ж. Наука о живой природе
Последнее, что мне сказал папа, последним словом, которое я от него услышал, было слово «Камчатка».
Он поцеловал меня, оцарапав двухдневной щетиной, и сел в «ситроен». Машина покатила по извилистой ленте шоссе, то ныряя в ложбины, то вновь всплывая зеленым пузырем на гребнях холмов; и все съеживалась и съеживалась, пока ее вообще не стало видно. Я стоял как вкопанный, крепко зажав под мышкой коробку со «Стратегией», пока дедушка не положил мне руку на плечо и не сказал: «Пора домой».
На том все и кончилось.
Если надо, я расскажу подробнее. Дедушка любил повторять, что Бог – он в деталях. Он еще много чего любил повторять: например, что Пьяццолла – это не танго и что нельзя справлять нужду, прежде не вымыв рук: мало ли за что ты брался? Впрочем, это уже к делу не относится.
Распрощались мы на бензоколонке на Третьем шоссе в нескольких километрах от Доррего – это на юге провинции Буэнос-Айрес. Заодно и позавтракали там в кафе втроем – папа, дедушка и я. Взяли кофе с молоком и сдобные рогалики – их подавали в огромных, величиной с кастрюлю, керамических мисках с эмблемой «YPF».[2] Мама тоже зашла с нами в кафе, но весь завтрак просидела в туалете: что-то у нее случилось с желудком, ничего в организме не держалось, даже жидкость. Ну, а Гном, мой младший брат, дрых, широко раскинувшись, на заднем сиденье «ситроена». Во сне он все время дергался, точно заводная игрушка, сучил ногами и растопыривал руки – будто пытался захватить всю вселенную, стать королем бесконечного пространства.
Мне десять лет. Внешность у меня самая обыкновенная – мальчишка, каких миллионы. Особая примета, пожалуй, одна – непослушные волосы. Что с ними ни делай, все равно стоят торчком надо лбом, и потому кажется, что на плечах у меня не голова, а восклицательный знак.
Весна. В Южном полушарии октябрь – месяц золотого солнца, и это утро – не исключение: мир вокруг величествен, как дворец. В воздухе роятся летучие семена, которые у нас в Аргентине называют булочниками. Сложив ладони чашечкой, я ловлю эти драгоценные дневные звезды и тут же, дунув, отпускаю на волю с напутствием: «Ищите себе подходящее местечко».
(Фраза: «В воздухе роятся булочники» – привела бы Гнома в восторг. Он с диким хохотом повалился бы на землю, хватаясь за живот, – это ж надо, человечки в белых фартуках и обсыпанных мукой колпаках парят над землей, как мыльные пузыри.)
В моей памяти запечатлелись даже все те, кто находился в эти минуты на бензоколонке. Заправщик – усатый толстяк с темными от пота подмышками. Водитель «ики» – он как раз шел к туалету, на ходу пересчитывая огромные, с простыню, купюры. (Вношу поправку: дедушкин совет насчет мытья рук перед отправлением естественных надобностей тут все-таки уместен.) И автостопщик, который решил срезать угол через площадку заправки, торопясь навстречу дорожным приключениям. Бородатый, как библейский пророк; в его рюкзаке, точно зовущий к покаянию колокол, бренчат жестяные кружки.
Девчонка бросает скакалку и бежит к колонке – намочить голову под струей. И тут же возвращается, отжимая волосы; кап-кап – падает на пыльную землю вода. Только что капли были полновесными, сверкали на земле, похожие на надпись азбукой Морзе, – и вот их уже нет: распадаются на все более мелкие капельки. Повинуясь силе гравитации, они просачиваются вглубь между минеральными и органическими частицами почвы, находя себе лазейку там, где вроде и не протиснешься; оставляют кусочки своих душ, оживляя все попавшиеся по дороге комочки почвы, а сами постепенно умирают – жизнь утекает из них с каждой молекулой; и все-таки движутся дальше, пробираются к пылающему сердцу планеты, этому пламени, где Земля еще напоминает саму себя в период формирования. (В глубине души всегда остаешься таким, как раньше.)
Девочка грациозно кланяется – неужели мне? Нет, просто нагнулась за скакалкой. Снова начинает прыгать. Размеренно, как часы. С-с-с-с, с-с – свистит скакалка, рассекая воздух, очерчивая границы пузыря, внутри которого находится девочка.
Папа распахивает дверь бара и пропускает меня первым. Внутри нас ждет дедушка. Помешивает ложкой кофе с молоком. В его чашке бурлит настоящий водоворот.
Иногда воспоминание меняется. Иногда мама вылезает из «ситроена» лишь тогда, когда мы возвращаемся из бара, – пока мы завтракаем, сидит и что-то неразборчиво пишет на пачке своих любимых сигарет «Жокей-клуб». Иногда счетчик на бензоколонке работает наоборот – числа, выскакивающие на табло, не увеличиваются, а все уменьшаются и уменьшаются. Иногда автостопщик нас обгоняет: когда мы подъезжаем к бензоколонке, он уже голосует на обочине, словно ему невтерпеж открыть для себя еще не виданный мир и возвестить колокольным звоном жестяных кружек о спасении. Все эти расхождения меня не смущают: обычное дело. Просто я вижу то, чего не видел раньше; следовательно, я уже не совсем тот человек, который вспоминал эту сцену в прошлый раз.
Бесспорно, время – странная штука. Но мне часто кажется, – а это уже не бесспорно и еще более странно, – что все времена одновременны. Если кто-то хвастливо говорит, что живет сегодняшним днем, мне становится его слегка жалко, как человека, который входит в кинозал после начала фильма или пьет диетическую кока-колу – они лишают себя самого лучшего. По-моему, время – точно ручка настройки в радиоприемнике. Большинство людей раз и навсегда настраиваются на какую-то одну радиостанцию и только подкручивают ручку, чтобы передачи звучали чисто-чисто, без помех. Но кто сказал, что нельзя слушать две или больше станций сразу, то и дело переключаясь? Неужели идея о синхронности разных временных пластов так уж фантастична? Еще совсем недавно никто бы не поверил, что между двумя атомами может уместиться целая вселенная – но ведь умещается, и запросто. Так стоит ли смеяться над гипотезой, что по радиоприемнику времени можно в один и тот же момент слушать всю историю человечества?
Кое до чего мы доходим интуитивно, опираясь на опыт повседневной жизни. Доказать не можешь, но чувствуешь: внутри тебя сосуществуют все, кем ты был (и даже кем еще будешь?); сохраняя главные черты невинного и эгоистичного ребенка, не перестаешь быть пылким, безотчетно-великодушным юнцом; а параллельно ты – и тот стоящий обеими ногами на земле, но не забывший свою мечту взрослый мужчина, и, наконец, ты – старик, для которого золото – просто металл, старик, утративший зрение и обретший прозорливость. Когда я предаюсь воспоминаниям, мой голос иногда звучит так, словно мне снова десять, а иногда – с высоты семидесяти лет, до которых мне еще жить и жить; бывает, что он звучит и так, как должен звучать в моем теперешнем возрасте… или в том возрасте, на который я себя чувствую. Те, кем я был, есмь и буду, непрерывно беседуют между собой и стараются друг друга переделать. Идея, что мое прошлое и настоящее сообща предопределяют мое будущее, весьма банальна. Но – я это нутром чувствую – мое будущее и настоящее, в свою очередь, сообща властны менять мое прошлое. Когда я начинаю вспоминать, тот, давнишний «я» подает реплики и жестикулирует все достовернее и достовернее, точно с каждым разом все глубже и лучше понимает своего персонажа.
Числа, мелькающие на счетчике бензоколонки, все уменьшаются и уменьшаются. Я не могу их остановить.
Дедушка снова забирается в кабину пикапа – ставит ногу на подножку, напевая свое любимое танго: «Признайся, чем меня ты опоила, я сам себя не узнаю, я стал совсем другой».
Папа наклоняется к моему уху и шепчет прощальное слово. Совсем как тогда, я чувствую тепло его щеки. Его губы целуют меня, щетина царапает.
Камчатка.
Нет, «Камчатка» – это не мое имя, но я знаю: произнося это слово, папа думает обо мне.
Слово «Камчатка» звучит странно. Мои испанские друзья вообще не могут его выговорить. Стоит мне произнести «Камчатка», как я ловлю на себе их снисходительные взгляды. На меня начинают смотреть как на доброго дикаря. Глядят на меня, а видят татуированного каннибала из романа Мелвилла – того самого Квикега, который поклонялся горбатому идолу. Интересно, как изложил бы Квикег события «Моби Дика». Но историю пишут уцелевшие.
Сколько себя помню, я всегда знал, что такое Камчатка. Вначале это была просто одна из стран, которые надлежало завоевать в моей любимой настольной игре «Стратегия» – полностью она называется «Стратегии и тактики войны». Эпический размах игры придавал особую звучность всем географическим названиям, но я был уверен: слово «Камчатка» звучит особенно гордо. То ли мне мерещится, то ли в звукосочетании «Камчатка» действительно звенит сталь клинков, скрестившихся в поединке?
