот.
– Как-как?
– Мне нужно мыло. Будем скульптуры из мыла вырезать!
– Здорово. А я молока купила!
Это были волшебные слова. Гном исполнил сокращенную версию своего победного танца и побежал рысью на кухню.
– Погоди, я тебе открою! – крикнула мама ему вслед. И переключилась на меня: – Ну, а ты как провел день?
Пожав плечами, я последовал за ней – ведь она шла по пятам за Гномом.
– А где мой журнал про Супермена?
– Там, где ему и место, – у тебя в комнате.
– А мои тапочки?
– В шкаф заглядывал?
– Они там сроду не лежали!
– Теперь лежат.
Мама отобрала у Гнома пакет молока и откусила уголок зубами, а обрывок пленки выплюнула в раковину. Это меня успокоило. Поначалу-то у меня возникло ощущение, что нашу маму подменили Захватчицей, внешне неотличимо похожей, но патологически склонной к типичным материнским занятиям – тщательной уборке, аккуратному раскладыванию вещей по местам и аранжировке цветов.
– Тут скоро покажут один фильм – мне бы хотелось, чтобы ты его посмотрел. В понедельник. По телевизору, – сказала она, вставляя пакет в пластмассовый контейнер и вручая Гному.
– Какой фильм? «Звуки музыки»?
Вопрос некорректный. Мама еще не оправилась от разочарования, которое я ей доставил, когда она повела меня на этот фильм в кинотеатр. Я заснул. А кто бы не заснул, скажите?
– «Несквик» готовят так, – приговаривал Гном, обожавший сопровождать свою возню с банками и кружками подробными объяснениями, словно мы никогда ничего подобного не видели.
– Ужастик? – не унимался я. Последний фильм, который мама посоветовала мне посмотреть по телевизору, был «Марселино – Хлеб-и-Вино».
– Да нет же, дурачок.
– Кладешь три чайных ложки, – говорил Гном, всыпая коричневый порошок в свою кружку с носиком.
– Он называется «Пикник».
Кино про пикник. Можно ли вообразить себе что-нибудь скучнее?
– И вовсе он не скучный, – сказала мама, читавшая мои мысли – или, во всяком случае, то, что было написано у меня на лице. – Музыка чудесная. И драки есть, прямо в твоем вкусе.
– Потом льешь молоко вот с так-о-ой высоты.
– Там кто-нибудь известный снимался?
– Уильям Холден. Помнишь «Мост через реку Квай»?
«Мост через реку Квай» был занудный. (Подчеркиваю – был. С тех пор он стал лучше.) К тому же он плохо кончался (в этом смысле он не изменился), а мне не нравятся истории с плохим концом (в этом я тоже не меняюсь).
– И в «Шталаге 17» он играл, – добавила мама. Она так просто не сдавалась.
А вот «Шталаг 17» был клевый. Про парней, которые бегут из концлагеря. Люблю истории о побегах.
– А потом размешиваешь, но только чуть-чуть, а то комков не будет. Комки – самое вкусное, – сказал Гном и сделал первый глоток.
– А где Лукас?
– Сказал, часов в семь вернется. Меня сегодня из лаборатории вышибли. Дать тебе стакан?
Я машинально кивнул.
Мама достала из шкафа стеклянный стакан и поставила передо мной.
– Хорошо бы съездить на дедушкин день рождения на ферму. Как тебе эта идея? – спросила она, разыскивая вторую ложку. Гном свою никогда не давал. Ему нравилось пить «Несквик», не вынимая ложки из кружки.
– А папа поедет? – неуверенно спросил я.
– Я его уговорю. Родной отец все-таки. А то уперся, как дебил.
– Ты сказала «дебил», – не преминул отметить Гном.
– Мне можно, – отрезала мама, охваченная педагогическим пылом.
– Тебе можно говорить «дебил», потому что ты большая.
– А тебе нельзя говорить «дебил», даже если ты за мной повторяешь. Не прикидывайся дурачком!
– Как это – тебя вышибли?
Мама посмотрела на меня исподлобья, укрывшись за облаком дыма, но я успел прочитать в ее взгляде досаду, смешанную с восхищением. Ей совершенно не хотелось обсуждать вещи, о которых она предпочла бы забыть, но мама оценила мою хитрость. Поскольку она сама только что велела Гному не прикидываться дурачком, мой вопрос припер ее к стенке: ей тоже нельзя было прикидываться.
– Вышибли, и точка.
– За что? Ты в лаборатории аварию устроила?
– В лаборатории я творю чудеса. А еще я чудо-профессор и чудо-мать.
Гном захрустел сахаром в знак одобрения.
– На кухне ты не чудо-мать, а чудо-авария.
– Всякий чего-нибудь да не умеет.
– А тогда за что?
– Из-за политики.
Тут пролетел ангел. Если верить бабушке Матильде, когда все, не сговариваясь, вдруг замолкают, пролетает ангел. А Гном завопил:
– Гляди, мама, гляди!
И показал ей свою кружку. Пластмассовый носик свернулся набок и почти отломился.
– А нечего было ее зубами грызть, дебил, – сказал я.
– И ты туда же! Следи за выражениями!
– Он мне сказал «дебил»! «Дебил»!
– Не повторяй за ним! – прикрикнула на Гнома мама, но как-то вяло. Гном и без того всерьез расстроился.
Мы замерли, все втроем рассматривая кружку; Гном обнимал маму, а я опирался на них обоих – так колонна разрушенного храма прислоняется к стене соседнего здания. Сказать тут было нечего. Кружка не подлежала ремонту. А о покупке другой, пусть даже точно такой же, нечего было и думать. Мой брат так и не смирился с концепцией массового производства. Для него не было двух одинаковых вещей. Мы старались не поручать ему выбор товаров в супермаркетах, поскольку он мог целых полчаса созерцать две упаковки драже «Тик-так», казавшиеся нам неотличимыми. Как мы ему ни объясняли, что нельзя так долго думать, что все «Тик-таки» одинаковые, он настаивал на обратном. Самое забавное, что за спиной Гнома мама признавала его правоту. Наука разделяла его позицию. При всем внешнем сходстве на свете не найдется даже пары кружек, схожих между собой во всем. На свете нет двух одинаковых автомобилей. Как нет двух одинаковых ламп, двух одинаковых вилок, двух одинаковых мгновений.
В последующие дни нам выпала двойная честь – стать счастливыми очевидцами феноменального эксперимента и одновременно подопытными кроликами. Наша мама попыталась заделаться домохозяйкой!
Хозяйством она сроду не занималась. Домоводство не было ее стихией (а точнее, сама она была в доме стихийным бедствием). Не знаю уж, где тут причина, а где следствие. Неразрешимый философский вопрос, вроде проблемы курицы и яйца.
