ПЕРВЫЕ ПУБЛИКАЦИИ

ДАНИИЛ НАЗАРОВ

КРАЙ УРАЛЬСКИЙ

Я из края, где ветры косые

Колобродят по стылым снегам,

Где высокое солнце России

Стелет звон родниковый к ногам.

Край суровый романтикой дышит,

Необъятностью хлебных полей,

Где орел поднебесье колышет,

Самоцветы сокрыты в скале.

Этих мест голубое железо

Я впивал с молоком с детских лет.

Край уральский,

ты мужеством врезан

В память людям на славной

Земле.

ВАЛЕНТИН КРИВЦУН

СТРАНА СЕМАФОРИЯ

Моряки ждут ветерка попутного,

Летчики, — когда туман рассеется,

А у нас дела ежеминутные,

На погоду некогда надеяться.


Сквозь бураны и морозы жгучие

Рельсы пролегли заиндевелые.

Говорят, что мы с тобой везучие:

Просто машинисты — парни смелые.


Ведь у нас всегда погода летная,

С тишиной дружить мы не намерены

И всегда, как птицы перелетные,

В дальние края летим уверенно.


Сколько зорь в пути встречать приходится,

Провожать, грустя, закаты ранние.

Наше слово с делом не расходится,

Поезда идут по расписанию.


Мчат вперед почтовые и скорые,

И пути-дороги не кончаются…

Со страной стальною Семафорией

Всегда люди с радостью встречаются.

ЛЕОНИД КУЗНЕЦОВ

ОГНИ И ЗВЕЗДЫ

В такт шагам высвистывая песню,

Я иду в ночной неближний путь.

Мне идти уральским мелколесьем,

Озеро большое обогнуть.

Гаснет эхо. Запевают где-то

Путевую песню поезда.

И на землю росчерком ракеты

За звездою падает звезда.

Сколько тайн в заоблачном мерцанье!

И на крик испуганной совы

Отвечают сдержанным молчаньем

Звездные медведицы и львы.

Эй, мечтатель, опускайся с высей,

В даль ночную пристально взгляни:

Видишь, как далекий город высек

Над собою чистые огни.

Там куются крылья для полетов,

Люди без мечты не могут жить,

Кто-то спит, а кто-то жив заботой,

Чтоб огни и звезды подружить.

СЕДИНА

Солдат в бою седеет быстро

Не оттого, что смерть близка,

Не оттого, что грянет выстрел

И пуля свистнет у виска.

Одна лишь мысль его тревожит,

Она, как рана, сердце жжет.

Кто, если голову он сложит,

Его Отчизну сбережет?

Кто отстоит леса и пашни,

Детей избавит от обид

И счастье, ставшее вчерашним,

Поникшим вдовам возвратит?

Седеют женщины России

Не оттого, что жизнь трудна.

Они и без того испили

Все чаши горестей сполна.

Они давно отголосили,

Оплакав тысячи смертей,

Седеют женщины России,

Пугаясь седины детей.

НА ПОЛЕ БРАНИ

Сколько в поле цветов расцвело —

Голубых, фиолетовых, синих!

Их ветрами сюда занесло,

Чтоб почтить все печали России.

ВЛАДИМИР ПШЕНИЧНИКОВ ВОСПАЛЕНИЕ ЛЕГКИХ Рассказ

Сережка привычным движением еще не отошедших с мороза рук поджег сигарету, раза два затянулся, но тут же с недоумением выбросил ее и повертел перед глазами всю пачку. Сигареты как сигареты — ростовские, «Прима», и с утра он уже успел выкурить штук семь-восемь.

От новой попытки закурить начался неожиданно злой неуемный кашель. Продрогшее тело обдало несогревающим жаром, на шее противно задергалась жилка.

— Веревки, что ль, они туда насовали? — недовольно проговорил Сережка, утирая слезинки. — Дай-ка, дядь Гриш, папиросу…

Старик Бубнов не торопясь слазил за отворот полушубка и протянул помятую «беломорину».

— На, грейся, — сказал.

Сережка закурил в третий раз и поморщился.

— Дым какой-то, как от известки… удушливый. А носом потянешь — вроде смола горит. Тьфу!

Бубнов хмыкнул.

— Это на тебя, парень, бес какой-то напал. Выдумает тоже — известка! — Сам он курил аппетитно.

Сережка прикоснулся спиной к голландке, занимавшей почти половину сторожки, снял шапку.

— Хоть немножко перехвачу у тебя, — переменил разговор.

— Давно бы надо зайти, — по-хозяйски отозвался Бубнов. — И вчера цельный день проторчал на юру, и нынче… От нашли погоду! Да я бы ни за какие деньги один не взялся. Сдались они…

Старик хотел, скорее всего, сказать «нашли дурака», а не «погоду», и Сережке продолжать разговор расхотелось.

— Да, ничё, — вяло проговорил он, гася недокуренную папиросу.

Голландка была хорошо протоплена, а спина все никак не отогревалась. Только озноб какой-то прошел от поясницы к лопаткам. В груди опять захрипело, и Сережка попробовал слегка, — кхе — кхе, — откашляться.

— Ты чё эт, как овечка по осени заперхал? — спросил Бубнов. — Простуженный, что ль, был?

— Да вроде нет, — отозвался Сережка, и кашель прорвался с новой силой.

— Ну, значит, вчерась подхватил, а нынче добавил, как следовает, — спокойно рассудил старик, — Счас бы в нутря чего для сугрева. Есть? Плохо. У меня и подавно нету.

Теперь стало ясно, почему не лезло курево: простыл.

И, конечно, то, что Сережка сделал сегодня, меньше всего напоминало самоотверженный, поступок. Развороченную весовую должны были чинить сами трактористы, дело-то чисто топорное, а он даже напарника не попросил, герой. Фуражиру лень было рукавицы снимать, хоть и подходил раза по четыре на день, а с весовщика такой же спрос, что и с Бубнова. Пенсионер — не захочет, не заставишь. Раньше еще добавляли: а возьмется, не оттащишь, — но это только к слову выходило.

Однако про дуроломную работу пора было забыть: сделана.

Сережка вспомнил, как первый раз обморозился на Севере, вспомнил свое недолеченное однажды воспаление легких, а дальше мысли сами выбирали дорогу…

Нахлобучив шапку, он сунул в карман отсыревшие в тепле варежки, пробормотал, глядя под ноги:

— Ну, ладно, я пошел, дядь Гриш.

— Давай, давай. А водку ты с перчиком прими, лекарство верное.

На ветру тепло из-под фуфайки быстро улетучилось, и озноба ощущаться вроде не стало. Только лицо и на холоде горело.

Подволакивая тяжелый ящик с инструментом, Сережка пошел со скотного двора. Заносить инструмент в столярку не стал — лишний крюк, но больше сократить дорогу домой не удалось: задами намело сугробов, пока пролезешь… Да и улицей тоже было убродно.

Шел пятый час, когда он добрался до своего двора. Настины следы были уже переметены, но в доме еще топилась голландка, серенькие струйки дыма жадно слизывал с обреза трубы северный ветер.

Раздевшись, Сережка сразу присел к голландке и расшуровал кочережкой спекшийся уголь. В топке вспыхнуло яркое пламя, и, не торопясь закрывать дверцу, Сережка как следует отогрел руки.

Искать водку дома было бесполезно, здесь ее никогда не держали. По праздникам обходились вермутом, а теперь уж и самих праздников с год, пожалуй, не было.

Откопав в ящике с чистым бельем свитер, Сережка переоделся, достал было сигареты, но, вспомнив неудачные попытки в сторожке, отложил. Аккуратно вылил в ведро под рукомойником остатки утреннего чая, налил свежей воды и поставил чайник на плитку. «Чифирнем по-остяцки», — подумал Сережка, и уже от одной мысли о чае ему стало вроде теплее.

Поколдовав над заваркой, Сережка перешел от нечего делать в горницу, но сумрак и стойкий запах нафталина и каких-то лекарств снова дохнули холодом.

Окна в доме были маленькие, сидящие глубоко в саманной стене и теперь, залепленные снегом и занавешенные цветным тяжелым тюлем, совсем не давали света. И, наверное, от этого старый фикус в углу показался Сережке какой-то фантастической птицей, огромной и печальной, сложившей широкие крылья с крупным пером и вобравшей шею. А четыре тугих подушки на высокой постели грозили этой птице тяжким снежным обвалом. И олень, намалеванный каким-то цыганом на простыне, ставшей от этого настенным ковром, казался в сумраке злым и голодным волком.

Чертовщина эта смутила Сережку, и он резко повернул выключатель. Свет не загорелся.

— Так, чифирнули, — пробормотал он досадливо.

Присев перед дверцей голландки, он потом долго устраивал кочережкой прогоревший уголь, а когда выпрямился, в голове, как кнутом, хлестнула раза три кровь, и суставы в ногах показались механическими, развинченными.

«Разбирает, зараза», — подумал Сережка.

Прикрыв до нормы трубу, он лег на топчан и затих, прислушиваясь к въедливому тиканью старых ходиков, под которое расползалось в нем черными тараканами недомогание.

— Так — его, так — его…

«Ладно, если только простудился», — подумал Сережка. Дыхание его стало сухим и горячим, а это могло означать и кое-что посерьезней.

Лежать в темноте за голландкой бывало тоскливо и раньше. А теперь еще ко всему добавлялось бунчание проводов, монотонное и какое-то отлетное, шорох поземки по нижним звеньям окошек, шорохи на чердаке… Радио молчало.