Я вроде Измаила из «Моби Дика». Меня тоже снедает жажда дальних странствий. Чем длиннее расстояние, тем масштабнее кажутся мне приключения; чем выше карабкаться до вершины, тем больше требуется отваги. На игровом поле «Стратегии» моя родина, Аргентина, расположена в левом нижнем углу. А Камчатка, наоборот, – в правом верхнем, чуть ниже рисунка, изображающего розу ветров. В двумерной вселенной этой игры Камчатка была самой дальней из дальних стран.
Когда мы садились играть, никто не спорил за право обладания Камчаткой. Националистов интересовала Южная Америка, честолюбцев – Северная; эстеты грезили о Европе, а прагматики ставили на Африку и Океанию, которые было легко завоевать и еще легче оборонять. Камчатка же находилась в Азии – на чересчур громадном, а следовательно, трудноконтролируемом континенте. Вдобавок Камчатка и страной-то настоящей не была: она имела суверенитет лишь в фантастическом мире «Стратегии», а кому нужны государства, которые существуют только понарошку?
Камчатка оставалась за мной – я всегда сочувствовал униженным. «Камчатка» звучало как барабаны варварского, затерянного в непроходимых лесах королевства, призывавшие меня: «Приди и стань нашим королем!»
Тогда я ничего не знал о реальной Камчатке – этом обледеневшем языке, который Россия, дразня заморских соседей, показывает Тихому океану. Не знал, что там вечные снега и около сотни вулканов. Слыхом не слыхивал ни о Мутновском леднике, ни о кислотных озерах. Ни о камчатских диких медведях, ни о дымящих фумаролах, ни о газовых пузырях, надувающихся, как жабы, на поверхности горячих источников. С меня было довольно, что Камчатка имела форму ятагана и была недоступна.
Вот бы папа подивился, узнав, как похожа реальная Камчатка на мои грезы. Обледеневший полуостров, где, однако, наблюдается самая бурная на Земле вулканическая активность. На горизонте подпирают небо почти неприступные горные вершины, окутанные серными парами. Камчатка – царство крайностей и парадоксов, образец внутренней противоречивости.
Огромное расстояние на игровом поле «Стратегии» между Аргентиной и Камчаткой – только иллюзия. Если сделать плоскую карту объемной, натянув ее на шар глобуса, то путь, казавшийся непреодолимым, окажется совсем коротким. Чтобы добраться отсюда туда, уже не придется пересекать весь известный человечеству мир. Америка и Камчатка настолько далеки друг от друга, что почти соприкасаются.
Точно так же прощание на бензоколонке и начало моей истории – как две крайних точки прямой линии, замкнувшейся в кольцо: в первом можно увидеть второе, и наоборот. Уже не разобрать, где октябрьское солнце, а где апрельское. Два утра накладываются друг на друга. Легко забыть, что одно солнце предвещает летнее тепло, а другое – разлуку с ним.
В Южном полушарии апрель – месяц крайностей. Начинается осень и вместе с ней – холода. Но дожди надолго не затягиваются – вскоре опять проглядывает солнце. Дни еще длинны. Часто они кажутся украденными у лета. Вентиляторы продолжают крутиться, а люди стараются удрать на выходные к океану – накупаться напоследок перед зимой.
По внешним приметам этот апрель 1976 года ничем не отличался от всех других апрелей. Начались занятия в школе. Я перешел в шестой класс и тщетно пытался разобраться в списке учебников, которые полагалось приобрести, и запутанном расписании. А пока таскал в портфеле больше учебных принадлежностей, чем требовалось, и досадовал, что наша учительница, сеньорита Барбеито, усадила меня прямо у себя под носом – за первую парту.
Но кое-что переменилось. Например, произошел военный переворот. Хотя папа и мама почти не говорили на эту тему (насколько мне помнится, они испытывали скорее растерянность, чем уныние или гнев), было ясно: дело серьезное. Во всяком случае, мои дядья испарились, как по волшебству.
Вплоть до 1975 года наш дом в буэнос-айресском районе Флорес был полон народу. Гости приходили и уходили в любое время дня и ночи, галдели, хохотали, ударяли по столу кулаками, чтобы привлечь внимание к своим речам, пили мате и пиво, пели, бренчали на гитарах, задирали ноги на спинки кресел – в общем, вели себя так, словно жили у нас испокон веков. А ведь большинство этих людей мы с братом видели впервые и потом никогда больше не встречали. Когда гости входили в прихожую, папа всегда представлял их нам. Дядя Эдуарде Дядя Альфредо. Тетя Тереса. Дядя Марио. Дядя Даниэль. Имена у нас в памяти не держались, но мы прекрасно обходились и без них. Выждав немножко, Гном шел в столовую и ангельским голоском спрашивал: «Дядя, ты мне нальешь кока-колы?» – и человек пять вскакивало, чтобы его ублажить, и Гном возвращался к нам в комнату с полными до краев стаканами как раз к началу сериала «Святой».[4]
На исходе семьдесят пятого года ряды наших дядьев поредели. С каждым разом народу собиралось меньше. Разговаривали теперь вполголоса, а песни и смех и вовсе прекратились. Папа перестал знакомить нас с гостями.
Однажды он сказал мне: «Дядя Родольфо умер. Я хочу, чтобы ты вместе со мной пошел с ним попрощаться, хорошо?» Я не знал, кто такой дядя Родольфо, но согласился: мне польстило, что папа позвал только меня, а Гнома не взял. Признал мое право первородства.
Это было первое бдение над покойником в моей жизни. Три или четыре комнаты, в глубине последней лежит в ящике дядя Родольфо; уйма людей, и все сердятся, машут руками, пьют очень сладкий кофе и дымят сигаретами, как паровозы. При виде всего этого у меня отлегло от сердца: я-то думал, что на похоронах все распускают нюни, а плакс я не выношу. Помню, ко мне подошел дядя Раймундо (не из числа прежних дядьев – папа меня прямо там с ним познакомил), стал расспрашивать о школе, о том, где я живу, а я, не задумываясь, наврал ему с три короба, сам не зная зачем. Сказал, что живу недалеко от Боки.[5]
От нечего делать я заглянул в ящик и обнаружил, что знаю дядю Родольфо. Щеки у него впали, усы немножко отросли – или только казались длиннее оттого, что после смерти лицо осунулось, чинно застыло… А может быть, чинный вид ему придавал костюм, рубашка с широким воротником… В любом случае это, несомненно, был дядя Родольфо. Один из немногих, кто посетил наш дом два или три раза и постарался расположить нас с Гномом к себе. В последний визит он подарил мне футболку «Ривер-Плейта».[6] Когда мы с папой вернулись, я заглянул в шкаф: верно, вот она, на дне второго ящика слева.
К футболке я даже не прикоснулся. Задвинул ящик и постарался напрочь о ней забыть – до той ночи, когда мне приснилось, что футболка выскальзывает из шкафа, ползет к моей кровати, как змея, и, обвернувшись вокруг моей шеи, душит. Это снилось мне несколько раз. Каждый раз, просыпаясь, я чувствовал себя дураком. С чего вдруг футболке «Ривера» меня душить, если я за «Ривер» болею?
Были и другие знамения, предвещавшие беду, но это – самое зловещее. Ужас поселился прямо у меня дома, в ящике шкафа, улегся между гольфами и носками, аккуратно сложенный, пахнущий свежим бельем.
Я даже не спросил папу, от чего умер дядя Родольфо. Все и так было ясно: в тридцать лет от старости не умирают.
Наша школа носила имя Леандро Н. Алема.[7] Этот сеньор укоризненно глядел на нас с потемневшего холста всякий раз, когда мы входили в кабинет директора, чтобы выслушать себе приговор. Располагалась школа в здании, выстроенном сто лет назад на перекрестке улиц Йербаль и Фрай-Каэтано, под боком у площади Флорес, в сердце одного из старейших районов Буэнос-Айреса. Два этажа, внутренний двор со стеклянной крышей. Истертые ступени мраморной лестницы наглядно демонстрировали, сколько поколений начало здесь свое восхождение к Знанию.
Школа была муниципальная – то есть ее двери были гостеприимно распахнуты для всех желающих. Любой, кто вносил чисто номинальную ежемесячную плату, мог занять место в классе (учились, кстати, в две смены), получать завтрак и заниматься в спортивных секциях. За эту почти символическую плату мы знакомились с устройством нашего родного языка и с устройством языка Вселенной – я имею в виду математику; узнавали, в какой точке земного шара мы проживаем и что увидим, если отправимся на юг или север, запад или восток; что там пульсирует у нас под ногами, в огненном центре Земли, и что простирается над головами; а еще перед нашими неискушенными взорами разворачивалась вся панорама истории человеческого рода, венцом которого на тот момент (не знаю уж, к счастью или к несчастью для планеты) было наше поколение.
В этих классных комнатах с высокими потолками и скрипучими полами я впервые услышал прозу Кортасара (учительница читала нам вслух) и впервые взял в руки «Революционный план операций» Мариано Морено.[8] В этих классах я открыл для себя, что человеческий организм – идеальная фабрика; однажды здесь у меня сладко екнуло сердце, когда я нашел изящное решение математической задачи.
