С допроса он вернулся поздно вечером. Подождав, когда повернется ключ в двери и стихнут в коридоре шаги коменданта, мешком опустился на тюремную койку и, стянув с головы шапку, вытер лоб платком.
В мутном куске окна, не забранном козырьком, видны были жгуты вьюги. Она заметала город, будто хоронила под собой тюрьму; последний островок адмирала, его самое конечное прибежище. Это парализовало волю, отнимало надежды на спасение. Однако адмирал заставил себя все-таки подумать о крошечных шансах на жизнь, попытался овладеть собой.
С первого дня заключения он постоянно готовился к разговорам с членами Чрезвычайной следственной комиссии по его делу, стараясь предусмотреть самые неожиданные вопросы и ловушки. И все же допросы измочалили его совершенно, и он с трудом выдерживал огромное напряжение.
Слава богу еще, что им занималась Следственная комиссия Политцентра, а не большевики! Колчак долго и подробно рассказывал о своей юности, о Северной экспедиции, о сражениях японской и мировой войн.
Всякий раз, когда члены комиссии корректно спрашивали Колчака о неприятных для него вещах, он быстро и без особых ухищрений уходил от ответа.
Однако сегодня все изменилось. В комнате Следственной комиссии появился новый руководитель. Он был солдат, судя по его гимнастерке и сапогам. В умных, выразительных глазах незнакомца адмирал без труда прочел выражение бескомпромиссной ненависти и холодного презрения.
Новый глава Комиссии оказался председателем губернской ЧК большевиков Самуилом Чудновским. Чуть потирая усы и волосы, зачесанные назад, Чудновский ставил вопросы без пощады и требовал на них прямого ответа. Да и остальные члены Комиссии в его присутствии уже не рисковали играть в беспристрастных и беспартийных судей.
Выслушав первый же вопрос чекиста, Колчак внезапно почувствовал, как у него холодеют кисти рук, шея, ноги, и, криво усмехнувшись, упрекнул себя за то, что, кажется, умирает раньше собственной смерти.
…Торопливо высосав папиросу и швырнув окурок в угол камеры, адмирал немного успокоился. Нет, нет, не может быть, чтоб жизнь была кончена! Наперед, до мелочей, продумать все, с чем ему придется столкнуться там, в комнате Комиссии. Чем сложнее обстоятельства, тем крепче надо держать в кулаке нервы и память. Да, и память, ибо разговор постоянно будет идти о его прошлом.
Колчак лег на койку и по старой привычке с головой накрылся шинелью. Сукно, подбитое мехом, быстро согрело его. И снова стали мучить воспоминания.
Омск… Все рушилось и разваливалось на глазах. Красное наступление породило не только в дивизиях, но и в его собственном штабе растерянность, грызню, сплетни, слухи. Его армейские генералы вдруг оказались трусами и болтунами, их заботили лишь собственные благополучие и карьера, и даже в ту трагическую пору они рвали друг другу горло и пытались свалить вину за поражение на других.
Адмиралу стало зябко под шубой. В память лезли слова и физиономии министров и генералов, ядовитые слова и ядовитые лица важных и ничтожных людей. Былые события налезали без всякого порядка, громоздились одно на другое, как льды на корабль.
Он еще с детства обладал точной и глубокой памятью. В иную минуту Колчаку казалось, что память обременяет и давит его мелкими подробностями, абсолютно ненужными не только ему, но и другим. Некоторые приказы он держал в уме от слова до слова.
В эти минуты он вспомнил свою речь в Екатеринбурге, на объединенном заседании городской думы и земской управы.
Тогда, восьмого мая девятнадцатого года, он был уверен в конечной победе и декларировал жестокость, истребление врага без пощады, и едва ли теперь можно рассчитывать на снисхождение. Пошел по шерсть, а воротился стриженый…
Он вспоминал детали заседания, почтение слушателей, не жалевших аплодисментов и улыбок. Рудольф Гайда, генералы Сахаров и Пепеляев как-то странно кивали головами, и адмиралу казалось, что они, как кони, подрагивают шеями, отгоняя оводов. Это сердило, и, продолжая твердить об истреблении коммунистов, он старался смотреть поверх голов, но это ему почему-то не удавалось.
Рядом с Колчаком сидел, поджав губы, мрачный и надменный Гайда. На его кителе вздрагивали два Георгия, и позванивание этих железок тоже раздражало верховного правителя. Бывший фельдшер австро-венгерской службы, чех Гайда сделал карьеру, которой зло завидовали многие тщеславные люди. Храбрый и деятельный пройдоха, с одинаковым риском ставивший на карту свою и чужую жизнь, Гайда весьма быстро вошел в роль полководца. В Екатеринбурге, на вокзале, верховного правителя встречали почетный караул ударного полка имени Гайды, с его вензелями на погонах, и личная охрана эксфельдшера, одетая в форму… царского конвоя!
Командующий Сибирской армией, рапортуя адмиралу, с трудом подбирал слова: он скверно знал русский язык. Будберг, приехавший с Колчаком, тут же окрестил рослого генерал-лейтенанта «здоровенным жеребцом очень вульгарного типа», и решительно отказался вступать с ним в какие бы то ни было разговоры.
Бок о бок с Гайдой ерзал в кресле Анатолий Николаевич Пепеляев, младший брат последнего сибирского премьера Виктора Николаевича. Генерал в свои двадцать восемь лет расплылся и был малоподвижен. Он выступал последним, говорил трубным басом, помогая себе медленными, маловыразительными жестами. Тучная фигура колыхалась перед глазами главнокомандующего, и адмирал подумал, что Пепеляев похож на одну из огромных бесформенных медуз, которых море иногда выбрасывает на берег.
Сын генерала, он быстро продвигался по службе и, начав войну четырнадцатого года поручиком, дослужился до полковничьих погон. Чин генерал-лейтенанта младшему Пепеляеву присвоил Колчак.
Вся речь Анатолия Николаевича была сплошное бахвальство. Генерал утверждал, что его полки войдут в Москву через полтора месяца.
Колчак, слушая, одобрительно раздвигал в улыбке тонкие губы, глаза его то вспыхивали, то потухали под тяжелыми веками, но в душе адмирал печально усмехался: неужели этот ожиревший мальчишка верит в то, что говорит?!
Колчак косился на барона Будберга и замечал, что старик тоже кривит губы и ядовито усмехается.
Адмирала странно влекло к барону. Они неоднократно выезжали вместе на фронт, Колчак делился с генералом соображениями о ходе боев и планами операций, хотя превосходно знал, что Будберг — невозможно ехидный старикашка, что он вечно каркает и пророчит неуспех даже там, где, кажется, все складывается наилучшим образом. Самое печальное заключалось в том, что его желчные прогнозы и характеристики постоянно сбывались, и как-то, в минуту депрессии, Колчак со страхом и гневом подумал: этот убежденный монархист, — вполне возможно, тайный агент врага. На войне случаются и не такие вещи. Однако у адмирала хватило самообладания и ума посмеяться над своими страхами.
Будберг, занимавший в штабе скромную должность начальника снабжения, вел себя совершенно независимо и даже не пытался скрывать свою язвительность. Он достаточно прозрачно утверждал на заседаниях в ставке, что совет верховного правителя состоит из недоучек и прохвостов, и называл министра финансов Ивана Михайлова, хитрого и ловкого проныру, «Ванькой-Каином», — совершенно так же, как звали министра любые недоброжелатели Колчака. Близким ему людям барон говорил, что в штабе и правительстве собрались такие проходимцы, которых и в порядочности-то заподозрить нельзя. Он утверждал, что генерал Сахаров, которого еще в военном училище звали «Бетонной головой», недалеко ушел от Аракчеева.
В одной компании с Сахаровым Будберг числил и генерала Лебедева — надменного и резкого молодого человека. Юнец постоянно вмешивается в армейские распоряжения, не терпит возражений, ни с кем не считается.
Лебедев накануне Февральской революции был всего лишь капитаном. В Сибирь он приехал от Деникина кружным путем через Константинополь, Сингапур, Шанхай, Владивосток. Отправившись из Одессы двадцать седьмого марта девятнадцатого года, Лебедев лишь в конце июля добрался в Омск. К тому времени полковник генштаба, он остался по сути младшим офицером и готов был в бою лезть на рожон, но не более того. Лебедев быстро сумел войти в доверие к адмиралу и тотчас после переворота получил чин генерал-майора.
Генерал Косьмин, выскочка, недавний поручик, как и Лебедев, отличался храбростью на поле боя, но совершенно не представлял себе, что существует мужество стратегии и тактики.
Нет, что ни говори, а желчный старикашка прав, черт бы его совсем взял! Впрочем, Колчак не хуже других знал, что Будберг — старый, кадровый офицер, генерал генерального штаба, участник русско-японской войны, обладает огромным военным опытом и трезвым, хотя и насмешливым умом. В отличие от многих генералов Колчака, не имеющих за душой ничего, кроме, может быть, решительности и нахальства, этот старый остзейский дворянин и монархист уже в семнадцатом году командовал корпусом, и это было соединение, которое меньше других частей били большевики.
Вполне возможно, именно потому Колчак не только не гневался на Будберга, но даже собирался назначить его управляющим военным министерством, а то и министром. И он проведет эти назначения, невзирая на постоянные доносы Сахарова о болтовне старика. А болтовня эта, по словам «Бетонной головы», принимала совсем дурные свойства. Будберг якобы утверждал, что верховный ничего не понимает в сухопутном деле и от того легко поддается советам и уговорам. Еще старик высказывал убеждение, что какой-то злой рок преследует адмирала в составе его главнейших помощников — от командующих и министров до личного адъютанта ротмистра Князева, пьяницы, спекулянта и прохвоста.
Барон не раз, в знак протеста против бестолковщины в Совмине и главном штабе, подавал в отставку, требовал назначения в строй, но Колчак решительно отказывал ему в этом. Так, восемнадцатого июня девятнадцатого года, в пору, когда красные уже стали захлестывать Урал, Будберг заявил верховному, что больше ни одного дня не останется ни в совете правителя, ни в штаверхе.
Колчак тотчас пригласил старика к себе и спросил грустно и растерянно:
— Вы, действительно, хотите уйти от работы в такое тяжелое время?
— Я чувствую, что сам глупею среди идиотов, ваше высокопревосходительство. Среди всех этих «бетонных голов» и «каинов». Сахарову надлежало бы начальствовать над карательной экспедицией или дисциплинарным батальоном. Расстрелы и порки удаются ему значительно лучше, чем вождение Западной армии!
У адмирала было в ту пору скверное настроение, и он, нахмурившись, внезапно спросил барона:
— Мне говорили, генерал, что вам не нравится моя неискренность и что она напоминает вам в этом отношении несчастного Николая Второго. Далее вы утверждали, что вам жалко смотреть на бедного Колчака, ибо своих решений у него нет, и он болтается по воле тех, кто сумел приобрести его доверие. Вы и впрямь так утверждали, барон?
Колчак не стал уж говорить, что старик, по доносам контрразведки, называет его, адмирала, дряблым, безвольным, не знающим жизни и дела человеком, утверждает, что этот человек избалован, капризен, несдержан и прочее, прочее.
Будберг, выслушав вопрос, постучал сухими длинными пальцами по столу, пососал сигарету, проворчал, морща сухое, землистое лицо:
— Вы ставите меня в затруднительное положение, господин адмирал. Если я скажу «да», вы сочтете, что я хам. Если я стану отрицать, вы, возможно, мне не поверите. Разрешите не продолжать разговор на эту тему. Единственное, что я могу сказать, — каждый ваш промах ранит мне сердце. И сочтем, что тема исчерпана.
…Колчак уныло оглядел серые, в подтеках стены камеры, и снова вспомнил теплый и яркий зал екатеринбургского совещания.
После долгих и, как помнится, бесполезных разговоров Гайда пригласил главнокомандующего к себе на домашний ужин. Колчак отказался, ссылаясь на утомление и мигрень.
Позже, когда они, Колчак и Будберг, отдыхали в салон-вагоне, старик, морщась, сказал адмиралу:
— Вырастают эти бурьяны легко, а вырываются с превеликим трудом. Поверьте, господин адмирал.
— О ком вы?
— Да о фельдшеришке этом, об атамане из австрияков — любителе поблажек, подачек и наград.
— Перестаньте, право! — рассердился Колчак. — Гайда — боевой генерал, и я запрещаю вам говорить о нем в таком тоне. Это бестактно!
— Бестактно другое. Бестактно называть полки собственным именем и одевать своих башибузуков в форму императорского конвоя. Кстати, на одежку охраны Гайда истратил, по достоверным сведениям, три миллиона рублей. Всего-навсего!
На другой день Колчак и Будберг отправились в штаб Сибирской армии. Возле автомобиля, к которому их привел Гайда, топтался конный эскорт; на физиономиях казаков странно уживались смесь лакейского почтения и унылого равнодушия.
Потом, когда машина затряслась по пыльной булыжной мостовой, конвойцы вихлялись в седлах, по бокам и позади машины, и лошади, гремя подковами, высекали из камней слабые искры.
Чудовищное честолюбие и провинциальная помпезность Гайды чрезвычайно раздражали Колчака. Он ерзал на сиденье, нервно хрустел пальцами и бросал на чеха злые взгляды. Наконец не выдержал и, велев шоферу остановиться, приказал Гайде:
— Немедля отошлите казаков домой, генерал!
Чех поглядел сверху вниз на невысокого адмирала, буркнул:
— Не можно.
И кивнул шоферу:
— Допреду![1]
Через квартал Колчак вновь остановил автомобиль. Руки адмирала нервически дергались, под кожей скул набухли желваки.
— Уберите конвой!
— Не можно, адмирал, — опять отказался Гайда. — Так принято.
И процессия снова двинулась в грохоте и пыли. Колчак, багровея от трудно сдерживаемого озлобления, подозвал начальника эскорта, распорядился:
— Охрану немедля — в казармы!
И видя, что офицер косится на Гайду, закричал, теряя над собой контроль:
— Вон! Сию же секунду вон, болван!
Офицер, вздрогнув, прокричал команду, казаки повернули коней, и вскоре цокот копыт по мостовой затих за ближайшим поворотом.
Гайда с откровенной иронией глядел на Колчака, даже не пытаясь скрыть презрения к истерике верховного. Многочисленные адъютанты чеха усмехались и демонстративно пожимали плечами.
В штабе армии к приехавшим присоединились генералы Пепеляев, Богословский и еще кто-то. Гайда и Богословский, расстелив на большом дубовом столе карту с пометками, наперебой докладывали обстановку. Это был вздорный, пустой доклад, в котором точные расчеты, сведения о собственных силах и силах противника, тактика ближайших сражений были заменены бахвальством, надеждами и ожиданиями. Это бахвальство казалось тем более несносным, что в нем сквозила радость в связи с неудачами собственных соседних армий.