В детстве Сережкино место было на печке около бабки, и тоски он тогда, конечно, никакой не знал, ни в какую погоду. И потом, когда подрастал, не знался с этой штукой. Вот и получается, что надо было прожить тридцать пять лет, чтобы испытать и это. Правда, накатывало только зимой, по вечерам…

Летом Сережка тоже внешне особенно не менялся, но тогда у него бывала добрая работа, и, главное, каждый день он запускал свой деревообрабатывающий станок 1956 года выпуска. Эта трудолюбивая машинка, после того, как Сережка отладил ее, наготовил приспособлений, сделала его по плотницкой части и вовсе всемогущим.

Зимой Сережка неторопливо вязал в столярке рамы, сшивал двери, сбивал лавки и столы для вагончиков, но всего этого колхозу требовалось немного, и Сережка оживал только, когда выпадал какой-нибудь индивидуальный заказ.

Приходил, к примеру, заказчик с обмерком и квитанцией и просил сделать пары три наличников, без премудростей, лишь бы побыстрее. Приняв заказ, Сережка и делал все быстро, только, когда приезжал хозяин за поделками, обязательно выходил приятный конфуз.

— Вон твои наличники, забирай, — вроде бы с неохотой бросал Сережка и, отойдя в сторонку, закуривал.

— Эти? — удивлялся хозяин.

— Ну.

— Да ты что! — и он забывал, что минуту назад куда-то торопился. — Змейка… зубчики… розанчики!.. Серьга, да когда ж ты управился!

Сережка в таких случаях сдержанно улыбался. И наотрез отказывался от магарыча. Говорил, что на Севере взял свое чистым спиртом. Выпивать поллитровку хозяину обычно приходилось с кем придется. Может, еще и поэтому не больно-то уважительно относились односельчане к Сережке, и зимой совсем переставали замечать его. Сунули на весовую эту, — под руку, подвернулся…

А летом возобновлялось бесконечное строительство новой фермы, и Сережка со своим станком поневоле оказывался в центре событий. И тогда чуть ли не каждую минуту происходили маленькие чудеса: из корявых, недавно с лесопилки досок Сережка делал на станке отфугованную, обрезанную, матово светящуюся… красоту.

Вялые мысли постепенно стали путаться, и, лежа навзничь, Сережка временами ощущал легкое головокружение, приливы крови к голове и ее толчку в висках, короткие и шипящие. Поднималась, Сережка знал это отлично, температура.

«Опять не тронь лежачего», — с досадой подумал он, отворачиваясь к стене. После возвращения с Севера не было года, чтобы болезни обходили его. Хорошо еще, что умел отлеживаться дома.

Незаметно для себя Сережка забылся.

И почти сразу, размывая грань между сном и явью, полезла в голову какая-то чертовщина.

Сережке пригрезилось вдруг, что стоит он на возвышении каком-то, одет в чистое, причесан, а снизу на него уставились тысячи глаз и рты раскрытые. И ему вроде бы надо что-то особое сказать всем этим жаждущим, и сказать кратко и убедительно. А толпу Сережка вроде бы собрал сам, а слов нужных не находит. И тогда начинает перекатывать их в голове, как болтики с гаечками, силясь свинтить, что-то единственно подходящее. Ему кажется, что промучился он уже час или больше, а толпа внизу все так же терпеливо ждет, и глаза ее не мигают.

Тогда Сережка хватает топор и начинает вытесывать слова свои из березовых поленьев. Работает быстро, щепье летит во все стороны, — и вот уже последний удар, решающий. Сережка страшно замахивается, но в руке ничего не остается, только пальцы заливает алая кровь. Он бросает топор, хочет убежать, сдаться, и опять натыкается на эти рты и глаза. В досаде он топает ногой, даже матерится вроде, и тут слышит под ногами металлический звон.

Сережка соскакивает с возвышения и вдруг видит, что ломал комедию на своем станке. Щербатая пасть его, в которой упрятаны острые фрезы, добродушно ухмыляется, а пудовый противовес сам собой перекидывается влево, и на станке взвизгивает циркулярка.

«Ага!» — кричит Сережка, забывая об окровавленных руках. В поисках материала он озирается по сторонам, а вокруг все та же толпа, — глаза да рты раскрытые. «Что жа, и вы годитесь! — смеется Сережка и, заметив в толпе старика Бубнова, манит его пальцем. — Иди-ка ты, Григорий Иваныч. Сейчас мы вам скажем наше последнее слово!» Станок вторит ему радостным визгом…

— Ты чего там, уснул? — слышит вдруг Сережка сквозь дикий вой в ушах голос жены и, очнувшись, садится на топчане.

В комнате ярко горит свет, Настя, с багровым от ветра лицом, в спущенном на плечи платке, смотрит на него спокойно и, как всегда, печально. Встряхнув головой, Сережка поднимается на ноги.

Во сне его еще больше разожгло, и ноги кажутся ватными и ненадежными.

Настя вопросительно посмотрела на него.

— Да вроде бы простыл, — виновато проговорил Сережка. — Температура… — Грудь у него уже раздирала ломота.

— Аспирина нет, — сказала Настя, стаскивая платок.

— Грудь болит, — признался Сережка.

Жена молча повернулась и пошла на кухню, Сережка, натужно кашляя, следом.

На столе в кухне стояла двухлитровая банка молока, и Сережка догадался: сейчас вскипятит. Своей коровы у Горюновых не было, молоко Настя иногда приносила с фермы.

Убрав с плитки порядком выкипевший чайник, Настя взяла алюминиевый черпак, налила в него молока, поставила кипятить. Делала она все молча, и Сережке от этого стало как-то не по себе, и вроде неясная вина появилась.

Погромыхав спичками, он достал сигареты и закурил, прислонясь к холодной печи. Ему хотелось поговорить с Настей о чем-нибудь, помимо болезни и работы, но какой-то тормоз уже давно мешал ему начать разговор как следует.

Настя опустилась на лавку около плитки и неудобно склонилась, неотрывно глядя на вздрагивающую поверхность молока в черпаке. Опять стало слышно въедливое тиканье старых ходиков.

— Разве тебе надо бы молоко кипятить сейчас? — вдруг отчетливо проговорила Настя.

Ее грудной надломленный голос заставил Сережкино сердце вздрогнуть от внезапного тяжелого чувства. Он замер, наклонясь к устью печки.

— Разве тебе? — настойчиво и без слез повторила Настя, вставая с лавки. Лицо ее побледнело.

Сережка все понял и молча смял в пальцах окурок. В голосе жены слышался неприкрытый упрек, который Сережка вряд ли заслуживал.

Он ведь тоже не забывал про умершую дочку, только никогда не заводил об, этом разговоров. Она же едва-едва глазки успела раскрыть, никого не увидевшие, Сережка даже голоса, крика ее не слышал, да и Настя вряд ли. Правда, жена носила ее под сердцем, но к чему это теперь?

— Где же глаза мои были, когда я за тебя выходила? — с надрывом почти выкрикнула Настя, — Зачем же я жизнь-то свою погубила через тебя?!

Сережка сжал кулаки и отслонился от печки. Жена говорила не своим голосом.

— Дождалась я принца заморского, — нервно усмехнулась Настя, глядя мимо Сережки. — И за что мне наказание только такое? За что я перед всеми вину, какой нету, таскаю… Загинался бы ты один в Сибири своей, подыхал бы и не появлялся сюда, гость нежданный!

Сережка опустил голову и привалился спиной к печке. Первое потрясение с него сошло, и теперь он только силой заставлял молчать свою обиду, свою болячку.

— Что ты можешь? — расходилась Настя. — Что ты можешь, мужи-ик? От тебя даже детей нормальных родить нельзя. Слышишь ты!

Сережка слышал. У него и ответ чуть не выскочил, да сдержался он. Ведь самой же ей врач объяснил, что ребенок тот был у нее последним. И не он ли, Сережка, выплачивает алименты за Урал, не у него ли растет там сын Гришка?..

Но Сережка смолчал, слишком уж неожиданной получилась эта вспышка, слишком некстати прорвало жену. Ему уж и просто стоять было не по силам.

— Весь век, весь век, — выкрикнула было Настя и вдруг, снизив голос, тяжело обронила: — Туберкулезник ты, гниль…

И тут, пожалуй, сорвался бы Сережка, если б не перекинулось закипевшее молоко из черпака, не затрещало на раскаленной спирали. Круто обернувшись, Настя выдернула шнур из розетки и, схватив голой рукой черпак, неловко бросила его на стол.

— На! Жри чужое! — выкрикнула она напоследок и, сразу как-то обмякнув, бросилась в горницу.

«Сожглась», — машинально подумал Сережка.

Дымящую плитку он выставил в сени, и дверь оставил чуть приоткрытой, чтобы сошел смрад. В груди его обжигающе что-то еще ворочалось, дрожали руки, но это могла быть и болезнь.

Настиных слов Сережка уже не помнил, но след они оставили больной и нудящий. Саму ее можно было уесть и побольнее, но от того, что теперь этого уже не сделаешь, да и совсем делать не надо, Сережке только горше показалась собственная обида.

Прихлопнув входную дверь, он ушел снова на топчан и лег там, закинув руки за голову. От голландки сюда шло щедрое тепло, и Сережке сделалось зябко. На кровати беззвучно рыдала Настя, и уже пахло на всю комнату валерьянкой.