Как бы то ни было, насчет стихийного бедствия – это не метафора, а констатация факта, подкрепленная сотнями примеров из жизни.
Как-то она засунула курицу в духовку, не вынув из ее утробы пакетик с внутренностями.
В другой раз погладила нейлоновую футболку раскаленным утюгом, и та к нему приклеилась.
А однажды захотела покрасить стены в моей комнате и покрасила. Поверх обоев.
А как она наполнила соковыжималку до самого верха и включила?
А как, не глядя, включила плиту и сожгла разделочную доску, которая валялась на горелке?
А как, сонно жмурясь, напялила на Гнома халатик вместе с плечиками, да так и отправила ребенка в школу?
Папа смирялся с таким положением дел. Вел себя с рыцарским благородством: во-первых, потому, что безумно любил маму, во-вторых, потому, что во всем остальном мама была безупречна, и, наконец, потому, что сам был дома стихийным бедствием (однажды мы шесть дней прожили с засоренным унитазом; в итоге я сам взял вантуз и все прочистил, потому что папу при виде унитаза мутило) – как он мог первым бросить в нее камень?
Но все эти катастрофы были делом рук той мамы, к которой мы все привыкли: женщины, которая либо заскакивала домой ненадолго, либо занималась там делами, которые ей действительно были по душе: смотрела по телевизору фильмы, разгадывала кроссворды или читала в туалете, запираясь там на целую вечность.
Теперь все переменилось. Университет и лаборатория остались в прошлом. Маме нечем было заняться, кроме как сидеть на даче. Сколько фильмов в день она могла бы посмотреть? Сколько кроссвордов разгадать? Сколько часов можно просидеть на унитазе, читая труд «Нестабильность и хаос в системах с нелинейной динамикой»?
На протяжении двух недель я ежедневно, вернувшись из школы, успешно угадывал, чем мама занималась в мое отсутствие. Шерлоком Холмсом тут быть не требовалось – достаточно было отыскать кучки пепла. Пепел под радиолой означал, что мама трудилась под музыку. Пепел на мраморной столешнице на кухне – что с сигаретой в зубах она мыла посуду. Пепел в саду у раковины – что она стирала белье, несмотря на холод.
Пепел на решетке, вделанной в пол санузла, выдавал, что она просидела на унитазе достаточно долго, чтобы докурить сигарету до конца; я приподнял решетку – и верно, в воде плавал окурок.
Были и другие, менее заметные признаки. Например, спустя какое-то время я заподозрил, что борозда, прожженная на подоконнике, становится все глубже. Значит, мама пристраивала сигарету туда же, куда раньше – кто-то другой: прежний жилец, чужая мама? Неужели мама на несколько минут переставала носиться по дому с ведром и тряпкой, как положено идеальной домохозяйке из рекламных роликов, и замирала у окна, созерцая сад, погрузившись в размышления, пока сигарета тлела? И что она, собственно, разглядывала? (Вид был приятный и даже умиротворяющий, но ничего выдающегося.) И вообще – что разглядывали все курильщики, ненадолго поселявшиеся в этом доме?
Мне пришло в голову, что, скорее всего, дом начинает подчинять себе маму. Такое бывает, особенно в кино и в романах Стивена Кинга. Первый курильщик (я интуитивно чувствовал, что это был мужчина) закончил здесь свои дни трагически. Это был не Педро: тот наверняка не старше меня, а курят только взрослые, – но они явно состояли в родстве. Наверно, предположил я, человек с сигаретой был дядей Педро, любимым дядюшкой (логичнее было бы сделать его отцом Педро, но об этом варианте я старался не думать). Из-за дядиной смерти Педро и печалился, а Чина с Бебой надеялись развеселить его, закармливая миндальным печеньем «Гавана». Очевидно было одно: после безвременной кончины душа усопшего не обрела покоя. Известное дело: если человека предали или убили, его дух не отлетает на тот свет, а скитается по земле в надежде восстановить справедливость. (Некоторые духи требуют, чтобы за них отомстили, но они мигом проваливаются в ад, как отец Гамлета, не понимавший, что искупление своих грехов нельзя перепоручить другому; между справедливостью и местью есть огромная разница.) В общем, призрак дяди витает в этом доме и потихоньку проникает в душу человека, который проводит под этой крышей максимум времени, – в мамину душу, естественно, – и мама, сама того не замечая, перенимает привычки и ужимки покойного – например, курит у того же окна, предаваясь тем же бредовым мечтам. Вдобавок я смекнул, что дядя Педро, видимо, похоронен здесь же, на участке, – а что, легко может быть! – в могиле, не отмеченной ни крестом, ни надгробием. Однажды мы с Гномом пойдем хоронить очередную жабу и наткнемся на его скелет в истлевшей одежде, а в кармане будет что-то красное – недокуренная пачка «Жокей-клуба».
(Вот единственный минус праздного фантазирования. Поначалу оно успешно отвлекает от грустных мыслей, но в самый неожиданный момент то, о чем ты пытался забыть, само собой всплывает в голове – да еще и в безобразно искаженном, гипертрофированном виде.)
И вот однажды, придя из школы, мы с Гномом обнаружили, что ветер подул в другую сторону, вернув на место все то, что унес. Вчерашняя посуда оставалась на столе, тапочки и грязная одежда лежали там, где мы их бросили, пепельницы были забиты доверху, в чашках с недопитым кофе кружили окурки. Мама развалилась в кресле. Держа в руке сигарету, закинув ноги на журнальный столик (между лодыжками у нее стояла банка «Несквика»), она смотрела телевизор.
– Не понимаю, – сказала она, даже не поздоровавшись, – всех этих штучек с негнущимися мизинцами, цивилизация высокоразвитая, звездолетами обзавелась, а подвижные суставы изобрести не может?
– Это производственный дефект, – сказал я, устраиваясь рядом с ней. – Такое даже с самыми знаменитыми героями случается. У Ахилла, например, все тело было непробиваемое, потому что мать окунула его в Стикс. Но она его держала за ногу, и пятка у Ахилла осталась обыкновенная.
– Где чистые стаканы? – спросил Гном, явившись с кухни с пакетом молока.
– Чистых нету. Налей молоко в банку, все равно «Несквика» на донышке осталось, – сказала мама, не отводя глаз от экрана.
Так мы снова обрели маму. После многодневных проб и ошибок она смирилась с истиной: выполнять работу по дому она была не способна физически, как Гном не мог не выводить из строя все, что попадало в его руки. Мама оставалась верна себе, и никакие лаборатории и призраки (или их отсутствие) на нее ни влияли.
В этом, если вы еще не поняли, и состояла хорошая весть.
– Ты куда? – спросила меня мама в тот вечер.
