Как-то весной я возвращался из командировки домой, в Челябинск. В поезд сел уже затемно, часов в одиннадцать вечера. В купе я увидел полноватого седого мужчину добродушного вида, с тем простым лицом, на которые природа обычно не тратит броских красок.
— А-а-а! Кажется, у нас пополнение! — приветствовал он меня чуть сиповатым, приятным баском. — Входи, входи! А то, почитай, от самой Москвы — один, как перст! — Он кивнул на верхнюю полку, где кто-то спал, с головой укрывшись одеялом. — Вон, сел часов шесть назад — и сразу на бок, как умер!
Он встал, скрипнув ножным протезом.
— Посмотришь, в других купе одни уходят, другие приходят, только я так и сижу бирюком — словечком перекинуться не с кем. — Он засмеялся. — Я тут недавно к проводнику ходил, просил, чтоб хоть кого-нибудь подселили. Видать, дошло! Ну, располагайся, располагайся…
Говоря это, он помог мне пристроить чемодан под нижнюю полку. Я достал матрац, принес от проводницы постельное белье.
Мой попутчик сразу же стал хлопотать возле столика. Он предложил мне разделить с ним ужин, я не отказался и тоже достал из авоськи нехитрую дорожную снедь…
Поели, поговорили о погоде, о видах на урожай, о том, о сем.
Пассажир на верхней полке заворочался, по-детски почмокал губами, пробормотал что-то невнятное и опять затих.
— Ну и спит! Аж зависть берет, — улыбнувшись, сказал мужчина. — Красота молодым, а нам, дедам трухлявым, одна маета, а не сон: то кости заноют, то рука занемеет, то еще что-нибудь. Одно расстройство!
— Не спится? — спросил я.
— Ложился было, да что толку, круть-верть, круть-верть с боку на бок, а сон к глазам нейдет… Да мне уж и выходить скоро, в этом… будь ты неладно, никак название не запомню! — Он похлопал руками по карманам. — Записано где-то у меня — что-то такое на «мясо» похожее.
— В Миассе, наверно, — догадался я.
— Вот-вот! В Миассе… Бывал там?
— Бывал.
— А я вот не бывал еще, — как бы с сожалением сказал он.
— Хороший город. Машины там делают — «Уралы».
— «Уралы»? Там? — удивленно спросил он и огорченно добавил: — Не знал… А в наших краях их много, особенно в селах. Не машина — зверь!
— Да… И место неплохое: горы, озеро, Ильменский заповедник… А вы туда к родным?
— К сыну еду, к Саше, в военкомате работает. Написал, чтобы приехали мы с матерью… А старуха моя совсем плохая стала, куда ей в дорогу. Вот и подался я один. Ну да ничего. Неловко только поезд-то приходит — ночью. Лишняя морока…
— Сын, поди, знает о приезде?
— А как же! Телеграмму дал… Так что с этим полный порядок.
Мне показалась наивной эта его уверенность: все-таки его сын — человек военный, а военный живет по указке старших, как ребенок, и распоряжаться временем по своему усмотрению не всегда волен. Служба есть служба. Я сказал ему об этом. Он как-то понимающе-уважительно кивнул круглой лобастой головой с коротко стриженными седыми волосами: мол, сам с усам, знаю, что к чему, и сказал:
— Ясно. Дело служивое… Сам не сможет, так уж батя, как штык, — обязательно встретит.
Я было подумал, что «батя» — это отец моего собеседника, и тут же прикинул про себя примерный возраст деда. Попутчику моему было явно за шестьдесят — значит, его отец давно разменял девятый десяток…
— Ваш отец, значит, вместе с внуком живет?
— Да нет, не мой отец, а его — Сашин, — ответил он.
Я удивился.
— Но вы же сами только что говорили, что это ваш сын?
Он усмехнулся, с едва заметной доброй лукавинкой в глазах сказал:
— Да, наверно, этого так сразу не поймешь… А история эта хоть и простая, а длинная, в двух словах не расскажешь, да и не особо интересная другому человеку.
Он подвинул к себе стоявший на столике большой, ярко раскрашенный термос, предложил:
— Чайком побалуемся! С малинкой? А?
Он с ходу, с первой минуты нашей встречи, стал называть меня на «ты», и это нисколько меня не коробило: было в этом простецком его обращении, в поведении, в речи, в добродушном лице и всепонимаюших серых глазах нечто очень свойское, сразу же располагающее к нему.
Мы попили чаю с малиновым вареньем, потом с лимоном, которым я разжился в станционном буфете.
— Хорошо-о-о. Распарился, — удовлетворенно сказал он, вытирая платком вспотевшее лицо. — Чай не пьешь — какая сила?.. — и спросил: — Значит, говоришь, не поймешь, как так: один сын и два отца? А по-моему, в этом ничего особенного нет, все просто… Или, может, это только мне так блазнит, что просто, а?
— Да, наверно, только вам, — сказал я.
Он взял со столика пустой узорчатый стакан и задумчиво вертел его в пальцах. Пальцы, особенно указательные, были покрыты потрескавшейся коркой застарелых мозолей; в трещинках прикипела ничем, видать, не смываемая чернота с коричневатым оттенком — след какого-то ремесла, которым, судя по всему, мой попутчик занимался многие годы. Где-то я уже видел похожие руки…
Голова его была в тени, и голубоватый свет, отражаясь от затейливо нарезанных граней, иногда лунными зайчиками проскальзывал по его лицу и порой крохотными, едва заметными искорками поблескивал в задумчивых глазах.
— Давно все это завязалось, еще в войну, — сказал он. — Перед войной жили мы с женой и сынишкой Гришуткой в деревне, работал я плотником в колхозе. Недолго сынок наш на свете пожил, всего три годика ему было, как помер он в последнюю довоенную зиму от воспаления легких. Только это горе пережили, война началась.
Через несколько дней, вечером, забежала ко мне одна сельсоветская девчонка: «Федор Иванович, вам повестка. Распишитесь». Расписался. Скоро Люба с фермы пришла. Баба она у меня с понятием, поплакала, конечно, не без этого, но делать-то нечего. «Только побереги ты себя, Федя!» — говорит.
Приготовила она мне с собой все, что нужно, и проводила на вокзал…
Попали мы на фронт, почитай, в первые военные денечки. Народ все больше штатский, пороху в жизнь не нюхавший. Ну и всыпал нам немец под Псковом по первое число: хорошо, если от всего полка рота осталась. Да оно и понятно: воевать мы тогда еще не наловчились, да вроде и не собирались, а он уже по всей Европе парадом прошел.
…После этого попал я в другую часть. Вели мы в ту пору тяжелые оборонительные бои под Смоленском. Там уже было как-то половчее: заставили мы фрица носом землю порыть…
Как-то утром дали нашему полку приказ отойти: то ли на отдых, то ли на переформировку — не знаю. Вывели нас в тыл, рассадили по машинам и повезли.
Ехали мы еле-еле. Дорога была никудышная, узенькая. Задерживали и попадавшиеся иногда группы беженцев — женщины с детьми да старики. Обогнать их было не так-то просто: навстречу шли к фронту свежие войска. «Есть еще у нас силенка, — подумал я. — Есть! Подавится нами немец, как пить дать подавится!» На нескольких машинах я увидел зачехленные кузова необычной, скошенной формы. «Наверно, понтоны какой-нибудь новой конструкции», — подумал я. Но, как я узнал спустя много времени, это были наши новые гвардейские минометы — «катюши», которые потом не раз крепко давали прикурить фрицам.
Проехали так часа два. Все шло нормально. И вдруг нежданно-негаданно из-за дальнего леска выскочили самолеты. И откуда их черт вынес на наши головы! Как будто только нас и дожидались. Никто еще толком и понять не успел, что к чему, а уж какая-то машина впереди вильнула по дороге туда-сюда, зацепила чью-то телегу с пожитками, ткнулась передком в канаву у обочины, и сразу, как обвал, — рев, свист, вой, грохот. Конец света, да и только. Кто-то рядом спохватился, закричал: «Воздух!!!» Высыпали мы из машин. Отбежал я подальше от дороги, скатился в какую-то яму.