Наш класс так и просился на плакат, пропагандирующий дружбу между народами. Бройтман был еврей. Темнокожий Талавера – внук африканцев. Чинен – китаец. У Вальдеррея сохранился испанский акцент его предков. И даже те, в чьих жилах, как у меня, текла более заурядная смесь испанских, итальянских и креольских кровей, заметно разнились между собой. Среди нас были дети из интеллигентных семей вроде моей и сыновья чернорабочих. Одни семьи – например, моя – имели собственные дома. Другие квартировали у родителей или снимали жилье. Одни ученики, как я. изучали иностранные языки и посещали спортивные секции, другие помогали родителям в мастерских по ремонту радиоаппаратуры и гоняли резиновый мяч на пустыре.
Но в стенах школы эти различия полностью стирались. Многие из моих закадычных друзей (к примеру, Гиди, уже тогда прекрасно разбиравшийся в электронике, или Мансилья – он был еще чернее Талаверы, а проживал в Рамос-Мехии – то есть, в моем восприятии, у черта на куличках, еще дальше Камчатки) жили совсем не так, как я и мои близкие. И однако, все мы отлично ладили.
Утром мы ходили в белых форменных халатах, а после обеда переодевались в серые, на переменах пили мате и, расталкивая друг друга, бросались к привратнику, который приносил на небесно-голубом пластмассовом подносе наши любимые булочки. Нас роднила школьная форма, а также свойственные нашему возрасту любопытство и энергичность, отодвигавшие все различия на задний план.
Уравнивало нас и то, что никто ничего не знал о почтенном Леандро Н. Алеме, в чью честь называлась школа. Лицом этот патриарх был похож на Мелвилла: борода, хмуро сдвинутые брови… Наверно, ему надоело торчать на плоском холсте в директорском кабинете, и он многозначительно указывал рукой на что-то за пределами рамы. Проще всего было бы предположить, что Алем указывает в будущее или на путь, который нам следует избрать. Но встревоженное выражение, которое придал его чертам живописец, заставляло предположить, что Алем хочет сказать: «Не туда глядите», – намекает, что смотреть надо не на него, а на того, кто грядет за ним. За всем этим стояла какая-то тайна, о которой картина умалчивала. А значит, в ней было что-то зловещее.
За все то время, пока я посещал эту школу, никто из учителей не заговаривал с нами о Леандро Алеме. Спустя много лет, уже на Камчатке, я узнал, что Алем выступал против консервативного режима в защиту всеобщего избирательного права, что он участвовал в вооруженном восстании и был за это брошен в тюрьму, но в конце концов стал свидетелем торжества своих идей. Возможно, нам не рассказывали об Алеме, чтобы умолчать о печальной правде: он покончил с собой. Самоубийство победителя бросает тень на его дело: что, если бы апостол Петр в Риме времен Нерона перерезал себе вены или Эйнштейн отравился бы, уже добравшись из нацистской Германии в Америку?
В общем, я не настолько наивен, чтобы считать случайным название школы, привечавшей меня целых шесть лет – вплоть до того утра, когда я покинул класс посреди урока и больше туда не вернулся.
В то апрельское утро сеньорита Барбеито задернула шторы и показала нам учебный фильм. Изображение было выцветшее, закадровый текст читал сиплый диктор с мексиканским акцентом; и однако, фильм настойчиво внушал нам, что жизнь – великая тайна; мол, клетки, объединяясь, образуют ткани, а ткани объединяются в органы, а органы – в организмы, представляющие собой нечто большее, чем сумма их составных элементов.
Сидел я за первой партой (что меня крайне огорчало, как уже упоминалось выше), чуть ли не уткнувшись носом в экран. Первые несколько минут я следил за фильмом. Уяснил, что Земля образовалась четыре с половиной миллиарда лет назад и вначале представляла собой огненный шар. Уяснил, что понадобилось еще полмиллиарда лет, чтобы возникли первые горные породы. Уяснил, что двести миллионов лет подряд шел дождь, – ого, ни фига себе ливень! – благодаря чему у нас появились океаны. Затем мексиканец замогильным голосом заговорил об эволюции видов, и мне показалось, что он что-то пропустил – где же рассказ о том, как на необитаемой Земле появилась жизнь? Я рассудил, что, скорее всего, кусок фильма сперли, – потому-то мексиканец и толкует о тайне; когда я снова попытался сосредоточиться, нить была упущена, и больше ничего я в фильме не понял.
Над тайной жизни я бьюсь до сих пор. Кое о чем я расспросил маму, и она рассказала мне о Вирхове и Дарвине. Еще в 1855 году Вирхов говорил: «Omnis cellula e cellula» – всякая клетка происходит от другой клетки. Следовательно, жизнь – что-то наподобие цепочки. Первое звено этой цепи, вновь уверился я, не могло быть чем-то ерундовым. Мама также заполнила пробел в летописи мексиканца, объяснив мне, что первые бактериальные клетки появились на Земле три с половиной миллиарда лет тому назад в неглубоких океанах, которые остались от самого затяжного в истории ливня.
Еще кое в чем я удостоверился, уже живя на Камчатке, среди действующих вулканов и серных испарений. Например, я открыл для себя, что мы состоим из таких же атомов, как и камни (вот только странно, что мы такие непрочные). Узнал, что Луи Пастер – тот самый, который изобрел прививки от бешенства – экспериментальным путем доказал: жизнь не могла самозародиться в атмосфере Земли – для этого наш воздух чересчур богат кислородом. (Вот те на! Все невероятнее и невероятнее!) А затем, к своему облегчению, я выяснил: по мнению некоторых ученых, в начале времен земная атмосфера вообще не содержала кислорода, а если и содержала, то самую чуточку.
Иногда мне кажется: все, что нам нужно знать в этой жизни, изложено в учебнике биологии. Вы только посмотрите, как среагировали бактерии на массированный выброс кислорода в атмосферу Земли. До того момента (наступившего, по моим подсчетам, два миллиарда лет тому назад) кислород был ядом для всего живого. Бактерии выживали только потому, что кислород соединялся с металлами. Когда металлы насытились кислородом до предела и больше не могли его поглощать, в воздухе увеличилась концентрация токсичного газа, и множество видов в одночасье вымерло. Кислород едва не задушил всю жизнь на планете. И тогда бактерии сами себя преобразили. Приспособились к новым условиям эффективно и с блеском: изобрели систему обмена веществ, использующую тот же самый газ, который дотоле был смертельным ядом. Вместо того чтобы умереть от кислорода, научились им дышать. То, что их убивало, стало поддерживать в них жизнь!
Возможно, вам-то все равно – ну да, жизнь способна оборачивать катастрофы себе на пользу, и что с того? Но в моей биографии это обстоятельство сыграло важную роль – поверьте покамест на слово.
На шестой минуте фильма я уже не думал ни о клетках, ни о тайнах, ни о молекулах; меня увлекла новая игра. Оказывается, если уставиться в определенную точку экрана и расфокусировать взгляд, изображение становится трехмерным: психоделика для начинающих, в общем. Засмотревшись на шарики и загогулины, трепещущие в клеточных тканях, я вдруг обнаружил, что края экрана расплываются, и словно бы свалился в магму.
Поначалу мне было весело. Я будто оказался внутри фильма «Фантастическое путешествие», где корабль, уменьшенный до размеров микроба, плывет по кровеносным сосудам морской свинки. Но вскоре голова закружилась. Если бы я вовремя не вынырнул из этого живого бульона, меня бы стошнило.
Я завертелся на стуле, ища отдохновение для уставших глаз. В полумраке Маццоконе, недотерпев до большой перемены, жевал сэндвич; Гиди дремал, Бройтман играл с фигуркой Термоядерного Человека[9] (заставлял его бежать медленно-медленно, как при съемке рапидом, а потом скакать кузнечиком). Бертуччо стоял ко мне спиной. Верный себе, он вскочил с места и затеял спор с сеньоритой Барбеито. Уверял, что ни за какие коврижки не поверит, будто когда-то мы в виде одиноких клеток плавали в море, а потом, со временем, клетки вдруг взяли и превратились в нас.
Бертуччо был моим лучшим другом. Бертуччо – хотите верьте, хотите нет – в десять лет читал «Беккета» Ануя и утверждал, что хочет стать драматургом. Я прочел «Гамлета», потому что не хотел отстать от друга и потому что «Гамлет» у нас дома был, а «Беккета» не было. В «Гамлете» я ничего не понял, но сочинил по его мотивам собственную пьесу и собирался сыграть ее с ребятами в широком проходе между внутренним двориком и кухней, – он вполне сошел бы за сцену, если передвинуть мамину стиральную машину.
Но я-то все это проделывал, потому что хотел казаться повзрослее, а Бертуччо – потому что хотел стать Художником. В книгах Бертуччо вычитал, что Художник смотрит на общество критическим взглядом, ничего не принимая на веру. С тех пор Бертуччо ничего не принимал на веру и обо всем затевал споры: отчего ученический билет стоит столько, сколько стоит, как логически объяснить, что утром школьники носят белые халаты, а после обеда – серые, и можно ли верить в историю о Френче, Берути и кокардах.[10] (Как они наперед догадались, что Бельграно нарисует белый с голубым флаг? Неужели они были ясновидящие?)