Я так и остолбенел, зажав под мышкой книгу. Странный вопрос! Время – без нескольких минут десять, ужин съеден. При мне книга (о короле Артуре, в школьной библиотеке взял), передо мной коридор, ведущий к спальням. Как это куда? Спать, конечно. И тут я вспомнил. Сегодня понедельник. Мама подозрительно быстро убрала со стола. Держа в руках тарелку с печеньем, она явно направляется в гостиную, и оттуда – точнее, из телевизора – доносится знакомая мелодия. Заставка «Мира кино». Сегодня «Пикник» показывают. Мы же договорились. Мне не спастись.
Не думайте, что я не понимал выгод своего положения. Мне представился редкостный шанс побыть с мамой наедине. Едва начиналось кино про любовь, папа удирал, как удирают тараканы, если внезапно зажечь свет. Гном же знал: если мама занята, папа разрешит ему скакать на большой кровати, пока он не выдохнется или башку не разобьет. Так что мы с мамой останемся вдвоем. Мы – и печенье (да к тому же мое любимое, «Дамские уста», – вкуснятина!).
Но имелись и минусы. Например, мамины пристрастия в области кино. Жизненный опыт подсказывал мне: впереди два часа мучений. Или того больше, как вышло с «Звуками музыки».
Обычно мамины любимые фильмы не вызывали у меня никаких эмоций – и это в лучшем случае. Между тем к кинематографу она относилась трепетно. Кино любят все – но не до такой же степени, чтобы держать на тумбочке у изголовья портрет Монтгомери Клифта! В кинотеатре мама вела себя совсем как Гном в церкви. Все ее переживания усиливались многократно. Вперив глаза в экран, она напряженно следила за действием, стараясь не упустить ни одной детали, а иногда даже изумленно разевала рот: в темном зале мама не боялась показаться дурочкой. И потому со мной она обходилась как проповедник хотела обратить меня в свою веру, заразить собственным энтузиазмом, приобщить к религии, которая превращала своих адептов в ходячую энциклопедию, втолковать мне, что сидеть в темном помещении с кучей других людей и пялиться на освещенную белую тряпку – высокоинтеллектуальное занятие. Как и все проповедники, она меня нервировала. У меня просто в голове не укладывалось, что можно верить так истово. Кино мне очень даже нравилось, но пакетик арахиса в шоколаде, купленный в буфете перед сеансом, был для меня важен не меньше, чем собственно фильм.
Итак, каждый поход в кино с мамой превращался для меня в испытание. Во-первых, надо было изо всех сил бороться с дремотой. На «Звуках музыки» я отоспался вволю, как никогда в жизни, но это мне дорого обошлось. Мама дала понять, что я ее предал. Практически опозорил весь наш род. (Неужели Траппы – наши троюродные дядюшки и тетушки? Что ж мне раньше не сказали?) Во-вторых, восторгаться следовало, осторожно подбирая выражения. Мама заранее мне сказала, что «Марселино – Хлеб-и-Вино» – просто чудо что за фильм. И очень обиделась, когда я брякнул; «Такого ужаса я еще не видел». Я попытался объяснить: «ужас», потому как сюжет ужасный, в смысле страшный, а не оттого, что фильм очень уж плохой, но слово – не воробей… Мама холодно процедила: «Спокойной ночи». Спал я с включенным светом, но мне все равно приснилось, будто деревянный Христос гоняется за мной по бесконечным коридорам, чтобы привязать меня к своему кресту, а самому освободиться.
Вопреки моим предчувствиям, «Пикник» оказался вполне ничего. Крохотный городок. Милая девушка с пышной грудью, Ким Новак. Она обручена с богатым, но глаза у нее почему-то грустные-прегрустные. И тут появляется другой парень, Уильям Холден, намного симпатичнее богача, но совсем нищий – ему даже на чашку кофе не хватает. Как и следовало ожидать, Ким Новак и Уильям Холден влюбляются друг в друга. С ним она чувствует себя счастливой. Ему же рядом с ней кажется, что он – первый богач во вселенной. Меня коробило лишь одно: все время подчеркивалось, как герои молоды. В моих глазах они были совсем уже немолодые. Такие же, как мои родители, или даже старше.
Во время первой рекламной паузы мама принесла еще печенья. Вторую просидела рядом со мной и произнесла какую-то невнятную фразу – мол, как сильно фильм отличается от ее воспоминаний о нем. Я не очень понял, что она имела в виду, поскольку мама выразилась с необычной для нее расплывчатостью; наверно, подумал я, она хочет сказать, как трудно смотреть фильм по черно-белому телевизору с зернистым изображением, да еще и с рекламой вина «Гаргантини» каждые три минуты.
Наконец герои «Пикника» отправились на пикник. Там собрались все: Ким Новак, ее семья и жених, богатый отец жениха, учительница – старая дева, ее многолетний поклонник и, конечно, Уильям Холден. Помню, как Холден танцевал на бepeгy реки – по мне, просто умора; предполагалось, вероятно, что танцует он хорошо и своим танцем обольщает Ким Новак, но, по мне, плясал он как дурачок полоумный, – взрослый дядька, а так позорится! – и мне стало так смешно, что я чуть было не отважился сострить по этому поводу. Я покосился на маму и увидел, что она плачет. Плачет по-настоящему – лицо мокрое, словно она только что приняла душ, – и совершенно беззвучно, а плечи у нее судорожно вздрагивают, как кузов «ситроена».
Я спросил, что с ней («Мама, ты что? У тебя ничего не болит?»); она помотала головой, но продолжала плакать, не отрывая глаз от телевизора. «Мама, я тебе клянусь, фильм мне нравится, серьезно, правда-правда», – и тут старая дева Розалинда Рассел порвала рубашку у Уильяма Холдена и выставила его на смех, и я спросил себя, уж не плачет ли мама загодя, иногда заранее начинаешь переживать, когда чувствуешь, что в книге или фильме вот-вот произойдет что-нибудь плохое, так у меня было с книгой про Гудини, – и это меня на время успокоило, а мама обняла меня и сидела молча до конца фильма, до счастливого конца (тогда отчего же эти слезы? Отчего этот дождь?). Она поцеловала меня влажными губами и сказала: «Спокойной ночи, сердечко мое», и ушла, а я остался на диване один, с глазу на глаз с диктором. Президент то-то и то-то, военно-морской флот трам-тарарам, новые экономические меры, решительно подавлять подрывную деятельность безродных радикалов, ликвидировано столько-то боевиков, Тукуман, доллар. Все как обычно.
Зима все усложняет.