Стиснув зубы, Сережка повернулся на бок, натянул на ноги и поясницу старое пальто и больше решил не вставать. Голова его раскалывалась от нахлынувшей боли и ее хотелось сунуть куда-нибудь в снег, в самый холодный сугроб, чтобы утолить жар и мучение.

Ночью, когда Настя погасила везде свет и легла сама, Сережка немного успокоился. Он стал подробно думать о своей жизни, и это вызвало у него неожиданную жалость к жене. Такую, от которой тоскливо и безысходно заныло в больной груди.

Вместе они прожили четыре года, и все это время у них не было ни одной серьезной ругачки, никогда Настя не обрушивалась на него так вот зло и откровенно. Какой же должна быть ее мука, чтобы не удержаться на этот раз! Его собственная тоска, подкатывающая зимними вечерами, казалась уже мелкой и несерьезной по сравнению с открывшейся ему Настиной.

«Только бы до лета дожить», — успокаивал Сережка самого себя, зная, что летом дни покажутся впятеро короче зимних, а чем было тешить себя жене? Он ей стал, видно, и правда противен, детей не получилось, зачем же ей жить тогда? Она же баба, работой одной не проживет.

«Ей теперь день темной ночью кажется, — поразился Сережка. — Как же ей дальше-то?»

Разбитое простудой тело требовало отдыха, покоя, но Сережка уже не находил его. Забываясь ненадолго, он видел перед глазами фиолетовое сморщенное личико безымянной своей дочки, а очнувшись, вспоминал, как вез ее в ящике из райбольницы, как хоронил морозным полднем и долго не мог выправить в мерзлом бугорке сосновый крест…

Их с Настей счастливые дни словно бы вытерлись из памяти.

Обессиленный, Сережка уснул только перед рассветом, когда Настя ушла на утреннюю дойку. В горнице стало прохладнее, и он мерз, сам пылая огнем.

Разбудили его голоса жены и фельдшерицы Тани. Дрожа всем телом, он поднялся, дал измерить температуру, прослушать спину и грудь.

От прикосновения металлического стетоскопа кожа его покрывалась пупырышками, и он через силу виновато улыбался. Ночные думы возвращались к нему с болью и холодом.

— Сорок и три! — воскликнула Таня, повернув градусник к свету. — И хрипы в обоих легких… У вас воспаление, надо немедленно в больницу!

— А… дома? — спросил Сережка, подумав прежде не о лечении, а о Насте, которая останется в этих стенах с сумрачными окошками.

— Нет, нет, — запротестовала Таня. — Только в стационар, что вы!

— Я возьму лошадь, — тихо сказала Настя. — Сейчас.

Она быстро собралась и ушла, оставив их с Таней вдвоем.

— Пенициллин я вам введу сейчас же, — сказала фельдшерица. — Где можно шприц прокипятить?..

А в двенадцатом часу Настя привезла Сережку на розвальнях в участковую больницу.

Дорогой они молчали, и Сережке было неловко сидеть в тулупе, глядя на серый платок жены и ее сгорбленную спину, обтянутую рабочим халатом, надетым поверх плюшевого пальто.

После короткого осмотра в приемном покое Сережка вышел с Настей в больничный коридорчик. Не находя, что бы такое сказать, он только старательно сдерживал кашель.

— Ну, ладно, — сказала Настя. — Лошадь надо отдавать… Оставайся. А завтра с молоковозом, может, привезу чего…

Слова и ей давались с трудом, и от этого у Сережки остро защипало под ложечкой…

И чувство это только усилилось, когда он через узкий глазок в замерзшем окне смотрел вслед тихо отъехавшей Насте.

Она не обернулась и тулуп не надела, свернув его в передке, и на узкую сгорбленную ее спину садились и не таяли редкие снежинки.

МАРИЯ КЛЕНОВА ГОЛУБАЯ БУДКА Рассказ

Каждое утро, идя на работу, я глазами выискивала затерявшуюся среди огромных домин голубую будку с шиферной крышей. Она одиноко, без хозяина, глядела на остановку, и люди, выходя из трамвая, от нее отворачивались, людям не было дела до вывески «Ремонт обуви», ибо таковой в будке давно уже не производился. С год как висел на железных, с облезлой красной краской дверях замок, тронутый ржавчиной, покрытый пылью, отталкивающий своей ненужностью. И становилось грустно. И в сердце закрадывалась философия, обычная, будничная, земная: «Где сапожник? Не стало жизни в будчонке!..» Мертвые ступеньки. Мертвое окно, изнутри задвинутое ставенкой. Мертвая лампешка, хотя и горит по вечерам. Все давно знают, что освещает она улицу, а не будку.

И вновь с тихой грустью поглядывала я на всеми забытую, никому не нужную будку и думала о ее хозяине, о характерной червоточинке в человеческой натуре, когда уголок, куда на секунду-другую захаживал, через какое-то время становится сердцу дорог и мил и начинаешь вспоминать, вспоминать, вспоминать… будто здесь оставил ты солидный кусок своей единственной жизни.

Но как велико было мое удивление, когда сегодня на заветном перекрестке двое молодых людей стали спускаться по заново родившимся ступенькам. Я уже мысленно произносила слова: «Здравствуйте! Вот хорошо, что выздоровели… а то мы без вас пропадали», хотя знала, что на слова эти любимец-сапожник всего лишь молча кивнет головой.

…А из темной глубины окошка на меня уставилось сухонькое лицо с жиденькой бородкой. С минуту мы смотрели в глаза друг другу, и я хорошо чувствовала, как на лице моем сбавляется оживление.

— А тот сапожник? Не тут, да? — вырвалось невольно.

— А я почем знаю? — зло-ехидно отрезал старик.

Я смиренно подала ему в окошко обувь и обвела взглядом будку. Вот табуретка в углу, — та голубая табуретка с потертой до поблескивающей желтизны перекладинкой внизу у ножек. Клиенты не садились, а плюхались, усталые, на нее с радостью.

— Так что бы вы хотели? — услышала я.

По лицу старика пробегало сомнение, когда он осматривал туфли со стоптанными задниками и обреченной набойкой.

— Да вот каблуки, — невинно проговорила я, зная, что тут не за что набойке держаться.

Однако старик согласно кивнул. Набойка так набойка. Дескать, твои деньги, моя работа, что просила, то и получай!

Было в будке прохладно и пахло мягкой кислотой кожи, куски и обрезки которой валялись на грязном полу, в углу, неподалеку от стола. И ценник — на видном месте, как в настоящем ателье! «Это уже что-то новое», — усмехнулась я.

— Вот тут трещина! Видите? — перехватил улыбку старик. Полуобернувшись, снова съехидничал: — Мой коллега вам бы не стал докладывать?

— Возможно. Что я смыслю в вашем деле?

— А трещина знаете отчего? — взгляд с прищурочкой. — Гвозди толстые всадил.

— Видимо, тонкие не годились…

— Ну вот… а говорите, ничего не смыслите. Сейчас все грамотные стали… профессора прямо-таки…

Я слушала старика рассеянно, потому как глаза выискивали запавшие в сознание знакомые черты человека, изо дня в день выполнявшего хоть скромную, но полезную для людей работу… И вдруг он весь предстал предо мной, — будто въявь увидела его, как всегда, отекшего, с шумной тяжкой одышкой, с грустно-страдальческим выражением на красном в болезненной испарине лице.

В прошлом крепкое, созданное для здоровой жизни тело, казалось, изнемогало от тяжести. Одни лишь глаза поражали своим блеском, как бы таили в себе еще не израсходованную энергию. Чувствовалась крепость и в руках. Когда он ловко вбирал в широкую, мягкую ладонь туфлю, спрашивая: «Что там у вас?», видно было, что эта ладонь, эта рука живет самостоятельно, независимо от больного тела.

«Что там у вас?» — по существу был вопрос по привычке. Сам же он, постукивая суставом указательного пальца по подошве, уже прикидывал, какой тут ремонт требуется. Проявлялась увлеченность мастера.

Да. Совсем как живой, он стал у меня перед глазами. Вот смотрю я на его широкую, туго обтянутую синей рубашкой спину, склоненную в редких сединках круглую голову. Вот он сейчас отложит в сторону туфлю, проведет тыльной стороной руки по взмокшему лбу… Будет нагибаться, чтоб поднять нужный кусок твердой кожи… на расстоянии видишь его напряженное дыхание под шелковой рубашкой с расстегнутым воротом. Он сразу найдет то, что ему требовалось. Бегло прощупает пухлыми пальцами. И р-раз, р-раз, прикладывая кожу к каблуку, обрежет… изнутри тем же плоским ножиком с изоляционной лентой на конце придаст форму серпика. Швырнет обрезки. И, распрямляя спину, шумно выдохнет воздух.

Я ему как-то попробовала заикнуться:

— Может, пойти вам домой? Прилечь? — И отвернулась, чтобы скрыть от него выражение боли на своем лице.

Тело его напрягалось, когда он делал вдох и выдох, когда хватался за ворот рубахи, широко распахивал его. Он обронил неохотно:

— А что — дома?.. Безделье?.. Безделье — силы пожирает! На работе да с людьми — и ты Человек!

Вот тут вот, на этих двух посеревших от пыли кирпичиках, выкрошенных по краям, стояла плитка. Обыкновенная, электрическая. Выходит, не она, а люди обогревали этого больного человека!..

Я обежала глазами обшарпанный, в желтых грязных пятнах потолок и стены. На том же месте, возле полки, все еще держался приклеенный осколок зеркала, сильно почерневший и в частых крапинках. То ли следы мух, то ли — краски?