Как там ни крути, и для самого бывалого, геройского солдата бомбежка — дело всегда страшное, в этом никому признаться не зазорно. Ну а про таких, как я, и говорить нечего. Лежу я, жмусь к земле, будто испуганное дитя к матери.
Минут через пять стало вроде потише. Осмелился я приподняться и выглянул наверх. Вижу: горят впереди две машины, неподалеку лежит на боку третья, а рядом с ней, возле опрокинутой вверх колесами телеги, бьется в пыли гнедая лошаденка. Людей с дороги как корова языком слизнула, только недалеко от меня мечется по полю какая-то женщина с ребенком на руках. Споткнется, упадет, опять вскочит, то в одну сторону кинется, то в другую — видать, ошалела от страху. А место голое, как стол, да и кофтенка на ней красная, яркая, далеко видная. А тем временем, вижу, самолеты снова от того леска заходят, совсем уж низко. Впереди многие уже палят по ним из винтовок: был в ту пору такой приказ — открывать по немецким самолетам огонь из винтовок, и, надо сказать, правильный приказ: таким манером не так уж мало их, сволочей, посшибали.
Высунулся из ямы, руками машу, кричу ей: «Ложись! Ложись, так твою перетак!» Услыхала она меня или нет — не знаю. А что увидела — это точно. Подхватилась и бегом ко мне. Туфля с ноги соскочила, бежать ей неловко, остановилась на секундочку, рук от ребенка не отнимает, сдернула ногой об ногу вторую и опять побежала. Не добежала она до меня шагов двадцать…
То ли цвет ее кофточки был тому фашисту, как нож в горле, то ли просто ради потехи, но положил он ее короткой очередью в спину на бреющем полете. Без промаха бил, гад, умело. Остановилась она, упала на колени, тихонько завалилась на бок и замерла, только ветер подолом играет.
Ткнулся тут я лицом в землю, злые слезы глаза жгут, кажется, зубами тогда горло вырвал бы этому подонку, кабы мог до него добраться. Думаю: «Гад же ты ползучий, видно, не баба тебя родила, раз такое смог сделать…»
И тут почудился мне детский крик. Не поверил я себе: думал, обоих их немец порешил. Но прислушался — нет, верно, кричит! А голосок, ну, точно, как у моего покойного Гришутки. Словно ножом этот крик мне сердце резанул. И куда только мой страх делся. Не помню, как выскочил из своей ямы, и — туда.
Добежал, упал рядом, гляжу: копошится возле женщины мальчонка годков двух, двух с половиной. Теребит мать за руку, плачем зашелся, аж губенки почернели, а у матери глаза уже неживые, мимо него смотрят. Подхватил я его на руки и — обратно. И уже добежал, а тут рядом, сзади, садануло так, что у меня в груди все враз оборвалось и будто кто под коленки пнул. Скатился вниз и только тут такую в ноге боль почувствовал, что свету вольного невзвидел и сознание потерял.
…Сколько я был без сознания, не скажу, не знаю. Только, когда очнулся, бомбежка уже кончилась и было тихо. Гляжу: сапога на правой ноге нет, какой-то незнакомый пожилой солдат наспех бинтует ее пониже колена, а рядом ползает невредимый мальчонка.
Солдат увидел, что я оклемался. «Ну как? Отошел? — спрашивает. — А я уж было подумал — крышка тебе». Ногу перевязывать кончил и говорит: «Видел я, как ты пацаненка подобрал. Знать, в рубашке он родился: аккурат в то место бомба-то и угадала. От бедной женщины и похоронить-то ничего не осталось. — Он отряхнул землю с колен, посмотрел на мальчика. — Эх, жизнь…» Спрашивает: «Идти-то сможешь?» Попробовал я подняться, но в ноге что-то так резануло, аж в глазах потемнело. Охнул я и свалился опять на землю. «Лежи уж! — говорит. — Сейчас людей кликну».
Словом, дотащили меня до дороги и погрузили в кузов, где еще с десяток раненых было. Солдат этот к шоферу подошел. Поговорили они о чем-то, шофер кивнул, дверку открыл и посадил в кабину моего мальца, а солдат куда-то в голову колонны побежал…
Привезли нас в госпиталь и кое-как разместили: для всех в палатах места не хватало, так меня с несколькими солдатами пока в коридорчик определили. На операционный стол попал я только на другой день.
Хирург, маленький седенький старичок, шустрый такой, осмотрел мою ногу, вздохнул. «Все, — говорит, — землячок, отвоевался». Я не понял, спрашиваю: «Как отвоевался?» — «А так, — отвечает, — ампутировать надо ногу, потому что чинить тут нечего…» Испугался я, говорю: «Не дам резать, что хотите делайте!» Он разозлился — на вид такой ласковый, а тут как белены объелся! — очки с носа сдернул да как закричит: «Писаренко, Волчков! Тащите отсюда этого негодника! Я на него, как на путевого, слова трачу, а он нюни распустил: не да-а-ам резать!..» Передохнул, очки на нос кинул и уже спокойно спрашивает: «Ну так как же?» И голос, и вид у него такие усталые были, что, веришь, даже вроде совестно мне стало, будто не он мне собирается ногу отхватить, а я ему. Спрашиваю: «Доктор, а не резать нельзя?» — «Надо, голубчик, надо: иначе помрешь». Махнул я тогда рукой: «Режьте, раз иначе нельзя…»
…Прошло два дня. Лежу вечером на койке, разные тяжелые мысли в голову лезут: как дальше жить, чем заниматься. Слышу, ведро звякнуло. Ходила вечерами по палатам старушка одна, тетей Машей все ее звали, полы мыла. Ворчливая старушка была, но добрая. Повернул голову, смотрю: не одна она вошла, а с мальчонкой, тем самым, которого я из-под бомбы вытащил. Семенит он рядом с ней, воркует что-то свое и улыбается. Я уж совсем было и думать о нем перестал, а тут, как увидел его да подумал, что, если б не я, не бегать бы ему сейчас по земле, — словно меня теплом обдало.
Лежал на соседней койке украинец Довгозвяка, человек был смешливый и пошутить любил. «Э-э-э! — говорит. — Видать, и тебе, тетя Маша, боженька сынка послал!» Напустилась она на него: «Тьфу! Пустобрех окаянный! Не дай бог твоим детям, что этому малышке досталось. — Вынула она из кармана платок и глаза вытирает. — Знать, сироткой он остался».
Довгозвяка понял, что пошутил неудачно, посерьезнел и спрашивает: «А чей ребенок-то?» — «Кабы знать чей! — говорит она. — Намедни привезли раненых. Я, как на грех, за водой вышла. Стала и смотрю, как их выгружают. Выгрузили, шофер борт закрыл, и я уж к колодцу направилась, вдруг слышу: «Эй, мамаша, постой!» Оглянулась. Вижу, бежит ко мне шофер, а на руках вот этого самого мальца тащит. «Чуть не забыл про этого пассажира! Такое, понимаешь, дело, мамаша, тут наши после бомбежки пацана подобрали, говорят, будто бы мать у него убило, не знаю в точности, сам не видел. Ты уж пристрой куда-нибудь». Сунул его мне в руки и бегом к машине. Я растерялась, кричу: «Куда же ты, солдатик? Что я с ним делать буду?» Не услыхал, уехал. А малец смотрит на меня испуганными глазенками, вот-вот заплачет. Бросила я ведро, отнесла его в свою каморку, покормила. Поел он и сразу уснул: намаялся, видно, бедняжка… Когда проснулся, посадила на колени, по головке глажу и спрашиваю: «Как тебя зовут, маленький?» — «Саса». — «Саша?» — «Саса». — «А фамилия твоя какая?» Молчит — что ж, дитя малое, видно, не знает. Говорю: «А мама у тебя где?» Он сморщился, да как заплачет! Я уж и не рада стала, что про мать заикнулась, кое-как успокоила… Одного ни на минуточку оставить нельзя — сразу в слезы. Пока я полы мою, Иван Лукич, завхоз наш, придет и с ним играется. Сегодня куда-то уехал, пришлось с собой брать».