Приходится изымать из обращения легкую одежду и выбивать пыль из рубашек с длинным рукавом, теплых пижам, шарфов и шалей, шерстяных носков, шапок и курток. Все эти вещи пахнут заточением, раздражают кожу (хотя одежда и новая, родители купили нам ее в магазине с позорным названием «Баловень») и превращает тебя в толстую неуклюжую куклу вроде человечка с рекламы шин «Мишлен». Приходится рыться в кладовках и вытаскивать одеяла и перины, под тяжестью которых прогибаются кровати. Укроешься таким одеяльцем и чувствуешь себя точно под могильной плитой. Приходится включать электрические обогреватели или газовые печки, поначалу воняющие горелой землей. Приходится закрывать окна, поплотнее прикрывать двери, чтобы в доме не хозяйничал ветер, заделывать щели и вешать плотные шторы. Приходится переключать холодильник в другой режим, а то глотнешь ледяного молока – сразу зубы ныть начинают. Мытье становится пыткой: во-первых, слишком холодно, во-вторых, полотенца не сохнут. Включаешь горячую воду – в воздухе повисает влажный туман, и тогда кусачая одежда еще и липнет к телу.
Воздух становится какой-то не такой. Это вчерашний воздух, воздух прошлой недели, циркулирующий по дому, точно карусельные лошадки: из нашей спальни в коридор приносит запах мокрых носков, из кухни в гостиную – запах супа, из столовой в комнату родителей – запах сырой земли, а возбудители простуды перепрыгивают с одного члена семьи на другого, пока, свалив последнего, не возобновляют цикл сызнова и с тем же успехом.
На улице муторно. Дни слишком короткие. (Ничто так не угнетает, как необходимость брести в школу в полной темноте.) Дорогу развезло – дожди. Даже от луж никакой радости – резиновые сапоги остались в нашем настоящем доме. Родители пообещали купить нам новые, но что-то тянут. Мы с Гномом притворяемся, что никакой зимы нет, но опавшие листья гниют, хлюпают под ногами вонючей жижей, а жаб не видать, и я часто даже не понимаю, что там бормочет Гном сквозь шарф, накрученный в несколько слоев. Вылитый сын Черной Мумии из «Титанов на ринге».
Все как всегда. Или почти как всегда. В эту зиму кое-что переменилось.
Люди прежде времени позакрывали окна и двери. Заперлись на два оборота ключа, на цепочки, задвижки и засовы, опустили шпингалеты, спрятались за ставнями. Говорят, что этой зимой много всякой гадости в воздухе, одни микробы, просто спасения нету. Люди предпочитают затхлый воздух нежелательным звукам и знакомую вонь – новой, поскольку новая вонь означает новые живые организмы, а новые – значит, непривычные, а у тебя нет ни сил, ни времени привыкать к ним; зима, в воздухе много всякой гадости носится, одни микробы. Если кто-то стучится или нажимает кнопку звонка, люди притворяются, будто их нет дома, или откликаются, не подходя к дверям. Почтальоны гадают, скоро ли увидят хоть одно приветливое лицо. Даже телефонные разговоры становятся короче, словно людям жалко отпускать слова в такой далекий путь по проводам, под градом, снегом и дождем; разговаривать зимой вредно для здоровья, в воздухе много всякой гадости носится, одни микробы; когда говоришь, изо рта у тебя валит пар, а это плохо – сразу заметно, что ты не молчишь, разговаривать лучше внутри, в комнатах, там воздух теплый и пар изо рта не идет, и тогда можно сказать: «Я проголодался», «Я сбился с дороги» или «Мама, что это по телевизору показывают?», не опасаясь, что зима тебя предаст.
Эти тусклые вечера мы с Гномом коротали в ванной. Сидели в воде долго-долго. Пользуясь случаем, я учился задерживать дыхание. Надеялся, что в скором времени смогу пробыть под водой четыре минуты – повторить один из подвигов, прославивших Гудини. Я забирался в ванну с головой, а Гном засекал время по маминым часам. Вообще-то он еще не умел определять, который час, но мог подсчитать, сколько раз самая тонкая стрелка укажет на цифру «двенадцать». Гном считал не минуты, а круги.
– Знаешь, кем я хочу стать, когда вырасту? Святым! – заявил он, сидя на крышке унитаза и теребя ремешок часов. Мама дала ему четкие указания: к часам прикасаться только сухими руками, а к ванне даже не приближаться.
– Сколько раз тебе говорить! Симон Темплар не настоящий святой! – возразил я, набирая воздуху про запас.
– Но Сан-Роке настоящий.
Я кивнул, выдыхая.
– Святых много. Позавчера, на большой мессе, их называли, называли, наверно, тысячу назвали, помнишь? Сан-Роке, молись за нас. Сан-Хосе, молись за нас…
– Я готов!
– Подожди, сейчас стрелка на двенадцать покажет. Сан-Мартин, молись за нас. Сан-Педро, молись за нас…
– Эй, не отвлекайся…
– Старт!
Я нырнул в ванну. Даже под водой до меня доносился голос Гнома – он не переставал бубнить, полагая, что я его отчетливо слышу.
Попрактиковавшись, я выработал кое-какие приемы. Когда волнуешься или боишься, долго не выдерживаешь. Зато если отвлечься и прогнать навязчивые мысли о том, чем ты в данный момент занят, становится легче. Поскольку разглядывать стенки ванны – не самое интересное на свете, я нашел себе забаву – брал с собой пару солдатиков. Один был здоровенный, сантиметров двадцать ростом – средневековый рыцарь, в доспехах с головы до пят. Раньше он грозно замахивался палицей, но Гном ее потерял. Другой был малюсенький – сантиметров шесть, наверно, точно уже не упомню – аквалангист, весь синий. Папа мне его купил в клевом супермаркете, одном из тех, что в то время стали появляться на каждом углу. Как бишь они назывались: «Гигант», «Джамбо»? В общем, там даже игрушками торговали! Руки у аквалангиста были вытянуты вперед – когда-то он держался за буксировщик вроде тех, что показывали в «Операции «Гром», но Гном его, само собой, раздавил, – а ноги, тоже вытянутые по струнке, были обуты в ласты, отломившиеся уже по моей вине – я их вечно теребил. Солдатики были ценны тем, что я мог разыгрывать с ними самые разные истории. Рыцаря я использовал как Ультрамена (у него на шлеме был выпуклый гребень, как на макушке киборга в фильме). А аквалангист с вытянутыми вперед руками казался летящим – то есть мог сойти за Супермена или…
Пора выныривать.
– … Молись за нас, Сан-Хорхе…
– Сколько… я… выдержал? – спросил я, пыхтя.
– Стрелка до двенадцати не дошла. Дошла вот досюда.
– Сорок секунд?
Стыдоба. Надо лучше готовиться. Дышать глубже, еще глубже. Вдох. Выдох.
– Сан-Матео, молись за нас!.. Ну вот, кончились! Какие еще святые есть, ну скажи!
Я отрицательно помотал головой, не отвлекаясь от дыхательных упражнений.