Из-за Бертуччо мы то и дело влипали во всякие истории. Как-то пошли мы с ним на «Золото» (остросюжетный художественный фильм, дети до четырнадцати лет не допускаются). В кассе у нас потребовали документы. Бертуччо сказал, что ему еще нет четырнадцати, но роман он прочел и ничего непристойного или неподходящего для своего возраста не обнаружил, и добавил, что никто не имеет права решать, достаточно ли он, Бертуччо, созрел для просмотра фильма, – нечего тут разводить предрассудки; когда кассир осмелился возразить, Бертуччо разбил его в пух и прах: «А между прочим, глубокоуважаемый сеньор, я уже прочел «Беккета», «Экзорциста» и кое-какие места из «Любовника леди Чаттерлей», такое о себе не каждый взрослый может сказать… Что, не верите?»
В таких случаях решение находил я. Когда Бертуччо наспорился до хрипоты, а терпение кассира истощилось, мы поднялись по мраморной лестнице кинотеатра «Ривера Индарте» на второй этаж и спрятались в туалете. Дождались начала сеанса, и, когда билетер вошел в зал с фонариком, провожая до места опоздавшего зрителя, мы прокрались вслед и спрятались за драпировками. Первые пятнадцать минут мы пропустили, но фильм все-таки увидели.
«Золото» гроша ломаного не стоило. Даже ни одной голой женщины не показали.
В то утро Бертуччо взглянул критическим взглядом на основные постулаты биологии и затеял спор с сеньоритой Барбеито, а я тем временем стал искать карандаш и чистый листок, чтобы поиграть в «Висельника». Учительница, тяжело вздохнув, начала растолковывать Бертуччо, что, конечно же, существует научный принцип, который все объясняет: как клетка делится надвое и объединяется с другими, чтобы развивать у себя более сложные функции, как она покидает свою родную водную стихию, и, эволюционируя, обретает особую окраску, и черпает энергию из новых источников, и отращивает ноги, и переселяется в другую местность, и становится прямоходящим существом. Мац-цоконе загрустил, потому что на обед у него уже ничего не осталось, а у Гиди изо рта выползла струйка слюны и протянулась по подбородку, а Бройтман сказал мне, что его солдатик стоит шесть миллионов долларов, а я подумал, как здорово было бы, если бы меня стошнило по-настоящему, на экран, бац – брызги во все стороны; а сеньорита тем временем говорила: этот принцип, Бертуччо, объясняющий, почему все организмы приспосабливаются к новым условиям, называется принципом необходимости.
Но Бертуччо не позволял вешать себе лапшу на уши. Я дернул его за штаны.
– Чего тебе? – спросил он.
– Давай в «Висельника» поиграем.
Бертуччо всерьез задумался над моей идеей: философские диспуты – они и подождать могут. Я поторопился объявить, что имена собственные тоже будем загадывать (у меня было припасено одно беспроигрышное с несколькими «к»). Бертуччо согласился при условии, что первый ход – за ним. Он загадал слово из одиннадцати букв и принялся рисовать эшафот.
– «А», – сказал я.
Бертуччо начал заполнять пустые квадраты. В его слове было пять «а».
– Спятил? – удивился я.
– Погоди, сам увидишь, – сказал он.
– «Е», – сказал я. Бертуччо нарисовал мне голову.
– «И», – сказал я. Бертуччо пририсовал к голове шею.
– «О», – сказал я. Бертуччо нарисовал одну руку.
– «У», – сказал я. Бертуччо нарисовал вторую. «Ни фига себе словечко», – подумал я. Злосчастная «с» добавила мне туловище, а самоубийственная «т» поставила на край пропасти.
Тут скрипнула дверь, и вошла мама.
Изо всей этой истории о живых клетках я кое-что вынес. Сейчас скажу: мы меняемся, когда нам больше ничего не остается.
Маму мы прозвали Женщина-Скала. Пошло это от комикса Стэна Ли «Фантастическая четверка» про четверых супергероев. У одного из них, по имени The Thing – Штука, все тело каменное.[11] Его образ нас и вдохновил. Маме не очень-то нравилось, что мы уподобляем ее какому-то лысому кривоногому дядьке, но она понимала: за этой кличкой стоит наше благоговение перед ее властью. В общем, прозвище ее вполне устраивало, но лишь из наших с Гномом уст. Когда Женщиной-Скалой ее называл папа – а он бессовестно злоупотреблял этим прозвищем, – в доме словно включалась система «Сенсераунд»: ну, знаете, это когда сидишь в кинотеатре, смотришь фильм и в сцене землетрясения твое кресло начинает дрожать.
Для нас мама всегда была блондинкой, хотя на старых фотографиях видно, что волосы у нее светлели постепенно. Она была миниатюрная и энергичная и в этом смысле ничуть не походила на супергероя Штуку. Когда я был маленький, она увлекалась кроссвордами и кино. На тумбочке у нее стояла фотография Монтгомери Клифта тех времен, когда его красивое лицо еще не было изуродовано в автокатастрофе. А еще мама была фанаткой Лайзы Минелли. По утрам будила нас песнями из «Кабаре». Пела мама хорошо, все тексты знала наизусть – от начального «Willkommen, bienvenue, welcome» до «Aufwiedersehen, a bientôt» перед финальным ударом в литавры. С учетом таких маминых вкусов мне полагалось бы вырасти гомосексуалистом, но, видно, не судьба: из семян, зароненных в нас в детстве, редко всходит то, что ожидалось.
В моих глазах она была красавицей. Все мальчики убеждены в красоте своих матерей, но я могу привести весомый аргумент: у моей мамы была Обезоруживающая Улыбка, суперспособность, за которую Стэн Ли заплатил бы большие деньги. Каждый раз, когда она сама знала, что не права (например, если я пытался стребовать подаренные мне на день рождения деньги, которые она выпросила взаймы), она применяла Обезоруживающую Улыбку, и в груди у меня что-то таяло, а вся охота скандалить пропадала. (Кстати, эти деньги она так и зажала.) Папа говорил, что нам с Гномом еще хорошо, – мол, в спальне она пользуется Обезоруживающей Улыбкой в еще более зловещих целях, – и надолго замолкал, меж тем как наша буйная фантазия разыгрывалась не на шутку.
Но своим прозвищем мама была обязана другим способностям, которым позавидовал бы сам Штука. В мамином арсенале имелись Леденящий Взгляд, Парализующий Окрик и приберегаемый на крайний случай Смертельный Щипок. Самое страшное, что никакой «ахиллесовой пяты» у нее, насколько мы знали, не имелось. На маму никакой управы не было – ее и криптонит[12] бы не взял. Это, впрочем, не мешало нам ежедневно испытывать ее на прочность: мы отважно подставлялись под Взгляд, Окрик и Щипок, но неизбежно терпели поражение. В наших битвах всегда было что-то атавистическое, словно в схватках людей с волками или Супермена – с Лексом Лютором.[13] То была борьба не на жизнь, а на смерть. Мы разыгрывали этот поединок вновь и вновь, отлично сознавая, что участвуем в елизаветинской трагедии, сочиненной для ублажения какого-то охочего до кровавых страстей божества. Воевали, поскольку воинственность была нам присуща от рождения. Только в борьбе мы были самими собой.
Мама защитила диссертацию по физике и пошла преподавать в университет. Она вечно твердила, что вообще-то хотела стать биологом, а законами Вселенной занялась лишь под нажимом своей столь же несгибаемой матери, нашей бабушки Матильды. Всю абсурдность маминого утверждения можно было понять, лишь зная бабушку Матильду. По-моему, бабушке было не важно, чему дочь посвятит себя, – лишь бы сумела завлечь молодого человека из зажиточной семьи. (Вот еще одно выражение, которым упивался Гном: вместо «зажиточная семья» ему слышалось «зажимочная», и он живо представлял себе теток и племянников, зажимающих друг другу носы клещами.) К тому времени, когда рядом с мамой появился мой отец – молодой человек пусть и не из зажиточной, но все-таки из какой-никакой семьи, – бабушке Матильде, видимо, было уже все равно: хоть физика, хоть биология, хоть акупунктура. Вдобавок мне трудно себе представить, что мама могла бы покориться бабушкиной воле. Не знаю уж, откуда взялась эта байка, на которой держалась вся наша семейная мифология. Но вот что точно: своей любовью к наукам, изучающим так называемую «тайну жизни» (говоря словами мексиканца), я обязан маме.
Кстати, нежная любовь к Лайзе мне тоже передалась. Хе-хе. Надеюсь, вас это не коробит?
С папой мама познакомилась, уже будучи невестой другого. Из-за ее разрыва с женихом разразился семейный скандал. Но мама, хотя в тот момент она была еще не Женщиной-Скалой, а лишь скромным камушком в праще Давида, не сдавалась.
Она немедленно устроила ужин, чтобы представить папу всему клану своих родственников. Как гласит легенда, первого маминого жениха ее семья обожала. Но папа сумел блеснуть. Пришел, чинный-чинный, приготовившись сыграть роль многообещающего молодого адвоката (что, между прочим, полностью соответствовало действительности). То и дело упоминал о своих «процессах» и о собственной конторе, которую только что открыл в районе Трибуналес. К десерту атмосфера настолько потеплела, что мама и ее двоюродная сестра Ана вышли на середину комнаты и, взмахивая носовыми платочками, стали танцевать куэку или самбу – точно не помню, а папа сидел и покрикивал: «Поддайте жару!» Этим возгласом он окончательно всех пленил. Мамина родня вздохнула с облегчением: папа пришелся ко двору.