Генерал Пепеляев снова повторил свое заявление, что он через полтора месяца будет в белокаменной и отслужит благодарственный молебен в Кремле.
Вся эта болтовня, показная и ни на чем не основанная, то и дело вызывала злые реплики Будберга, но Колчак тем не менее верил ей и радостно улыбался.
Может быть, потому он вполне благосклонно отнесся к сообщению Гайды, что их всех нынче ждет парад, специально подготовленный к приезду верховного правителя и верховного главнокомандующего.
Будберг пытался отговорить Колчака от участия в параде — сейчас не до бутафории, дела на фронте не располагают к смотрам. Но из этого ничего не вышло, адмирал рассмеялся и сказал старику:
— Парад — отличный способ проверки войск, и я не вижу оснований отменять его. Ну, будьте хоть раз оптимистом, голубчик!
— Я постараюсь, — язвительно пробормотал Будберг.
Гайда, обожавший помпезность и масштабы, вытащил на парад тридцать тысяч войск.
Войска! Это было черт знает что, а не строевые части! В первых рядах каре стояли роты, которые еще с известной натяжкой можно было назвать русскими воинскими частями. Мятые защитные погоны топорщились на грубых английских хаки, на половине солдат вместо отечественных фуражек торчали колпаки, без всякого сомнения позаимствованные в каптерках чешских ударных полков.
Но это еще куда ни шло. За первыми рядами строя топтались унылые оборванцы в выцветших, залатанных гимнастерках, в жеваных фуражках, в обмотках и сапогах, голенища и подошвы которых держались на одном честном слове. Физиономии солдат не выражали ничего, кроме смертельной усталости и скуки.
— Это михрютки какие-то, а не войска, — сказал Будберг, склоняясь к уху адмирала. — Они побегут в первом же бою с большевиками, если, разумеется, не запутаются в собственных обмотках.
Колчак потемнел, полез в карман за папиросами, закурил.
Затем лицо его судорожно передернулось, и он ядовито заметил барону:
— Снабжение армии, насколько мне помнится, ваша обязанность, генерал.
— Совершенно верно, — не помедлил с ответом Будберг. — Моя и нашего общего друга сэра Нокса. Однако что же можно сделать? Генералы ни с кем и ни с чем не желают считаться. Пепеляев захватил в Перми все запасы, какие там были, и не поделился с другими армиями. Гривин, Вержбицкий, Казагранди наложили лапу на склады, которые им не принадлежат, — и плюют на мои приказы и распоряжения. К тому же я хотел бы заметить, что огромная часть военных ресурсов, направляемых армиям, попадает к большевикам.
Колчак молча махнул рукой.
В свой поезд вернулись лишь вечером, усталые и злые. Начальник охраны верховного правителя генерал Попов, зная о склонности Колчака к приятным сообщениям, сказал с излишней живостью:
— Смотр был весьма, весьма внушителен, ваше высокопревосходительство! У меня осталось отменное впечатление!
— Что вы имеете в виду? — осведомился Будберг. — Чешские колпаки или, возможно, холщовые заплаты на штанах нашего воинства?
Попов растерялся, вопросительно посмотрел на адмирала, ответил, вздыхая:
— Ну, вы — известный пессимист, вам ведь ничем не угодить, — и поспешил удалиться в свое купе.
Девятого мая Колчак позволил уговорить себя отдохнуть. Состав передвинули на станцию Исеть, где загодя были подготовлены егеря для охоты и лодки со снастями для рыбной ловли. Однако адмирал был в дурном настроении, высказал недовольство погодой и приказал Попову немедленно отправлять поезд в Екатеринбург.
В уральскую столицу приехали на следующий день, утром, а вечером открылся съезд деятелей фабрично-заводской промышленности Урала и Приуралья. У входа в особняк Колчака ждал Сахаров.
Верховный правитель выступил на съезде с тусклой длинной речью, глухо и невыразительно жевал слова о значении промышленности, ее роли в грядущей победе, и, как он сам хорошо видел, вызвал лишь скуку и разочарование. Фабриканты полагали, что речь пойдет о цифрах, субсидиях, сырье, станках, а вместо этого выслушали школьные прописи, известные даже магазинным приказчикам.
Ужинали в доме суконного фабриканта Злоказова. Столовая без всякого смысла была набита коврами, хрусталем, массивной, будто на железнодорожных вокзалах, мебелью, весьма фривольной живописью, бог знает какого века и происхождения.
Колчак сидел между Будбергом и Сахаровым, искренне и глубоко ненавидящими друг друга, и молча копался вилкой в серебряной тарелочке, совершенно не желая есть.
Мысли его неизменно вращались вокруг своего ближайшего окружения. Это случалось с ним всякий раз, когда рядом был Будберг, и адмиралу приходилось слушать его скрипучий, как протез, голос.
Колчак вполне достоверно знал, что в его Совмине властью полностью распоряжается Иван Андрианович Михайлов — министр финансов, торговли и промышленности. Наглый, льстивый при нужде, далеко не дурак — «Ванька-Каин» сколотил в правительстве свою собственную группу, которая боготворила и безоговорочно слушалась ловкого прохвоста. В группу входили подголосок Михайлова — министр иностранных дел Иван Иванович Сукин, наштаверх Дмитрий Антонович Лебедев и бывший полицейский чиновник Павел Павлович Иванов-Ринов. Последний получил чин генерал-лейтенанта от Колчака и был поставлен во главе Сибирского казачьего войска. «Полицейский ярыжка», как заглазно звали Ринова в омском штабе, со страстью держиморды обожал Сахарова, и тот, в свою очередь, отзывался о Павле Павловиче с неизменной нежностью.
За ужином, изрядно выпив, Сахаров размахивал руками и решительно утверждал, что Ринов еще покажет большевикам, где раки зимуют, «это уж поверьте мне!»
Будберг с отсутствующим видом слушал разглагольствования «Бетонной головы» и натужно старался подавить демонстративную зевоту. Адмирал делал вид, что не замечает ни того, ни другого, но внутри у него все кипело. В эти минуты он ненавидел, кажется, и Будберга, и Сахарова, и весь белый свет.
Ночью, в салоне поезда, они долго не спали, и Колчак страдальчески морщился, наблюдая, как худой и зеленый от истощения барон капает в стакан какие-то лекарства.
Перехватив эти взгляды, старик проворчал:
— Нездоровится.
И добавил в своем обычном тоне:
— Я всегда чувствую себя скверно, когда речь заходит о Михайлове, Сукине, Ринове, Сахарове и прочих парвеню́[2]. Это не правительство, а бардак, господин адмирал.
— Перестаньте!
— Нет, право, поверьте мне — вертеп. Михайлов и Сукин, по общему мнению, устроили из своих ведомств «министерства удовольствий и самоснабжений», ставка и главный штаб живут, как кошка с собакой. Всюду сплетни, слухи, провокации, корысть. Военмин Степанов — старательный, но бесцветный человек, Сахаров интригует против Дитерихса и меня, Лебедев — против Гайды, Ринов и генерал Андогский бахвалятся без удержу, не имея на то никаких оснований. И все в том же духе.
— Кончите вы когда-нибудь?
— И генералы, и министры возят с собой гаремы шлюх, водку, гардеробы, личную охрану. Это плохо кончится.
— Вы иногда напоминаете мне Кассандру, — глухо сказал Колчак. — Неужели вам не наскучила эта роль зловещей греческой прорицательницы?
Будберг ответил с неожиданной искренностью и горячностью:
— На меня многие смотрят, господин адмирал, как на маньяка и брюзгу. И никто не понимает, как мне хочется ошибиться в своих выводах. Надеюсь, вы знаете, что мои слова — не одно стариковское ворчание. В противном случае, вам ничего не стоит отрешить меня от должности. Я готов хоть нынче взять под команду дивизию или полк.
Он помолчал и сказал, вздыхая:
— Кассандра — увы! — прорицала правду. Беда в том, что ее никто не хотел слушать. Ваше окружение когда-нибудь предаст вас, не моргнув даже глазом. Пока оно предает только армию и дело.
Колчак и сам знал все это из донесений контрразведки и наговоров своего круга. В иные минуты он жаловался, что испытывает чрезвычайные трудности прежде, чем принять какое-нибудь важное решение. Приходится сначала мирить наштаверха с министром, а потом уже, уговорив Лебедева и Степанова, отдавать приказ. Военное министерство и главный штаб распухли, в них болтается множество бездельников, бабников, пьяниц.
Пятнадцатого мая девятнадцатого года Колчак, Будберг и Сахаров вернулись в Омск. Город, изнуренный жарой и пылью, казалось, вымер. По дороге на иртышскую набережную встретилось несколько пролеток, тащивших куда-то офицеров в обществе дружинниц «Святого креста». И те, и другие распевали песни, глупые, пьяные песни, в которых то и дело повторялась фраза «Ах, шарабан мой, американка!»
Колчак обернулся к своему адъютанту, сказал сердито:
— Прикажите от моего имени, ротмистр, чтобы власти города прекратили вакханалию. Это в конце концов наша столица, а не портовый кабак!
— Слушаюсь! — отозвался Князев, и Колчак по его тону понял, что этот пьяница и не подумает выполнить распоряжение.
В тот же день, вечером, на квартире Будберга внезапно для старика появился начальник штаверха генерал-майор Бурлин. Это был один из тех немногих военных, с которыми барон поддерживал добрые отношения.
— Поздравляю вас, мой друг, — сказал Бурлин, и лицо его осветилось искренней улыбкой, — верховный правитель предлагает вам занять пост военного министра. Наконец-то у нас будет начальник, достойный своей высокой службы.
Он несколько секунд вглядывался в темное, изможденное лицо старика, спросил:
— Вы не рады?
— Я не займу эту должность, Петр Гаврилович. У меня не тот возраст и не тот характер, чтобы заигрывать с каждым фельдфебелем, воображающим, что он Бонапарт.
Бурлин пожал плечами.
— Что же я доложу верховному?
— Доложите то, что я сказал.
Бурлин ушел, огорченно покачивая головой.
На другой день к Будбергу в девять утра, без стука влетел ротмистр Князев, от него за версту несло водкой, и у барона от злости затряслись губы.
— К верховному, генерал, и побыстрее, пожалуйста! — прохрипел ротмистр и повернулся к двери. — Приказано: немедля!
— Вы свободны, — сдерживая себя, отозвался Будберг. — Если угодно выпить — водка у меня в шкафу на кухне.
Князев резко повернулся, посмотрел на старика исподлобья и внезапно усмехнулся.
— Водки у меня хватит и для себя, и для иных прочих, ваше превосходительство. Адье!
Будберг вызвал штабного парикмахера, привел себя в порядок, надел выцветший костюм, служивший ему, кажется, еще со времен японской войны, и отправился к Колчаку.
Толкнув тяжелую резную дверь и войдя в кабинет, тотчас понял, что сейчас будет «шторм», как называли, истерики адмирала его приближенные.
— Так вы не хотите занять пост военмина, барон? — почему-то шепотом спросил адмирал, и глаза его налились кровью.
— Нет, не хочу, ваше высокопревосходительство.
— Так вы… значит… выходит… вы…
Колчак выхватил из ножен, лежавших на столе, блестящий флотский кортик, и генералу показалось, что верховный сейчас бросится с оружием на него.
Но Колчак в бешенстве стал кромсать ножом ручку дубового кресла, и барон с удивлением отметил, что делает он это вполне успешно: щепки от кресла летели во все стороны.
Немного остыв, адмирал вытер лоб платком, поджег папиросу, сказал хриплым, прерывающимся голосом, смахивающим на рыдания:
— Я приказываю вам! Или вы займете пост военмина, или я расстреляю вас!
Будберг иронически поглядел на Колчака:
— В таком случае, я должен подумать, Александр Васильевич.
— Никаких «подумать»! — закричал Колчак, и его рука с кортиком снова задергалась над подлокотником кресла. — Тотчас принимайте дела.
— Хорошо, — чуть склонил голову старик. — Но вы должны запомнить, что я соглашаюсь под угрозой смерти. Впрочем, мне и так осталось недолго жить, господин адмирал.
Колчак махнул рукой, отпуская Будберга. Однако в последнюю секунду внезапно сказал:
— Идите, но я еще подумаю, стоит ли вам доверять этот пост.
Все последующие дни Будберг без злобы, скорее сострадая, думал о Колчаке. Беспомощный политик, неуравновешенный и раздражительный человек, верховный правитель производил жалкое впечатление. Он часто ошибался и, не желая видеть неприятных ему людей, непрерывно ездил на фронт. Когда ему докладывали тяжелую, горькую правду, правитель кричал, не умея сдержать себя, грозил, требовал немедля принять неведомые меры, сникал и съеживался, жалуясь на отсутствие дельных людей и честных помощников. И тут же, закипая, сулил расстрелять всех подряд. Он ничего не понимал в сухопутном деле, во всяком случае, не более Лебедева и Сахарова, и, не умея быть искренним, продолжал вести недостойную трагическую игру.
Будберг в эти дни работал день и ночь, стараясь составить себе точную картину положения в армиях и хоть как-то повлиять на ход операций. Увы! Это была непосильная задача даже для него, отменно знавшего функции штабов. Бахвальство, путаница, разнобой в донесениях, желание свалить вину на других, непреднамеренная и умышленная ложь — все это до такой степени уродовало и погребало истину, что барон иногда приходил в ужас.
Единственное, что не вызвало сомнения — непрерывное продвижение красных. Они шли, эти большевистские войска, потрясая противника упорством, терпением, самоотверженностью, ломая хребет дивизиям Колчака без остановки и пощады. Положение многократно ухудшали массовые восстания в тылу.
Заведующий оперативными сводками ежедневно наносил на огромную карту, висящую в кабинете Будберга, красные точки — пункты народных волнений и мятежей. Эта сыпь делалась все гуще и гуще, покрывая собой Урал, Сибирь, Дальний Восток. Обстановка накалялась. Впрочем, это началось не сегодня и не вчера. Еще в начале июня девятнадцатого года по городу поползли настойчивые слухи, пугающие своим правдоподобием: Гайда послал из Перми премьеру Совмина Вологодскому, в обход верховного, ультимативную телеграмму. Чех требовал убрать наштаверха Лебедева — «преступника, намеренно мешающего моим действиям и разрушающего фронт». Он также предлагал передать всю оперативную власть одному из его приближенных — генералу Богословскому, и на крайний случай милостиво соглашался сам возглавить фронт.
Колчаку доложили об ультиматуме Гайды. После истерики, вызванной этой наглой бумажкой, адмирал вызвал к себе Будберга и предложил вместе отправиться в Пермь: может быть, удастся потушить скандал.
— Увольте, ваше высокопревосходительство, — скривился барон. — У меня от одного вида этого прохвоста начинается тик. И я не гожусь на роль уговаривающего. Вы знаете это.