– Скажи, или считать больше не буду!
– Сан-Фелипе.
– Дурак! Это вино такое.
– Сначала был святой, а потом уже вино.
– Молись за нас… Еще!
– Сан-Карлос.
– Сан-Карлос-де-Барилоче,[52] молись за нас!
– Сан-Хосе.
– Я его уже называл!
– Тогда сам придумай.
– Как?
– Говори слова, которые на «сан» начинаются. Сан-Аторий, например. Давай считай!
– Подожди, пускай укажет на двенадцать… Сан-Аторий, молись за нас. Сан…сан… Сан-Грия годится?
– Да, валяй.
– Старт!
Новое погружение. Гном продолжал бормотать – у него одно на уме.
Супермен плыл в самое глубокое место океана. Джимми Ольсен оповестил его, что Леке Лютор похитил Лоис Лейн и запер ее в подводной пещере, задвинув снаружи вход большим плоским камнем, удивительно похожим на гигантскую пробку для ванны. Лоис нужно вызволять: в пещере вот-вот кончится кислород, и она задохнется. Наконец Супермен добирается до пещеры и – он ведь суперсилач – отодвигает камень. (Разумеется, за кадром все время звучит музыка: мой Мысленный Оркестр всегда готов аккомпанировать великим свершениям.) И только в этот момент он осознает, что коварно обманут. Лоис нигде не видно – да ее тут и не могло быть. Камень закрывал не вход в пещеру, а пропасть, которая всасывает в себя все-все-все, такая черная дыра, только под водой. За несколько минут в нее может вытечь весь океан. Нужно снова заткнуть дыру, пока не погибло все живое в океане… включая жителей подводного города Атлантида, до которого всего несколько миль! (В фантазиях, как и в сериалах из Штатов, расстояние измеряется в милях.)
Супермен пытается сдвинуть неимоверно тяжелый камень-пробку. Борется с притяжением подводной черной дыры, так называемой Симоновой бездны. С каждой секундой притяжение усиливается. Супермен уже начинает отчаиваться… Но вдруг видит: к нему кто-то плывет. Это Ультрамен! Воспряв духом, Супермен просит его помочь сдвинуть камень. И тут оказывается, что Лютор загипнотизировал Ультрамена, приказал ему: «Не дай Супермену спасти Атлантиду!» Супер и Ультра (звучит как названия стиральных порошков) схватились в бою. Успеет ли Супермен победить Ультру, вернуть на место камень-пробку и спасти все живое в океане? Хватит ли у него сил?
Пора всплывать.
– Сан-Итар! Сан-Далия! Сан-Тиметр!
– Сколько я просидел?
– Целый круг. Скажи мне еще святых!
– Сан-Двич. Сан-Овник. Сан-Дал. Целый круг, старик!
И я выпрыгнул из ванны, все вокруг обрызгав. (Любопытствующим замечу, что в обществе Гнома я всегда мылся не снимая трусов: к такому возрасту понятие стыдливости вполне сформировано.) Надо возвестить о моем подвиге маме. Я выдержал целую минуту! Теперь-то – я всегда был оптимистом – ждать осталось недолго; главное – практика. Если за столько-то дней я выучился терпеть минуту, на две минуты понадобится вдвое больше дней. А чтобы достичь желанной цели – всего-то вчетверо больше. Против логики не попрешь, как любила говорить мама.
Я распахнул дверь. С порога ванной увидел маму в гостиной, у телефона. Она разговаривала, низко опустив голову, – как будто с половицами беседовала.
– … Значит, в десять. Да, знаю. Я блондинка, буду читать книгу… книгу по физике… Да, по физике… «Нестабильность и хаос в системах…»
– Сан-Техник! – завопил Гном у меня за спиной. Эту мысль ему подсказал трон, на котором он восседал.
Тут и мама меня заметила. Крик ее явно напугал – она взглянула на меня глубоко запавшими глазами.
Я прикрыл дверь и опять залез в ванну.
Снова погрузившись, я смог разыграть историю вновь и опять дошел только до битвы Супера с Ультрой. И снова недотерпел до развязки. И, если память меня не обманывает, так никогда и не узнал, чем кончилось дело.
Хорошие миланесы приготовить нелегко. Таков уж закон простых вещей – чем незамысловатее задача, тем сложнее управиться с ней на «отлично». Не верите? Поглядите на нашу маму.
Мама все делала неправильно. Начнем с того, что она не очищала мясо от сухожилий и жира, а значит, на огне оно безобразно скукоживалось (миланесы «Квазимодо», коронное блюдо нашей мамы) и прожаривалось неравномерно: часть миланесы подгорала, другая же оставалась сырой. Мама не просеивала панировочные сухари через сито, чтобы крошки были более-менее одинаковыми по размеру, поэтому ее миланесы напоминали причудливые нагромождения камней. В самый неожиданный момент тебе на зуб попадался обломок яичной скорлупы – так аккуратно мама разбивала яйца.
– Мясо надо отбить, так вкуснее, – говорил я, торопливо копаясь в ящике со столовыми приборами. Где-то здесь мне попадался на глаза деревянный молоток, специально для этого предназначенный.
Мама недоверчиво покосилась на меня, но мешать не стала. Она была занята – пыталась управиться со сковородкой, маслом и включенной горелкой. На кухне мама была максималисткой – не признавала ничего умеренного или слабого. Любые блюда готовила на самом сильном огне.
Я взял разделочную доску и принялся за дело. Мясо нужно отбивать, пока оно не станет нежным, – иначе, попытавшись разрезать миланесу, обнаружишь под сухарной корочкой подметку от башмака.
Бам… бам… бам…
– А яйца взболтай с бульоном, так лучше, – сказал я, продолжая отбивать мясо, – чтобы вкус был насыщенный.
– Зачем ты ее бьешь? – завопил Гном. Он сидел на кухонной колонке, завернутый в огромное белое полотенце, – вылитый Шалтай-Болтай. – Не видишь – миланеса уже умерла!
– И давно ты все это знаешь? – заинтригованно спросила мама. – Доньи Петроны насмотрелся?
Гном захихикал. Донья Петрона, толстая сеньора со скрюченными пальцами, вела по телевидению кулинарные программы. Прямо в студии и готовила. Поваренком при ней была девушка Хуанита. Донья Петрона очень смешно выговаривала слова – не «Хуанита», например, а «Ху-а-ни-та», с одинаковым ударением на всех гласных.
– Мне мама Бертуччо показала.
– А-а.
– А что? У Бертуччо мама – гений!
– Интересные у тебя представления о гениальности. Аристотель, Галилей, Эйнштейн и мама Бертуччо!
– У тебя масло горит.
Мама метнулась к плите и бухнула первую миланесу на сковородку. Взметнулась туча искр – прямо ад какой-то, а не кухня!