Она намочила в ведре тряпку и стала подоконник протирать. «Да-а-а, дела-а, — говорит Довгозвяка и на Сашу смотрит. А тот в это время на полу с чьей-то тапочкой возится. — А может, ошибка какая вышла и жива его мать?» — «Да кто ж ее знает? Разве только один бог, — отвечает тетя Маша. — А к богу в душу не заглянешь. И то думаю: поди, ищет, сердешная, своего сыночка… Может, и объявится еще». — «Ясное дело, объявится! — говорит бодро Довгозвяка. — Напутал что-нибудь тот шофер, всякое ведь бывает».
Все это время я лежал тихо-смирно, только слушал, а тут меня будто черт за язык дернул. «Нет, — говорю, — не объявится: сам я ее мертвой видел». И рассказал им все, как было.
Тетя Маша всплеснула руками, на стул села. «Господи, значит, верно все, убило ее! Что же мне с ним теперь делать? Ведь сама-то уж одной ногой в могиле стою, не дай бог, смерть меня приберет, что тогда? Опять малец один останется, да и пропадет совсем. И зачем я только тогда за водой пошла!..»
А я лежу и на себя досадую: на кой черт ляпнул, что видел, как убило его мать! Кому это нужно? Только тетю Машу вконец расстроил…
Один солдат, не помню сейчас его фамилии, говорит мне: «Получается, он тебе сейчас как бы крестником приходится, а ты ему — крестным отцом». Я, понятно, над этим не задумывался, но отвечаю: «Выходит, вроде этого». — «Нет, не вроде, — говорит Довгозвяка, — По теперешним современным временам, как я понимаю, крестный отец — это голая ерунда! Ты его спас? Спас. А если спас, значит, вторую жизнь дал? Дал. А коли дал, вот и выходит, что ты ему теперь вроде отца-матери».
После того дня тетя Маша частенько стала приходить вместе с Сашей. Привык он к нам быстро, да и мы к нему привязались. То около одного копошится, то около другого, но, вижу, больше ко мне льнет, лопочет что-нибудь, как будто понимает, что я ему не совсем посторонний человек.
Уйдут они с тетей Машей, а я лежу и думаю о тех словах, насчет отца-матери. Запали они мне тогда в душу и как прикипели там.
Дорога мне после госпиталя одна осталась — домой, и начал я не на шутку подумывать, не забрать ли мне Сашу с собой, и чем дольше об этом думал, тем больше.
Не знаю, как бы все дальше сложилось, может, так и осталось бы это у меня только в мыслях, если бы не один услышанный Довгозвякой разговор…
Однажды утром он пошел на перевязку — он тогда уже выздоравливал и сам ходил. Вскоре вернулся невеселый и говорит: «Завтра Сашку отсюда увезут». Все, конечно, спрашивать давай: что да как. Он отвечает: так, мол, и так, слышал сейчас в перевязочной разговор врача с завхозом Иваном Лукичом. Завхоз разыскал какой-то детдом, который на днях должен эвакуироваться, вот туда-то и собираются они пристроить малыша.
Стали тут все говорить: кто одно, кто другое. Кто о том, что раз детей эвакуируют, значит, скоро и сюда фашист нагрянет, а потому мальчонке здесь не место. Кто о том, что тетя Маша — старушка совсем слабая, и ей Сашу на ноги все равно не поднять, и, мол, правильно делают, что отправляют ребенка в детдом: там он попадет в надежные руки и настоящее воспитание получит.
Вот тут-то я и призадумался крепко, всяко прикинул — и так, и этак. Но надумал твердо.
Еле дождался я в тот вечер тетю Машу. Пришла она поздно. Сосед мой, Довгозвяка, уже спал. Подозвал я ее и спрашиваю тихонько: «Тетя Маша, это правда, что завтра Сашу хотят увезти?» — «Правда». Говорю: «Тетя Маша, я хочу его с собой забрать». Она, видать, не поняла, спрашивает: «Как забрать-то?» — «Насовсем. Проваляюсь я здесь недолго, подлечу малость свою култышку — и домой. Вот и заберу его, чем в детдом отправлять. Только я тебя очень прошу, тетя Маша, не давай ты его увозить, а? Пусть еще немного поживет у тебя?» Присела она рядом со мной, на глазах слезы. «Родной ты мой, что же ты меня так за него просишь, как будто я только и думаю, как бы от него, сиротки, избавиться? Никуда бы я его не отдала, кабы покрепче была хоть маленько. Ведь как сказали мне нынче, мол, везти его завтра надо, так я, полдня проревевши, всю рубашонку на нем слезами вымочила». Вытерла она глаза уголком платка и говорит: «Доберешься ли ты с ним без ноги-то?» — «Доберусь, — отвечаю, — я уже об этом думал. Отсюда на станцию машины каждый день ходят, и в поезд не одни садиться будем, если что, люди помогут, а уж как с поезда сойдем, тут до моего дома совсем рукой подать. Если и придется немного пешком пройти, так ведь Саша на ножки крепкий. Так что потихонечку доберемся, тетя Маша».
Посидела она со мной еще немного, повздыхала, о жене порасспросила: как она, хорошо ли примет чужого ребенка да сколько у нас детей. Сказал я ей, что баба у меня добрая, рассказал про сынишку. Словом, говорю, можешь не расстраиваться, тетя Маша, примет она Сашу как родного.
Прибралась она и вскоре ушла.
А я руки за голову заложил, в потолок уставился и улыбаюсь: так мне после этого легко стало, будто бог знает какую тяжесть с себя скинул.
Тут Довгозвяка заворочался и сел на кровати. «А ты молодец, — говорит, — мужик что надо! — И руку мне жмет. — Не спал я, слышал все».
Потом спрашивает: «А ты жене насчет ноги-то написал?» — «Написал, что ранило в ногу и, может, скоро домой приеду». — «Значит, не написал». — «А зачем ее раньше времени расстраивать?» — «И то верно, — говорит. — А про Сашку?» — «Ну, этого я, сам понимаешь, просто не успел еще. Ты ведь сам слышал, только сейчас договорились с тетей Машей».
На другой день отправил жене письмо: написал про Сашу. Но, как я узнал после, до дому оно почему-то так и не дошло…
Поезд остановился на каком-то разъезде, постоял с минуту и снова тронулся. Федор Иванович замолчал. Он вынул из портсигара папиросу, не спеша размял, но не прикурил, положил обратно. Я опять заметил въевшуюся в трещинки его заскорузлых пальцев черноту и вдруг ясно вспомнил, где я видел точно такие руки: я видел их давным-давно, еще пацаном, у безногого сапожника на маленьком сухоложском базаре в Свердловской области — в городке, где я родился и прожил свои детские годы. На своей крохотной тележке он закатывался в тень, под какой-нибудь навес, доставал из заплечного мешка немудрящий сапожный припас, инструмент и, подкручивая прокуренные махрой усы, бесшабашно-весело кричал: «Эй, народ, налетай! Подобьем, подошьем, марафет наведем! Починю — хоть в огонь, хоть в воду! Пятак за работу — и получай скороходы! Э-эх, всем богам по сапогам!..» У безногого сапожника были золотые руки, и работы у него хватало. Почти без перекуров он ремонтировал принесенную людьми обувь и то и дело ловко сучил нитки для подшивки и смолил их куском черного вара… Да, у него были такие же руки, как и у Федора Ивановича. Это от дратвы, от вара и дратвы.