Колчак уехал в Пермь без барона. Уже хорошо зная Гайду, он взял в поездку свой конвой и прихватил еще в Екатеринбурге пехотный батальон.
Разговор с чехом в штабе армии сильно смахивал на перебранку баб — крик, взаимные упреки, угрозы, оскорбления.
Гайда, наградивший когда-то Колчака Георгием третьей степени за победный зимний поход и взятие Перми, теперь кричал в лицо верховному:
— Господин адмирал! Управлять кораблем и управлять Россией — две огромные разницы. Вот именно, господин адмирал!
Колчак в эти минуты смог взять себя в руки, внешне успокоился, сказал ледяным тоном:
— Я отрешаю вас от должности, генерал. Сдайте дела Богословскому.
И, не простившись, уехал в Омск.
Но уже через сутки там же появился Гайда и, как ни в чем не бывало, отправился на аудиенцию к Колчаку. До штаба чеха сопровождал его пресловутый конвой — триста пятьдесят шесть обалдевших от безделья казаков, впрочем, готовых ради своего генерала пуститься во вся тяжкая.
Колчаку было трудно разговаривать с Гайдой ровным тоном, но адмирал сделал вид, что принял объяснения чеха за извинение и вполне удовлетворен. Он отпустил эксфельдшера в Пермь, на прежнюю должность, ругая себя за бесхарактерность и слабость духа. Впрочем, адмирал всегда помнил, что нью-йоркская «Народная газета» в свое время напечатала интервью с Гайдой. Эксфельдшер заявил: «Я сочувствую избранию в диктаторы именно Колчака».
…Заключенный устал лежать на жесткой тюремной койке. Застарелый ревматизм, приобретенный на Севере, то и дело давал себя знать. И все-таки адмирал валялся в кровати: надо было сохранить силы, заставить себя отоспаться, чтобы не проиграть, во всяком случае, глупо не проиграть свой последний бой — схватку с Чрезвычайной комиссией.
Но сон не шел, а черные мысли скопом лезли в голову. Тогда он подумал, что следует не огорчаться этому, а благодарить воспоминания, ибо они — хоть какое-то подобие деятельности, предохраняющей от безумия.
Память немедля подсунула ему глупую и печальную картину: его речь двадцать второго августа девятнадцатого года. Он приехал тогда на позиции ижевцев вместе с Будбергом и добрых полчаса жевал с трибуны слова о том, что он такой же солдат, как и все остальные, и что лично для себя ничего не ищет, а желает лишь процветания России и победы над большевиками. Солдаты уныло смотрели на адмирала, пропускали, как он явственно видел, глухие, тусклые фразы мимо слуха. Даже офицеры не всё понимали в этой мудреной книжной речи, и Будберг морщил лицо, видя, что адмирал мнется и совершенно не умеет произвести впечатление на слушателей.
Тогда Колчак резко оборвал речь, стал раздавать подарки и ордена, но все равно чувствовал, что между ним и людьми — стена.
По дороге в ставку спросил Будберга:
— Скажите, барон, я говорил не то, что следует?
Кандидат в министры отозвался, пожимая узкими плечами:
— Мне кажется, ваше высокопревосходительство, солдаты слабо догадываются о целях, из-за которых мы ведем бой. Вы полагаете, это не так?
И хотя в словах старикашки явно звучала издевка, Колчак поверил в их правоту.
Вернувшись в Омск, он сочинил приказ — увы! — кажется, совершенно дурацкий приказ: «Ко мне поступают сведения, что во многих частях до настоящего времени остаются неизвестными цели и задачи, во имя которых я веду и буду вести с большевиками войну до полной победы…»
Господи, каким надо быть простофилей, чтобы, приняв на себя верховное главнокомандование и провоевав целый год, оставить истории такой автопамфлет!
Чуть позже ему сообщили из контрразведки, что перлюстрировано письмо некоего Нечкина, рядового Ижевской бригады. Солдат уведомлял родных, что в полк приезжал английский генерал (фамилия Колчака была немыслимо искажена), говорил темные речи и раздавал папиросы.
Эти строчки не могли не возмутить Колчака, но поистине злобу у него вызвал конец письма. Ижевец отмечал: «Генералишка хоть и английский, а мелет по-русски так, что некоторые слова и обороты очень даже можно разобрать».
Вот тебе и верховный правитель народа, прости, господи, нам прегрешения наши…
Нет, нет, он не может упрекнуть себя, что правил спустя рукава и не делал всего, что было в его силах. Он не только часто посещал фронт, но и выступал на земских и городских собраниях в Челябинске, Перми, Екатеринбурге, на заседаниях Казачьего круга в Троицке.
Память снова вернула его в Челябинск — город его катастрофы и позора.
Черт дернул послушаться Лебедева, которому открыто подпевал Сахаров, и дать согласие на ужасную челябинскую операцию! Это они, генералы, которых Будберг называл не иначе, как «стратегические младенцы», впутали Колчака в безнадежное дело! Это они утверждали, что красные совершенно выдохлись после Златоуста и, попав в челябинскую западню, будут разбиты наголову.
Еще четырнадцатого июля девятнадцатого года, когда был отдан Златоуст и одна из дивизий почти открыла фронт под Кыштымским заводом, вследствие чего Западная армия беспорядочно откатилась к Челябинску, к нему, Колчаку, без стука вошел Будберг. Верный своей обычной манере, он чуть не с порога прошелестел сухими губами:
— Ваше высокопревосходительство, мне только что по секрету стало известно, что Лебедев вырвал у вас согласие на передвижку резервных дивизий к фронту. Так ли это?
— Я никак не могу привыкнуть к стилю ваших речей, барон, — устало отозвался Колчак, не отвечая на вопрос.
— Господин адмирал, — не отступал Будберг, — вам известно мое прошлое. Я военный и мне не двадцать лет. Корпуса не перебрасывают просто так. Я хотел бы знать, что имеется в виду?
— Полноте, барон. Я ничего от вас не скрываю. Резервы для того и существуют, чтобы в подходящий срок отправиться на передовую. Только это.
Колчак говорил неправду. Передвижка резервов и назначение наштаверха Лебедева уполномоченным ставки в Западной и Южной армиях были связаны с планом Челябинской операции. О ней знали лишь Колчак и Лебедев. Ни командующий фронтом Дитерихс, ни командармы никакого участия в ее разработке не принимали. Тем более адмирал ничего не хотел говорить Будбергу, зная его неверие в силы «стратегических младенцев» штаба.
Барон в тот раз пожал плечами, покачал головой и попросил разрешения удалиться. Но через десять дней, двадцать четвертого июля, когда причелябинские станицы уже пылали в огне боев, старик снова спросил верховного, что такое «Челябинская операция»?
Однако, сколько он ни настаивал, адмирал загадочно глядел мимо генерала и намекал, что «вскоре всё разрешится, и произойдут очень крупные события, которые круто изменят положение».
Будберг, зная, что Лебедев еще две недели назад умчался на фронт, хмуро сказал адмиралу:
— Я не верю в крутые повороты фортуны, когда эту безглазую бабу поручают Лебедеву, Сахарову или Гайде. Поводыри такого рода способны лишь и з г а й д и т ь дело.
— Вы несносны, барон! — вскипел Колчак, не принимая издевки Будберга и порицая его за глупую игру с фамилией чеха. — Потом сами увидите, насколько были неправы и недоброжелательны.
Однако от старика нелегко было отвязаться. Уже на следующий вечер, нет, пожалуй, через два дня — двадцать шестого июля, — Будберг снова влетел в кабинет верховного. Оказалось, что он узнал в ставке план пресловутой операции и теперь находился в состоянии крайнего раздражения.
— Ваше высокопревосходительство! — начал он почти в истерике. — Я, член совета верховного правителя, но от меня многое скрывают. Теперь мне ясно, что весь этот блеф был задуман уже давно, и вояжи наштаверха на фронт связаны с ним. Лебедев и Сахаров нарисовали на карте «мешок» и посулили удушить в нем красных. Но бои не выигрывают по бумажкам, господин адмирал! Все надежды возлагаются на последние наши резервы, вытащенные из Омского округа. Однако все три дивизии только что кое-как слеплены и не готовы для боя. Они превратятся в толпу и стадо при первых же ударах врага.
Колчак молчал, морщился, кусал губы, пальцы его шарили по столу, нащупывая спички и папиросы. Наконец он нашел их, закурил, бросил на Будберга взгляд, полный злобы и страха. Генерал колол его в самое уязвимое место, в его ахиллесову пяту, но ничего уже нельзя было изменить.
Нет, Колчак бросился в это сражение не очертя голову. Он долго и тяжко изучал план операции, подсунутый ему Лебедевым. Ставка собиралась очистить челябинский узел, вовлечь армию Тухачевского в город и концентрическими ударами быстро и беспощадно добить ее. Адмирал терзался, не веря в сложный и туманный маневр окружения, в котором главную роль захлопывающих крыльев отвели последним, еще не обстрелянным резервам и измотанным в боях конным частям.
Многим его генералам было ясно, что успех операции по меньшей мере проблематичен, что нет никаких надежд на промах Фрунзе и Тухачевского, людей, несомненно, талантливых, осмотрительных, воодушевленных победами от Уфы до Златоуста. Дитерихс дважды навещал Колчака, чтобы отговорить его от этой трагической глупости.
Но Лебедев, Сахаров, Сычев, Розанов наперебой доказывали выгоды операции, сулили непременную удачу, и адмирал в конце концов склонился на их сторону.
Колчак снова исподлобья взглянул на Будберга, непроизвольно вытер ладонью мокрый лоб и внезапно сказал:
— Знаете что, барон? Сейчас начнется оперативный доклад, пойдемте вместе, и вы убедитесь (он хотел бы сказать «мы убедимся»): не так все плохо, как рисует вам ваше воображение!
— Не смею отказаться, — проворчал Будберг, поднимаясь со стула. — Но я более чем уверен: этот безумный план — надежда наштаверха спасти свою подмоченную репутацию, а заодно и престиж Сахарова. Жажда славы не предосудительна сама по себе, но должна опираться на разум и расчеты. В схеме операции на них нет и намека, господин адмирал!
На оперативном докладе Колчак вскоре повеселел и даже иронически поглядывал на барона: чиновники штаба сообщали обстановку в одних розовых тонах. Большевики втянулись в Челябинск, теперь их там захлопнут, и гибель красных — лишь дело времени. «Be ви́ктис!»[3] — вот чем это все кончится.
Дитерихс подсел к Будбергу, сказал, косясь на огромную карту, распластанную на столе:
— «Большевики втянулись»! Они захлестнули Челябинск на неделю раньше запланированного Лебедевым срока. В городе произошло восстание рабочих, направленное, разумеется, против нас. Разбиты лучшие арьергардные части, утрачены «забытые» на станции эшелоны. Потеряна большая часть пушек и пулеметов, погибли многие десятки тысяч винтовок, унесенных или брошенных дезертирами. Еще вчера из вечерней сводки было известно: в районе Челябинска действуют четыре красные дивизии весьма сильного состава. Большевики ведут энергичное наступление в разрез восточного заслона 3-й армии, и один бог знает, чем это кончится. Неужели верховный ничего не видит?
Уходя с доклада, Колчак почти весело сказал, что он верит в успех, хотя и понимает — его достижение связано с большой кровью. Он также сообщил, что завтра же издаст указ о прибавке ста рублей к жалованью каждого бойца, находящегося на фронте.
Будберг не выдержал и кинул вслед уходящему адмиралу:
— Господа, помните, что у вас идет не Челябинское наступление, а Челябинское преступление!
Колчак плохо спал в ту ночь, беспрерывно звонил по телефону то в штаверх, то в армии, и лишь к утру забылся тревожным неглубоким сном. В девять утра он выслушал безмятежные доклады штаба и, ухмыляясь, взглянул на Будберга.
— Ну, что скажете, барон?
— Положение крайне тревожно. Вы совершенно сбрасываете со счета: район Челябинска — это массы рабочих, ненавидящих нас, и множество коммунистов. Я полагаю…
— Да перестаньте же хныкать, генерал! Право, я удивляюсь собственному долготерпению!
— Вы спрашиваете мое мнение, и я говорю его. Если вы хотите знать, что думают по этому поводу Лебедев или Гайда, то зря обращаетесь ко мне.
— Ну, ладно, я погорячился. Простите мне слово «хныкать», я устал и задерган. Однако и вы… Взгляните на это донесение: оно вполне успокаивает. Или вот телеграмма: красные отходят — и в их обозах паника.
Будберг бросил взгляд на депеши и усмехнулся.
— Лебедев и Сахаров, разумеется. Вундеркинды не желают признавать собственных заблуждений. Однако безумно играть жизнями тысяч людей, спасая свою карьеру. Это безнравственно и подло, господин адмирал!
— Хорошо, — перебил его Колчак, — я сам еду на фронт. Распорядитесь, чтобы авиаторы тотчас подготовили мой «Ньюпор», предупредите пилота: мы вылетаем в четыре утра.
…Полет из Омска на фронт прошел вполне благополучно, и «Ньюпор», подергавшись на кочках лётного поля, замер возле автомобиля, поджидавшего Колчака.
Уже вскоре он был на месте.
Положение на фронте, как он убедился, было уже если не безнадежное, то, во всяком случае, драматическое, и адмирал поспешил в полевое управление армии.
Он остановился в селе Баландино, верстах в двадцати пяти от Челябинска, вошел по телефону в связь с Войцеховским и Каппелем и пытался выяснить обстановку на линиях боя. Офицеры управления и штадивов давали противоречивые сведения и попросту врали, доводя его не раз и не два до истерики. Он, в свою очередь, то и дело дергал приказами и угрозами 13-ю пехотную, 4-ю Уфимскую, 8-ю Камскую дивизии, кавалерию генерала Волкова, чешские и сербские полки. Связь постоянно прерывалась, портились телеграфные и телефонные аппараты, а когда их восстанавливали, выяснялось, что положение все хуже и хуже и нет надежд на то, что оно исправится.
Колчак заперся в деревенском доме и никого не впускал к себе, кроме адъютанта. Главнокомандующего нервировали внезапные, даже тихие звуки, и он вздрогнул, услышав робкий стук в дверь.
Открыв ее, адмирал увидел на пороге молоденького флотского лейтенанта Трубчанинова. Адъютант переминался с ноги на ногу, прижимая к груди папку с бумагами.
— Разрешите, ваше высокопревосходительство?
— Зайдите. В чем дело?
— Донесение от генерала Войцеховского.
— Есть что-нибудь от Владимира Оскаровича?
— Нет. Генерал Каппель молчит.
Трубчанинов огорченно развел руки.
Отпустив адъютанта, Колчак взглянул на телеграмму, подписанную Войцеховским, и на сухом, мрачном лице адмирала вздулись темные жилы.