Через год сыграли свадьбу. Еще через год появился я. Если семейные предания не врут, меня вынашивали почти десять месяцев. Врачи ожидали, что мама родит в начале января. Наступило десятое (ее день рождения) – и ничегошеньки. Наступило двадцатое – никаких изменений. Все осмотры показывали, что я абсолютно здоров: нормально дышу, нормально развиваюсь в утробе. Тем не менее на исходе последнего дня января акушеры решили вызвать искусственные роды.
Папа всегда уверял, что медики просто ошиблись в вычислениях. Что ж, объяснение вполне логичное. Однако всякий раз, когда папа начинал отстаивать свою точку зрения, в его голосе прорывалось волнение, словно он интуитивно чувствовал: от непостижимого его отделяет только листок в медицинской карте, заполненный неразборчивым докторским почерком.
Что до меня, то я увлекся коллекционированием историй о нестандартных рождениях. Обычно им придают символический смысл. Например, Юлий Цезарь появился на свет благодаря ножу (его матери разрезали живот, откуда и пошел термин «кесарево сечение»), а затем – благодаря другому ножу – отправился в мартовские иды на тот свет. Афина Паллада в буквальном смысле причинила массу головной боли своему папаше Зевсу. Наверно, я мог бы увидеть какое-то знамение и в своем нежелании покидать материнское лоно, но что-то мне всегда подсознательно мешало. Как говорят кумушки: «До часу до времени никому ничего знать не дано». По мне, эта пословица – венец народной мудрости.
Спустя еще пять лет появился Гном. Если верить папе, своим зачатием он обязан безумной ночи, когда родители праздновали крупный выигрыш на скачках. По семейной легенде, папа впервые в жизни оказался на ипподроме – коллеги после заседания затащили. Внезапно его обуял азарт, и благодаря удачному почину он тут же возомнил себя знатоком. На моей памяти он больше не выигрывал. И прибавлений после рождения Гнома в нашем семействе больше не было.
Какое-то время я верил в связь между везением в игре и появлением детей (себя я воображал плодом выигрыша в покер и, соответственно, отпрыском королевского рода), а особенно в связь между скаковыми лошадьми и моим братцем. Я стоически терпел, когда он рвал мои комиксы, ломал мои машинки и самолеты. Так уж ему было на роду написано – даже родился он 29 апреля, на День животных.
Мой брат появился на свет под звериной звездой.
Мама пошла преподавать в университет и создала там какую-то организацию типа профсоюзной, которая в итоге победила на выборах. Ради мамы папа стал специализироваться на защите политзаключенных: что ни неделя, мама находила ему клиентов. Многие из тех, кого я называл дядьями, были мамиными товарищами по партии и профсоюзными активистами; некоторые успели отсидеть в тюрьме. Дядя Родольфо, например.
Поначалу папа протестовал против этого поворота к политике. Твердил маме, что она ему больше нравилась, когда читала романы Ги де Кара,[14] а не «Эль-Дескамисадо»[15] и всякие там труды с названиями типа «Нестабильность и хаос в системах с нелинейной динамикой». Но он лукавил. Я-то видел: о политике папа спорит с не меньшим жаром, чем мама. Папа принадлежал к тем, кто, усевшись смотреть новости, принимаются ругаться с телевизором, словно этот бездушный ящик может их услышать. А еще говорят, что шекспировские монологи – надуманные и высокопарные. Ну-ну. Гамлет разговаривал с черепом, а папа – с телевизором: разница чисто внешняя.
Был период, совпавший с эпохой дядьев, когда родители таскали нас с Гномом на все демонстрации. Нам это нравилось: какой-нибудь дядя всегда поднимал нас над толпой или сажал к себе на шею и угощал лимонадом или конфетами, мы пели песни и скандировали речевки, за которые нас очень уважали в школе: «Слава оппозиции и позор полиции» и все такое прочее; вдобавок на демонстрациях все, казалось, друг друга знали и настроение у всех было приподнятое, а радость, как известно, заразительна.
Первое время папа не одобрял политику открытых дверей, проводимую мамой в нашем доме. Но в итоге смирился. Отчасти потому, что мама его тоже подкалывала – называла реакционным юристом и чернильной душой, говорила – это в нем мещанская благовоспитанность никак не уймется, «пай-мальчик, все для блезира, все ради лоска», как поется в танго. Папа смирился: он верил, что служит делу справедливости, да к тому же дядья были ему симпатичны; он угощал их пивом, разговаривал с ними о фаворитах, ставках и комбинациях и вскипал от бешенства, если у кого-нибудь возникали проблемы с полицией или с «Тройной А» (согласно официальному наименованию, «Аргентинским антикоммунистическим альянсом», а в папиной любимой расшифровке – «Аргентинским античеловеческим альянсом»), если маминых товарищей избивали или сажали в тюрьму.
Однажды папа сказал мне, что дядя Родольфо умер. Не хочу ли я пойти с ним проститься? Когда дядя Раймундо спросил, где я живу, я ему соврал. Неподалеку от Боки, сказал я.
Приоткрыв дверь класса, мама спросила:
– Можно к вам?
На ней был темно-синий костюм, мой любимый, – он подчеркивал ее осиную талию. Как всегда, в руке у нее дымилась сигарета. Курение без передышки – единственная черта безумного ученого из комиксов, которая ассоциировалась у меня с мамой, ассоциировалась даже прочнее, чем ее склонность объяснять все на языке физики и видеть в футбольном матче только сложное взаимодействие тел, сопротивлений, векторов и энергий. На красных пачках своих любимых сигарет «Жокей-клуб» мама записывала на память все-все-все, от телефонов до формул, а потом забывала и выбрасывала пачки в урну. Таков был закон ее жизни, непреложный, как законы Ньютона.
Сеньорита Барбеито выключила кинопроектор и отошла пошушукаться с мамой. Я воспользовался этим чудесным происшествием и бросил отгадывать слово, задуманное Бертуччо (еще одна ошибка – и я висельник). Как интересно! Почему мама здесь? В это время ей положено быть в лаборатории. Может, ехала в банк и по дороге решила заглянуть к учительнице?
– Собирай учебники: я тебя отпускаю, – сказала мне сеньорита Барбеито.
Я со сдержанным торжеством поднял кулак и начал перекладывать все со стола в портфель. Бертуччо скривился: мама отняла у него победу.
Вписав недостающие буквы, он спросил:
– Чем сегодня вечером займемся?
– Да как обычно, – ответил я. – После английского приду к тебе.
– Мама приготовит миланесы,[16] – объявил Бертуччо. Он нутром чуял: перед этим искушением я бессилен. Если дедушкину фразу можно сделать еще красивее, я скажу: Бог – он в деталях и в миланесах мамы Бертуччо.
Бертуччо вручил мне листок со словом.
На нем уже не значилось А – А – А – А – А.
Ответ был прост и изящен. Более того, волшебен.
Бертуччо загадал слово «абракадабра».
Тут необходимо набросать портрет машины, на которой мы совершили побег из города. Обычно при слове «ситроен» воображение рисует элегантный автомобиль на парижской улице, непременно с Триумфальной аркой на заднем плане. «Ситроены», которые можно было увидеть в Аргентине в 1976-м, тоже были произведены во Франции, но походили на традиционную продукцию этой фирмы не больше, чем Росинант на Буцефала.
Начать хотя бы с кузова. В профиле нашего «ситроена» чувствовалось легкое сходство с обтекаемой формой классического «фольксвагена-жука»: к полукругу, в который вписаны салон и багажник, спереди прилеплен полукруг поменьше, внутри которого расположен двигатель. Но сходство было обманчиво. «Фольксваген» впечатляет своей прочностью и солидностью – сразу видно, немецкое качество, – наш же «ситроен» выглядел хлипким, как игрушка.
Все дело было в металле, из которого изготовлялся кузов. Врезавшись в заурядный забор, «жук» пробил бы его насквозь, а вот «ситроен» сложился бы, как меха аккордеона, – бери да наигрывай «La vie en rose».[17] Крыша тоже была несолидная – из брезента. Не сравнивайте ее с раздвижными крышами европейских кабриолетов. Наша крыша держалась на крючках. При желании ее можно было отстегнуть и свернуть в рулон.
Легковесность металлического тела «ситроена» давала о себе знать во время движения. На крутых поворотах он резко кренился на правый или на левый бок. Будто не по дороге едешь, а по бурному морю плывешь. К счастью, двигатель не развивал высоких скоростей – почти все его лошадиные силы уходили на рев. А ревел он отменно, ничего не скажешь.
От описания салона я, пожалуй, воздержусь. Ограничусь лишь двумя подробностями. Во-первых, рычаг переключения передач имел совершенно уникальную конструкцию. Он не крепился к полу, как в большинстве машин того времени (в спортивных моделях) или к рулевой колонке (в «додже» или «шевроле»). Нет, этот железный стержень торчал из приборного щитка и был бы уместен в рубке звездолета из фильма «Внеземное пространство: план номер девять», но никак не в автомобиле. Во-вторых, сиденья на металлическом каркасе в буквальном смысле не давали пассажиру расслабиться. Если тебе не хотелось натереть мозоли на заднице или заработать тяжелый сколиоз, ты усаживался в неизменной позе так, чтобы складка между ягодицами была строго перпендикулярна спинке. Решившись прилечь на заднем сиденье, ты чувствовал себя факиром, почивающим на гвоздях; возможно, благодаря таким поездкам и зародился интерес Гнома к подвигам аскетов.