На полке — разная обувь, на рабочем столике — та же банка с обгрызенной этикеткой: «КИЛЬКА». В банке — гвозди. В граненом стакане — засохшая краска… И золотистая струя уличного солнечного воздуха в приоткрытую дверь будки.

Все, как прежде, только в пыли, в запустении, без ухода. Без того Человека.

Неужели эта будчонка-скороспелка пережила своего создателя? И скороспелка ли она? Если, от тлена убежав, живет еще в ней хозяин?

Чтобы напомнить о себе и нарушить молчание, старик кашлянул. Он сидел, сгорбившись, и между коленками, прикрытыми синим дерматиновым фартуком, держал лапу, на которую натягивал одной рукой туфлю, а другой — из сжатых губ выдергивал гвоздочки и забивал в подошву. У нашего любимца-сапожника это получалось красиво, непринужденно, можно сказать, виртуозно. Этот работал с той напряженностью, которая дается человеку хорошо развитой воли.

— Скажите, пожалуйста, почему вы не на пенсии? — спросила я.

Он ответить не успел. В будку с шумом влетела девушка с черной челкой.

— О, деда! — воскликнула она, тоже, видимо, рассчитывавшая увидеть того сапожника. И сникла. Спавшим голосом добавила: — Будьте добры… только пару гвоздиков…

— Ой ли, пару гвоздиков! — покачал головой старик, откладывая туфли.

— А куда их больше? — Девушка, просовываясь по пояс в окошко, потянулась за босоножкой. Старик положил ее на коленко. Сказал уже с видимой благосклонностью:

— И все-то вы знаете… умные все какие стали… сели бы сами и сделали, коль такие умные. — Он взял босоножку в ладонь и ткнул в нее пальцем, — гвоздь на гвозде… их из кожи не выволокешь… а подошву не держат…

И плоскогубцами начал выковыривать подковку, да заодно с подковкой оторвал каблук.

— Вот видите, теперь вам еще и за каблук платить…

— Ладно, делайте, — махнула рукой девушка.

Он долго тюкал молоточком по крепкой подошве, чтоб угодить девахе, которая непременно прибежит и завтра, и послезавтра. И с радостью выкинул ей готовую босоножку из окошка, подстегнутый этой надеждой.

А когда мы остались одни, он подавил глубокий вздох, сказал:

— Давеча про пенсию мне намекнули… Не угодил, стало быть… А работу ведь еще не видели… чего же раньше-то времени, авансом… У меня, знаете, солидные клиенты были…

И начал рассказывать, кто были его клиенты, сколько ему платили за ремонт и сколько на чай оставляли, потом — где воевал, куда был ранен и при каких обстоятельствах. В лице его прибавилось горечи, когда, подбивая итог, заключил:

— Как видите, судьба по спине меня не гладила и паинькой не называла…

И неожиданно замолк. Видимо, погрузился в воспоминания.

Я снова обвела взглядом будку. Вот гвоздь в углу, в красных крапинках. Поржавел. На нем всегда и зимой и летом висел серый жесткий плащ. Рвалось пополам сердце. Покоя не давал вопрос о предшественнике.

— Кто его знает? — уже более миролюбиво ответил старик, видимо, выговорившись. — Может, в мастерскую какую перешел? Я не люблю работать в мастерской. Под занавесом. — Он остановил на мне тот же с прищурочкой взгляд тусклых глаз. — Место… глядите, — он бородкой кивнул на окно с заляпанными давним дождем стеклами: — Оживленное. Не надо, а заскочишь пару гвоздочков забить…

За окном нарастал гулкий такт трамвайных колес. Вот и сам трамвай из-за угла выскочил и, постукивая на стыках рельсов, сердито остановился.

Один за одним выходили пассажиры, и невольно на ум приходили слова: «На работе да с людьми — и ты Человек!»

Я встала, просунула голову в окошко. Гвоздем больше, гвоздем меньше. Мне бы только до леса дойти и обратно. Нога вспухла и ничего другого нельзя надеть. Вот и выволокла из ящика старые, которым давно пора на свалку, туфли.

Старик, протягивая их мне, переспросил:

— Восемьдесят четыре вам сказал?

— Да, — ответила я, подавая рубль.

Он долго копался в коробочке. Потом наконец положил в ладонь шестнадцать копеек и захлопнул окошко.

…Был удивительно жаркий майский день, когда кажется, что солнце чуть ли не под ногами — по земле стелется, оттого все красно, сверкает все кругом, велики-громоздки здания, широченны улицы, площади, как золотые слитки сияют, а до неба и глазом не дотянуться, до того оно глубоко и просторно.

Я спешила в живописный уголок парка, у каменоломен. Жаль только, не придется выбирать скамейки. Сегодня — воскресенье. В парке много отдыхающей публики.

Располагаясь на одной из скамеек, я подумала, что, если, к примеру, на эти камни-островки, на эти крутые берега-обрывы смотреть сверху, в пестром одеянье люди на них покажутся удивительным соцветием планеты Земля.

Я люблю это место. Здесь хорошо. Здесь вольготно душе. Здесь точно по сговору люди боятся слово вымолвить, чтобы не нарушить покой, не задеть глубинное безмолвие лесного пейзажа, ласкающего взор своей красотой.

Смотришь на небо, смотришь на воду, тихую, смирную хозяйку гор и леса, и в грудь, растекаясь затем по всему телу, начинает вбираться благостное спокойствие.

Воздух чистый, прохладный — дышится легко, полной грудью, а вода, бесшумная, величавая, уносит тебя далеко-далеко в свое продолжение леса, неба и уплывающей на скамейках публики.

Откуда-то с горы подул свежий ветер, зашевелились сосны. Зарябила вода. И не стало в ней леса, неба, скамеек с публикой…

…Нет пока тут водных велосипедов, лодок. Но скульптура стройной женщины на островке, аппетитно обтирающей себе спину полотенцем, настойчиво зазывала в воду…

Неподалеку от скамейки, где недавно бурей выворотило с корнями деревья, трое мальчишек развели костер.

Вероятно, получив должную взбучку от старших, осерженные и обиженные, они тотчас потушили его и, закатав по колена брючки, направились к скале.

Самый старший, чернявый, с горделивой осанкой, вел за собой на поводке собаку. А двое, толкая друг друга, плелись сзади. У самой скалы чернявый приостановился, обернув оживленное лицо. Чему-то расхохотался. Ладонью разрезал воздух, что-то сказав твердое и решительное, и вприпрыжку взбежал с собакой на взгорок.

Крепкого сложения, уже с густо коричневым загаром, он сбросил с себя старый пиджачок, майку.

Спустился к берегу и пес, предупреждающе тявкнув. Шерсть на спине вздыбилась. Лезть в воду не хотелось. Однако, поглядев с явным неудовольствием на хозяина, тоже переступил страшный для него рубеж, судорожно вытянув хвост.

— Трус! — крикнул ему чернявый и резанул по нему гребнем волны. Пес взвизгнул и легко, бесшумно, почти недвижно поплыл.

Ко мне присели уставшие с прогулки бабушка с внучкой. Но тут же девочка со скамейки съерзнула. Голубые глазенки засверкали: еще не сошел снег, а мальчишки противные полезли в воду. И вскрикнула звонким голоском:

— Ну и психи, ну и психи!

Публика заулыбалась. Было ясно: в семействе бабушки в ходу слово «психи».

— Сядь, не шуми, — шепнула ей бабушка, беря за ручку. — Здесь не кричат, здесь сидят смирно.

— А что они купаются? Снег вон там еще… Эй, вы, психи… Вылезайте! Простудитесь! — подошла она вплотную к обрыву и снова крикнула мальчишкам.

Я сидела, закинув голову на спинку скамейки, и слушала на своем лице солнце и воздух, пропитанный влагой земли и хвои.

А бабушка с внучкой все перебранивались:

— Не ори, чего орешь?

— А чего они купаться надумали? Простудятся и помрут.

— Не помрут, — сказала бабушка, поправляя шифоновый шарфик на сером жакете. Ее миловидное лицо украшала короткая модная стрижка в скобку.

— Нет, помрут! — топнула девочка ножкой. — Помрут и все останется.

— Ну и пусть помирают, — лопнуло терпение у бабушки. — Им оставлять еще нечего.

Я усмехнулась. А сапожник оставил голубую будку. Но оставил ли? Так-таки она пережила своего хозяина? Если я сижу в ней и меня обступает все прежнее? Меня обступает сам он — человек! Ве-есь!.. Крохотная будчонка! Скромный объект мастерства…

Вода, чувствовалось, была холодна. Посиневшие мальчишки выбирались на берег, ведя за собой продрогшую собаку. Они долго обтирали ее ладошками, прижимали к себе. Чернявый, дольше всех державший собаку у груди, промерз, было видно, основательно. Стуча зубами, он торопливо натягивал поверх майки старенький пиджачок. Запахнулся. Вытер рукавом глаза. И в мокрых трусишках, держа в руке башмаки и брюки, потопал за приятелями по другую сторону островка, к солнцу. У ног его повизгивал довольный пес.

«И у этих — уже свой мир, свое начало», — подумалось невольно.

Солнце выпуталось из верхушек сосен и, ярко осветив все кругом, хлестнуло по глазам. Вода, вяло набегая, еле-еле омывала каменистые берега водоема.