— Черт знает, что такое, — пробормотал Колчак, вскакивая со стула. — Где Тухачевский взял резервы?
Войцеховский сообщал, что по его группе ударили какие-то не опознанные им полки, беспрестанно ревут пушки, и все свидетельствует о том, что красные неожиданно подтянули к линиям боя свежие части. Судя по степени натиска, эти полки сплошь состоят из коммунистов и комиссаров. Генерал просит немедленно подкрепить его пополнениями, в противном случае он долго не продержится.
Колчак попытался закурить, переломал все спички, скомкал папиросу, бросил ее себе под ноги.
— Все рушится… все кончено… — бормотал он, тщетно пытаясь расстегнуть верхнюю пуговицу френча.
Адмирал вызвал Трубчанинова, накричал на него без всякой причины и потребовал, чтобы ему немедля принесли спички.
Чуть успокоившись, вновь перечитал телеграмму и обессиленно откинулся на спинку стула.
«Где я ему возьму резервы? — хмуро подумал Колчак. — Он забыл, болван, что сейчас не март, а июль!»
Адмирал вскочил и стал быстрыми шагами вымеривать комнату. Все его тело нервически дергалось, по лицу пробегали судороги.
В Баландино долетали тяжелые всплески орудийных залпов, стёкла в избе звенели и дребезжали, будто сыпали скороговоркой, издеваясь над с у х о п у т н ы м адмиралом.
Колчаку все труднее становилось оценивать обстановку и находить правильные решения. Зачем он дал санкцию на Челябинскую операцию? Верил в успех? Не очень. Но вот — поди ж ты!..
Только четвертого дня у него был разговор по этому поводу с Виктором Пепеляевым, и правитель сказал министру:
— Я ставлю, может быть, на последнюю карту, принимая бои под Челябинском. Генерал Дитерихс против сражения и за отход без боев от города. Но я приказал дать бой. Это риск: в случае неудачи мы потеряем армию и имущество, но без битвы армия все равно будет утрачена из-за разложения. Я решил встряхнуть войска.
Он «решил встряхнуть войска»! Как бы не так! Еще в начале июля в его штабе сложились две противостоящие группы. Наштаверх Лебедев и командарм Сахаров сумели тогда доказать адмиралу необходимость и выгоду «челябинского мешка». Дитерихс и Будберг, напротив, настаивали на отводе войск к тобольскому оборонительному рубежу.
Отвергая доводы стариков, Колчак пытался объяснить себе это тем, что оба генерала имеют существенные изъяны, и он, адмирал, не может позволить им руководить войной. Будберг постоянно язвит и сомневается в успехе, а генерал-лейтенант Михаил Константинович Дитерихс, как это хорошо известно всем, крайний мистик и верит во всяческие приметы. А может статься, к этим соображениям примешивалась антипатия Колчака к бошам. Совсем недавно отошла в прошлое долгая война с Германией, и адмирал побаивался, что ему могут вменить в вину близость к Дитерихсу и Будбергу. Оба генерала, кажется, из обрусевших немцев.
Короче говоря, Колчак отверг их доводы и вот — приходится платить за авантюру Лебедева и Сахарова, этих болванов, вообразивших себя стратегами!
Колчак сделал, кажется, все, чтобы использовать естественные преграды, разбить красных на дальних подступах к Златоусту и перейти в контрнаступление. Опорную зону обороны вдоль Самаро-Златоустовской железной дороги занял корпус генерала Каппеля. Его позиции на Аша-Балашевских высотах казались совершенно неуязвимыми. Артиллерия загодя стала на позиции и надежно подготовила огни. Резервный корпус Войцеховского прочно оседлал район Сулея — Айлино — Насибаш, перекрыв все дороги на Златоуст. Восточный берег реки Уфы и Бирский тракт обороняла уральская группа Западной армии. У красных было двадцать две тысячи штыков и сабель. Им противостояли двадцать семь тысяч солдат и офицеров Ханжина.
Тогда Колчак был убежден: 5-я армия Тухачевского не сможет одолеть Уфимское плоскогорье и мощные хребты. Все перевалы через Урал находились в руках его войск, все было подготовлено к тому, чтобы устроить красным кровавую баню, и вот — на́ тебе! — 26-я дивизия большевиков вдруг оказалась за спиной Каппеля, пройдя горной тайгой по долине Юрюзани почти сто двадцать верст. Одному богу известно, как большевикам удалось прорваться через пропасти и ущелья, как сумели они навести висячие мосты, протащить на руках пушки и покрыть эти сто двадцать верст в трое суток. В трое суток! Выходит, неприятель шел все три дня и три ночи без сна и отдыха. Подумать только!
27-я дивизия красных прорвалась по Бирскому тракту в Верхние Киги. Начдивы Павлов и Эйхе установили локтевую связь и теперь могли не слишком опасаться за свои фланги.
Положение чрезвычайно усугубляли партизанские отряды большевиков — десять тысяч готовых на все и ко всему людей, не знавших пощады и не просивших ее у врага. Один из отрядов, составленный из рабочих Симского завода, вышел лесными тропами на линию фронта и присоединился к третьей кавбригаде 26-й дивизии Генриха Эйхе. Симцы вывели красных казаков на исходные позиции для атаки и второго июля общим маневром заняли завод.
Дело дошло до того, что в те же сутки, среди бела дня, партизаны разобрали путь на перегоне Михайловский — Сергинский и спустили под откос штабной эшелон Сводного конного корпуса генерала Волкова! Паровоз и пять вагонов были разбиты вдребезги, и убитых солдат и офицеров хоронили до ночи.
Западная армия откатывалась к Златоусту, теряя людей не только в боях: из белых дивизий бежали солдаты. Впрочем, они бежали и раньше. Еще десятого июня 21-й полк 6-й дивизии перебил своих офицеров и перешел к красным. Под Орском к большевикам переметнулся 42-й Троицкий полк — со всем оружием и обозами!
Падение Златоуста совершенно ошеломило адмирала. Теперь его полки, оборонявшие железную дорогу Уфа — Златоуст, были полностью отрезаны от основного ядра армии.
Сдать с такой поспешностью отменную позицию, скатиться с перевалов через Уральские горы! Какой позор! Командир его 12-й пехотной дивизии устроил парад полкам на центральной площади Златоуста, — парад с молебном и водосвятием в день сдачи города! Генерал не ждал красных и растерялся, как нашкодивший гимназист, когда те свалились ему на голову. Если бы не казаки-добровольцы… Да-а…
Утрата Златоуста была болезненна Колчаку еще по одной причине: здесь когда-то служил его отец, и адмирал представил себе, что мог бы сказать генерал по поводу воинских талантов своего сына.
Кто мог ожидать, что дела обернутся так скверно! Чехи, державшие в своих руках железную дорогу от Урала на восток; английские батальоны Хемпширского и Мидльсекского полков в Омске и Екатеринбурге; 27-й и 31-й пехотные полки американцев, прибывшие в Сибирь с Манилы в августе восемнадцатого года; французский батальон в Челябинске; итальянцы в Красноярске; чуть не сто тысяч японцев на Дальнем Востоке! Еще и года не прошло с тех пор, как эти союзные войска вгрызались в горло красным, и победа казалась Колчаку такой же естественной и неотвратимой, как приход нового, девятнадцатого года. А казачьи тылы адмирала! Пятьсот пятьдесят тысяч бойцов Сибирского, Енисейского, Забайкальского, Уссурийского, Амурского казачьих войск! А множество людей, бежавших от революции в Сибирь и на Дальний Восток! А тысячи пудов золота, захваченных чехами в Казани и отданных Колчаку!
В феврале девятнадцатого года он провел военное совещание в Челябинске и окончательно утвердил план наступления. Четыре его армии — Западная, Сибирская, Оренбургская и Уральская — должны были опрокинуть большевиков и кратчайшим путем пройти к Москве. У него, Колчака, было больше людей, больше оружия и припасов, чем у противостоящих красных армий. На исходных рубежах к сигналу атаки были готовы сто тридцать тысяч солдат и казаков, тысяча триста пулеметных расчетов, двести десять орудийных команд. Да еще в ближнем тылу, на линии Челябинск — Троицк — Курган, спешно формировался трехдивизионный корпус Каппеля, оснащался ударный корпус в Екатеринбурге, и три дивизии ставились под ружье в Сибири.
Пятого февраля девятнадцатого года Колчак, совершенно уверенный в успехе, подписал директиву о подготовке решительного штурма. Через месяц, в первых числах марта, Сибирская и Западная армии пошли в наступление.
Дело двинулось совсем превосходно, хотя и не обошлось без внушительной ложки дегтя. Двадцать первого апреля адмирал бросил в атаку 4-й армейский корпус генерала Бакича: его полки должны были отрезать красные войска в районе Оренбурга от ядра 1-й армии и выйти в тыл ударной группе красных. Вместо этого Бакич попал под удар большевиков сам. Севернее Оренбурга, близ Сакмарской и Янгизского, генерал потерпел жесточайшее поражение и бежал за реку Салмыш. В конце апреля и начале мая почти та же участь постигла 6-й и 3-й корпуса.
Но даже эти сильные неудачи, поначалу страшно взвинтившие адмирала, не остановили победного марша Гайды и Ханжина. Отходили, отбиваясь, 2-я и 5-я армии красных; южнее Самары уральские казаки прорвали фронт и быстро продвигались на север. 5-я армия красных похоронила и отправила в госпиталя почти половину своего личного состава. Приказы Гайды и, особенно, Ханжина были переполнены ликованием. Калпель доносил Колчаку: «Красные банды бегут. Владычеству комиссаров приходит конец». Командарм Западной Ханжин уверял солдат: все лишения остались позади, «впереди же солнце, тепло и благовест златоглавых московских соборов». Генералы требовали от своих войск последних усилий для прыжка за Волгу, к столице. Адмирал поспешил переименовать свою 3-ю армию в «Московскую».
Казалось, ничто не предвещало грозовых туч. И когда все-таки грянул гром, Колчаку померещилось, что наступило светопреставление. От многотысячного перевеса в силах, с которыми адмирал начинал операцию, не осталось и следа. Каким образом Фрунзе сумел, отступая, стянуть на главное направление — от Волги на Уфу — свежие полки и создать здесь преимущество в десять тысяч штыков, Колчак так и не понял.
Лишь много позже, когда минул шок и можно было взглянуть на прошлое с необходимой трезвостью, он с трудом разобрался в причинах поражения. Колчак сверх меры растянул свои армии по фронту, допустил резкое отставание левого фланга и центра Западной армии, ему нечем было заткнуть оперативные дыры — не было резервов. Однако и резервы не смогли бы поправить дело: в тылу адмирала не было рокадных[4] железных дорог, уже наступала распутица, и он лишился возможности маневрировать силами.
Фрунзе отменно использовал эти обстоятельства. Обороняясь самыми малыми силами на оренбургском и уральском направлениях, красный командующий главные силы своей Южной группы бросил во фланг и тыл белых армий в общем направлении на север, отрезая Колчаку пути отхода на восток. Красные тоже были разбросаны по фронту на сотни километров, их тоже хватала за ноги весенняя грязь, и все-таки Фрунзе в непостижимо короткие сроки перегруппировал силы, перебросив войска по железной дороге и походным порядком на многие сотни километров! Он с дьявольской прозорливостью выбрал момент перехода в атаку и главное направление удара. Получив от своей разведки сведения, что между 3-м и 6-м Уральскими корпусами Колчака обозначился разрыв в пятьдесят верст, Фрунзе ударил в стык корпусов, разъединяя их и получая возможность бить противника по частям.
Красные несли в боях немалые потери, однако не только восполняли их с большой быстротой, но и многократно наращивали силу войск.
Из сводок контрразведки следовало, что в апреле и мае девятнадцатого года тысячи коммунистов поспешили на свой Восточный фронт. Партийная конференция Нижнего Новгорода отправила сюда каждого десятого большевика, Владимир — каждого третьего, Калуга, Тверь, Кострома, Курск — всю боеспособную часть комячеек. Массами уходили на позиции рабочие красных профсоюзов. Тридцатитысячная московская организация металлистов бросила на борьбу с ним, Колчаком, пять тысяч человек, текстильщики столичной области — десять тысяч, Петроград — десятую часть союзов.
Красная Армия росла, как снежный ком. Двадцать девятого мая восемнадцатого года ВЦИК отменил добровольческий принцип комплектования армии и установил всеобщую воинскую повинность для трудящихся. А уже к марту девятнадцатого года численность большевистских войск достигла миллиона четырехсот тысяч человек.
В начале апреля красные газеты и листовки пестрели лозунгами партии Ленина: «Все — на Колчака!», «Все — на Урал!», «Смерть или победа!».
Чуть не на всех уральских заводах — Михайловском, Бисертском, Нязепетровском, Симском, Миньярском и многих других, названия которых Колчак не запомнил, в Сибири и Оренбуржье полыхал огонь восстаний и партизанской борьбы. Адмиралу приходилось отвлекать войска с фронта, чтобы хоть как-то обезопасить свой тыл.
Но враги были всюду, и его контрразведка, работавшая, кажется, без сна и отдыха, все-таки не справлялась с обязанностями.
Двадцать второго июля девятнадцатого года, на пороге челябинского сражения, восемнадцать рабочих и разведчиков 27-й красной дивизии проникли на Кузнецовскую дачу Челябинска. Здесь квартировала пехотная рота, отдыхавшая перед боем. В час ночи, без единого выстрела, кучка красных разоружила и разогнала роту, даже не пытавшуюся сопротивляться! Двумя часами позже в Челябинске, на Мишкинской улице, металлисты «Столля и К°» закололи офицерский пикет. Дело дошло до того, что коммунисты Троицка внедрились не только в канцелярии уголовного розыска, милиции и тюрем белых, но и в самую контрразведку.
Кажется, он забежал вперед. Что же было тогда, весной? В начале мая 5-я армия красных взяла Бугуруслан и Сергиевск. До конца месяца пали Бугульма, Белебей, Стерлитамак. Девятого июня Фрунзе ворвался в Уфу.
6-й корпус генерала Сукина понес чудовищные потери: были убиты и взяты в плен около пяти тысяч бойцов. Немногим лучше обстояло дело в 3-м Уральском корпусе. На сторону красных — подумать только! — перешли полностью полк имени Тараса Шевченко, роты Саткинского и Миасского полков.
А дальше? Дальше были Аша-Балашевские высоты, Златоуст, Челябинск. Челябинск… Чем кончится эта гигантская схватка, в которой с обеих сторон участвуют восемьдесят тысяч солдат? Неподалеку от Баландино, в районе Долгодеревенской и Есаульской, надрывались орудия, и адмиралу мерещилось: в воздухе плотно, точно туман, стоит запах сгоревшей взрывчатки.
Что же сейчас творится там, на позициях?