И напоследок – еще одна подробность, отражающая наши семейные вкусы. Наш «ситроен» был выкрашен в зеленый цвет с лимонным отливом, который в безоблачную погоду, если лучи солнца падали под определенным углом, мог ослепить самого закаленного водителя.
Не подумайте, однако, что в этом описании сквозит презрение к нашему стальному (или алюминиевому – разве теперь узнаешь?) коньку. То было благородное животное, верой и правдой служившее нам от первого до последнего часа. Даже его странности были нам только в радость: например, складная крыша позволяла подставлять щеки ветру и воображать себя в башне танка, мишенями которого становились встречные автомобили.
Все, что я напишу тут о «ситроене», будет написано с нежностью. Я не стану приукрашивать его недостатки, выдавая их за достоинства. Моим пером будет водить настоящая любовь – трезвое осознание важной роли, которую сыграла эта машина в моей жизни.
Хочется верить, что из наших злоключений я вынес хотя бы один урок: надо хранить верность тем, кто верен тебе.
В «ситроене» нас с мамой ожидал Гном. Он смирно сидел на своем обычном месте, одетый в форму младшеклассника: белый халатик, броский клетчатый фартук. Его лоб до самых бровей закрывала длинная челка. Пока мы садились в машину, он и ухом не повел, словно нас рядом с ним еще не было. А может быть, он существовал в другом, параллельном времени – близком к нашему, но отстающем от него на один шаг.
Мне не хотелось его тревожить – так глубоко он ушел в себя. Спустя две секунды он едва не раскроил мне череп пеналом.
Если верить ученым, черная дыра – это такое темное пятно, которое засасывает в себя все, что попадется: любые материальные объекты, а также свет, радиоволны и все другие излучения. Этакий космический пылесос. Пока еще никому не удалось доказать, что черные дыры существуют на самом деле, но их реальность подтверждается убедительными аргументами – в том числе фактом существования Гнома, этого феноменального источника деструктивной энергии.
Гном уничтожал все, что оказывалось в пределах его досягаемости. Между тем от природы он вовсе не отличался резкостью жестов – просто все разваливалось от одного его прикосновения. Как бы осторожно он ни листал книгу, в руках у него оставались вырванные страницы. Стоило ему взять мою модель «спитфайра» и просто покружиться с ней по комнате, как от самолета начинали отлетать части: казалось, клей осыпался или пластмасса внезапно износилась. Хотя Гном все время смирно сидел рядом со мной, оружие и доспехи моих солдатиков из серии «Воины Средневековья» необъяснимо исчезали, и отыскать их было невозможно даже с помощью папы, мамы, рыболовного трала и счетчика Гейгера.
Словом, феномен был поразительный. Даже мама, склонная преуменьшать его масштаб, чтобы утраты не казались мне такими болезненными, наверняка ломала голову над его научным объяснением.
И однако, Гном был очень привязан к отдельным вещам и ритуалам, которые мнил неизменными. Он любил только ЭТИ простыни, только ЭТУ пижаму: за день все это следовало выстирать и высушить, чтобы вечером Гном мог спокойно лечь спать. Какао ему надо было готовить из коричневого порошка марки «Несквик» с молоком марки «Трес ниньяс» по особой технологии: молоко лить с определенной высоты и размешивать всего четыре раза, – разумеется, только в ЭТОЙ кружке с носиком.
Все это, по идее, создавало взрывоопасную обстановку, но мы с братом почему-то всегда ладили – образовывали прочное соединение, говоря языком химии. Например, пока у нас не появилась радиола, я звонил маминой двоюродной сестре Ане и просил ее поставить «Битлз». Она включала свой «Рансер», ставила диск-миньон с четырьмя песнями (по две на каждой стороне, «I Saw her Standing Here», «Chains», «Anna» и «Misery»), а мы с Гномом молча млели, прильнув к трубке вдвоем, отдавшись музыке, которая добиралась к нам по проводу с авениды Санта-Фе.
Когда пластинка кончалась, Гном первым кричал: «Еще!»
Закурив очередную сигарету, мама сняла «ситроен» с тормоза. И мы отъехали от школы, подскакивая на каждом ухабе, мотаясь по салону, как тигрята на спиральных подвесках (такая игрушка тогда болталась над приборной доской чуть ли не в каждом такси).
Все шло мирно, пока я не завел речь о миланесах мамы Бертуччо.
Более чем скромные способности моей мамы к домоводству порождали массу конфликтов. И тут моим самым эффективным оружием было упоминание о миланесах мамы Бертуччо. На кухне моя мама никогда не отклонялась от проверенного репертуара: бифштексы, гамбургеры и сосиски. В тех редких случаях, когда она решалась взяться за миланесы, приготовленное ею блюдо можно было сравнить только с мясом помпейской собаки, изжаренной в лаве.
Поразмыслив об этом, я решил, что сегодня же, когда буду у Бертуччо, тайком заберу одну миланесу спрячу в портфель и контрабандой принесу домой, чтобы подвергнуть ее всестороннему лабораторному анализу на предмет прожаренности, содержания масла, химического состава панировки и потом попытаться повторить результат. По своей обычной болтливости я заранее поделился планом с мамой.
– Сегодня ты к Бертуччо не пойдешь, – сказала она.
– Но ведь сегодня четверг, – уведомил я, решив, что мама перепутала дни.
Еженедельный визит к Бертуччо был неизменным ритуалом. Это не обсуждалось. По четвергам я оставался после уроков на факультатив по английскому. Бертуччо жил совсем рядом со школой, в соседнем квартале. После занятий я звонил в его дверь, мы пили молоко, смотрели очередную серию «Захватчиков» и разыгрывали сцены из какой-нибудь пьесы (Бертуччо изображал Полония, передразнивая высокопарный тон известного в то время диктора Качо Фонтаны; просто умора). Ужинал я тоже у Бертуччо, а потом меня отвозили домой. Когда на ужин подавали миланесы, я возвращался в полном экстазе, точно Пепе ле Пью.[18]
– Сегодня четверг, но Бертуччо отменяется, – сказала мама.
Встревоженный незнакомым пейзажем за окном, Гном спросил, куда мы едем.
– К одним нашим друзьям в гости, – сказала мама, нервно затягиваясь сигаретой.
Я спросил, почему же мне нельзя пойти к Бертуччо.
– Потому что мы едем к этим друзьям, а от них отправимся за город.
– За город? А как же школа? Мы надолго уедем?
– Я точно не знаю, папа все скажет, – сказала мама, отбив мой удар на угловой.
– А мы от этих друзей сразу за город поедем? Или посидим у них сначала?
– Поедем, когда папа появится.
– А почему ты не хочешь завезти меня к Бертуччо? И вы меня потом заберете!
– Потому что.
– Так несправедливо!
Эту фразу я произнес, вполне сознавая, чем она чревата. Ничто не бесило маму сильнее, чем этот аргумент, особенно в тех случаях, когда она знала или подозревала, что правда на моей стороне. Моя обостренная любовь к справедливости выводила маму из себя. А уж если я, гордо вскинув голову, клялся, что обязательно попрошу папу подыскать мне хорошего адвоката…
На этом этапе семейного матча по словесному пинг-понгу – мама против сына – мы оба заранее знали: если я стану орать «несправедливо, несправедливо», мама вспылит и заткнет мне рот своим коронным изречением: «Жизнь вообще несправедлива. Прекрасна, но несправедлива» – и, одержав пиррову победу, закроет тему – переведет частную проблему в плоскость общих закономерностей бытия и тем самым преуменьшит ее значение.
Гном заерзал на сиденье и спросил:
– Где мои вещи?
Мама отлично знала, что он имеет в виду, но предпочла спросить:
– Какие вещи?
– Моя пижама, – сказал Гном. – Моя кружка. Мой Гуфи!
Мама оглянулась на меня через плечо, безмолвно моля ее выручить. Я был ей нужен, чтобы помочь справиться с неотвратимым ревом Гнома – без своего плюшевого пса Гуфи брат не мог заснуть.
Проигнорировав мольбу, я продолжал нудить. А кто они, эти друзья? И ведь до каникул еще далеко – как я потом нагоню класс? Вот так сейчас и уезжать? И ударный вопрос, свидетельствующий, что я хладнокровно предал маму, – ведь после него Гном должен был окончательно взбелениться, – почему это нам нельзя заехать домой даже за Гуфи?
Лишь умолкнув, чтобы перевести дух, я удостоверился, что все мои претензии мама встречает гробовым молчанием. И заметил, что «ситроен» остановился. Мы застряли в пробке: впереди вереница машин, по бокам машины и позади – тоже. Пробка возникла не перед светофором и не из-за неправильно припаркованного автомобиля. Впереди, метрах в десяти от нас, авениду перегораживали два полицейских фургона, поставленные так, чтобы между ними могла проехать только одна машина.
Мама щелкнула зажигалкой. Сигарета в ее руке тряслась. При любых других обстоятельствах ее беспокойство (казалось, она замерла на краю пропасти) склонило бы меня к благоразумию, но мне – как я в тот момент считал – терять было уже нечего. Что еще она могла у меня отнять? К Бертуччо не пустила, забрать мои сокровища, оставшиеся дома, не позволяет!