– Эта толстая тетка, которая сидит сложа руки, – гений? – не унималась мама. Я уязвил ее гордость.
– Во-первых, она не толстая. Она худая. А во-вторых, она сложа руки не сидит. Например, помогает Бертуччо делать домашку.
– С какой стати я тебе буду помогать, если ты и сам отлично справляешься? У меня сын очень смышленый.
– И встречает Бертуччо, когда он возвращается из школы.
– А ты придешь – и сразу к телевизору, и на меня ноль внимания. Тебя спрашиваешь, как день прошел, а ты всегда одно и то же отвечаешь: «Хорошо». Зачем я тебе дома?
– Подгорает.
– Ой!
Поздно. Из миланесы «Квазимодо» получилась миланеса «Лондон после Великого Пожара».
Пользуясь тем, что мама зазевалась – грустно уставилась на свое неудачное произведение, я убавил огонь.
– Ты сумеешь дожарить? – спросила мама. – А то мне надо уехать.
Я был готов к такому повороту событий: подслушанный телефонный разговор не прошел мимо моего внимания, и я решил дать маме бой:
– Как это «уехать»?
– Мне надо.
– Куда?
– По работе.
– Какая работа? Тебя же выгнали!
– Из лаборатории выгнали. Но это не значит, что у меня нет других дел.
– Каких дел?
– Таких. Сам понимаешь.
– И что, эти дела важнее нас?
(Я был готов на все.)
– Вы для меня – самое важное дело.
– Тогда останься дома.
– Не могу.
– Ну хоть разик, хоть сегодня, мам. В другой день съездишь!
Мама сняла сковородку с огня и положила мне руки на плечи. Заглянула в глаза (ее лицо было близко-близко, еще немного – и получился бы эскимосский поцелуй, это когда трутся носами) и испепелила меня Обезоруживающей Улыбкой:
– Не смей меня просить, чтобы я поступала некрасиво. Ни при каких обстоятельствах.
Один – ноль в мамину пользу.
Миланесы у меня получились вкуснющие – просто таяли во рту. Папа с Лукасом расхваливали меня на все лады: наконец-то им удалось отдохнуть от традиционной маминой стряпни – безвкусных кушаний, принадлежащих к царству минералов. Не помню, сколько штук я съел, но, видимо, много – живот разболелся, а потом даже стошнило.
Когда я ложился спать, мама еще не вернулась.
Приехала она нескоро, но папа с Лукасом ее дождались. «Кордоны на шоссе», – донесся до меня мамин голос. Потом папа сказал ей, что меня вырвало, и через мгновение дверь нашей спальни распахнулась.
Я прикинулся спящим, но маме было все равно. Она заговорила со мной так, будто знала, что я ломаю комедию – а ведь я очень старался: глаза закрыл, не шевелился, дышал глубоко, словом, ничем себя не выдавал. Очевидно, она боялась разбудить Гнома, потому что стала шептать мне на ухо – теплое дыхание в раковинке моего левого уха, как сейчас помню; она говорила: не волнуйся, все будет хорошо, я всегда буду здесь (в смысле «рядом с тобой» или «у тебя в ухе»?), я тебя очень люблю, ты – самый удачный эксперимент в моей научной карьере. И еще говорила, что ей ничуть не стыдно говорить мне такие глупости, и капать слюной мне в ухо не стыдно, и даже не стыдно – ну и ну! – вести себя как мама Бертуччо.
И тут, наверно, она все-таки просекла, что я не сплю, – потому что я улыбнулся.
Никто, кроме нашей мамы – ведь ее красноречие подкреплялось не только убедительностью рассуждений, но и, в не меньшей мере, врожденным магическим даром (отдельные мудрецы называют этот дар женским очарованием), – итак, никто, кроме нашей мамы, не смог бы убедить папу поехать на дедушкин день рождения. От начала времен – или, по крайней мере, с тех пор, как время началось для меня – папа с дедушкой ладили не больше, чем кошка с собакой.
Это вечное состояние войны было для них обычным стилем общения. Точно дуэлянты у Конрада, символизирующие нечто неизменное в подверженном переменам мире, папа с дедушкой кидались друг на друга везде, где бы ни встречались: на семейном празднике или просто в гостях, за рождественским ужином или на крестинах. Это было непреложно, как священный ритуал. Правда, бабушка уверяла, что так было не всегда, но мы с мамой лишь скептически переглядывались. Вообразить этих двоих мужчин мирно беседующими друг с другом – все равно что вернуться к временам Эдема до грехопадения: уверен, что последний раз папа с дедушкой пришли к согласию незадолго до того, как Адам попросил кусок торта, а Ева отозвалась: «Милый, а фруктов на десерт не хочешь? Они полезнее!»
Стоило папе с дедушкой затронуть какую-нибудь взрывоопасную тему – и пошло-поехало! А взрывоопасных тем хватало. Например, наша машина. Дедушка называл «ситроен» детской коляской с мотором. Это смертельно уязвляло папу – видимо, из-за его атавистической склонности защищать всех сирых и обездоленных… Или радости сельской жизни. Как только дедушка заводил речь об урожае, об отелившихся коровах, о новом удобрении, которое решил опробовать, папа прерывал его на полуслове и менял тему, но дедушка все равно задавал вопрос, ради которого весь разговор и был затеян, вопрос, без которого обойтись не мог: «На ферму не собираешься вернуться?» Папа с досадой давал дежурный ответ, точнее, один из двух дежурных ответов: один был для приличного общества, а в другом фигурировало слово «говно».
Но самой болезненной для них всегда была тема родной страны. Они не спорили, пожалуй, только о ее названии и цветах национального флага. В остальном же каждый гнул свою линию, каждый отстаивал свой взгляд на армию, цензуру, экономическое положение, похищения, бомбы, газеты, репрессии, нефть, меж тем как бабушка вздыхала, а мама брала на себя роль третейского судьи и поддерживала папу, но очень осторожно, – надо было дать дедушке выговориться, а то вообще черт знает что начнется. На меня эти споры нагоняли ужасную скуку. Обобщая, можно было свести все к тому, что дедушка терпеть не мог перонистов, а папа некоторым из них симпатизировал – не Лопесу Реге, конечно, и не Исабелите, и не Ластири, который постоянно менял галстуки. Папа недолюбливал и большинство синдикалистов – например, Касильдо Эрреру, который накануне переворота удрал за границу и объявил: «Я взял самоотвод». Тем не менее папа обзывал дедушку гориллой (такую кличку дали антиперонистам), но тут вскидывался Гном: «Неправда! Дедушка – сеньор!», а папа, поддразнивая его, говорил: «Дедушка – горилла почище Магилы» (был такой мультик про обезьяну в подтяжках). За папиной спиной Гном частенько изображал перед дедушкой обезьяну, а тот ему аплодировал, не понимая ни подтекста пантомимы, ни, тем более, отчего при приближении отца внук мгновенно прекращает игру.