— Короче, подлечился я, и списали меня, конечно, вчистую. Незадолго до этого Иван Лукич, с которым после разговора с тетей Машей мы стали большими друзьями, разыскал где-то для меня старенький протез, тесноват он был и ногу с непривычки натирал страшно, по все же это было лучше, чем костыли, хоть, правда, долго еще я без костыля ходить не мог. Получил я какие нужно бумаги и поковылял к тете Маше.
Она и Иван Лукич поехали на станцию.
Посадили они нас в поезд. Когда прощались, тетя Маша заплакала, да и Лукич тоже в карман за платком полез. Оставил я им свой адрес: очень они хотели приехать, когда война кончится, навестить нас с Сашей. Но больше я их не видел. Знать, не пощадила стариков эта война…
…Доехали до моей станции уже поздним вечером.
Вышли мы с Сашей на дорогу. На пригорке, километрах в трех, огоньки нашей деревни светятся. Держу его за ручку, да разве он спокойно идти будет! То присядет, то за каким-нибудь камешком наклонится, то к обочине за веточкой потянется. И все бормочет что-нибудь: говорил он тогда плохо, но я наловчился его понимать. Не знаю, сколько мы времени таким манером до деревни протопали бы, если бы не подвернулась попутная подвода. Доехали мы на ней до самого дома.
Смотрю, в окнах свету нет, — значит, жена еще с фермы не пришла. Поднялись на крыльцо, снял я висячий замок, который у нас сроду на ключ не запирался, вошли в дом. Передохнул, снял с Саши пальтишко, которое ему где-то тетя Маша достала, и пошел он сразу осваиваться в незнакомом доме: одеяло лоскутное разглядывает, скатерть щупает, спинку стула скребет — все ему интересно на новом месте.
И тут, каюсь, дело прошлое, пришла мне в голову такая неприятная мысль: а что, если жена меня совсем не так встретит, как я рассчитывал? Думаю: ведь, если хорошенько рассудить, ей в одном мне, безногом, радости мало, а тут еще чужого ребенка в дом привел. Но недолго мне рассуждать пришлось.
Дверь скрипнула. Слышу: «Феденька!» Я спиной к двери сидел. Повернулся неловко, костыль у стола стоял, зацепил его, он на пол свалился, как выстрелил. Руки она ко мне протянула, шагнула через него, голову мою обхватила, к груди прижала, целует, а на шею мне слезы капают. Тут и мне тоже словно в глаза песку надуло… Высвободился из ее рук, говорю: «Ну что ты, Люба. Все нормально, только нога вот…» Глаза у нее еще плачут, а губы уже улыбаются. «Эх, Федя, Федя! — говорит. — Неужели я такая глупая, чтобы из твоего письма ничего не понять. Как прочитала, что домой приедешь, сердцем поняла: неладно с тобой — здоровых-то сейчас домой не отпускают».
Обнял ее и говорю: «Люба, я не один приехал». — «Как не один? А с кем же?» Я посмотрел вокруг — не видно Саши. Говорю ей: «Наверно, в кухню забрел». Сходила она туда и вернулась с ним на руках. Спрашивает: «Кто это?» — «Как кто? Саша это!» — «Чей он?» — «Да я же тебе писал, Люба!» А она смотрит на меня и, вижу, ничего не понимает. Спрашиваю: «Ты из госпиталя от меня два письма получила?» — «Нет, только одно, в котором ты писал, что в ногу ранен».
Усадил ее рядом с собой и рассказал все про Сашу. Думал, она на меня все слезы истратила, но, пока рассказывал, немало их и на его долю досталось.
Потом искупала мальца, переодела в чистое белье, что после Гришутки осталось, накормила, приготовила постель и уложила. Он, видно, здорово намучился за день и скоро уснул.
А мы с Любой еще долго сидели и разговаривали: было о чем поговорить нам в тот вечер. Саша во сне носиком тихонько посвистывает. Она нет-нет, да и встанет, подойдет к кроватке: то посмотрит на него, то одеяло поправит. Потом ко мне подсела и говорит: «Федя, а мне кажется, что он на Гришутку нашего похож». — «Потому я его и привез с собой», — отвечаю, а сам улыбаюсь…
Потихоньку все у нас наладилось. Из деревни мы вскоре уехали, поселились в городе. Конечно, дело в колхозе мне нашлось бы, хотя плотничать, как прежде, я уже не не мог, но решили мы с женой уехать: не хотелось нам, чтобы Саша узнал, что он нам не родной сын, а приемный. Устроился я в городе на обувную фабрику. Мало-помалу наловчился солдатскую обувку шить, и наверно, не одна пара моих сапог до Берлина дотопала.
…Война кончилась. Годы, будто ветер, пролетели. Кажется, и не заметили, как наш Саша вырос и в школу пошел. Занимался он хорошо, учителя нахваливали, из класса в класс переходил с одними пятерками да четверками.
Доучился он так до десятого класса. Парень крепкий, уж и ростом повыше меня стал. За что ни возьмусь по хозяйству — норовит отобрать: отдыхай, мол, отец, сам все сделаю. Посмотришь на него — сердце радуется. Но однажды кончилась эта спокойная жизнь…
Лежу как-то на диване, читаю газету. И попалось мне на глаза одно объявление. Многие после войны в те годы родных и близких разыскивали, да и по сей день еще ищут. Частенько печатали такие объявления и в нашей областной газете. Больше местные печатали, но иногда и издалека присылали: ведь сколько людей в войну друг друга растеряли, а как узнаешь, кого куда занесло?.. Это было из Смоленской области, как раз из тех мест, где меня ранило. Прочитал я его, и как кто поленом по голове ударил. Разыскивает человек жену и сына. Написано, уехали они из своего села в августе сорок первого, хотели добраться к знакомым в Горьковскую область, но туда не приехали — пропали. Женщина — Куликова Екатерина Степановна, двадцати девяти лет; ребенок — Куликов Саша, двух с половиной лет. И приметы указываются. У ребенка волосы светло-русые, глаза карие, на переносице небольшой шрам наискосок… Как дочитал я до этого, руки дрогнули: был у Саши такой шрам. Еще когда я с ним из госпиталя приехал, жена сразу его заметила и сказала, что, видно, сильно он где-то ударился.
Свернул я эту газету и в карман сунул, чтоб никому на глаза не попалась…
Вечером Саша в клуб ушел. Сел я к столу, жену позвал и рядом посадил. «Плохо дело, Люба, — говорю, — понимаешь, отец Сашин отыскался». Она пальцами виски сжала, побелела вся. «Да как же так, Федя, столько лет? Да где он?.. Что делать-то, Федя?! — заплакала. — Не отдам, ни за что не отдам!» Я ей воды принес, успокоилась немного. Говорю: «Ну что ты раньше времени убиваешься? Никто его пока не отбирает». — «Где же он, отец-то?» — «В Смоленской области». Вынул из кармана газету, развернул и ей подал. Она прочитала. Спрашиваю: «Что делать будем, Люба?» — «Сожги газету эту, Федя, родной! Не было ее будто, и на глаза она нам с тобой никогда не попадалась! А, Федя?»
Признаться, у меня самого, еще раньше, когда все это прочитал, такая же мысль в голове мелькнула.
Скомкал я газету, сунул в печку и спички достал…
В дверь купе постучали. Заглянула проводница с билетом в руке.
— Кто здесь до Миасса?
— Я до Миасса, — сказал Федор Иванович.
— Готовьтесь, через полчаса прибываем.
Она отдала Федору Ивановичу билет и ушла.
Он поднял полку, достал из ящика небольшой старый чемодан с металлическими уголками и поставил его на пол. Потом аккуратно свернул билет и не спеша положил в карман висевшего на крючке плаща, поднял лежавшую под столиком палку с причудливо изогнутой, видимо, самодельной ручкой.
— Ну, вот и порядок, — сказал он. — Как пионер, — всегда готов!
С верхней полки вдруг свесилась лохматая голова и спросила хриплым голосом:
— Так что же, папаша, значит, сжег ты ту газетку?