А позади нас послышались торопливые шаги. Бабушка, закинув обшлаг, посмотрела на часы и, опершись рукой на сиденье скамейки, поднялась. Прищурив глаза и выждав с секунду, крикнула укорительно:

— Ты где был? — И прокашлявшись, добавила сипло:

— Сколько ждать тебя можно?..

— Да с костром я провозился, — повел он глазами в сторону леса.

— А твои ребятишки, дедушка, — бежала к нему припрыгивая девочка, — психи. В воду вон полезли… простудятся и помрут. Снег еще кругом.

— Не помрут, — ответил дедушка, усаживаясь на другом конце скамейки. — Самое время теперь искупаться… солнце какое жаркое… — Он снял с головы соломенную шляпу и положил на колено. Весь кругленький в светлом просторном костюме, аккуратный, напоминал лекаря. Только не хватало пенсне. Он откинулся на спинку скамейки, расслабив галстук, и начал большим клетчатым платком обтирать затылок.

Мне хотелось встать и уйти, чтобы не было людям в тягость мое присутствие. Но в это время он наклонился, потянулся ко мне через жену и, вглядываясь в лицо, сказал:

— Здравствуйте!

— Здравствуйте, — тихо ответила я с каким-то просветленным внутренним удивлением. То был наш любимец — сапожник.

Заученное: «Как хорошо, что выздоровели… мы без вас пропадаем» выскочило из головы. И просто добавила:

— Что-то давненько к нам не наведываетесь. Забыли совсем наши края.

В лице его не было того мучительно-страдальческого выражения. И я заметила:

— Вы лучше стали выглядеть… видимо, правильное приняли решение на время прервать работу.

— Ну, да… принял решение, — повернулась ко мне жена, — Это я заставила его принять такое решение. Только… — она потянулась ко мне всем телом, выставив вперед руки: — У нас теперь по соседству гепетэу. Денно и нощно там пропадает. — Пальцем показала на островок, потом — на него. И сделала выразительный жест. Дескать, бесполезны эти разговоры. На него они не действуют.

А он, приставив ко лбу козырьком руку, высматривал парнишек из-за островка, и когда они высунули, наконец; свои головы, обрадованно помахал им шляпой. Девочкин платочек тоже затрепыхал в воздухе. Она, счастливая, запрыгнула к дедушке на колени, свернулась калачиком на его груди. Потом перевернулась с боку на бок, обвила ручонками дедушкину голову, хотела что-то сказать шепотом.

И тут бабушка остановила ее.

— Слазь, — сказала она, одернув на ней кофтенку. — Не мучай дедушку, он устал. — И к мужу: — Подбивается к тебе! Значок ей нужен.

Внучка, к ее удивлению, не возражала… Она положила ладошку на лацкан пиджака, накрыв ею значок. Сжала губки бантиком.

— Зачем он тебе? — спросил у нее дедушка.

— А ты зачем носишь?

— Так то же меня им наградили! Заслужил, стало быть…

Я встала, чтоб сказать на прощанье несколько слов. Вспомнила заученное: «Ведь мы без вас пропадаем»…

— Как! — обрадованно удивился любимец-сапожник. — Не снесли разве ее, старушку? Пристрой ведь там запроектирован…

Он опустил на землю внучку и сам поднялся со скамейки, обратившись ко мне всем лицом. Я рассказывала ему, что только оттуда, что там все без изменений. И о его заместителе пару слов прикинула.

— Да, — качнул он головой. — Будут заместители… Вернее, не то слово: заместители. Сами по себе мастера.

И в глазах его, огромных, черных, чуточку навыкате, как-то неожиданно отразилось вернувшееся все то большое и глубокое чувство, что составляло когда-то цель его жизни и что оказалось враз отнятым болезнью.

— Только мне кажется, — сказал он со строгой прямотой, — не делает чести никому в чужую будку забраться. Свою надо суметь создать. На языке ученых — это значит индивидуальность. — Я вопросительно посмотрела на него. Но он ничего не добавил.

Вобрав в свою руку ладошку внучки, он последовал за мной, пожелав чуточку проводить.

Шел медленно, глубоко задумавшись, по длинной аллее стриженых молодых березок. Произнес с едкой горечью наконец, как бы отвечая своим мыслям:

— На две категории я бы разбил людскую массу. Одна создает жизнь, другая — принимает ее, уготовленную кем-то… и топает по ней с закрытым душевным клапаном… зарабатывает рубли на пропитание и роскошь. И не щадит ни себя, ни совести своей…

Он приотстал. Остановился. Вдохнул полной грудью лесной свежий воздух. С севера набегал ветерок, обдавая запахом хвои все окрест.

Слева и справа доносились голоса и песни. Между стройных, умытых недавним снегом сосен со жгучей густой зеленью мелькали мячи и ракетки, велосипеды и рюкзаки. Под кустами на боку, раскинув перед собой газеты с провизией, лежали любители спиртного, приковав свое жадное внимание к донышкам бутылок.

…Мы расстались как добрые старые знакомые.

— У меня не было взлетов, — сказал он, отвечая на одну из реплик. — А потому не знал я, что такое падение. Точкой опоры мне в жизни служила профессия… только ее не надо путать с ремеслом.

МИХАИЛ ШУШАРИН ИВАН ОСОТ Рассказ

Вся семья Ивана Скоробогатова в Тальниках и в окрестных деревнях носила одно прозвище — Осотки: отец Никанор Иванович — Осоток, брат Афонька — Осоток, Гришка, последний перед Иваном брат — тоже Осоток. А вот Ивана, самого младшего, называли Осотом. И пошло это потому, что по обличью и по характеру похож был Иван на своего деда, тоже Ивана, по прозвищу Осот. Ясно, что парень не очень помнил старика, но слыхал о нем много. Говорили, проворен был дед и пригож, но слыл в округе первым конокрадом и погиб в одной из ночных вылазок на чужие табуны.

Иван, как и дед, был красивым парнем и не трусом, А на гармошке играл так, что девки и бабы-разженки не отпускали его с вечерок, вздыхали тайком: «И кому же ты такой достанешься?»

Окончательно нарекли Ивана истинным Осотом по такому случаю. Была у него подружка, Кланя Игнатова, дочь председателя колхоза, дяди Демы. Росли они вместе, играли, как все дети, дружили. Но случилась однажды с Кланей беда. Послала ее мачеха в лавку за селедкой, отвалила на покупку целый червонец. Пришла девочка в магазин, а там продавцом бывший «урка» работал, по имени Василий Иванович. Ловко умел людей обсчитывать. Придет баба за конфетами, отдаст «урке» рублевку, а он ей и полкило не отвешает, да еще задолжит. «Потом, — скажет, — занесешь остатки». Кланя отдала мачехин червонец и притащила домой всего-навсего килограмм селедки. Ну, мачеха, конечное дело, в бой: «Ах ты, черемиска, ах ты, атаманка, куды остальные деньги девала?» Хлесть Кланю по лицу, хлесть еще раз! Кровь из носу ручейком потекла. Увидел все это Иван, понял: «урка» во всем виноват. Побежал домой, схватил ружье — и к магазину. «Урка» только-только заканчивал работу и вешал на двери винтовой замок.

— Не закрывай, — сказал ему Иван.

— Цыц, последыш! — ощерился «урка». — Чо те надо?

— Деньги Клашкины отдай!

— Какие деньги?

— Я же сказал какие!

— Кыш отсюдова!

Тогда Иван поднял берданку и выстрелил в воздух. «Урка» упал на крылечко и начал было кричать, но Иван предупредил:

— Не ори, будешь орать — прикончу!

И вогнал в патронник новый патрон с жаканом. Пришлось «урке» переломиться.

— Сразу бы и объяснил, что за сдачей пришел, а то давай стрелять.

— Неси, — приказал Иван.

Вынес «урка» из магазина обманом взятые деньги, подал Ивану:

— Вот, восемь шестьдесят четыре — все в цельности.

После этого и заговорила деревня: «В самого Осота Ванька-то пошел! И перед чертом не схлыздит!»

Когда все мужики и парни ушли на войну, Иван еще в школе учился, в районном центре Мокроусове. А от Мокроусова до Тальников, где жили отец Ивана и бабушка Марья, тридцать верст с «гаком». «Гак» километров пять тоже будет. Хочешь пешком иди, хочешь с попутчиком добирайся. Автобусов в то время еще не было.

— У нас в семье служивых и так много: тебя, Ваня, дома оставят! — говаривала бабушка Марья. И плакала при таких разговорах: — Господи, была бы мамонька твоя родная жива, поглядела бы на тебя… И какой же ты у нас ладной да бойкой вышел, чистый дедушка Осот.

…Повестка пришла, когда уж школу закончил Иван. Косил тогда вместе с другими одногодками да увечными мужиками пшеницу. Хорошо тот день запомнил. В груди не стало хватать «кислорода», бросил литовку в сторону; лег на валок. Пшеница была не высокая, но чистая. Колосья полные, колотились друг о дружку, но не разбивались, и на землю зерна не падали, потому как еще в тридцать третьем году колхозный полевод Тихон Александрович завез в хозяйство какие-то семена новые. Тихона Александровича впоследствии посадили, а пшеница осталась.

Спал Иван на валке, а тут председатель колхоза, дядя Дема, приехал. Литовку Иванову ходком раздавил, коня чуть не порезал, разозлился:

— Спать тут собрались, что ли?

Дядя Дема постоянно покрикивал на всех, да и не кричать-то было нельзя: разболтается «шантрапа» — весь хлеб под снег упустишь. Но ему все-таки, видать, жалко было «шантрапу»: устали все, высохли на солнышке.