Я не принимал политику всерьез. Мне казалось, что это одна из тем, которые распаляют в людях фальшивый пыл, кипучие, но бессмысленные страсти. Вроде футбола. Вы уже знаете, что спорт меня не волновал, но для проформы я болел за «Ривер», между тем как Бертуччо – за «Боку». И все равно мы с Бертуччо отлично ладили, и только на следующий день после решающих матчей один из нас издевался над другим с изощренной жестокостью индейца сиу, пока не раздавался звонок на первую перемену и не приходило время заняться важными делами: поговорить о супергероях, обсудить новые комиксы, поиграть в «Титанов ринга» и всякое такое. Итак, я интуитивно чувствовал, что у вечной дуэли папы с дедушкой есть какая-то глубокая подоплека, по сравнению с которой и «ситроен», и деревенская жизнь, и даже перонизм – ерунда. И эти разногласия заставляли папу с дедушкой, даже если им совсем не хотелось, сходиться на рассвете, без секундантов, на расстояние обнаженного клинка. Возможно, причина была самая банальная – типичные трения отцов с сыновьями, о которых столько сказано в книгах, трения, которые в надлежащий момент должны были начаться у меня с моим папой, дайте только срок: надежды и планы старшего входят в противоречие с потребностью в самоутверждении у младшего; говорят, время сглаживает эти шероховатости, – сглаживает при том условии, что никто и ничто не вмешивается во взаимодействие сил: ни власть, ни чужая воля, ни обнаженный клинок.
Как бы ни относился к нему папа, но для меня дедушка был лучшим дедушкой на свете. Он пленял с первого взгляда: обаятельный толстяк, изъяснявшийся цитатами из танго («Признайся, чем меня ты опоила…») и не пропускавший ни одной возможности поиграть со мной и Гномом. Он носил усы, такие же седые, как его шевелюра. После мытья укрощал свои волосы фиксатуаром – очень уж буйно они кучерявились от природы. Сигарет он не курил, но любил кубинские сигары «Ромео и Джульетта». Пустые коробочки отдавал мне – я хранил в них фигурки супергероев и солдатиков. (По-моему, Орсона Уэллса я полюбил еще раньше, чем увидел его на экране, – за то, что он, как и дедушка, был вылитый медведь с сигарой в зубах.) Увидев у меня в руках комикс про Супермена, он каждый раз спрашивал: «Не надоело гиль всякую читать, а? Уже большой парень», а я отвечал, что брошу читать про Супермена в тот день, когда дедушка бросит читать вестерны Силвера Кейна и Марсиало Лафуэнте Эстефании (они тоже продавались в киосках), и тогда мы оба начинали хохотать и, заключив мир, покупали у первого же киоскера по два, три или пять выпусков сразу.
Иногда я замечал за дедушкой кое-какие странности. Когда что-то трогало его до глубины души, он одновременно плакал и смеялся. Сейчас приведу пример. Вот идет по телевизору программа «Субботний кружок», и ведущий Мансера представляет зрителям хор бедных или слепых детей, и, слушая их ангельское пение, дедушка рыдает и одновременно смеется. Проделать такое очень даже нелегко. И тренировка требуется куда более основательная, чем для четырехминутного погружения по методу Гудини. Во втором случае ты тренируешься сознательно, целеустремленно, как профессионал, а способность плакать и смеяться одновременно незаметно развивает в тебе сама жизнь. Будь жизнь кинофильмом и спроси кто-нибудь: «А это комедия или драма?», придется ответить: «Это такой фильм, от которого сразу хочется плакать и смеяться». И дедушка отлично это сознавал.
Нам никогда уже не выяснить, как маме удалось уговорить папу, – услышав о поездке в Доррего, мы с Гномом так обрадовались, что ни во что больше не вникали. Моментально принялись делиться друг с другом фантазиями, которые так и роились в наших головах. Доррего – это бабушка с дедушкой, которых мы не видели с новогодних праздников, а еще поля, лошади, трактор, скотина, библиотека, старые папины игрушки, озеро, лодки и, last but not the least,[53] дети управляющего Сальватьерры, которые нас вечно втравливали в разные истории. Как-то, найдя несколько банок краски, мы решили: вот папа обрадуется, когда встанет после сиесты и увидит, что «ситроен» (не этот, а предыдущий) аккуратно выкрашен в белоснежный цвет! Позволю себе на этом прервать сию повесть о добрых делах – пусть читатель сам домыслит ее развязку.
Но одной мыслью я с Гномом не поделился. В Доррего мы будем на огромном расстоянии от дачи и, следовательно, от Буэнос-Айреса. А значит, мама никуда не станет ездить одна. И наконец, Доррего было мостиком, соединившим нас с прежней жизнью, которая прервалась в тот момент, когда мама внезапно забрала нас с уроков. Доррего – это не наш дом, но самое похожее на дом из того, что у нас осталось. Там живут те, кого мы знаем и любим. Там все привычно: шумы и распорядок дня, запахи и вкус блюд.
Жаль только, Лукас не смог поехать.
Скоро мы с Лукасом исчерпали круг тем, которые были вольны обсуждать. Живя бок о бок, мы наговорились до хрипоты обо всем, что допускали правила игры. Много толковали о «Битлах» – для нас они были как четыре евангелиста; это Лукас подсказал мне, что у «Битлз» найдется песня под любое настроение (даже для беспросветного отчаяния – «Yer Blues», например).
Мы говорили о бесполезности почти всех школьных предметов и о том, как следует передавать детям истинные знания. Может, дать каждому возможность самому найти книгу, которая перевернет его жизнь? Слушать на уроках самую лучшую музыку, самим играть ее и петь – разве это не дело? Почему бы преподавателям географии для начала не научить нас путешествовать в одиночку? (В наше время компасом пользуются редко – ну а если мы все-таки заблудимся?) А изучение истории разумнее всего начинать с дня сегодняшнего, верно? Как мы воспользуемся опытом предков, коли не понимаем, что происходит с нами самими?
(Время от времени, когда Лукас обращался к своим воспоминаниям, с языка у него срывались глаголы во множественном числе: «мы были там-то», «мы бегали», «однажды приходим мы», наводившие меня на предположение, что он тоже где-то оставил своего Бертуччо или своего Гнома, но, разумеется, об этом спрашивать не полагалось.)
Мы говорили о нашем опыте взаимоотношений с противоположным полом, и если у Лукаса опыт был внушительный и пестрый (хотя он упорно твердил, что красотка с фотографии в бумажнике – вовсе не его девушка и никогда таковой не была), то у меня он исчерпывался Марой с английского факультатива и дочкой родительских друзей, в присутствии которой я сразу начинал дурачиться. Наверно, после общения со мной она составила невысокое мнение об интеллектуалах с тонкой душевной организацией, и я отчасти виноват в том, что она вышла замуж за профессионального игрока в поло.