Я вел свою партию, Гном вторил. Мама безмолвно – и это настораживало – терпела наши выходки, а между тем «ситроен» черепашьим темпом продвигался к полицейскому кордону. Так песчинка в верхней колбе песочных часов сползает к отверстию.
– Почему мы не можем поехать за Гуфи?
– Так несправедливо.
– Хочу Гуфи, хочу Гуфи, хочу Гуфи!
– Мы что, так безо всего и поедем отдыхать?
– Хочу мою пижаму!
– А я хочу «Стратегию»!
Мама смотрела прямо перед собой, стиснув побелевшими пальцами руль «ситроена». Боковым зрением я видел, что у фургонов дежурят полицейские. Бессознательной неприязнью к ним я уже заразился («Слава оппозиции и позор полиции»), но бояться их еще не начал; кроме того, я был слишком поглощен своей обидой на маму.
Моя несознательность нас спасла.
Должно быть, полицейский, которому предстояло проверить у нас документы, заглянул в салон «ситроена», увидел замученную, изжелта-бледную женщину и двух наперебой вопящих мальчишек… И подумал: «Вот бедняжка». Он махнул нам рукой – езжайте.
Когда кордон исчез из зеркала заднего вида, мама завела руку за спинку сиденья и попыталась погладить нас по щекам. Я увернулся. Гном последовал моему примеру. Я рассудил, что этим нелепым способом она пытается к нам подлизаться, – наверно, потому, что за рулем не может прибегнуть к Обезоруживающей Улыбке, и не захотел перед ней капитулировать: много чести. Голова моя была забита мыслями о Бертуччо, миланесах, «Стратегии», школе, пропущенной серии «Захватчиков» и перспективе провести нежеланные каникулы в школьных ботинках.
Наверно, в тот момент мама почувствовала себя страшно одинокой.
Мир, в котором живет ребенок, может уместиться в ореховой скорлупке. В географическом плане наша вселенная – это лишь дом да школа. В лучшем случае к ней добавляются кварталы, где обитают родственники: дедушки, бабушки, двоюродные братья… В моем случае мир преспокойно умещался на крохотном лоскутке земли во Флоресе – между перекрестком улиц Бойяка и Авельянеда, где находился мой дом, и площадью Флорес, рядом с которой высилась моя школа. За пределы этой территории я вырывался, лишь когда мы ездили отдыхать (в Кордобу Барилоче или ни море) или – все реже и реже – навещали дедушку с бабушкой на ферме в Доррего. Наши первоначальные представления о внешнем мире зависят от людей, которых мы безотчетно любим. Если ты подмечаешь, что старшие переживают оттого, что не могут найти работу, или потому, что зарплата мизерная, а начальник хам, то, сопереживая им, делаешь вывод, что внешний мир жесток и груб. (Это политика.) Если ты подмечаешь, что старшие ругают некоторых государственных деятелей и высказываются в поддержку некоторых представителей оппозиции, то, сопереживая им, делаешь вывод, что первые – плохие, а вторые – хорошие. (И это политика.) Если ты подмечаешь, что при виде военных или полицейских старшие начинают нервничать и испуганно трястись, то, сопереживая, делаешь вывод, что эти дядьки – чудовища вроде тех, которые живут в сознании любого ребенка. Чудовища как чудовища, только форму носят. (И это тоже политика.)
Так уж вышло, что я соприкасался с политикой куда теснее, чем мои ровесники в других местах и в другие эпохи. Мои родители выросли при диктатуре – точнее, при нескольких диктатурах, сменявших одна другую; рассказывая о своей юности, они непременно упоминали о генерале Онгании. Опознал бы я это чудовище, если бы увидел? В народе его звали Морж, и потому у меня он ассоциировался с одной безумной битловской песней; мельком увидев где-то его фотографию, я запомнил главное: фуражка, длинные усы, злодейская физиономия.
Помню, поначалу мне нравился Перон, потому что он нравился моим родителям: каждый раз, когда они произносили «Старик», в их голосах звенела музыка. Даже бабушка Матильда – эта вечная реакционерка с аристократическими замашками – проявила к нему снисхождение; зачем же Старик на восьмом десятке лет вернулся из изгнания на родину, если не из искреннего желания все уладить? Но потом, похоже, что-то поломалось: музыка переменилась, в ней зазвучала неуверенность, сменившаяся зловещими аккордами. Потом Перон умер. И возобладала тишина.
(В то время дедушка с бабушкой впервые съездили в Европу и привезли много всякой ерунды, в том числе каталог музея Прадо. Я часто его перелистывал (обожаю живопись), но после первого же раза старался пропустить страницу с «Сатурном, пожирающим своих детей» Гойи: слишком уж жуткая картина. Сатурн – страхолюдный старик исполинского роста – ухватил руками крохотного младенца и глодал его головку. Помню, мне подумалось: «Сатурн и Перон – два самых старых человека, которых я видел в жизни». Одно время Сатурн чередовался в моих кошмарах с футболкой «Ривер-Плейта» – подарком дяди Родольфо.)
Все перепуталось: похищения людей, перестрелки, взрывы, забастовки; сторонники Старика – и среди жертв, и среди палачей. С некоторыми политиками все было ясно. Исабелита, вдова Перона, произносила речи писклявым голоском – совсем как у чревовещателя, когда он говорит за куклу. Ее ближайший приспешник Лопес Рега подозрительно смахивал на Минга, злодея из комиксов о Флэше Гордоне, только бороды у него не было да ногти короткие. Но все остальные сливались в моем восприятии в однородную серую массу. Узнав об убийстве какого-то Руччи – он был профсоюзный деятель, – я вконец растерялся: за дело его убили или зазря? Радоваться или скорбеть? Суть дела так и осталась мне неясна. Важнее было другое: Руччи погиб в паре кварталов от моего дома, в самом центре Флореса, по соседству; если бы в тот день я пошел в школу не обычной дорогой, а сделал крюк через тот перекресток, то сам услышал бы выстрелы, увидел бы кровь на мостовой.
Убийство Руччи произошло не в той вселенной, которую я видел только по телевизору. Не там, куда я попадал лишь изредка, если мы выбирались в какой-нибудь кинотеатр в центре. Руччи расстреляли из автоматов прямо в «моем» мире, на лоскутке земли между моим домом и моей школой. Наверно, тогда-то я и начал понимать, что чума не признает границ и ни для кого не делает исключения.
Это и есть политика.
Когда в 1976 году, спустя несколько дней после начала учебного года, произошел переворот, я сразу смекнул: ничего хорошего не будет.
Новым президентом стал господин в фуражке, с длинными усами и злодейской физиономией.
К маминым друзьям мы приехали как раз к началу «Захватчиков». Подруга мамы усадила нас перед телевизором. Мама побежала в магазин за молоком и «Несквиком», чтобы задобрить Гнома.
«Захватчики». Наш самый любимый сериал. Главный герой, архитектор Давид Винсент, – единственный, кто знает, что нашу планету тайно захватили пришельцы, выдающие себя за людей. Разумеется, Винсенту никто не верит. Как заподозрить пришельцев в толстом дядьке или молоденькой блондинке – они же очень милые, и одеты обычно, и по-испански говорят без запинки (сериал был дублированный, как и учебный фильм сеньориты Барбеито)… Но у Давида Винсента припасена козырная карта: он знает, что у пришельцев, прикидывающихся людьми, есть один производственный дефект или что-то в этом роде: мизинцы у них словно деревянные – не гнутся. А если убить пришельца, он падает и испаряется, а на земле остается только темный ореол, как на месте кучи мусора, которую убрали.
В пятидесятые годы существование параноидальных фантастических фильмов типа «Вторжения похитителей тел» объяснялось одной простой причиной – шла «холодная война». Под личиной любого happy american[19] мог скрываться коммунист, исподтишка разъедающий живую ткань демократии, чтобы заменить ее бездушным ульем с механическими пчелами. Но в семидесятых «Захватчики» были всего лишь вариацией избитой темы, малобюджетной поделкой. Главного злодея играл актер, намертво застрявший в своем амплуа: в Голливуде ему поручали только роли эсэсовцев. Но сюжет «Захватчиков» нашел необыкновенный отзвук в сердцах тех зрителей, для которых этот сериал особо и не предназначался. Ребенок открывает для себя мир впервые, и поэтому все дети узнавали в Давиде Винсенте себя. Как и он, дети, всматриваясь в лицо незнакомца, каждый раз гадают, друг перед ними или враг, союзник или отъявленный злодей; наши сердца бились в одном ритме.
Как и все лучшие сериалы, «Захватчиков» легко было перенести с экрана в жизнь – я хочу сказать, в них можно было играть. Мы с Гномом присматривались к чужим мизинцам, стремясь распознать законспирированных пришельцев. Лучшим местом для наблюдений были рестораны – в те времена пить из рюмки или чашки, отставив мизинец, еще считалось изысканным. Нам и в голову не приходило, что однажды эта игра станет для нас серьезным делом, что мы будем всматриваться в каждое лицо, в каждую протянутую для пожатия руку, пытаясь угадать по какому-нибудь знаку, не враг ли перед нами.