— Проспались? — уже более мягко спросил он.

— Нет.

— Я покажу тебе «нет»!

— Покажи, — это говорил Иван, и говорил он так оттого, что не боялся дяди Демы. Дядя Дема казался ему мужиком с небогатым умишком, не понимающим того, что понимает он, сам Иван.

На этот раз дядя Дема не рассердился на дерзкие Ивановы слова, а только улыбнулся:

— Напрасно обижаешь, Ванюшка! Вместе придется лямку тянуть. Вот повестки, тебе и мне!

И все замолчали. А потом тетка Арина, вязавшая снопы, сказала:

— Собирайся, Ваня, там бабка, поди, убивается!

Дядя Дема перестелил потник в крашеном ивовом песьтерьке, взбил сено:

— Садись.

Повернулся к косарям и вязальщицам:

— Провожать-то завтра, к вечеру, — и окинул взглядом кулигу. — Два дня еще надо… Задержка получается с уборкой. — Но никто на эти слова ничего не ответил.

Они выехали из-за колка на большак и укатили к Тальникам, сверкавшим на солнышке белой церковной маковкой.

На другой день бабушка Марья напекла «подорожников», принесла поллитровку водки: она всем приносила по бутылке, когда провожала на фронт (закопаны были у ней где-то в подполье).

После небольшого застолья дядя Дема поднялся, сказал:

— Поехали!

Бабушка собрала со стола все, что осталось, сложила в мешок…

Так вот и уехал Иван Осот вместе со старшиной запаса дядей Демой на военную службу. Ничего особенного не было. Множество народу уходило в те дни на войну. Сильно плакала только бабушка, а еще сильнее Кланя Игнатова. То ли об отце плакала, то ли об Иване. Кто поймет!

Горькие дела вышли у Ивана с Кланей. Клялись они друг другу только одну последнюю ночь. И все неумело у них вышло и неловко. И потому-то убежала Кланя с Ивановых проводов: не могла удержать великую тяжесть в сердце при одном виде его. А Иван Осот, он и есть Осот. Опомнился от всего только в дороге и затосковал о девчонке. И так три года. Худого много пережил и добра повидал, но не выходила из головы светлая Кланина нежность.

Как-то уж так получилось, что пришлось Ивану Осоту быть вместе с дядей Демой: и в запасном полку, и в маршевой роте, а потом в действующей — в одной гвардейской артиллерийской части, в одном дивизионе и в одной батарее. Судьба! Она лучше всякого уговора распорядится. И, странное дело, неожиданно узнал Иван, что дядя Дема в прошлом нелегкую житуху прожил: в боях под Волочаевкой участвовал, медаль «За боевые заслуги» во время финской получил. И начало Ивана донимать чувство неловкости за прошлые обиды. От рождения не привыкший таиться, он сказал:

— Прости меня за все давнишнее, дядя Дема. По молодости да по дури все получалось.

Дядя Дема посмеивался над этими откровениями Ивана. Говорил ему:

— Если бой идет — береги себя. Кланяйся пуле-то… Поклонись, башка не оторвется, зато цел останешься…

А извинения Иванова будто и не слышал.

Та фронтовая весна была до нелепости невоенной. Артиллеристы сидели в обороне, в надежных, обжитых блиндажах и землянках, ходили в наряды, вели ответный огонь, а в часы затишья слушали птичий грай и шум воды, сходившей из лесов в овраги и речки. Весна, надо сказать, застала артиллеристов в зимнем платье. Приходилось в валенках шлепать по раскисшей земле и по лужам. Потом, когда валенки сушили, в блиндажах стоял сырой, едучий пар. Однажды уходившие на передовую пехотинцы оставили на привале несколько противогазов. Иван взял два, открутил гофрированные трубки с банками, а резиновые маски натянул на валенки. Получились калоши. Очки поблескивали с боков, как шпоры.

— Ты чего это делаешь-то? — спросил его дядя Дема.

— От мокрести спасаюсь.

— Противогаз — боевое вооружение бойца. А вдруг газы?!

— Так у меня противогаз есть. Вот он.

— А эти откуда?

— Эти так, списанные.

— Ну и дока же ты, Ванька, прокурат. Только вот что: сейчас же сыми эти лапти! Увидит дивизионный — сжует!

Иван не послушался дяди Демы и продолжал ходить в противогазных калошах. Глядя на него, понатянули противогазные маски на пимы и другие артиллеристы. Вскорости «изобретение» стало известно командиру, майору Портнягину.

Вечером в землянке зажгли «катюшу» — немудреный осветительный агрегат из гильзы от малокалиберной пушки. Крошечный огонек то косился на дверь, то рвался к сидевшим на нарах солдатам. Дядя Дема хлебал перловую кашу. Ложка его из дюралюминиевого фюзеляжа «Хейнкеля» в виде взметнувшегося голубя тенькала о котелок. Иван играл на баяне и пел:

Первый был Иван Иваныч,

А второй Иван Степаныч,

Третий был Иван Кузьмич

Да еще Иван Лукич!

Ноги Ивана с неизменными противогазными калошами пристукивали в такт музыке, руки бегали по клавишам, сдвинутая набекрень шапка едва держалась.

Наконец, дядя Дема закрыл котелок, облизал ложку, сунул ее за голенище валенка голубем вверх и сказал:

— У нас, во время гражданской, разведчик был один, Омелька Соловьев, вот тоже играл здорово. На любом инструменте. Что на балалайке, что на гитаре, что на мандолине или пианине… Все умел. Даже на поперечной пиле играл и на саперной лопатке.

Иван сомкнул басы:

— Это не ново.

— Ясно, что не ново, коли еще в гражданскую было… А один раз пришлось Омельке играть на колоколах, да еще как играть! Послали его, значит, на задание, в городишко один, узнать сколько белых, и, если немного, проникнуть в собор и ударить в колокола — знак к атаке. Омелька в город под видом калеки прошел. Понюхался, походил, видит — пьют беляки и с девками гуляют… Забрался на колокольню, а там колоколов штук двадцать и все на разные ноты. Ну, нацепил он веревки от языков на все пальцы, на руки-ноги, и давай «Камаринского» шпарить… Да так играл, что весь город в пляс пустился… Посекли мы белых тогда…

— Здорово играл Омелька, — сказал Иван. И землянка дрогнула от хохота, посыпалась с потолка земля. Не смеялся только дядя Дема. Он расстегнул нагрудный карман, достал толстый бумажник, умещавший всю батарейную документацию и личную переписку, раскрыл его на коленке на два пласта, достал бумажку, поводил по ней пальцем:

— Итак, кто у нас сегодня в караулы?

В эту минуту в землянку влетел разъяренный Портнягин. Хохот не прекращался. Это еще больше рассердило майора.

— Прекратить свадьбу! — скомандовал он. Все вытянулись по стойке смирно. Портнягин проскочил в дальний угол, вернулся назад и устремил взор на Ивановы калоши. Помолчал, потом произнес речь:

— Инициативный боец всегда был украшением нашей Советской Армии… Но это лишь и-ни-ци-а-тив-ный, то есть инициатор. А не хулиган, не разгильдяй, не шалопай, который портит военное имущество в целях личного удобства. Кто разрешил вам носить на ногах противогазные маски? Кто это придумал? Отвечайте!

Когда майор Портнягин распекал подчиненного, он выливал на голову его десятки синонимов, хороших и разных. Солдаты молчали.

— Так я скажу вам, кто. Вот он, этот прохиндей, изобретатель, — майор тыкал пальцем в Ивана, — вот он, этот архаровец, этот скоморох… Нет, вы поглядите на него, поглядите! Какие босоножки, белые, с резинками, с застежками, с очками. Это что? Это же не солдат Советской Армии, это же графиня Эдинбургская, это же шведский король Густав Пятый, это же граф Монте-Кристо! Правильно я говорю?

— Так точно! — козырнул Иван.

— Что «так точно?»

— Граф Монте-Кристо.

И вновь землянка задрожала от хохота. Смеялся и сам (добрая душа) майор Портнягин.

После смены караулов Ивана и дядю Дему вызвали в штабную землянку.

— Неужели все из-за этих калош? — спрашивал Иван дядю Дему.

— А кто ее знает?

Майор, начальник штаба и еще какой-то офицер из полка сидели за картой. Иван и дядя Дема доложили о прибытии.

— Садитесь, — тихо сказал Портнягин. — Есть задание.

Предстояло этой же ночью перейти немецкий передний край, углубиться в оборону, во чтобы то ни стало найти вражеского корректировщика и сообщить по рации его координаты. Уточнили место перехода, время.

— Все ясно? — спросил Портнягин.

— Ясно, товарищ гвардии майор.

— Тогда идите, счастливо вам!

Артиллеристы направились к выходу.

— Погодите, — остановил их майор. Он потянулся под нары, достал оттуда две пары кирзовых сапог. — У тебя, изобретатель, кажется, сорок третий, вот — бери! А это тебе, старшина. Сейчас подсушитесь, поспите часа два. Вас разбудят. Ну, и в путь! — майор тепло смотрел на старшину и Ивана. — Аккуратнее там, поняли?

Вражеского корректировщика артиллерийская разведка не могла обнаружить в течение трех суток. Продвинувшись ночью вперед, пехотные батальоны попадали под шквальный огонь врага и отходили назад, к своей обороне. Гибли в бою солдаты. Три дня видел Иван через стереотрубу, как убегали пехотинцы назад, к своим окопам, а взрывы размеренно продвигались среди бегущих. При каждом взрыве Иван корчился, будто осколки впивались в его тело.