Мы с Федором Ивановичем удивленно переглянулись, застигнутые врасплох столь неожиданным появлением еще одного слушателя, и ни он, ни я не смогли сдержать улыбки.
— Извините, — сказал Федор Иванович. — Я, наверно, громко заговорил и разбудил вас?
— Надо бы разбудить пораньше, — недовольно сказала голова. — А то я только с того момента слушаю, как война кончилась.
Голова исчезла, затем с полки свесились ноги, и на пол спрыгнул молодой еще мужчина, незавидного роста, но удивительно могучего сложения. Во всей его кряжистой фигуре, в широко, по-моряцки, расставленных ногах и не по росту больших, крепких руках чувствовалась незаурядная, какая-то цепкая, ухватистая сила.
— Я вообще-то страшный охотник до разных рассказов. Меня медом не корми — дай послушать! — доверительно сказал он. — Вот только раньше-то что было, до того, то есть, как война кончилась, я не слыхал, а потому мне не все понятно. Может, папаша, растолкуешь коротенько, что к чему? А то я больше уснуть не смогу, я уж свою натуру знаю!
Федор Иванович засмеялся.
— Назад возвращаться да по сказанным словам топтаться — хуже нет.
— Ну чем хоть кончилось-то? — спросил «страшный охотник до разных рассказов».
Федор Иванович глянул на часы.
— Время есть. Раз уж начал, надо кончать… Нет, дорогой товарищ, не сжег я ту газетку. Да хотя бы и сжег, что толку? Все то объявление, до последнего слова, мне в сердце врезалось, а сердце в печке не сожжешь. Думаю: а что, если с моим Гришуткой, будь он жив, то же самое случилось бы, и пропали они с Любой? Каково это отцовскому сердцу, легко?
Обнял жену и говорю: «Как же мы с тобой после этого Саше в глаза смотреть будем? Как эту муку в себе через всю жизнь потащим, Люба?» — «Что же делать, Федя?» — «Саша уже не маленький, — говорю, — школу кончает. Воспитали мы его не хуже родных отца, матери. К подолу ты его на всю жизнь все равно не привяжешь: вой, сама вчера слыхала, что после школы в военное училище поступать хочет. Словом, парень взрослый, сам уже может решить, что и как… Написать надо этому человеку и Саше все рассказать, иначе не будет у нас в душе покоя до самой смерти. А совесть у нас перед ними чистая».
Поговорили так, поплакала она, но все же согласилась…
Этим же вечером написал я Куликову письмо. Так, мол, и так, прочитали мы в газете ваше объявление и можем кое-что сообщить о судьбе разыскиваемых вами жены и сына…
На другой день хотел я все рассказать Саше, но Люба попросила: «Не тревожь ты его пока, Федя! Успеется еще, зачем так сразу?»
Но не успелось. Тянули, тянули и дотянули, как говорится, до точки…
Как-то вечером сижу и старые валенки подшиваю. Саша на диване книгу читает, а жена посуду на кухне моет. Слышу, вроде постучали с улицы. Я спрашиваю: «Люба, ты дверь заперла, что ли?» — «Да». — «Кажется, стучался кто-то». Саша с дивана соскочил. «Это, — говорит, — наверно, Костя за книжкой пришел. Я ему обещал дать почитать». И побежал открывать.
За дверями — голос незнакомый. Входит Саша, а за ним мужчина в сером пальто и заячьей шапке, на лицо сухощавый, ростом немного повыше меня. Саша говорит: «Папа, к тебе». Мужчина поздоровался, снял шапку. Волосы сплошь седые, на высокой залысине рубец глубокий. «Я Куликов Владимир Семенович, приехал по вашему письму». У меня и валенок из рук выпал: не ждали мы его так скоро. «Раздевайтесь, — говорю, — проходите в комнату».
Разделся он и в комнату зашел. Я Сашу в кухню позвал и говорю: «Саш, ты сходил бы пока куда-нибудь, вон хоть к Косте». — «А что?» — «Нужно так, Саша. Я тебе после объясню».
Он вроде обиделся, молчком пальто и шапку надел и вышел. Люба в кухне на стул села, лицо ладонями закрыла. Шепчу ей: «Возьми себя в руки!» — а сам в комнату. «Может, перекусите с дороги?» — «Нет, спасибо, — отвечает, — я недавно в поезде поужинал. Если только стаканчик чаю горячего — озяб немного».
Сказал я жене, чтобы чай подогрела, стулья к столу подставил. Сели. Спрашиваю: «Как доехали?» — «Хорошо доехал. — Побарабанил пальцами по столу и говорит: — Да вы со мной не церемоньтесь, Федор Иванович, если есть что, говорите. Большой боли вы мне не причините, потому что давно уже я моих Катю и Сашу в сердце похоронил. Мне бы только их могилы разыскать…» А у самого пальцы на столе дрожат, мелко-мелко…
Люба всхлипнула, пальто с вешалки сдернула: «Федя, выйду я… тяжело мне!» — и за дверь.
Куликов спрашивает: «Что это с ней?» — «Переживает, — говорю. — У нас ведь Саша. Все эти годы она ему заместо матери». — «Так это… он… мне дверь открывал?» — спрашивает едва слышно. «Он самый, Саша и открывал. Нет, кроме него, у нас никого больше». — «А где он?» — «Я его, — говорю, — попросил уйти: не успели мы с женой рассказать ему о вас. Не думали, что так быстро приедете». «Понимаю…» — шепчет.
И рассказал я ему, как его Катя была убита и как Саша к нам попал. Выслушал он меня молча, даже не шевельнулся ни разу, только с лица почернел да раза два зубами скрипнул.
Только я замолчал, дверь распахнулась. Входит Саша. «Папа, объясни, что происходит? Мама на улице сама не своя. Спрашиваю, в чем дело, — ничего толком не говорит, плачет…»
Куликов со стула медленно поднялся, руки вперед протянул, в губах ни кровинки. Говорит тихонько: «Саша… сынок…»
Саша глянул на меня недоуменно. Обнял я его за плечи и говорю: «Саша… это отец твой. Убило твою маму в войну, а я тебя возле нее подобрал. А теперь вот отец твой нашелся». Вздрогнул он, будто я его ножом под сердце ударил. «Прости ты нас, — говорю, — но не знали мы раньше, что живой он… Поговорите. А я пойду мать успокою». И вышел…
Жена у подъезда на скамейке сидит, как неживая. Я рядом сел. Спрашивает тихо: «Рассказал?» — «Рассказал». — «Заберет он его от нас, Федя». — «Что значит, заберет: не игрушка — человек. У него голова на плечах есть. Как сам решит, так тому и быть».
…Долго мы с ней так сидели. О чем они между собой тогда говорили, не знаю. Только потом слышу, дверь открылась и Саша вышел. «Папа… мама… — говорит. — Ну что вы домой не идете? Холодно ведь».
Крепился я до этого, крепился, а как он меня после этого всего папой назвал, тут и у меня глаза защипало. «Какой же я, — говорю, — тебе папа, Саша? Папа-то твой в избе сидит».
Сбежал он с крыльца, обнял нас с Любой, целует, а сам плачет: «Ну что вы расстроились? Хорошие мои, родные, я вас все равно люблю!..»
За окном пролетел зеленый огонек светофора. Поезд подъезжал к станции.
— Вот, кажется, и добрался я до места, — сказал Федор Иванович.
Он встал, надел плащ и фуражку, взял палку.
— Пошел. Счастливо вам доехать.
— Я помогу вам, Федор Иванович, — сказал я и взял его чемодан.
Мы вышли в тамбур. Через минуту поезд остановился. Проводница подняла площадку, прикрывавшую ступеньки, и открыла дверь. Федор Иванович протянул мне руку.
— Ну, всего тебе хорошего.
— Вам тоже, Федор Иванович, — сказал я.
Он вышел.