Колчак внезапно подошел к двери, толкнул ее и спустился в палисадник, заросший пропыленными цветами и подсолнухами. Нервно чиркнув спичкой о коробок, закурил и стал медленно прохаживаться по двору. Его взгляд то и дело натыкался на казаков личной охраны и сотрудников контрразведки, но это не успокаивало, а сердило адмирала.
Вдруг он круто обернулся, ощутив на себе чей-то прямой взгляд.
На улице, рядом с калиткой, стоял молодой человек в шинели, сразу видно, что новобранец. Солдатские погоны, обшитые цветным крученым кантом, офицерская кокарда на фуражке — свидетельствовали о том, что перед адмиралом вольноопределяющийся.
Колчак непроизвольно нащупал в кармане шероховатую рукоятку кольта. Но тут же вокруг молодого человека выросла охрана, и верховный главнокомандующий опустил оружие в карман.
Заметив, что адмирал видит его, солдат вскинул пальцы к козырьку фуражки.
— В чем дело? — мрачно поинтересовался Колчак.
— Он к вам, ваше высокопревосходительство, — объяснил Трубчанинов, вышедший вслед за адмиралом. — Я не решался беспокоить по пустякам.
— Что вам угодно? — спросил Колчак, останавливаясь возле мальчишки.
— Меня мобилизовали неделю назад. Я из станицы Еткульской…
— И что же?
Русые волосы парня выбивались из-под козырька мятой фуражки. Кудри слиплись от пота, и он мутными каплями натекал на карие выразительные глаза. Колчак подумал, что эту фуражку и шинель, которая явно не по росту новобранцу, и ботинки с обмотками сняли с убитого солдата. И это тоже сердило адмирала.
Трубчанинов, смущаясь больше обычного, сказал тихо:
— Вольноопределяющийся Россохатский. Кажется, Андрей. Назначен в контрразведку, к Сипайло. Он возражает, ваше высокопревосходительство. Просит перевести его в строевую часть или отпустить совсем из армии.
— Вот как! — пробормотал Колчак, и веко на его левом, прищуренном глазу вздрогнуло, как от укола. — Образование?
— Петроградский университет.
Колчак пожевал губами, прислушиваясь к грохоту и треску снарядов, в упор взглянул на солдата, заметил трехцветный шеврон на левом рукаве.
— Доброволец?
— Нет.
— То есть как — нет? Вольноопределяющиеся вступают в военную службу по добровольно выраженному желанию. Ну-с?
— Не знаю. Меня мобилизовали.
— Хорошо, передайте Сипайло, пусть переведет в действующий полк. А командиру полка скажете, что я повелел примерно наказать вас за распущенность и незнание воинских уставов. Идите.
В другое время адмирал не только не стал бы разговаривать с солдатом, но просто не заметил бы его. Однако сейчас не мог позволить себе действовать так, как привык, как хочется. Приходилось сдерживаться, награждать офицеров и солдат орденами, повышать строевых командиров в чинах без всякой очереди, завоевывая пошатнувшееся доверие армии к нему всякими путями.
Солдат откозырял, неловко повернулся и быстрыми шагами направился на южную окраину Баландино, где помещались люди Сипайло.
— Трубчанинов! — раздраженно крикнул адмирал.
Стоящий рядом лейтенант вздрогнул от неожиданности.
— Я здесь, ваше высокопревосходительство.
— Телефонируйте Лебедеву, что я немедленно еду в Омск… И еще квасу, холодного квасу, черт вас всех побери!
Колчаку казалось, что он вполне согрелся, что ему даже жарко, и ноги перестали ныть. Он поднялся с койки, скользнул взглядом по заиндевевшим стенам камеры, и лицо его внезапно исказила гримаса. Еще совсем недавно он грозил рассовать по таким камерам большевиков, чтоб потом уничтожить их всех до единого, всех, всех! Он неоднократно говорил об этом с в о е м у правительству и с в о е м у штабу, союзникам и казачьим офицерам. Он надеялся: на всех столбах его победной дороги будут висеть коммунисты и те, кто им сочувствовал. Никакой пощады, никаких сантиментов! И вот теперь ему самому грозит намыленная веревка, и он лично должен заплатить кровью за моря крови, пролитой им.
Нет, о будущем не стоит думать, лучше о прошлом. «Лучше»… Один бог знает, что хуже…
Двадцать девятого июля, вечером, он прилетел в Омск, и ему тотчас доложили, что под Челябинском идут бои, еще неведомо, чем они кончатся, но он уже вполне понимал, что красные не только не выдыхаются, согласно прогнозам Лебедева и Сахарова, а, напротив, напирают с еще большей силой.
Тридцатого июля даже адъютантам и писарям штаба стало ясно, что Челябинская операция окончилась провалом, если не катастрофой.
Лебедев, торчавший на Южном Урале, продолжал доносить адмиралу, что сражение идет с переменным успехом — на войне, как на войне, — но ему уже никто не верил, и в штабе начались поиски виновных, подлая погоня за стрелочниками, которые, как известно, всегда в подобных положениях являются козлами отпущения.
Вносили в этот кавардак свою долю лжи разведка и контрразведка. Они в один голос утверждали, что нажим большевиков вот-вот ослабнет, ибо Деникин, без всякого сомнения, в самое ближайшее время опрокинет коммунистов, и они побегут, непременно побегут, это же ясно, как божий день.
Лебедев, вернувшийся в Омск в начале августа, вел себя как ни в чем не бывало — был важен, беззаботен и даже весел, будто это не он уложил под Челябинском последние стратегические резервы и поставил белую армию на грань катастрофы.
Будберг, столкнувшись с наштаверхом в ставке, тотчас пришел к Колчаку. Вместе со стариком был его ровесник, начальник 1-й кавалерийской дивизии генерал Милович.
— Извольте выслушать генерала, ваше высокопревосходительство, — сказал Будберг, подталкивая мрачного фронтовика к столу верховного, — мы обязаны знать правду.
Милович кратко и без прикрас изложил обстановку. По его словам, под Челябинском уложили все, что было боеспособного в армии, потери в людях и технике не поддаются учету. Что касается его кавдивизии, то он не досчитался после боев не только многих строевых частей, но и двух школ, готовивших инструкторов и офицеров.
Сухо попрощавшись с Миловичем, Колчак покосился на Будберга и, заметив, что старик не собирается уходить, спросил:
— Вы еще не всё сказали? Вам хочется окончательно отравить мне настроение?
— Ваше высокопревосходительство, — проворчал Будберг, — я действительно хочу кое-что сообщить вам. Я далек от того, чтобы торжествовать по поводу провала операции, хотя вы, может быть, помните, как я относился к этой авантюре с самого начала. Но и забыть ничего не могу. Короче говоря, я прошу уволить меня от должности, господин адмирал.
Он помолчал.
— Против нас наступает регулярная Красная Армия, не желающая, вопреки всем донесениям разведки, разваливаться и кричать «караул!». Она без промедления гонит нас на восток, и я боюсь думать, чем все это кончится. Я не хочу отвечать перед историей за эту вакханалию.
— Хорошо, — внезапно заговорил Колчак, — я подумаю. Зайдите ко мне позже.
В два часа пополудни старик вновь явился к верховному.
Адмирал сказал, не глядя на генерала:
— Я освобождаю вас от должности, барон. Господь с вами.
Однако он тут же вскочил с кресла, забегал по кабинету и, также неожиданно упав в кресло, пробормотал:
— Нет, нет, я прошу вас нести обязанности военного министра хотя бы до приезда Головина. Он уже выехал из Парижа. Всё еще можно поправить. Да, да — всё… А вас я освобожу, непременно освобожу, конечно же…
Но отрешил он от должности не Будберга, а Лебедева. Последнего девятого или десятого августа заменили Дитерихсом: увы! — это ничего не изменило — армия без остановки катилась на восток.
Будберг продолжал отравлять жизнь Колчаку, его сообщения и оценки становились с каждым днем все мрачнее и резче. Послушать старика, все генералы вокруг были мерзавцы, пьяницы и дураки. Барон как-то встретился с Ивановым-Риновым и вошел к Колчаку, багровый от возмущения.
Казачий атаман, по словам барона, явился к нему вдребезги пьяный и бахвалился, что растреплет красных в самое ближайшее время.
Чуть позже, получив от Жанена бумажку, в которой чехи требовали девять миллионов франков «за спасение для России Каслинского завода на Урале», Будберг совершенно вышел из себя и почти кричал адмиралу:
— Какая наглость! Сначала они грабят Россию, а потом требуют золото за грабеж! Какой разбой! Какой Неслыханный разбой!
— Ну, что вы так кипятитесь, — уныло возражал Колчак. — Все уладим как-нибудь… У нас есть средства…
— «Средства»… — ухмылялся старик. — Мы отдаем золото Жанену, Ноксу, американцам, тыщи пудов золота за оружие и припасы, да еще выслушиваем нравоучения и попреки союзников. Скоро у нас не будет ни копейки, господин адмирал!
Язвительный старикашка был прав. Союзники нервничали, наглели и все меньше считались и с ним, Колчаком, и с его правительством.
В тот самый день, когда адмирал прибыл из-под Челябинска в Омск, двадцать девятого июля вечером, состоялось совместное заседание министров и высоких союзных комиссаров. На совет прибыли американцы — посол США в Японии и неофициальный агент президента Вильсона при Колчаке Роланд Моррис, командующий экспедиционным корпусом Вильям Гревс, англичане Альфред Нокс и Джордж Эллиот, главнокомандующий союзными войсками в Сибири Моррис Жанен, французы, японцы.
Колчак всех иноземцев знал изрядно, если не в лицо, то по фамилиям. Это были люди с внушительным военным опытом, скрупулезно изучавшие в свое время императорскую Россию и ее вооруженные силы..
Первым поднялся со своего места генерал-майор английской службы Альфред Вильям Фортефью Нокс. Начальник тыла союзных экспедиционных войск в Сибири, негласный, но деятельный участник переворота восемнадцатого ноября, он относился к Колчаку с тем подчеркнутым участием, с каким благовоспитанные люди относятся к своей креатуре, достигшей высокого положения. Но теперь дела у адмирала шли отвратительно, и Нокс не мог сдержать раздражения.
Он резко выталкивал изо рта слова и морщился. Перечислив все, что сможет выделить Колчаку Англия, Нокс развел руки.
— Право, не стоит помогать. Бесполезно. Более того, наше оружие в конце концов попадает к врагу. Мы привезли в Сибирь сотни тысяч винтовок, множество пулеметов, эшелоны орудий. Где они?.. Я становлюсь, черт возьми, агентом снабжения у красных. Это позорно, господа!
Адмирал слушал и молчал, раздражаясь все больше, но сдерживая себя. Он понимал: Нокс имеет право на такой тон. Британские офицеры из кожи вон лезли, вместе с Колчаком формируя новые дивизии и снабжая их всем — от оружия до бязи на подштанники. Сам генерал работал чуть не круглые сутки, мотался из Омска во Владивосток, и вновь — с берегов Тихого океана в белую столицу. Он следил за каждым шагом Омска, знал, что делается в правительстве и штабе, давал сибирским министрам больше указаний и советов, чем все остальные высокие комиссары, вместе взятые. Короче говоря, его гнев можно было понять.
Масла в огонь подлил своей репликой Роланд Моррис. Он проворчал:
— С тех пор, как Соединенные Штаты и Россия избрали совместный путь и первые американские войска — я говорю о 27-м и 31-м пехотных полках — прибыли с Манилы в Сибирь, это было год назад, мы передали вам тонны и тонны оружия, снаряжения и обмундирования. Лишь в июне на ваши склады поступили пушки, пулеметы, патроны, не считая ста тысяч аршин сукна и шестисот тысяч комплектов белья.
— Я полагаю, не бесплатно? — с ледяной вежливостью осведомился Будберг. — Именно в июне сего года союзники получили от нас тринадцать тысяч пудов золота.
— Ну, ну, господа! — пытался помирить генералов Колчак. — Я не вижу нужды в подобных разговорах.
После общей паузы что-то говорил Жанен, худой и сутуловатый, похожий на провинциального чиновника, Колчак запомнил оброненную французом ядовитую фразу: «У вас в ставке, господа, каждый прапорщик делает свою политику!»
Будберг склонился к управляющему делами правительства Гинсу, проворчал, усмехаясь:
— Мы сидим здесь в положении бедных родственников.
Гинс уныло потряс головой.
— Вы не согласны со мной, Георгий Константинович?
— Увы! Это невозможно отрицать.
Колчак слышал обрывки разговоров, но делал вид, что ничего не замечает. Он вынужден был надеть маску спокойной сосредоточенности, понимал, что не имеет права срываться и ссориться. Ни с союзниками, ни со своим ближайшим окружением.
Что бы там ни было, а союзники делали свое дело, без них нельзя и мечтать о победе.
После Челябинска все рухнуло и покатилось в пропасть. В прошлое ушли победы, надежды, армия, резервы. Адмирал лихорадочно искал выход, то и дело менял командиров, но лишь усиливал разброд.
Красные уже рвались к Омску, в городе бурлила паника, ссорились и обливали друг друга помоями генералы. Сахаров заверял, что ничего страшного для Омска нет, а Дитерихс, напротив, требовал немедля эвакуировать город, потому что его нельзя спасти. Наштаверх Лебедев и военный министр Степанов продолжали грызню.
Совершенно обессилевший, адмирал уехал в Тобольск, в действующую армию, и вернулся в Омск только в середине октября.
Двадцать второго октября Пепеляев записал в своем дневнике:
«Вечером Совет Министров под председательством Верховного Правителя; он изложил обстановку военную, которую считает очень грозной, о чем ставит в известность Совет Министров».
Сказав правду узкому кругу соратников (ее нельзя было скрыть!), адмирал всем остальным продолжал твердить ложь и вымысел, даже близким.
В ту пору один из морских офицеров, выезжавший в Париж, передал Колчаку несколько писем жены, живущей в местечке Лонжюмо, вблизи французской столицы.
Адмирал тогда работал почти без сна и отдыха, нервы его были напряжены, и он не стал тут же читать послания Софьи Федоровны. Дав себе поблажку, отправился в ближний лес пострелять из ружья. Для поездки выбрал канадскую кобылу — подарок генерала Нокса. Лошадь была смирная, она бесшумно перебирала ногами и без видимых усилий несла на себе сухую фигуру адмирала.
Велев охране уйти подальше, Колчак медленно прочитал письма жены, и на виске у него задергалась тонкая синяя жилка.
«Экая баба!» — произнес он почти вслух и, ничего не сказав конвою, вскочил на лошадь. Через полчаса был уже у себя в кабинете и сердито писал ответ, разбрызгивая чернила.