— Где же он, проклятущий? Только бы засечь…

И вот они шли со старшиной, дядей Демой, на поиски вражеского корректировщика. Шли в темноте. Далеко позади остался передний край и плачущий в кромешной мгле бор. Выбрали воронку. Решили подождать рассвета.

Когда солнышко тронуло золотыми щупальцами макушки сосен, они увидали высокую заводскую трубу. Над нею торчала сосна, она была выше всех и, казалось, высовывалась из трубы.

— Это он, — шепнул дядя Дема.

— Точно, — согласился Иван.

И тут же загромыхали немецкие гаубицы. Где-то далеко-далеко, наверное, около дивизионных землянок, рвались снаряды.

— Давай рацию! — заспешил старшина.

И началось.

— Шилка! Шилка! Я — Нерчинск! Я — Нерчинск! Прием!

Ответа не было.

— Шилка! Шилка! Я — Нерчинск!

Дядя Дема отдал Ивану трубку.

— Ты вызывай, а я пойду!

— Может быть, мне лучше. А?

— Прекратить разговоры!

Лишь позже Иван нарисовал в своем воображении картину происшедшего… Ящерицей скользнул дядя Дема к трубе. Вот он, немецкий часовой! Прислонился к дереву и ест галеты, обламывая их крепкими зубами. Дядя Дема ударил его автоматом по загривку, забежал внутрь трубы и, нащупав веревочную лестницу, пошел наверх… Корректировщик только в последнюю секунду заметил дядю Дему. Он вскинул пистолет, но дядя Дема сжал его в беремя, они упали и покатились в смертной схватке все ближе и ближе к пропасти.

Иван вбежал в остов трубы, когда там, на искореженной стальной арматуре, пронзенные острыми штырьями лежали два трупа. Здесь и оставил Иван своего мертвого старшину, бывшего председателя колхоза. Решил вернуться к рации. Он был уже на краю воронки, когда услышал это иноземное слово: «Хальт!» Немецкий автоматчик, как будто ждал Ивана. Иван выдернул лимонку и кинул в немца, а сам упал головой вниз, в спасительную воронку. По ногам понужнуло огненное крошево.

* * *

Санбатовский санитар нашел Ивана после того, как штурмовые батальоны прошли далеко вперед. Он вез его на телеге мимо снимавшегося с насиженных мест портнягинского дивизиона, и сам Портнягин увидел Ивана.

— Где ты его взял? — остановил он санитара.

— Там, в воронке… Сначала подумал — мертвый, а потом послушал грудную клетку, а там тук-тук! Ваш, что ли?

— Наш.

— Ноги у него изорваны, а сам ничего.

— Жить-то будет?

— Должон.

— Ты вот что, как очухается, ты вот записку ему передай! — майор расстегнул планшет, вырвал из блокнота листок и начал что-то писать. — Вот. Лично.

— Сделаю, товарищ майор. Как только придет в себя…

— Постой, — попридержал его майор. — Фамилия твоя как, имя, отчество?

— Кокорин моя фамилия. Тихон Александрович.

— Так вот, еще раз прошу тебя, Тихон Александрович, обязательно этому человеку отдай мою записку.

Санитар был старый человек с изъеденным морщинами лицом и голубыми глазами. Пообещав сделать все в точности, как приказывал майор, он замялся и попросил:

— Выпить у вас нечего случайно, товарищ майор?

— На, — майор отстегнул свою фляжку. — Да смотри, лишнего не хлебни. Набирают вас в армию, черт-те каких!

— Меня не набирали, — оторвался от фляжки санитар. — Я по своему желанию, в командировке. От госпиталя. Мастера мы по протезному делу.

— Ну-ну! Мастера! Чтобы веки вас не было, таких мастеров!

— Что правда, то правда, — согласился санитар и тронул лошадь.

В санбате Ивану отняли обе ноги. Сначала правую, а через день левую. Никто не опрашивал у Ивана согласия, потому что все время он был без сознания. И, кто знает, не будь такого серьезного хирургического вмешательства — не было бы Ивана на свете. Газовая гангрена, а по-русски выразиться «антонов огонь», отобрала у Ивана ноги.

Очнувшись от последней операции, Иван начал медленно осознавать, что наделали с ним врачи. Как острой иглой пронзила сердце мысль: «Кланя!» Иван закрывал глаза и начинал колотиться в лихорадке. До ясности представлял себе, что с ним будет и что будет с ней. Вот привезут его, безногого, домой, к бабушке. Придут бабы, старики, начнут утешать. А она? Куда ей деваться? Куда бежать! Что она, на загорбке таскать своего мужа будет?

И тут Иван начал шарить спрятанную в полевой сумке последнюю свою лимонку. Санитарка, увидев гранату, завизжала от страха, упала на Ивана… Вырвала из рук смерть.

Когда в палате все успокоились, лежавший на соседней койке, тоже безногий, артиллерист сказал Ивану:

— Дрянь ты, не человек… Тут в палате еще двадцать мужиков, и ты всех погубить захотел!

У Ивана слезы прорвались:

— Простите меня, братцы… Никого не хотел я загубить… Как жить-то? Без ног, обрубок… Кому нужен?

— Мы свои ноги-руки не по пьяному делу потеряли. Понял?

— Понял. Только до души твои слова не дошли.

Вошел в палату в кургузом, подвязанном под самые мышки халате старый санитар Тихон Александрович. Уселся у Ивановой кровати:

— Вот тебе записка. Обязательно просили передать.

Иван взял записку, улыбнулся прочитав, шепнул:

— Мировой человек, наш майор…

— Что пишет? — спросил с соседней кровати артиллерист.

— Т-с-с-с! — санитар встал и на цыпочках пошел к выходу.

Иван спал. Артиллерист взял с тумбочки бумажку, прочитал:

«Дорогой Иван!

Ты представлен для награждения высокой правительственной наградой. Держись крепче. Ты, ведь был, Ваня, в нашем дивизионе самым умелым, боевым и находчивым бойцом. Твой подвиг не забудем никогда. Поправишься, пиши.

По поручению дивизиона, твой командир,

гв. майор Портнягин.»

* * *

Стучит и стучит по стеклу тополь. Кланя никак заснуть не может. Шла сегодня с фермы, глядела на озеро и показалось, что Иван на лодке плывет, с гитарой, вроде, или с гармошкой. Подошла. Мостки стоят, льдом обстыли, и парнишка чей-то по льду катается один-одинешенек. А ветер гонит в камыш первую порошу. Качается старая ветрянка-водокачка, построенная в давние годы по задумке колхозного полевода Тихона Александровича для поливки колхозного сада…

Колотит по окошку тополь, как будто приезжий кто стучится. Мерещиться уж стало. Оно и есть с чего. Пришла на отца похоронка. Ревела мачеха громко, как рехнулась вроде. «Мамонька, мамонька!» — уговаривала ее Кланя. Но бабушка Марья сказала:

— Дай ты ей попричитать-то, господи. Сейчас перестанет!

И в самом деле, мачеха замолчала, вытерла передником лицо:

— Не жить мне без него, — простонала.

Не знала Кланя, что ей делать. Слезы рвались, а причитать, как мачеха, не могла…

Серая похоронка казалась Клане ужасной.

Вся на машинке напечатана, только фамилия, имя, отчество «Игнатов Дементий Петрович» — от руки. Поставь другую фамилию — и другому годится.

Мачеха после отцовой похоронки изменилась сильно. Платок стала подвязывать по-особому, замысловато. Душно ей стало в горнице спать, в кладовку кровать утащила… Уж сколько месяцев после этого прошло… Нету отца. Нет и от Ивана ни вести, ни павести. Все враз оборвалось. Тоже поди… Раз двадцать писала Кланя в часть. И женой себя, и сестрой величала, и матерью. А ответ один: «Выбыл в связи с тяжелым ранением». Куда выбыл, что это за ранение такое тяжелое?.. И бабушка Марья скрывала что-то от Клани. Поглядит на нее иной раз так, хоть реви.

…Кланя ушла от мачехи из-за Сашки, сына нового председателя колхоза Максима Косолапого. Сашка приезжал в отпуск на три месяца. Офицер, погоны золотые, ремни крест-наперекрест, сапоги начищены. Пришел вечером свататься:

— Выходи за меня замуж!

— Мало, что ли, тебя раньше-то Иван лупастил?

— Дуреха! Где он твой Иван? — попыхивал Сашка папиросой и посмеивался. — Хватишься потом — поздно будет!

Кланя обиделась на него:

— Погоны надел золотые, треплешься тут, в деревне, а там, на фронте, люди гибнут!

— Да ты что? Я же не дезертир какой. Отпуск же у меня, по ранению. Вот посмотри, — он засучил рукав гимнастерки и показал глубокий розовый рубец. — Вот пальцы немного разработаю и айда! Что я тут сидеть, что ли, буду?!

— Ладно, не сердись, пожалуйста, это я сгоряча, — сжалилась Кланя.

— Ну, а насчет замужества как же?!

— Никак, Саша. Не нужен мне муж, хотя и с погонами такими баскими.

— Ну, замуж не хочешь, дак, может быть, так, а? Слышь, Кланя? — он обнял ее, стиснул груди. Кланя ударила его по лицу изо всей силы и убежала.