Через плечо проводницы я выглянул из вагона. По пустынному перрону от небольшого приземистого каменного здания вокзала шли два человека. Я видел, как они встретились с Федором Ивановичем и обнялись.
Поезд тронулся. И мне вдруг показалось, что я только что навсегда простился с хорошим давним знакомым…
Коротка, мимолетна жизнь человеческая. В тысячи раз мимолетнее людские встречи. Но иногда, вот как сейчас в поезде, в недолгом, короче воробьиного носа, разговоре со случайным попутчиком вдруг откроется тебе в человеке, в его судьбе нечто такое, что никак не может оставить тебя равнодушным. И пусть расстанешься ты с этим человеком навсегда, но частичка его жизни останется и в твоей душе…
Я прошел в полутемный коридор и долго еще стоял у окна, курил и думал о нелегкой судьбе людей, обнявшихся сейчас на небольшой уральской станции, — людей, которых так необычно и крепко породнило самое бесчеловечное и страшное из того, что есть на земле, — война…
Виталий Трубин — молодой литератор из Кургана. Участник VI Всесоюзного совещания молодых писателей. В настоящее время он подготовил для Южно-Уральского книжного издательства свою первую книгу.
Семнадцатого марта, в день рождения брата, не вернувшегося с войны, Елена, тридцатипятилетняя замужняя женщина, видела во сне, как в изодранной шинели, с ручным пулеметом на правом плече он идет по лесу среди похожих на него смертельно усталых людей.
Сон был ясным, она хорошо разглядела брата, но весь рабочий день, сидя за сложным чертежом, Елена гнала воспоминание об этом сне, но опять видела перед собой сгорбленные, натруженные спины бойцов, цепью лежащих в редких, корявых кустах. За командиром, очень худым, высоким, сразу поднялся Шура. Он первый крикнул что-то, и, не открывая огня, следом бросились остальные. Навстречу им от безлюдных, с выбитыми стеклами, серых домов ударили немецкие пулеметы. Шура ответил длинной горячей очередью. «Вперед!» — кричал командир. Потом, вздыбив землю, что-то хлопнуло, Шуру подняло, и он вроде как полетел — мертвенно-бледный, умирающий…
Цепенея от страха и наваливающейся на сердце боли, Елена, всхлипнув, закрыла лицо рукой, а сидящие напротив девушки посмотрели на нее с удивлением:
— Вам что, нехорошо?
— Нет. Все в порядке. — Она опустила руку с привычно зажатым в пальцах рейсфедером, и все чертежницы в маленькой, на пять рабочих столов комнате увидели в ее глазах выражение долго не отпускающей боли.
Елена с нервным румянцем на щеках сидела выпрямившись, глядя на неоконченный чертеж, и думала, что сегодня брату исполнилось бы тридцать девять лет и не надо было бы рассказывать об этом сне матери, которая часто говорила: «Мне бы хоть во сне его поглядеть».
…Собираясь уходить, Елена подошла к двери, но внезапно от подкосившей ноги слабости опустилась на стул и подумала, что мама с отцом уже ждут ее, а на столе в деревянной рамочке перед ними фотография Шуры: коротко стриженный, босоногий, он сидит на крыльце, в правой руке у него сапожная щетка, а на левую надет еще не вычищенный сапог; на загорелом, чуть скуластом лице улыбка по-утреннему спокойная… «Куда он собирался тогда? Не помню. — Она указательными пальцами потерла виски. — Какой страшный сон был про тебя, Шура», — и стала думать, что, вернись Шура с войны, она бы сказала ему: «Идем к нам на завод, вместе будем на работу ходить». А на заводе Елена работала с пятнадцати лет, с тех пор как в ее школу в 1942 году пришел мужчина в полувоенном, армейского цвета костюме и сказал семиклассникам: «Кто хочет помочь фронту?» Елена тогда попала в сборочный цех — бывший склад, посреди которого, одна на весь цех, топилась печка-буржуйка. Вдоль стены — она хорошо помнила — стояли длинные столы, на которых собирали гранаты, а все остальное в цеху занимали станки. Ее за несколько дней научили штамповать корпуса для гранат. Чтобы удобней было работать, Лене, ростом небольшой, пришлось подставлять под ноги деревянный ящик; справа от нее, в ящиках побольше, лежали заготовки гранатных корпусов, неотогнутые края которых надо было загибать на станке. Норму Лена перевыполняла, и никто в цехе не удивлялся, что пятнадцатилетняя девочка так хорошо работает: все знали, что у нее три брата на фронте, один из них пропал без вести в октябре 1941 года.
Когда она вышла из проходной, началась снежная кутерьма. Еще перед вечером Елена видела из окна, как на северной стороне толпились черные, набирающие силу тучи и самые близкие из них, будто неповоротливые, большие птицы, лениво поворачивали на город… и вот забуранило…
Через сквер из высоких, прямых тополей она вышла на улицу, увидела в темноте квадратно-черную башню элеватора, на которой горели красные, похожие на самолетные сигналы огни и подумала: «Натерпелся Шура от самолетов», — и представила его стоящим в окопе: перед ним на бруствере лежала винтовка, и опаленный зноем до черноты, взмокший от пота, с грязными потеками на скуластом лице, Шура смотрел туда, откуда близился таинственно гудящий, то наступающий, то отступающий, режущий облака звук; потом все закрыла взрывами поднятая в небо земля, и она уже не могла представить, каким в эти страшно томительные минуты был ее брат…
Мысли о нем не оставляли Елену с той минуты, как ее разбудил страх за него. Она не успела увидеть во сне — упал он после взрыва на землю или нет, и опять, как и весь день, она гнала от себя этот странный, нелепый сон. В детстве ей казалось, что Шура будет всегда.
Она спешила к матери, зная, что в печи будет гореть огонь, мама вспомнит, каким Шура уходил в армию чернобровым, смуглым красавцем, и расплачется. А Елена часто вспоминала брата мальчишкой, одиноко, из темноты смотрящим с улицы в кухонное окно. За его спиной была такая же, как сейчас, похожая на мартовскую, непогода, и, глядя в его испуганные, затемненные тоской глаза, она, восьмилетняя, рыдала, а гостившая в доме богатая тетка с тринадцатилетним сыном напирали, что пятьдесят рублей из ее сумочки взял именно Шура, и тогда Лена закричала: «Это ваш Колька украл! Он нас с Шурой в буфет водил, мы там чай пили с конфетами, и он говорил: «Мне денег много дают. Я вас угощаю, а вы про то моей мамке не говорите!»
Теперь Елена была матерью и знала, что пережил отец, выгнав оговоренного теткой сына, которая везде чувствовала себя, как дома, и всех учила, как надо жить. Озябшего и голодного Шуру отец сразу вернул в дом, а Кольку, смущенно причитая, тетка выпорола ремнем.
Елена шла между не похожих друг на друга домов, ветки тополей и берез постегивали зажженные фонари, а все, что было дальше верхушек деревьев, было невидимым, и она ясно вспомнила брата, смотрящего на нее через оконное стекло. Его светло-карие глаза были широко, чтобы слезы не пролились, открыты, полные губы не дрожали, он крепко сжимал их…
С приездом тетки в доме тогда что-то сломалось, все стали держаться отдельно, каждый в своем углу, не собираясь по вечерам на долго не остывающем после солнца крыльце. Теперь Елена понимала, что это был молчаливый против тетки протест, и помнила, как проснулась с радостным ощущением, что в доме нет больше чужих людей…
Тогда Елена лежала в уютном покое и думала, как в доме свободно и чисто, и опять удивлялась: почему тетка не уехала сразу, когда узнала, что деньги взял ее сын. А Шура уже тихонько открывал дверь в спаленку и от порога шептал: «Не спишь? Айда со мной! Папаня два часа, как ушел. На озеро к нему пойдем, там и заночуем». Раньше он никогда не звал ее на рыбалку, и Лена благодарно смотрела на брата. Сначала они шли в тени стоящих вдоль старицы домов, только в конце Битевской улицы, где старица делала крутой поворот к Тоболу, свернули в другую сторону, и солнце снова крепко тронуло их.