Мамина подруга не любила детей. По крайней мере, так показалось мне. Когда мы позвонили, она сначала чуть-чуть приоткрыла дверь, не снимая цепочки, нервно выглянула в щель и нахмурилась; все время, пока мы у нее пробыли, с ее лица не сходило выражение, которое я истолковал как недовольство нашим с Гномом присутствием. Факт ее дружбы с мамой еще не означал, что она обязана распространять симпатию и на нас: можно обожать какого-нибудь человека и одновременно ненавидеть его близкого родственника. К примеру, я дружил с мальчиком Романом, а его двоюродного брата, который вдобавок был еще и моим тезкой, просто не переваривал. (Да, у меня был, так сказать, свой doppelgänger[20]). При виде детей эта женщина наверняка вспоминала о дикарских воплях, отпечатках грязных ладоней на белоснежных стенах, изрисованных фломастером половицах и приляпанных где попало наклейках. Во всяком случае, так мне казалось, пока не стемнело; тогда мама заказала по телефону пиццу и, поскольку наш папа где-то застрял, ее подруга сказала: «Оставайтесь ночевать» – и показала нам комнату своих сыновей, которых в тот день почему-то не было дома.
Нет, эта женщина отлично относилась к детям. Она просто-напросто была напугана. И все-таки открыла нам дверь. Ее имени я не помню, адрес теперь уже не установишь – даже не могу сказать, в самом городе она жила или в предместье. Помню лишь, что дом был многоэтажный, и что мы поднимались на лифте, и что на полке в комнате сыновей стоял глобус с лампочкой внутри. Иногда мне хочется отыскать эту женщину, познакомиться с ее детьми и рассказать им о той ночи, когда их комната стала приютом беглецов. Но тут же я говорю себе, что лучше ничего не выяснять: немногочисленные герои той эпохи действовали анонимно. Так о них и надлежит помнить – как о людях, у которых не было имен.
На мамино счастье, Гном заснул перед телевизором. Нас уложили вместе на одной детской кушетке; кровать другого сына предназначалась для наших родителей. Я не мог взять в толк, как они на ней уместятся: мы с Гномом и то чуть ли не сползали с узкого матраса. А Гном еще и беспрестанно двигался: ворочался с боку на бок, лягался.
Чтобы отвлечься, я уставился на глобус. С кушетки он выглядел занятно: мне была видна часть Китая, Япония и, естественно, Камчатка, Филиппины, Индонезия, вся Микронезия с Океанией и Тихий океан, а за ним – Северная Америка целиком и кусочек Южной: Чили и юго-запад Аргентины. Привыкнув видеть полушария на карте – с Америкой на крайнем левом фланге и Океанией на правом, – я поначалу даже не опознал ту сторону Земли, которая по воле случая была обращена ко мне на этом глобусе. Даже померещилось, что это глобус неведомого мира, какой-то параллельной Земли.
И тут появился папа. Выглядел он вполне нормально: рукава рубашки засучены, воротник расстегнут, узел галстука ослаблен. Он несмело заглянул в комнату, думая, что мы спим. Увидев, что глаза у меня открыты, он улыбнулся и, заметив, что я порываюсь что-то сказать, умоляюще прижал к губам палец: сон Гнома был священен.
– Он меня всего истоптал, – сказал я папе шепотом.
– Постелить тебе на полу? – ответил он тоже вполголоса.
– Это тебе на полу придется спать, стопудово. Как только вы с мамой ляжете, кровать развалится.
Папа вошел в комнату и осторожно прикрыл за собой дверь. Подтверждая мою правоту, наша кушетка заскрипела, когда папа присел на краешек постели, чтобы меня поцеловать.
– Ну, смог посмотреть? – взволнованно спросил он.
– Как раз успели к началу. Но это не новая серия была, а повтор. Помнишь, где девочка видит, как пришельцы аннигилируют грузовик и Давид Винсент приезжает и находит шофера.
– А-а… Знаю: раза три уже видел. Ну, а мама как? Как она держалась?
Я сжал руку в кулак и поднес к щеке. Папа понял этот жест моментально:
– Женщина-Скала.
– Она даже не разрешила мне позвонить Бертуччо, чтобы предупредить, что я не приду. А ведь сегодня четверг!
Папа сдвинул брови, впервые осознав, какой сегодня неподходящий день для неожиданных поездок.
– Вот черт… Ладно, ты вот о чем подумай: мы здесь отсиживаемся не только для того, чтобы самим спастись. Мы и Бертуччо оберегаем от неприятностей.
– А что стряслось-то?
– Тебе мама ничего не сказала?
– Они там с подругой все время сплетничают. Я захожу на кухню, а они сразу о другом заговаривают. Но я все равно кое-что подслушал: они говорили о Роберто и о конторе.
Роберто был партнером папы по адвокатской конторе на улице Талькауано. Его сын Рамиро, мой ровесник, учился классом ниже. Иногда мы ездили к ним в гости за город. Не сказать, что Рамиро был семи пядей во лбу, но я с ним нормально ладил.
– Сегодня утром в контору ворвались какие-то типы…
– Военные?… Полиция?
– Я-то почем знаю. Громилы. Все вверх дном перевернули, а Роберто увезли с собой.
– Роберто арестовали? Что он натворил?
– Ничего он не натворил!
– И что теперь?
Папа беспомощно пожал плечами.
– Но его ведь отпустят, правда?
– Надеюсь, что отпустят. Родственники его сейчас ищут.
– А Рамиро?
– А что Рамиро?
– Как он? Где он?
– У него все нормально. Он с Лаурой. Я с ними сегодня говорил. Все нормально.
– И что теперь с ним будет?
– Ничего страшного не будет, не волнуйся!
– А с нами?
– Мы на несколько дней уедем, пока все не уляжется. На дачу.
– Это около Доррего?
– Нет, в другой стороне.
– А что за дача?
– Дача с бассейном. Дача с садом. Дача с таинственным домом.
– А к нам домой ты заезжал?
Папа помотал головой. Значит, дело совсем плохо.
– Но мы же не можем поехать вот так, безо всего! – возмутился я.
– Все необходимое купим.
– Значит, необходима новая «Стратегия».
– Чего-о? Проигрывать еще не надоело?
– Чего-о? Да ты передо мной щенок!
– И охота же людям терпеть поражение…
Я стал мысленно подыскивать блистательный ответ, чтобы заткнуть папе рот, но тут мне самому заткнул рот Гном – перевернулся и, не просыпаясь, двинул правым кулаком по скуле.
В ту ночь я проснулся на тонком матрасе, сквозь который легко прощупывались жесткие половицы, и обнаружил, что папы под боком нет – а ведь, когда глаза у меня слиплись, он лежал рядом. В комнате по-прежнему царил мрак. Воняло несвежими носками.
Родители сидели в углу, прямо на холодном полу Мама, чуть-чуть приподняв жалюзи на окне, выглядывала на улицу. Ее лицо озаряли слабые отсветы фонарей. Она была босая, в какой-то незнакомой – новой? одолженной? – ночной рубашке. Ее нога беспрерывно отбивала по полу барабанную дробь. Топ-топ-топ. Возле сидел папа, в майке и носках, и смотрел в пространство. Когда он был так одет – а точнее, до такой степени раздет, – то еще больше походил на Гнома: слипшиеся волосы, отрешенное лицо. Только плюшевого Гуфи не хватает.
Папа и мама тесно, теснее не бывает, прижимались друг к другу, но почему-то казалось – между ними бескрайняя пропасть.
И тут раздался вой сирены: далекий, но отчетливый в предрассветной тишине. Не знаю уж, была ли это «скорая» или полиция. Папа с мамой среагировали одновременно: объединившись вновь, приникли к щелке словно снаружи и впрямь можно было разглядеть хоть что-то, кроме тьмы и городских огней.
– Видно что-нибудь? – прошептал папа.
Мама на него цыкнула.
Не прошло и нескольких секунд, как сирена умолкла, точно и не звучала. Нашего мира эта беда не касалась: она миновала нас, задев лишь походя. Тишина сделалась осязаемой. Мамина нога вновь застучала об пол. Я слышал прерывистое дыхание и стук сердца – видимо, моего папы.
Едва слышно папа сказал маме, чтобы она хоть немножко поспала, хотя бы пару часов: завтра утром она ему нужна в полной боевой готовности, потому что день предстоит долгий, дел невпроворот, да еще и с детьми придется как-то сладить.
Мама согласилась с его доводами и опять чиркнула спичкой. Чем глубже она затягивалась, тем ярче разгорался огонек сигареты. В какой-то момент я подумал, что мама сошла с ума: она вдруг наклонилась к жалюзи и их поцеловала. Но нет – она просто выдохнула дым на улицу, чтобы в комнате не пахло табаком.
Мне вдруг захотелось встать и подойти к родителям. Обнять их, сказать какую-нибудь глупость, присоединиться к их бдению, последить за улицей через щелку в жалюзи, а когда пробьет церковный колокол, сказать: «Три часа ночи, все спокойно», как было принято в Буэнос-Айресе в колониальные времена.
Наверно, мне захотелось защитить родителей. Впервые в жизни.
Но тут я смекнул, что папа скажет мне то же самое, что и маме, – прочтет лекцию о важности здорового сна и спровадит назад на тонкий матрас на жестком полу, от которого у меня ломило спину.
Я прикрыл глаза, прикидываясь спящим, и сам не заметил, как снова заснул.