Письмо начертал на форменном бланке, чтобы жена все-таки понимала его положение и не позволяла себе упреков, свойственных какой-нибудь горничной, глупой и капризной деревенской девке. С той же целью на всех страницах большого письма он писал слова «ты», «тебя», «тебе» с больших букв, еще раз подчеркивая этим, что она носит фамилию человека, чья должность тоже пишется с прописных букв. На бланке стояло:
Затем он дописал от руки «На реке Иртыш» и вывел обращение «Дорогая Сонечка!».
Он, разумеется, знал, что упреки жены заслужены им, никакой любви между ними нет, что есть любовь с другой женщиной, но не желал распространяться на эту тему, а писал слова, которые можно адресовать разве политику или генералу.
Он был твердо уверен, что его эпистолярное наследие — достояние истории, и потому лгал в письме о ходе и уже видимых итогах войны, лгал, чтобы историки потом ахали и удивлялись его оптимизму, его всепоглощающей ненависти к большевикам.
Колчак писал жене:
«Трудно предсказать будущее в гражданской войне, где можно ожидать более чем в какой-либо другой борьбе неожиданностей, но думается, что борьба затянется еще на много месяцев. Мы, т. е. кто вышел из нее, будем продолжать ее до окончательной победы, когда большевизм будет стерт с лица нашей Родины…
Не мне оценивать и не мне говорить о том, что я сделал и чего не сделал. Но я знаю одно, что я нанес большевизму и всем тем, кто предал и продал нашу Родину, тяжкие и, вероятно, смертельные удары…»
Он лгал, зная о разгроме своих армий, отлично понимая, что никаких «смертельных ударов» он большевикам не нанес, лгал зло и даже, пожалуй, с немалым вдохновением.
«Благословит ли Бог, — писал он далее Софье Федоровне, — меня довести до конца это дело — не знаю, но начало конца большевиков положено все-таки мною… Ряд восстаний в тылу не остановил меня, и я продолжаю вести беспощадную борьбу с большевиками, ведя ее на истребление, так как другой формы нет и быть не может…»
Он снова и снова писал о себе в этом духе, и каждая его строка дышала ненавистью к красным и были клятвы уничтожить их, втоптать в грязь и кровь:
«Моя цель первая и основная — стереть большевизм и все с ним связанное с лица России, истребить и уничтожить его… Я начну с уничтожения большевизма, а дальше как будет угодно Господу Богу!»
Через несколько дней он написал жене еще одно письмо и в нем тоже с упорством лгал и ненавидел своих врагов:
«Идет борьба на жизнь и смерть, и эта ставка для большевиков последняя. Не знаю, чем окончится эта фаза больших операций. Есть слухи о взятии Петрограда… По-видимому, большевикам в Европейской России приходит конец, и они теперь будут усиливать свой натиск на мой фронт в Сибири…»
Он писал эту ложь менее чем за месяц до эвакуации Омска, до всеобщего бегства на восток.
Однако сам он и, вероятно, жена отлично понимали смысл и значение этой пропагандистской лжи. Самое главное, что он хотел сказать именно жене, только ей и больше никому, он приберег на конец. Там было сказано:
«Прошу не забывать моего положения и не позволять себе писать письма, которые я не могу дочитать до конца, так как уничтожаю всякое письмо после первой фразы, нарушающей приличие. Если Ты позволяешь слушать сплетни про меня, то я не позволяю Тебе их сообщать мне».
Колчак запечатал письма, передал их офицеру, уезжавшему в Париж, и тут же забыл о них. Не до того ему было!
В довершение ко всем неприятностям той поры, он получил письмо от атамана Дутова, полное страха и растерянности.
Текст был отпечатан на толстой бесцветной бумаге, поверху стоял гриф «Главный начальник Южно-Уральского края. Гор. Троицк». Слово «Троицк» было зачеркнуто и вместо него вписано: «Гор. Кокчетав, № 2985, 31 октября 1919 года».
Слова на листке отпечатались неровно, точно их знобило, и Колчаку казалось, что он видит дрожащие глаза человека, написавшего их.
«Ваше высокопревосходительство,
Многоуважаемый Александр Васильевич,
оторванность моей армии от центра и ежедневная порча телеграфа совершенно не дают мне сведений, что делается на белом свете. Сижу впотьмах… В народе и армии тьма слухов, один нелепее другого: то все разбежались, то Вас уже нет в Омске, то правительство выехало в Павлодар, то в Иркутск и т. д. …Бывшие штабы Южной армии, оставшиеся расформированными, поступили по-свински — уехали в Омск на автомобилях и экипажах и назад ничего не вернули…»
Еще не дочитав письма, Колчак протянул его вошедшему в кабинет Будбергу и обессиленно откинулся на спинку кресла.
Генерал пробежал глазами листок и, против своего обыкновения, не стал тотчас ничего говорить. Он покопался в карманах, выудил какую-то бумажку и отдал ее адмиралу.
— Что это? — спросил Колчак.
— Извольте прочесть, ваше высокопревосходительство. Один из моих офицеров подобрал в Троицке, где, как известно, помещался третий отдел Оренбургского казачьего войска. Составлено правительством войска, сиречь тем же Александром Ильичом Дутовым. Весьма любопытный образец идиотизма.
Морщась, заранее зная, что барон подсунул ему очередную гадость, адмирал стал читать.
Наступает решительный час борьбы с воровскими шайками.
Грозная армия Деникина, Донцы, Кубанцы, Терцы очистили юг и неудержимым потоком стремятся к сердцу России — Москве… Железное кольцо смыкается, стальные тиски сжимают Совдепию со всех сторон…
Наш центр с боем отошел к Уральским горам, а фланги остались на месте и образовался громадный мешок на 1000 верст по фронту. А кто знает, почему наша середина отошла? Этого-то мы как раз и не знаем, это известно только штабу и составляет военную тайну…»
— Каково? — покосился Будберг на Колчака, увидев, что тот перестал читать. — Не правда ли, наших казаков никак не обвинишь в избытке ума?
— Перестаньте паясничать, барон… — уныло отозвался Колчак. — И как вам не надоест язвить в подобной обстановке!
Однако адмирал тут же вспомнил речь Дутова, которую тот произнес в его присутствии перед казачьим полком в станице Островной, под Курганом. Трудно поворачивая голову на толстой короткой шее, картинно выставив вперед правую ногу и похлопывая пухлыми пальцами по эфесу шашки, генерал говорил, нимало не смущаясь присутствием адмирала:
— Мы не с демократией, не с аристократией, не с той или иной партией, мы, казаки, — сами единая партия. Мы сначала казаки, а потом русские. Ура, братцы!
Казаки жидко кричали «ура!» и уныло глядели на двух офицеров, топтавшихся возле багрового от усердия командира полка.
Как-то, еще перед наступлением на Пермь, Дутов прислал главковерху депешу, над которой не один день потешался штаб. В телеграмме, которая не отличалась ни смыслом, ни связью, казачий атаман сообщал:
«Ввиду давления наших сил на их левом фланге, вожди большевиков решили, что они называют, «организовать тыл у своих противников». Для этой цели семьдесят лучших пропагандистов и наиболее способных агитаторов и офицеров перешли через фронт и теперь рассеялись где-нибудь среди вас».
Это «где-нибудь» совершенно вывело Колчака из равновесия. А то он, Колчак, без Дутова не знает, что в белых тылах действуют агенты коммунистов!
М-да… Этот солдафон, ей-богу, отличная мишень для красных газет и красной пропаганды. Будберг прав, перо и бумага противопоказаны генералу!
Десятого октября 1919 года Черчилль телеграфировал в Сибирь и на юг России:
«Британское правительство приняло решение сосредоточить свою помощь на фронте генерала Деникина».
Это была почти катастрофа, сигнал бедствия, — престиж Колчака летел под откос. Он, Колчак, не оправдал доверия и надежд союзников, он обманул их чаяния на землю, на хлеб, на руду и теперь понимал: ему никогда не простят этого. В игре Великобритании он был уже битая карта.
В начале ноября развал в правительстве и армии, кажется, достиг предела. Белые войска стихийно катились на восток. Все попытки сдержать напор большевиков кончились впустую. Дело дошло до того, что генерал Гривин наотрез отказался выполнить приказ командующего 2-й армией — дать бой красным. Взбешенный его упрямством Войцеховский в упор застрелил Гривина.
Жанен, навестивший в эти дни Колчака, был весьма шокирован видом и настроением главнокомандующего. Француз записал в дневнике:
«Он похудел, подурнел, взгляд угрюм, и весь он, как кажется, находится в состоянии крайнего нервного напряжения. Он спазматически прерывает речь. Слегка вытянув шею, откидывает голову назад и в таком положении застывает, закрыв глаза. Не справедливы ли подозрения о морфинизме? Во всяком случае он очень возбужден в течение нескольких дней. В воскресенье, как мне рассказывают, он разбил за столом четыре стакана».
Десятого ноября правительство адмирала покинуло Омск, а двенадцатого, поздно вечером, на восток отправились пять литерных поездов, составлявших личный штаб верховного главнокомандующего. В их числе находился и поезд с золотым запасом России.
Днем позже генерал Сахаров, дождавшись Войцеховского и Каппеля, покинул Омск со своим штабом.
А четырнадцатого ноября красная волна затопила город, и белые войска превратились в плохо управляемую толпу.
Все, что было потом, от Омска до Иркутска, представляется сейчас адмиралу дурным сном. События вспоминаются без всякого порядка, — и даты, недели, месяцы постоянно мешаются в памяти.
Поезда под пятью литерами медленно тащились на восток, то и дело застревая даже на маленьких станциях и разъездах. В иные сутки едва покрывали два перегона. Колчак бесконечно совещался с офицерами и местными властями, но все уже понимали, что разговорами смерть не отпихнешь.
Все разваливалось и гибло в мучениях, и эти смерть и смрад носили его имя — «колчаковщина», имя, которое ненавидели не только чужие, но и свои, да-да, множество своих, когда-то преданных ему людей.
За Красноярском Колчак получил ультимативное письмо командира Сибирского корпуса Александра Константиновича Зеневича. Генерал, снюхавшийся с эсерами, захватил Красноярск и теперь требовал от верховного правителя немедля созвать земский собор и отречься от власти. Он прервал связь адмирала с армией, и Колчак перестал получать даже самые мизерные сведения о том, что делается на линиях боя. На «линиях боя»! Какие там «линии»…
Одновременно с письмом Зеневича пришло трагическое известие: 1-я Сибирская армия, сосредоточенная в районе Красноярска, частью разбежалась, частью перешла к большевикам. Двадцать тысяч угодили в плен.
Где-то на длинном пути отступления, может быть, в Красноярске к Колчаку присоединился новоиспеченный премьер правительства Пепеляев.
Подсев к Колчаку на диван, премьер долго молчал, вздыхал, хрустел короткими толстыми пальцами, потирал мизинцем усики. Потом сощурил маленькие глазки без яркого блеска, без выражения мысли и стал медленно ворочать языком. Его слова трудно доходили до хозяина салона.
Премьер говорил:
— Мы весьма запаздываем, Александр Васильевич. Это кончится худо. Красные захватят Иркутск еще до подхода своей армии, и тогда нам не вырваться из мышеловки.
Колчак покосился на бесформенную фигуру Пепеляева и мрачно сдвинул брови. Лидер кадетов тяжело дышал, даже сопел, нервно перебирая волосы на грузном затылке.
— «Весьма запаздываем»! — с внезапным озлоблением отозвался Колчак. — Вы должны помнить, что я еще в конце июля предлагал эвакуировать Омск, но правительство, к которому вы имеете честь принадлежать, стало в позу, — слепые, не знающие обстановки министры, вопияли: эвакуация города разрушит дух армии, да и в отъезде нет-де никакой необходимости — Омск не может быть сдан и не будет сдан. И я принужден был разделить вашу точку зрения.
На станции Тайга, куда литерные поезда пришли через несколько недель после отправки из Омска, Колчак вдруг с ужасом понял, что недалекий Пепеляев был прав. В Иркутске, по сведениям контрразведки, с огромной силой назревал бунт, и надо было как можно быстрее пробиться туда и укрепить там свои позиции.
Но уже очень скоро адмирал убедился, что время упущено и он не может предупредить события.
Вспомнилась фамилия командарма-2 Лохвицкого. Сразу после бегства из Омска Колчак послал этого генерала в Иркутск. Лохвицкому поручили тотчас по прибытии в город взять под свое начало все войска гарнизона. Генерал не должен был допустить восстания красных, а если оно все же случится, — решительно подавить бунтовщиков. Адмирал также вменил в обязанность своему эмиссару регулярно информировать ставку о настроениях и обстановке в Иркутске. Николай Александрович отправился по назначению — и исчез. Ни курьеров, ни телеграмм, ни писем.
Бегство принимало совершенно немыслимые формы. На восток, сломя голову, неслись военные, чиновники, буржуа, русские, французские, английские, японские негоцианты. Комендант штаба 2-й армии генерал Семенов, не размышляя, застрелил двух офицеров, вскочивших на подножку его вагона во время движения. Генералы Матковский и Голицын на одной из станций, под Боготолом, на день остановили движение: каждый требовал пропустить его поезд в первую очередь. Один захватил станцию, другой поставил на выходной стрелке пулеметы, и бог знает, чем это кончилось.
Несколько барнаульских купцов, убегая из города, захватили вагон начальника Алтайской железной дороги, силой прицепили его к проходящему поезду и уехали на восток. Буржуа подкупали станционных чиновников, и те продвигали их составы раньше военных.
Одна из бегущих дивизий бросила на Чулымской, в глухом тупике, вагоны с трупами солдат, и их сквозь открытые двери занесло снегом. Железнодорожники, Решив, что в теплушках топливо, пригнали поезд в депо, и только здесь с ужасом убедились, что перед ними кладбище на колесах.
Колчак все чаще и чаще прибегал к морфию.
Пепеляев заходил к нему в салон, молча садился на диван, беззвучно шевелил губами, морщился.
Они, кажется, уже обо всем переговорили, злобясь и не доверяя друг другу.
За Тайгой поезда адмирала уперлись в эшелоны чехов, спешивших оторваться от красных и уйти на восток из опасной зоны. Чехи по существу владели железной дорогой и управляли движением, ни с кем не считаясь. На сорок тысяч солдат они захватили двадцать тысяч вагонов, и можно было догадаться, что на восток уходили далеко не пустые теплушки!
Колчак быстро убедился: вчерашние союзники махнули на него рукой и не желали рисковать шкурой ради интересов банкрота.
Комендант адмиральского поезда генерал Занкевич метался на станциях от одного чеха к другому, спорил до хрипоты, требовал, угрожал, хватался за оружие, но ничего не мог сделать. На его требование немедля пропустить литерные поезда, чехи ответили грубоватым отказом. Шесть дней простоял Колчак в Красноярске, и все эти дни союзники, ссылаясь на приказы Жанена и главнокомандующего чехословаков Яна Сырового[5], пытались отцепить паровозы от литерных поездов.