Лена с интересом глядела на груженые, катящиеся им навстречу телеги, в которых скучали незнакомые, разморенные на жаре мужики. С мягким топотом, медленно переставляя в пыли натруженные ноги, тянули груз лошади, и она чувствовала, как им хотелось в прохладный сумрак конюшни, и жалела их, а потом она сама устала на пыльных от зноя улицах. Шура, слыша поспешающие за ним маленькие шаги, молчаливо вел ее за собой и оборачивался, когда она робко просила:
— Далеко еще?
— Нет, вон за тем курганом, — обещающе говорил, ждал, пока Лена поравняется с ним, и они снова шли рядом. Когда он переставал спешить, Лена ловко попадала в шаг, глубже и ровней дышала, переставала размахивать крепко сжатыми для скорости кулачками.
Они уже давно шли по степи. Над заросшим травой огромным курганом парили, хищно раскидав крылья, птицы, и девочка хорошо разглядела, как, крутя горбоносой маленькой головой, болотный лунь то становился темно-коричневой точкой, то возвращался близко к земле…
Поглядев с опаской на большекрылых, занятых охотой птиц, Лена пошла рядом с братом, иногда касаясь пальцами его твердой, в сухих мозолях ладони. Воздух был горячий, тугой, и казалось, она с трудом рвет его. Миновав редкий кустарник, они вышли к подножию кургана, и словно перед ними открыли калитку — так толкнул влажный, прохладный ветер.
— Смотри… — весело сказал Шура.
В жарком дневном мареве, как брошенное у реки тележное колесо, в круглой, ласковой полудреме лежал город.
— Надо же, дорога как поднялась, — сказала Лена.
— А вот мы на курган подымемся! Ну-ка!.. — И, схватив ее за руку, по хлеставшей траве Шура бросился на самую высоту.
Скоро они стояли на вершине кургана, и стремительно уходящий вниз город неотступно шел по Тоболу, оставляя по берегам приземистые, под железными крышами пивоваренный и турбинный заводы с высокими, дымящими трубами, три моста — деревянный и два железнодорожных, серебрящиеся в дрожащем полевом мареве. Сверкая на солнце новыми стеклами, тянулась в небо обновленная макаронная фабрика. В полуденном зное томилась обветшалая церковь, а на другом конце площадки, как гриб подберезовик, стояла пожарная каланча. Вспыхнул и погас солнечный луч, коснувшись медной каски стоящего под грибком пожарного.
— А озеро? Где озеро, куда мы идем? — нетерпеливо спросила Лена.
— Оглянись, — сказал Шурка.
Озеро с желтеющим по берегам камышом показалось ей прозрачно-пустынным, волны гнали перед собой сверкающие, похожие на выпрыгивающих рыб, блики. Над озером парили чайки, деревенские ласточки, стрижи, а над прибрежной степью трепетали жаворонки, оповещающие всех, что они там с высоты видят.
Но прежде чем Лена с братом пришли к давно прикормленному, законному месту папани, они обошли половину озера и остановились у нескольких, растущих недалеко друг от друга берез.
Лодка папани легонько качалась недалеко от берега, напротив берез, и Лена, забежав в воду по колено, радостно закричала: «Мы пришли!» А отец спокойно ответил: «У меня клюет, устраивайтесь пока».
Светлой лунной ночью, после ухи и разговора, лежа в рассохшихся давно приспособленных для ночлега лодках, папаня, Шура и Лена засыпали у догорающего костра. Лодки стояли рядышком, и, слыша негромкое, предсонное покашливание отца и замирающее дыхание Шуры, она тогда с благодарностью думала, что он насыпал ей сена побольше и если сейчас поменяться, то его постель окажется, как он любил, твердой. Пока он носил, раскладывал по лодкам сено, Лена помыла с песочком миски и кружки, и, когда улеглись, она испытала чувство необыкновенного, долго не проходившего удивления отдающими свое тепло лодкой и сеном, ночным криком кем-то разбуженных чаек, таинственной возней в близкой к костру траве, многоголосым шелестом берез…
И теперь, спеша после работы к матери, Елена с болью чувствовала: знай она тогда, что Шура не вернется с войны, она жалела бы его еще больше, и Елена опять вспомнила его такого маленького, одинокого, молчаливо смотрящего из темноты в кухонное окно.
К началу войны братья Иван с Василием успели три года отслужить на Дальнем Востоке. Шуре было полных восемнадцать. Он сразу пошел добровольцем.
…С вечера, перед уходом на фронт, Шура нарубил много дров, принес из деревянного ларя ведро угля, и в шесть утра, пока он спал, мама с Леной растопили печь, завели блины.
В то утро он сам не проснулся, а на разбудившую его сестру посмотрел так, как если бы это был самый обыкновенный день: «Пора, Ленок?» — улыбнулся. Она молча кивнула. «Иди, — со сна хрипловато сказал Шура. — Я одеваться буду».
«Он идет на войну», — сидя в кухне на лавке, глядя, как мать грустно и ловко печет блины, думала Лена. Война представлялась ей огромным полем, а Шура вместе с другими солдатами, занимая поле, гнал врага все дальше и дальше, без отдыха, до самой победы. Война казалась ей бесконечным, без сна, боем.
Шура вошел на кухню, перетянутый солдатским ремнем, в начищенных ботинках, брюки и белая рубашка отглажены. Следом зашел по виду не спавший всю ночь папаня, и о чем они втроем говорили — Лена не знала: она вышла в многооконную горницу накрывать на стол. Застелив его белой, старинного тканья скатертью, расставив тарелки и три стаканчика из синего стекла, она села на табурет. Из-за далеких, видных из окна лесов — дом на высоком месте стоял — встающему солнцу в бок нацеливалась темно-синяя туча. Мягко, лениво разгоняясь, туча вывела за собой вереницей другие, поменьше, и скоро тучи заполнили южную сторону неба. Двустворчатая дверь отворилась, в горницу вошел осунувшийся, будто ничего не видящий перед собой — такое заострившееся, слепое было у него лицо — отец, следом, одергивая старенький, хорошо выглаженный пиджачок, широко шагнул через порог Шура. У него было спокойное, будничное лицо, только темно-карие глаза чуть воспаленно блестели. Мама несла тарелку с горячими блинами, наклонив голову, словно боялась на пороге споткнуться. Солнце горячечным румянцем тронуло ее правую щеку, открытый тонкий висок с бегущей по нему синей, набухшей жилкой, чистый лоб, а ее темные собранные в старушечий пучок волосы тоже красно-огненно осветились.
— Ну что же, — стоя между выходящих на проезжую улицу окон, покашляв в кулак, негромко сказал отец и привычным жестом указал сыну место напротив, а мать с дочерью сели по правую и левую руку от Шуры.
В эту минуту в комнате потемнело, за Тоболом раскатисто громыхнуло, и, обернувшись на окно, у которого только что сидела на табуретке Лена, Шура сказал растерянно:
— Вот так так! Ко мне ребята хотели перед работой зайти.
— Придут, — сказала Лена. — Да и не будет дождя. Погремит да перестанет.
Отец наказывал сыну, как вести себя среди людей. Мать смотрела обеспокоенно. Дождь ударился в окна, пошел сильнее, даль от густо падающей воды побелела, стала похожа на зимнюю, а старица казалась подо льдом, по которому ветер гнал снег.
— Ты там осторожней, — сказала мама и резко прикрыла лицо ладонью, и по тому, как заходили ее худые длинные пальцы, все поняли, что она подумала.
Над старицей грохнуло, как из пушки, и Лена так боязливо ойкнула, что Шура засмеялся:
— Трусишь, Ленок?
Настежь, с лязгом открылась калитка. Шура крикнул: «Ребята пришли!» — и выскочил из-за стола.