А на другой день пришел сам председатель Максим. Он был здоровый мужик, крепкий. Один всего-навсего изъян у него имелся: левая нога от рождения смотрела в сторону и из-за нее в армию Максима не брали. Во времена довоенные страдал он, завидовал мужикам, а сейчас, когда избрали председателем, даже вроде бы гордился перед бабами, притворно недовольствовал: «Эх, если б не моя увечность, давно уже был бы у Рокоссовского!»

Максим даже не поздоровался с Кланей. Повернулся в избе, спросил:

— Где мать-то?!

— В кладовке. Спит.

— Сейчас разбудим.

Кланя думала, что пришел Максим жаловаться на нее из-за Сашки. Но получилось другое. Остался он у матери в кладовке до утра. Это захватило Кланино сердце жгучей ненавистью к мачехе. Еще и ревела: «Не жить мне без него!» Ноги, наверное, не успели остынуть, а она уже… Кланя не раз слыхала о таких бессовестных бабах, но это были лишь слухи, а тут все рядом, в своем доме, вышло. Срам!

Мачеха скоро поняла неистовое Кланино отвращение и заявила так:

— Ты, Кланька, до меня никакого дела не имеешь. И зря дуешься… Никто ты мне. Даже злодейка вечная. Не любил меня Дема из-за тебя: на Груньку ты, на свою покойную мать похожа… И уходи ты от меня, куда хочешь. Не мешай мне жить!

Кланя ушла к бабушке Марье. Попросилась на день-два пожить, да так и живет уже сколько месяцев.

…Только под утро заснула Кланя. И приснился ей сон, добрый-предобрый. Шел с уздечкой в руке по цветущему клеверищу отец. Видать, отвел на поскотину правленческого жеребца Мотива. А рядом с отцом бежал, высунув язык, пестрый щенок Лапко. Кланя стояла на берегу, ждала отца. Но первым подскочил Лапко. Он лизнул Кланину руку и начал носиться кругами по лужку. Кланя проснулась с ясным ощущением какой-то вести. За стеной вполголоса разговаривали бабушка Марья и соседка, тетка Арина.

— Что делать с письмом-то будешь? Покажешь ей?! — спрашивала Арина.

— Ох, не знаю, Аринушка, — завсхлипывала бабушка Марья. — Кто она ему? Ведь не жена…

— Тогда спрячь подальше, а то увидит ненароком.

— На божнице держу.

Они долго еще о чем-то толковали на кухне, и Кланя не выдержала, вскочила с постели, подтащила к божнице стул, пошарила за позеленевшей иконкой, вздрагивая от страха.

Письмо было страшное:

«Уважаемая Марья Ивановна!

Пишет вам старый знакомец и земляк Тихон Александрович Кокорин. Трудно мне писать. Но делать нечего. Надо. Лишился внучек ваш, Иван, обеих ног и находится на излечении в госпитале, где я работаю. Срок выписки у него подойдет где-то в ноябре. Но домой он не собирается: не хочет калекой себя показать. Напишите ему. Что-то надо с парнем делать. Остаюсь пока жив и здоров.

Ваш старый знакомый Тихон Кокорин.»

* * *

— Я, паренек, такие тебе ноги излажу, лучше старых будут, ей-богу!

Протезный мастер Тихон Александрович ходил в военной форме (халат свой санитарный снял вскоре). Он похудел, тонкие пальцы его нервно подрагивали.

Сняв мерки, мастер раскрыл сумку и достал оттуда желтую резиновую грелку:

— Стакан у тя есть?

— Вон, на тумбочке.

— Давай, по маленькой пропустим.

— Что у тебя?

— Спирт. В грелке ношу, от врачей прячу.

— За что выпьем?

— А ты и не знаешь. Так вот знай: земляки мы. Полеводом я был в Тальниках. Пшеничку там одну оставил…

Тихон ловко налил из грелки полстакана, протянул Ивану:

— Доржи.

Иван выпил, сморщился. Тихон налил ему воды и подал ржаную краюху:

— Ношу с собой для занюха.

— Часто пьете?

— Каждый день. Втянулся. Иначе не могу. Протезы делаю вашему брату… Это только говорить, что «воевали», что «герои» хорошо, а видеть тяжко. Вот и пью. Выпьешь — на душе полегче и руки не трясутся…

— Захворать можете.

Тихон недоуменно глянул на Ивана:

— Неужто не видишь… Болен я. В первый год, под Смоленском, легкие просекло. С тех пор засыхаю.

Протезы Тихон принес через три недели. Рассказал Ивану, как правильно надевать, потом помог надеть.

— Ну, айда, — весело сказал. — Пока вокруг кровати, а потом в физкультурную комнату бегай, к фершалам. Они из тебя быстро коня сделают!

Тихон, как и в первый раз, вытащил грелку и спросил Ивана: «Стакан у тя есть?» Они, как и в первую встречу, выпили спирту.

— Скоро домой заколотишь?

— Нет, в деревню не поеду. Не нужен я там.

— Ошибку допустишь… Кто в деревне не нужен, тому и в город ходить не за чем. Города, они все из деревень начались. Советую тебе в родное гнездышко лететь. Худая та птица, которая гнездо свое не любит!

…Долго не давали покоя Ивану эти Тихоновы слова, за самое больное место рвали. А жизнь брала свое, молодость — она и есть молодость. Сам молод и думки не стары. Как начнет думать — горы шатаются. Институт в мыслях закончил, на протезах выучился ходить без подпорок, на Клане женился, детей завел. А потом отбрасывал все и по второму кругу шел, по более, как казалось, разумному. В институт не примут, в дом инвалидов — не пойду! Кланину молодость губить — не имею права!

Одно оставалось — учиться ходить, а там что будет, то и будь. Каждый день, после завтрака, он брал костыли и скакал в физкультурную комнату. И потел, и ломал себя до предела. Ныли стянутые ремнями бедра и поясница, натирал до крови культи. Но не сдавался Осот, упрямый, сильный, злой. Один раз фельдшерица хотела выгнать его из кабинета: «Вам на сегодня хватит! Запрещаю!» Но он пошел на хитрость, взял баян и развел такую карусель, что сбежались не только молоденькие сестрички и ходячие раненые, но и пожилые нянечки и даже врачи. Он пел свою песню про четырех Иванов. Люди ахали, смеялись: «Вот, дает!» И с того дня фельдшерица больше не препятствовала Ивану. Он залезал на «велосипед» и вихрем крутил педали, пытался играть в волейбол и лазить на шведскую стенку.

Врач запрещал ему появляться в коридоре без костылей, но он нарочно забывал их где-нибудь, и сестры сбивались с ног в поисках. «Ну и вредный же ты все-таки!» — возмущались. Так уж устроен был Ваня Скоробогатов, по прозвищу Осот, из маленькой уральской деревни Тальники.


После Октябрьской, перед самой выпиской, разгулялась, словно бешеный конь, метель, полетели над лесами белые вихри, как птицы. Иван глядел в окошко на текучие струи снега, на прижатые к земле кусты и уходил мыслями в свои родные края. В такую падеру на пожарных каланчах дежурные звонят для тех, кто в пути, чтобы не заблудились и не погибли. А после Нового года на всех дорогах выставляют вешки, прутики с соломенными пучками на концах. Даже если в буран поедешь по вешкам, обязательно домой доберешься. «Жалко, на мою дорогу вешки никем не расставлены», — думал Иван.

Пришел в палату какой-то новый мастер из протезной мастерской:

— Кто будет Скоробогатов?

— Я буду.

— Давай-ка протезики еще раз проверим перед выпиской.

— Смотри.

Парень поразглядывал Ивановы протезы, постучал по тому, по другому месту, цокнул языком:

— Тихона Александровича работа. Отлично изроблено.

— А где же сам Тихон Александрович?

— Где? — парень вздохнул. — Умер. Вот где.

— Как так умер? Недавно ходил.

— Так и умер. Лег на верстак и все… Хороший был человек… Смерти не боялся.

Парень собрал инструменты, поднялся.

— Далеко уезжаешь-то? — спросил Ивана.

— Не знаю.

— Я к тому, если что в дороге случится, ты сопровождающего спрашивай. Он поможет. Инструктаж был.

— Не будет у меня никакого сопровождающего. На кой он мне!

Но парень не сдавался:

— Не положено без него. Такой порядок.

— У него не будет, — сказала палатная сестра, появившаяся в дверях. — Жена приехала.

Весело засмеялся Иван:

— Холостой я, сестрица!

— Я тоже думала, что холостой, а ты оказывается… Все вы нынче такие, за семафор заехал и уже холостой… Иди встречай милушку, иди!

— Вы что-то путаете или смеетесь, честное слово!

— Стара я, чтобы над таким делом смеяться, а напутать ничего еще не напутала за всю войну.

Иван пихнул костыли под кровать, зашагал на выход. В вестибюле, опустив на паркет туго набитый рюкзак, стояла Кланя и плакала.

— Где ж это ты так долго, а я жду-жду тебя!

* * *

В Свердловске, на Уралмаше, работают два инженера — Скоробогатовы, муж и жена. Вот уже более тридцати лет подряд, каждое лето, они ездят в Брестскую область, в какой-то небольшой поселок в ста двадцати километрах от Бреста в сторону Барановичей. Говорят, что там, в этом поселке, находится могила погибшего в войну отца. Чей отец? Точно никто не знает. Или Клавдии Дементьевны или Ивана Никаноровича. И спрашивать как-то не очень удобно. Ездят и ездят. Не одни они. Нынче многие так делают.

Загрузка...