Разговаривали мы и о кино, телесериалах и комиксах. Лукас спросил, попадался ли мне комикс «Этернавт». Он мне должен понравиться, раз я так люблю «Захватчиков». «Поищу», – сказал я. Помню, лицо Лукаса озарилось улыбкой Джоконды, и он сказал мне, что в наше время спрашивать киоскеров: «А «Этернавт» есть?» – тоже некорректный вопрос.[54]
Все пути приводили к некорректным вопросам. Несколько дней нам казалось, что мы обречены на безмолвие.
Не знаю уж, кто из нас начал первый – он или я. Наверно, я, сын Женщины-Скалы. Уже тогда во мне сидел бес, подмывающий игнорировать навязанные мне ограничения или, по крайней мере, ловко ускользать от них в стиле Гудини; не скажу, что я не замечал условностей и обстоятельств, – я их видел, но по-своему, точно дальтоник. Раз «некорректные вопросы» были под запретом, я, вероятно, долго ломал голову, придумывая «корректные» – вопросы, которые можно было задавать вслух, в полный голос, при дневном свете. Меня раздражало, что вопросов задавать нельзя: сначала запрещают только некоторые, а потом все сразу; спрашивать – это же так классно; когда перестаешь задавать вопросы, считай, тебя нет, ты мертвец. И тут мы напали на золотую жилу. Есть вопросы настолько очевидные, что кажутся идиотскими, – но ответов на них мы не знали. К примеру, почему небо голубое. Почему книги четырехугольные. Почему вода мокрая. Зачем природа породила растения с острым вкусом. Кто придумал стричь волосы так, чтобы получилась челка. Почему осенью листья желтеют. Почему, если подышать гелием, голос у тебя становится тоненький, как у малыша Бенито из передачи «Дон Котофей и компания». Почему воздух прозрачный. Как на пластинках хранится музыка. Почему святых рисуют с нимбами (вклад Гнома). Из-за чего умерли мертвые языки. Почему когда мы общаемся, то просто говорим – могли бы и петь, например. Какая температура на Солнце – посреди зимы этот вопрос ввергал нас в сладостную тоску. Мы так увлеклись, что остановиться не могли.
Не боясь замерзнуть, мы садились на грязную землю, прислонялись спинами к деревьям и надолго умолкали. Казалось, мы бездельничаем, – а на самом деле мы напряженно трудились. Чувствовали сквозь толстые куртки все складки древесной коры. Открывали для себя, до чего влажна и мягка земля, на которой мы сидим. Вдыхали студеный воздух, ощущая, как он движется по телу, пока не согреется, – тут-то мы и переставали его чувствовать, поскольку он уже становился частью нас самих. Иногда мне мерещилось, что стекла в окнах растекаются. (Стекло – это жидкость, которая застыла в нашем восприятии, словно мы нажали кнопку «пауза».) И тогда кто-нибудь из нас – все равно кто – задавал первый вопрос: «Волосы у нас на голове – это антенны?», а другой отвечал своим: «Почему на руке пять пальцев – не три, не семь и не двенадцать?», и вопросы текли рекой, вырывались из наших ртов вместе с клубами белого пара, придававшими нам сходство с добрыми драконами: как гласит молва, драконы, принадлежащие к лагерю светлых сил, выдыхают белый дым.
Отвечать на все эти вопросы мы обычно не утруждались. В большинстве случаев потому, что просто не знали ответов. Лукас – и тот лишь иногда мог внести ясность. Например, это он рассказал мне о водоносных слоях. Это озера, находящиеся под землей, довольно глубоко; они вбирают в себя воду после дождей, а потом как-то ухитряются возвращать эту воду в моря: в мире все взаимосвязано. Иногда нам приходили в голову смешные или поэтичные ответы: у святых потому на головах нимбы, чтобы Богу было проще следить за каждым их шагом; если бы книги имели форму перьев, птицы были бы летающими библиотеками, и всякое такое, что срывалось с губ невзначай, – смысл игры состоял не в ответах, мы отстаивали право спрашивать, доказывая, что некорректных вопросов не существует; некорректными бывают лишь ответы.
В дни перед отъездом в Доррего я почти не видел Лукаса. Как-то он ушел за пять минут до моего возвращения из школы, а приехал, когда я уже третий сон видел. На следующий день он вернулся рано, но, сославшись на страшную усталость, лег спать, даже не поужинав; по-моему, ему ни с кем не хотелось разговаривать, он был весь бледный и мечтал поскорее спрятаться в спальный мешок, застегнув молнию доверху, – вернуться в материнскую утробу, вдохнуть запахи собственного тела и удостовериться, что еще жив. Я огорчился – ведь мы, как муравьи, склонны про запас накапливать нежность и внимание близких; в те дни мне хотелось насытиться общением с Лукасом, чтобы потом восполнить его отсутствие в Доррего; с собой можно прихватить целую уйму внимания, вагон и маленькую тележку, – так муравьи перетаскивают на своих хилых плечах листья неправдоподобных размеров. Но не вышло. В пятницу я не ложился до поздней ночи, но Лукас вернулся еще позже.
И все-таки я с ним увиделся – на одну минутку, утром в субботу. Мы так шумно собирались в дорогу, особенно я, что он проснулся и вышел нас проводить. «Ситроен» уже тронулся с места, когда Лукас, о чем-то вспомнив, устремился к машине своей обычной походкой – вскачь, как гигантский паук.
– Девять тысяч девятьсот тридцать два градуса по Фаренгейту, – сказал он мне. Стекло в машине запотело от его дыхания.
– Чего?
– Температура на Солнце.
– Лукас, береги жаб! – вмешался Гном.
– Не волнуйся. Мне с ними скучно не будет!
Родители вновь попрощались с Лукасом, и мы уехали.
В Доррего у меня почти не было Лукаса, но лишь «почти». Вспоминая о нем, я непременно воображал, как он, одетый в длинный непромокаемый плащ, с таинственным видом, перебегая из подворотни в подворотню, стараясь держаться в тени, пробирается по улице. Его светлые сощуренные глаза, похожие на стеклянные шарики, в которые мы с ним как-то играли, зорко высматривают врагов. Лукас пытается тайком добраться до какого-то здания с темными окнами. Наконец входит в дверь, снимает плащ, и, защищенный своей оранжевой футболкой, на миг забывает о порученной ему тайной миссии и о поджидающей снаружи опасности, семимильными шагами подходит к стойке и говорит: «Доброе утро, сеньорита библиотекарша, как мне выяснить температуру на Солнце?»