Взвинченный до последней степени Каппель потребовал от Сырового незамедлительно извиниться перед адмиралом и отменить предписание о паровозах. В ответ — чехи взяли локомотив от состава самого Каппеля.
Казалось, Владимир Оскарович потерял контроль над собой. Его адъютанты вызвали по телефону штаб-квартиру Сырового. Каппель плохо запомнил разговор с чехом. Молодой самоуверенный генерал отвечал с раздражающим равнодушием, не желал отменять свое распоряжение, и Каппель закричал в трубку:
— Вы — шулер, милостивый государь! Я вызываю вас на дуэль!
Телефон несколько секунд молчал, и наконец раздался апатичный голос чешского главнокомандующего:
— У меня нет времени на дуэли, генерал. Если у вас оно в излишке, употребите его на организацию дела и наведение порядка. С богом, ваше превосходительство…
Колчак решился на крайнюю меру и послал депешу атаману Забайкальского казачьего войска Семенову, которого презирал и боялся одновременно. Верховный просил тотчас пригрозить чехам, что их эшелоны не будут пропущены через Забайкалье, если они не дадут хода поездам адмирала.
Семенов, не подсчитав своих сил, не зная, сколько их у вчерашних союзников, наорал на них по телефону и двинул казаков к линии железной дороги. Дело кончилось потасовкой — и атаман вынужден был повернуть тыл и бежать с поля боя.
К слову говоря, это никого не удивило. Еще до приезда в Нижнеудинск Колчак, получив сведения о восстании в Иркутске, приказал Семенову занять город и подавить бунт. Атаман бросил на Иркутск полк Дикой дивизии. Тридцатого декабря казаки на трех бронированных поездах приблизились к городу. Семенова хватило на два часа боя. Двести пятьдесят казаков легло на поле сражения, двести угодило в плен. От полка почти ничего не осталось. Но что же теперь делать?
В бесконечные споры и дрязги пришлось вмешаться самому Колчаку, и чехи пошли на частичные уступки: они разрешили отправить на восток вне очереди два из пяти поездов адмирала — состав самого Колчака и золотой эшелон под литерой «Д».
В самом мрачном настроении подъезжал верховный правитель к Нижнеудинску. Колчак почти до конца понимал: все кончено, он движется навстречу гибели, и ее нельзя ни предотвратить, ни отодвинуть.
Еще двадцать первого декабря он получил телеграмму о восстании в Черемхово. Прямая связь с Иркутском была прервана, и теперь надо было думать, как проскочить через заслоны шахтеров. Эта мысль постоянно мучила адмирала, и двадцать третьего декабря он в пятый раз запросил Жанена: «Каково положение в Черемхово и Иркутске?». Двое суток телеграф молчал, и лишь двадцать пятого декабря из Иркутска пришел невнятный ответ, из которого можно было сделать единственный вывод: дела идут все хуже и хуже.
Морозным и хмурым утром двадцать шестого декабря девятнадцатого года эшелоны подходили к Нижнеудинску. В версте от станции машинист увидел красный фонарь. Как только состав замер, к литерному поезду направились три чеха. Прихватив с паровоза дежурного офицера, они тотчас пошли к вагону начальника штаба и коменданта состава.
Старший из чехов — им оказался командир ударного батальона майор Гассек — откозырял генералу Занкевичу и передал приказ союзного командования. Генерал Жанен распорядился задержать до особых указаний оба поезда Колчака.
— Что вам приказано еще? — хмуро поинтересовался Занкевич.
— Я должен разоружить конвой адмирала, — не моргнув глазом, заявил вчерашний союзник.
Занкевич вспылил.
— Можно подумать, что вы в своей стране, майор, а не в нашей!
Гассек пожал плечами.
— Я всего лишь солдат, господин генерал.
Занкевич попросил Гассека любым путем соединиться с Иркутском и запросить дополнительные указания.
В полдень чех сообщил: генерал Жанен предписал оставить адмиралу его конвой, но что касается поездов, то они не должны покидать Нижнеудинска. Оба эшелона объявляются под охраной союзных войск и, как только позволит обстановка, будут вывезены в Иркутск.
Затем чех порылся в карманах и передал Занкевичу телеграмму.
— Получена полчаса назад, — сказал он, вздыхая, точно сожалел, что вручает депешу так поздно. — Вельми обяжете, сообщив адмиралу.
Занкевич пробежал глазами текст бланка и раздраженно похрустел пальцами. Генерал Лохвицкий, тот самый, которому Колчак приказал взять под свою руку иркутский гарнизон, решительно советовал правителю приостановить движение к городу. Столица Восточной Сибири почти полностью находилась под контролем красных.
Прощаясь, Гассек сказал:
— Генерал Жанен просил указать адмиралу: если последний пожелает, ему будет предоставлена полная свобода действий.
— То есть?
— То есть он волен поступить, как хочет.
Это могло значить только одно: союзники ставят на Колчаке крест, как на верховном правителе.
Занкевич немедля доложил обо всем адмиралу и передал телеграмму.
Колчак не помнит теперь, какой была его реакция на подлое предложение Жанена: может быть, он кричал, а может, дьявольски усмехнулся и произнес подходящую хрестоматийную фразу. Потом, чуть поостыв, сказал Занкевичу:
— Всё тлен, Максим Иванович. Генерал Пепеляев переоделся в крестьянское платье и бежал из Томска на восток. Барон Будберг заболел и теперь воюет со смертью в Маньчжурии. Министры — ныне зрители, и я ничего не знаю. Положительно ничего. Ни с фронтом, ни с тылом, ни с союзниками нет связи. Я устал. Пусть будет, что будет.
Двадцать восьмого декабря Колчак сделал еще одну попытку апеллировать к чести и совести Жанена. Он послал в Иркутск депешу, в которой просил француза принять все возможные меры, чтобы продвинуть эшелон во Владивосток. Как адмирал узнал позже, телеграмма была перехвачена коммунистами в Иннокентьевской и попала не к Жанену, а в Иркутский и Черемховский комитеты большевиков.
Почти две недели торчали поезда Колчака, зажатые порожняком, в Нижнеудинске. Личный конвой адмирала и чехи день и ночь несли караульную службу на станции. Но это было совсем непрочное кольцо, его в любую минуту могли прорвать партизаны и бурлящие от негодования нижнеудинцы.
Колчак чувствовал себя заброшенным и обреченным. Он не верил уже никому: ни Занкевичу, пытавшемуся суетой и многословием прикрыть свою растерянность, ни адъютантам, ни конвою. Единственным человеком, который не давал ему окончательно упасть духом, была молодая женщина, связавшая без колебаний с ним свою судьбу. Немного неправильные черты лица не портили ее красоту, а спокойствие и обаяние, исходившие от этой женщины, не давали злым языкам слишком уж чернить ее и его репутацию. Колчак знал, что любители замочных скважин треплют ее имя, но все-таки делают это с опаской и внутренней робостью.
Анна Васильевна Тимирева, оставившая высокопоставленного мужа и ушедшая к Колчаку, была почти вдвое моложе адмирала. Однако Колчак ни разу не ощутил в ее поведении попытки покрасоваться этим преимуществом.
Теперь они сидели в салоне и молчали, не глядя друг на друга.
В салон торопливо вошел Занкевич, пробормотал, нервно потирая виски:
— Из Иркутска ничего утешительного. Формально там правит какой-то Политцентр — эсеры и земцы. Однако дышит на ладан. Командуют большевики. И в городе, и на запад от него.
Еще в ноябре Колчак получил сообщение из Иркутска. Контрразведка доносила о создании Политцентра и его программе. Последняя была приложена к сводке, В ней говорилось:
«Мы произведем переворот силами армии генерала Пепеляева и местных распропагандированных гарнизонов, мы поставим Гайду во главе Сибирской армии и остановим наступление Красной Армии под Мариинском, если будет сдан Омск. Мы выбросим большевиков из Сибири и остановимся на Урале; не желая воевать с Советской Россией, мы создадим социалистическое правительство, которое немедленно приступит к созыву земского собора…»
Колчак ничего не понял тогда в этой каше политических воплей, кроме одного: «И ты, Брут…»
— Пепеляев… Гайда… Эсеры… Воистину содом и гоморра… — бормотал он теперь, тоскливо глядя на Занкевича.
Наконец кивнул генералу.
— Вы свободны…
Минутой позже появился Гассек, чтобы передать новую инструкцию союзных войск. Штаб Жанена предлагал Колчаку прицепить свой вагон к эшелону чехов и под их охраной пробиваться на восток. Остальные гражданские и военные чины должны остаться в Нижнеудинске до особых распоряжений.
Это был, конечно, смертельный риск — ехать прямо в пламя красного пожара. И Колчак решил отказаться. Он спросил Гассека:
— Где высокие комиссары?
— Еще в Иркутске. Там же — японская военная миссия майора Токеда и, кажется, французы. Остальные — в пути на Дальний Восток.
— Хорошо… Идите, майор, я подумаю.
Попросив Занкевича на время оставить салон, Колчак остался один на один с Тимиревой.
— Я не вижу другого выхода, кроме пули в лоб, — сказал он, криво усмехаясь. — Это, вероятно, единственное, что может избавить меня от петли большевиков.
Тимирева сказала мягко:
— Вы не должны так волноваться и впадать в крайности. Всегда можно найти выход, если подумать.
— Вы что-нибудь предлагаете?
— Да.
Колчак раздраженно улыбнулся.
— Что же?
— Уйти в Монголию. У нас есть верные люди, и это немало. Чехи не станут мешать: у них приказ Жанена.
Адмирал долго молчал, тер щетинистый подбородок, ерошил короткие волосы.
Он знал: от Нижнеудинска к границе Монголии тянется почтовый, почти заброшенный тракт. Это триста верст заснеженного, гиблого пути, лишенного признаков жизни. К тому же на тракте, по сведениям чехов, то и дело появлялись отряды партизан. Правда, конвой адмирала — пятьсот шестьдесят офицеров и солдат — в силах был справиться с ними. Если, разумеется, люди не разбегутся куда глаза глядят.
Допустим, пойдут. А дальше? Перевалы, по которым следовало форсировать границу, бог знает, как высоки и покрыты глубоким снегом. А за ними — безбрежная Гоби, мертвая пустыня без жилья и людей. Редкие кочевья монголов — вот все, что в лучшем случае мог встретить беглый адмирал на этом белом, как сама смерть, пути.
Колчак вздохнул и растерянно посмотрел на женщину.
— Это весьма проблематичный выход, Анна. А вы? Пойдете со мной?
— Да. Путь в Монголию крайне опасен; в Иркутске красные или бело-зеленые[6]. Хрен редьки не слаще. Я готова к любой дороге, но вместе с вами.
— Благодарю вас, Анна. Но я ничего не скажу сейчас. Надо подумать, посоветоваться с Занкевичем и Пепеляевым.
Всю ночь в вагоне адмирала горел свет. Утром легко поддающийся уговорам Колчак был уже горячим сторонником бегства в Монголию. Занкевичу приказал принять на себя начальствование над экспедицией.
Генерал тотчас отправился к Гассеку и получил от него заверения, что чехи не станут чинить препятствий уходу адмирала.
Вечером Колчак собрал конвой и сказал речь. Он коротко сообщил о положении в Иркутске и на Дальнем Востоке и уведомил охрану о принятом им решении. Немного помедлив, заключил:
— Каждый из вас волен выбирать. Желающие остаются со мной.
Он всматривался в непроницаемо вежливые или непроницаемо холодные лица моряков, и где-то на самом дне горла у него рождался хрип злобы и отчаяния. Он хотел верить им и не мог: эти нижние чины были из того, чужого мира, с которым он воевал насмерть, и полагаться на них до конца было невозможно.
Но тем не менее сказал Тимиревой и Занкевичу, когда они остались одни:
— Хоть охрана не бежит от меня в трудный мой час. Я верю морякам.
Занкевич покачал головой.
— Извините, ваше высокопревосходительство, но я не разделяю вашего оптимизма. Большевики Нижнеудинска засыпали конвой прокламациями, зовя его к дезертирству и выдаче верховного правителя. Дай бог, чтоб все было, как вам хочется.
На другой день Колчак послал Трубчанинова узнать, что решил конвой. Адъютант вернулся совершенно растерянный.
— Там всего несколько человек, ваше высокопревосходительство…
— То есть как?.. А остальные?
— Ушли к большевикам. В город.
Колчак не спал всю ночь. Он сидел в темноте, подперев голову руками, и молчал. Рядом безмолвно терзалась Тимирева.
Утром она немного забылась в постели, а когда встала и подошла к адмиралу, слезы потекли у нее из глаз: короткая шевелюра Александра Васильевича была бела.
Колчак велел пригласить в салон Пепеляева и Занкевича.
Они вошли, бросили взгляды на поседевший ежик верховного правителя и переглянулись.
Адмирал сказал, глядя в сторону:
— Мы в мышеловке. Я отказываюсь от верховной власти в пользу генерала Деникина. Завтра уходим в Монголию. Идут только офицеры. Прошу вас, генерал, отдать распоряжения.
Занкевич вышел. Колчак несколько секунд стоял в глубоком раздумье, но затем, будто очнувшись, крикнул Трубчанинову:
— Верните генерала, лейтенант! Я не все сказал.
Занкевич снова появился в купе.
— Распоряжение офицерам отдадите в моем вагоне, Максим Иванович. Вечером. Я полагаю, мое присутствие не помешает?
— Слушаюсь, — вяло согласился генерал.
В сумерках в вагоне Колчака собрались офицеры, Пепеляев, кто-то из министров. Колчак был в черном френче, орлы на адмиральских погонах обвисли, будто им повредили крылья. Занкевич сообщил о плане экспедиции, намеченной в ночь на шестое января, и распределил обязанности. Он уже собирался отпустить людей, когда с места внезапно поднялся морской офицер, командир броневика, охранявшего поезд адмирала. Моряк спросил:
— Могу ли я получить слово, ваше высокопревосходительство?
— Да, говорите.
— Насколько я понял, союзники соглашаются вывезти вас в своем вагоне. Так?
— Да.
— Так почему бы вам, ваше высокопревосходительство, не использовать эту возможность? Одни мы уйдем гораздо проще — за нами никто гнаться не станет. Да и для вас будет легче и удобней.
Колчак медленно поднялся со стула, кровь отхлынула с его лица.
Тимирева побледнела тоже, боясь, что у адмирала случится сейчас взрыв нервов, — такие вспышки давно уже не были редкостью. Она умоляюще взглянула на моряка, но офицер сделал вид, что не заметил взгляда.
— Вы что же — меня бросаете?! — закричал Колчак, не сводя с офицера невидящих и ненавидящих глаз. — Вы — моряк — бросаете своего адмирала?!