Четверо одноклассников окружили Шуру и, не выпуская из кольца, втащили за собой на крыльцо, а потом в сенки.
— В дом заходите! — звала их мама.
— Да мы на работу, в депо бежим, — старались улыбаться ребята. — Давай, Шурка, прощаться.
…Когда Шура с вещевым мешком за плечами вышел во двор, дождь уже кончился. Он подошел к отбелевшей, ведущей на крышу лестнице, потрогал ее и, открыв калитку, не пошел в огород, а просто оглядел начинающую цвести картошку, капусту, две пониклые яблони, старый тополь, заброшенный провалившийся колодец; за густой прибрежной травой были сочно-зеленые камыши, спокойная с илистым дном старица, а потом заросший кустарником берег и дальше до Тобола низкие ивы, подрастающие тополя, крыши небольшого поселка, а за рекой еще простор и лес.
Закрыв калитку, Шура выпрямился, расправил плечи, глаза его, светло-карие, глядели, запоминая нас, обещая: «Все хорошо будет, вы меня ждите».
С таким же уверенным, тревожным лицом Шура шел по Битевской улице, по которой на работу спешили знавшие его люди. Старики, женщины, подростки здоровались первыми, и их «здравствуйте» в первую очередь было обращено к нему, а то, что известного им парня провожают на фронт, было ясно по его облику, а больше по отчаянным глазам матери, которая старалась идти в ногу с сыном и, не попадая в лад, крепко, двумя руками держалась за его согнутый локоть.
Отец в рабочей одежде — от военкомата ему надо было на макаронную фабрику — шел, опустив плечи, по левую руку от Шуры. Лена же торопливо, часто оглядываясь на брата, шла впереди. На улице после грозы стояла теплынь, семицветно над старицей светилась радуга, отражаясь в чисто вымытых окнах домов, из которых смотрели только что проснувшиеся пацаны: как и все на улице, они без улыбки, серьезно глядели на Шуру, и, когда он прощально махнул рукой одному, тот, в длинной незаправленной рубахе, застеснявшись, отпрянул и снова осторожно выглянул, и, уходя, Шура еще успел увидеть его, черноглазого.
К ночи, когда отец вернулся с работы и нашел жену с дочкой у военкомата, они пошли туда, где добровольцы грузились в вагоны.
С близкого, круглосуточно работающего завода доносился металлический звон и лязг. На пустыре, через который от железной дороги к заводу шли рельсы, стояли готовые к приемке людей вагоны. Папаня, мама и Лена ждали там, где кончалась ведущая на пустырь шоссейка. Десятки женщин, стариков, старух и детей напряженно всматривались в темноту.
Сначала Лена услышала дрожание воздуха, какое бывает в лютую зиму, и сразу, разбиваясь на речной шум, шарканье ног, кашель, монотонное, иногда взрывающееся рокотанье, стал расти другой звук… Одетые в телогрейки, плащи, свитера, остриженные наголо добровольцы и мобилизованные, с вещевыми мешками, баулами, чемоданами, шли строем, и ждущие на пустыре кинулись к уходящим…
Елена удивлялась, что память сохранила ей все, и ей показалось, что она никогда не была ребенком. «Говорят, мы раньше лучше были? Нет, мы просто молодые были, человека узнавали по тому, кто как работал». И в который раз за этот день она увидела перед собой брата: в шинели, в обмотках, в облезлой каске, с ручным пулеметом на правом плече он переговаривался с бойцами и вроде поторапливал их; может, это был обыкновенный разговор на ходу, но Елена не знала, о чем говорят пытающиеся выйти к своим солдаты.
Остановившись под скрипучим, монотонно качающимся фонарем, она глянула на часы. Еще надо было пройти улицей Зеленой, миновать озерко, железнодорожные пути, а потом дороги — на двадцать минут. Она шла на Битевскую — в родной дом. Дом на старице был неизменным, вросшим в землю корнями, ее же благоустроенная квартира в пятиэтажке оставалась для нее жильем временным, которое они с мужем и сыном могли обменять.
Из серой уличной темноты расплывающимся пятном выступила стоящая на углу, отличная от других видом и цветом, хата: ее поставил — она знала — оставшийся в городе после госпиталя, демобилизованный по ранению украинец. Изба была белой, с невысоким плетнем, на колья которого были надеты два глиняных обмерзлых горшка, а за плетнем бугрился защищенный снегом большой огород. «Шура, поди, на Украине лежит, зарытый», — подумала Елена и горестно надолго остановилась возле плетня.
Потом, свернув на освещенную фонарями улицу, она сразу услышала неразборчивую с близкой станции путейскую скороговорку.
Со станции навстречу ей летел прожекторный свет, и все кругом: дома с еще незакрытыми ставнями, близкое озерко, посеченное темными полосами от стоящих по берегам дворовых заборов, — приобрело четко означенное, плоское, как на чертеже, выражение, а за озерком и белыми крышами одноэтажного, с высокими окнами госпиталя для инвалидов Отечественной войны черно стояли девяностолетние тополя. И Елена вспомнила, что в начале войны она была в этом госпитале со школьной группой. Она многое успела забыть, но память выхватила из той белой, госпитальной круговерти палату на четыре койки и лежащего у окна безрукого парня, а что он так посечен взрывом, их, девчонок, предупредила перед дверью врач. Парень лежал, по шею укрытый, и улыбался смущенно — вот все, что вспомнила Лена и смятенно подумала: «Может, Шура тоже так лежал в госпитале, и сколько он там перестрадал, передумал о матери, об отце, братьях, сестре и той ночевке, когда спали в рассохшихся лодках?» Она ступила на деревянный через озерко мостик, и тут кто-то, грубо и цепко схватив ее за плечо, дохнул на ухо:
— Стой! — и развернул к себе.
Перед ней стоял длинноносый, выше ее ростом, узкоглазый, с тонкими, почти невидимыми губами человек в черном осеннем пальто и серой кроличьей шапке.
— Деньги давай! — сказал он свистяще. Елена увидела, как его угрожающие глаза стали еще уже, и еле выговорила:
— Нет у меня денег.
— Врешь, сука! — выпалил он, и его левая рука с зажатым в ней стальным прутом дернулась. Другой, голой без перчатки рукой он рванул Елену к себе за пальто так, что пуговицы отлетели и стукнулись о мерзлые доски мостка.
— Врешь, сука, — снова, но уже тише повторил, а его рука прошарила внутренний, у пояса, глубокий карман ее старенького пальто.
— Вот же деньги! — опять негромко, с возмущенным лицом сказал. — А? — и его рука выдернулась.
— Так это рубль, — все еще не чувствуя, что живая, ответила ему Елена. Он осматривал ее с головы до ног и подступал ближе.
— Часы снимай, — как змея прошелестел, оглянулся. Елена тоже поглядела ему за спину. Все там было пустынно. И ей показалось, что никого больше нет на земле.
— Ну! — прикрикнул человек в черном пальто, прут в его руке опять угрожающе дернулся. Как на ветру замерзшая, Лена сняла варежку и свободной рукой стала расстегивать неподдающийся ремешок часов, позолоченных — подарок матери. Она расстегивала ремешок медленно, а человек глядел на это нервно и зло. Взяв часы в правую руку, она зажала их в кулаке, и он впервые поглядел ей в глаза — безразлично и нагло, как на свое, и тогда она вскинула руку и со всей женской силой бросила часы на промерзшие доски себе под ноги, и, глухо клацнув, часы разбились, а лицо мужика и шапка, как от гранатной вспышки, дернулись вверх.
— Что, фашист? Бей! — крикнула, и человек в черном пальто отступил на шаг. — Фашист! — задохнулась Елена.
— Ну ты, того… — с опаской проговорил он, оглянулся и, спрятав железку в рукав, побежал.
Не став смотреть ему вслед, Елена без сил прислонилась к перилу мостка. Впереди нее в свете станционных прожекторов клубились, похожие на взрывы, госпитальные тополя.