— Никак нет, ваше высокопревосходительство. Если вы прикажете, мы пойдем с вами.
— Хорошо… Господин генерал, — повернулся Колчак к Занкевичу, — я больше никого не задерживаю.
Подождав, когда офицеры разошлись, прохрипел, судорожно ломая пальцы:
— Все меня бросили. Я обречен и ничего не могу сделать.
Потом сказал, узя хмурые безумные глаза:
— Надо ехать в Иркутск… Продадут меня эти союзнички… Ох, продадут…
Занкевич вмешался, суетясь и глотая концы слов:
— Распоряжения, отданные союзниками до сих пор, не дают оснований… Но вижу, у вас сомнения. Тогда советую настоятельно: тотчас, в крайнем случае — завтра ночью, бегите. Солдатская форма, один из чешских эшелонов. Возьмите Трубчанинова, он облегчит вам путь.
Колчак раздраженно взглянул на Занкевича: «Неужели и этот хочет отвязаться от меня? Похоже, хочет».
Чехи, французы, англичане, американцы, японцы — все теперь спасали свою шкуру, свой престиж, свои капиталы и плевать хотели на его судьбу и жизнь.
Он еще раз взглянул на Занкевича, предложившего ему переодеться в солдатскую форму и бежать в одном из чешских эшелонов.
Адмирал, разумеется, был осведомлен, что чехи, без большой охоты, но тем не менее беспрепятственно берут в свои поезда белых офицеров, ищущих спасения от большевиков. Колчак вспомнил о бабьем платье Керенского, о крестьянской одежке младшего Пепеляева, — и театрально скрестил руки на груди.
Занкевич ждал ответа, но пауза затянулась, и генерал заговорил снова:
— Я скрою от всех ваше исчезновение, Александр Васильевич. Двое суток никто ничего не будет знать.
Колчак отозвался, покосившись на Тимиреву:
— Не хочу кланяться чехам.
И снова иронически подумал про себя: «Не хочу кланяться… Меня выловят в любом эшелоне, с чехами или без них, выловят и пустят в расход на месте. Без лишних разговоров и суда».
Генерал продолжал настаивать:
— Бегите, господин адмирал!
— Кончим об этом, Максим Иванович. Я принимаю предложение Жанена и еду в своем вагоне. Теперь все надежды на два батальона японцев, еще задержавшихся в Иркутске.
Занкевич пожал плечами.
— Тогда я немедленно телефонирую маркизу Като о вашем согласии. Посол Японии, смею надеяться, окажет вам необходимую помощь.
Четвертого января двадцатого года к хвосту длинного, в сто двадцать осей, эшелона № 58-бис (он вез на восток роты первого батальона шестого чешского полка) подцепили пульман второго класса. Адмиралу в вагоне было отведено маленькое купе. На остальных местах и в коридоре теснились шестьдесят офицеров, взвинченных, растерянных, злых.
Второй пульман, присоединенный к тому же составу занимал премьер Пепеляев с остатками совета министров.
За час до отхода поезда из Нижнеудинска Занкевичу доставили телеграмму Като — ответ японца на просьбу о вывозе всего поезда Колчака. Депеша гласила: высокие комиссары сделали все, что могли, большего они предпринять не в силах, Като также сообщал: миссии покидают Иркутск и отправляются на восток.
— Господи! — уныло покачал головой Занкевич. — Все спасают лишь свою шкуру. — Но тут же подумал, что и он, генерал, беспокоится только о собственном благополучии, а отнюдь не о спасении адмирала и его дела.
Начальник штаба даже не стал докладывать главковерху о телеграмме японца.
Над вагонами подняли флаги Америки, Англии, Франции, Японии, Чехословакии, да еще, будто в насмешку над Колчаком, бился на морозном ветру русский андреевский флаг. Все это должно было означать, что состав находится под защитой союзных держав. Колчак рассчитывал пересесть в Иркутске в вагон Жанена или, на худой конец, укрыться в поезде японцев.
На первой же остановке в пульман (здесь в эти минуты находились Пепеляев, Тимирева и некоторые генералы) втиснулся начальник эшелона майор Кровак, здоровенный детина с трубным басом.
— Ха! — весело воскликнул он, ни к кому, собственно, не адресуясь. — Все идет как по маслу!
И ушел, будто явился с единственной целью изречь глупую фразу.
В эти дни получили запоздалые сведения: седьмого января пал Красноярск.
На станции Зима контрразведка доставила Колчаку копию телеграммы, которую послал на запад командир партизанского отряда Иван Новокшонов. Депеша гласила:
«Всем, всем, всем. Всем начальникам партизанских отрядов и рабочих дружин по линии Зима — Иркутск. Сегодня, 13 января 1920 года, в Зиму с поездом № 58-бис в чешском офицерском вагоне прибыл Колчак. Принимаю все меры к его задержанию и аресту. В случае неудачи примите все меры к задержанию его в Иркутске. Подтягивайте силы к линии».
Доставивший в контрразведку копию телеграммы, сообщил, что Новокшонов обратился за указаниями к главнокомандующему Северо-Восточным фронтом Звереву. Главком приказал пропустить состав в Иркутск, где сделано все, чтобы арестовать адмирала.
Получив директиву, командир отряда посадил в вагон Колчака своего адъютанта Соседко и разрешил движение.
Долгие дни тащился эшелон до Ангары. И в Черемхово, и на других больших станциях красные собирались в большом количестве и требовали выдачи адмирала.
Они стягивали силы к железной дороге и грозили забастовкой, если чехи попытаются спасти ненавистного им человека в хвостовом пульмане. Все вокруг бурлило.
Но майор Кровак, выполняя инструкции Жанена и Сырового, повсеместно отказывал депутациям.
Занкевич понимал: не будь этих инструкций, майор без колебаний выдал бы эксправителя и его спутников — именно они сулили бегущим на восток чехам всяческие неприятности.
Вблизи Иркутска в купе Кровака явился представитель Черемховского военно-революционного штаба Василий Буров, прохрипел простуженным голосом:
— Вот что, майор, — ты посадишь в поезд меня и восемь вооруженных рабочих. Если нет — прикажу взорвать эшелон.
— А если я тебя — к стенке? — побагровел Кровак.
— Если меня — к стенке, поезд — на воздух. Ну?
Бойцы Бурова трое суток лежали в снегу, возле железнодорожной насыпи, ожидая Колчака и золото. Лица их были темны от мороза, обветрены, и в глазах, потемневших от ярости, гнездилась тяжелая, как свинец, злоба.
— Ну?! — повторил Буров.
И чех, ни с кем не советуясь и никому не докладывая, посадил в одну из солдатских теплушек девять красных дублеров чешского караула.
Пятнадцатого января, в полдень, прибыли в Иннокентьевскую[7], до Иркутска оставалось шесть верст. Настроение в вагонах под союзными флагами было подавленное, почти истерическое. Все понимали: в самое ближнее время, если не тотчас, решится судьба пассажиров, очень похожих на пленников.
Колчак знал со слов Занкевича, в свою очередь получившего сведения от чехов: все эти дни, пока они тащились из Нижнеудинска до Иннокентьевской, Жанен и Сыровой совещались о судьбе бывшего верховного правителя.
Нет, было бы неверно полагать, что высоких комиссаров не тревожила судьба Колчака. Они отлично понимали, что пленение адмирала, поставленного ими во главе контрреволюции — это и удар по ним самим, удар, подчеркивающий масштабы поражения и позора. Именно поэтому они обратились к Жанену с нотой.
В документе говорилось:
«Высокие комиссары объявляют, что должны быть приняты меры, в пределах возможного, к обеспечению личной безопасности адмирала Колчака. Если события принудят адмирала Колчака обратиться по этому поводу за защитой к союзным войскам, то не может быть сомнения, что названные войска должны принять адмирала Колчака под свою защиту и принять все необходимые меры к обеспечению его переезда в безопасное место».
Жанен, получив ноту, подчеркнул красным карандашом слова «в пределах возможного» и желчно усмехнулся. Если все они: англичане, американцы, французы, японцы — хотят унести отсюда, из России, ноги, они не должны приводить в ярость красных, да и чехов, с которыми у адмирала теперь весьма натянутые отношения. Значит, надо выдать Колчака Политцентру, захватившему власть в Иркутске, и пусть эсеры и меньшевики грызутся с красными. А там, как бог даст.
Нет, право, можно подумать, что высокие комиссары свалились с луны и не знают, что творится на этой грешной земле, у них под носом!
— А это что?! — внезапно побагровел француз и ткнул пальцем в бумагу, только что доставленную адъютантом. — Это что, я вас спрашиваю?
Это был ультиматум интервентам, подписанный командованием красных черемховских партизан. Шахтеры требовали выдать Колчака и золотой запас России, угрожая, в случае сопротивления, большой бедой захватчикам.
Дочитав ультиматум до конца, Жанен, опираясь руками о стол, поднялся на ноги, несколько раз прошелся по салону, и генералу показалось, что вагон дрожит и кренится, будто летит по рельсам со страшного поворота в пропасть.
Однако никакого решения в голову не приходило, генерал на мгновение подумал о чешском составе, в котором тащился к Иркутску Колчак, совершенно по-солдатски сплюнул на пол и что-то пробормотал, кажется, «вивро́н, верро́н»[8].
Тем временем в пульмановском вагоне эшелона 58-бис предпринимались последние судорожные попытки спастись.
Занкевич писал короткое письмо Жанену, в котором, лукавя и потому презирая себя, благодарил француза за прошлые услуги по охране Колчака. Он обещал тотчас по приезде на станцию Иркутск навестить вождя союзных войск в Сибири. Генерал также намекал в записке, что еще в Нижнеудинске получил приказ адмирала любыми путями добраться до месье и установить с ним связь. Но — увы! — не смог.
Занкевич специально сделал этот намек, чтобы смягчить отношения между Колчаком и Жаненом. Максим Иванович знал: адмирал чрезвычайно обижен на француза, прекратившего всякую связь с главой белых войск. Словно забыв о реальной обстановке, Колчак не раз и с крайней нервозностью говорил, что первый к Жанену не пойдет. Ах, господи, первый или не первый! Сейчас не до ссор и не до гонора, и показная непримиримость адмирала может погубить всех.
Написав письмо, генерал попросил чехов немедля переправить пакет Жанену в Иркутск.
Однако уже через час Кровак вернул конверт Занкевичу. Жанен, по словам майора, выехал из города под охраной бронепоезда «Орлик».
— Куда? — упавшим голосом спросил генерал.
— Господин Жанен находится теперь на станции Байкал.
Занкевич несколько секунд уныло молчал. Наконец задал вопрос:
— Сумеете ли устроить мне поездку к генералу немедля?
— Полагаю, да.
— В таком случае, я осведомлю адмирала и вернусь к вам за окончательным ответом.
В купе Колчака, кроме него самого, находилась Тимирева. Женщина нервничала, постоянно прикладывала платок к глазам, но пыталась сдержать себя.
Это очень осложняло доклад, и генерал, стараясь не глядеть на нее, кратко изложил суть переговоров с чехами.
— Что ж поезжайте, Максим Иванович, — вяло отозвался Колчак, выслушав сообщение. — А вдруг он вас не примет? Теперь все можно ждать.
— Главное, добраться, — после короткой паузы заговорил Занкевич. — Шестьдесят верст — не бог весть какой конец, и дело не в расстоянии, а в красных. Но уж коли доберусь до Байкала, Жанен не откажет мне.
— Тогда с богом, генерал.
В штабном вагоне чехов, куда затем направился Занкевич, было многолюдно, но тихо. Казалось, офицеры вслушиваются в предгрозовую тишину.
Занкевич вопросительно взглянул на Кровака.
Начальник эшелона развел руки.
— Мы ошиблись, господин генерал. Жанен в Танхое.
Занкевич ничего не сказал, круто повернулся и вышел из вагона. До Танхоя двести шестьдесят верст, туда не пробиться через заслоны красных, и разговоры о поездке к французу теряли всякий смысл.
Внезапно на станции зазвучали воинские сигналы, вагоны дернулись и медленно покатились на восток.
Занкевич поспешил прыгнуть на подножку пульмана.
Через полчаса залязгали буфера, эшелон содрогнулся и встал. За окнами вагонов мутно тлели фонари станции Иркутск.
Как только поезд замер, Кровак почти бегом направился к чешскому коменданту станции прапорщику Вайсу.
В ту же минуту с запиской адмирала из вагона выскользнул Трубчанинов. Где-то на путях стоял эшелон с японцами, и Колчак пытался использовать последний шанс на спасение — укрыться у них.
Почти тотчас Трубчанинов вернулся: чехи не пропустили его к японцам.
Именно в эти мгновения Колчак впервые, может быть, понял полностью, что ему грозит. Его здесь, конечно, ждали и его не выпустят живым из Иркутска.
Вскоре резко скрипнула дверь, и в пульман поднялся майор Кровак. Он тер прихваченные морозом уши, отдувался, будто одолевшая гору лошадь, и наконец бухнул Занкевичу, что адмирала решено передать Политцентру. Вероятно, вместе с его представителями за Колчаком придут большевики.
— Что?! — Занкевич покрылся испариной. — Вы слышите, ваше высокопревосходительство?!
— Они не посмеют!.. Это ошибка!.. — не в силах сдержать себя, закричал Колчак, и никто из обитателей вагона, кажется, не понял, кто «не посмеют» — союзники, политцентровцы или коммунисты.
«За ним придут большевики…» — эта фраза чеха билась в голове Занкевича, сжимала сердце, мелкой дрожью сотрясала руки. — Большевики — те самые люди, которых беспощадно травил, вешал, стрелял, сжигал, топил Колчак, та самая суровая масса, которую адмирал требовал уничтожать во время своих бесчисленных выступлений… Они не пощадят его… Но вместе с ним могут попасть в петлю и его ближайшие помощники — я, Трубчанинов, мало ли кто… Нет, нет, надо бежать, при первой же возможности — бежать. Черт с ним, с адмиралом, потом как-нибудь оправдаюсь… Бежать!..»
Через четверть часа вагон стал пустеть. Чехи беспрепятственно отпускали офицеров и даже генералов, но строго предупреждали, чтобы никуда не отлучались Колчак и Пепеляев. Министры, офицеры, чиновники быстро исчезали в мешанине вагонов на станции.
Премьер несуществующего уже правительства перешел в салон адмирала и в полном молчании свалился в кресло. Толстые щеки Пепеляева тряслись; он хрустел пальцами рук и нервно кашлял. Даже ему было ясно теперь: бывший верховный правитель и его последний премьер — плата чехов бурлящему от гнева Иркутску. Плата за беспрепятственное продвижение на восток.
«Бежать!.. Бежать!..» — лихорадочно соображал Пепеляев и криво усмехался. Бегство не сулило никаких шансов на спасение. Их выловят тотчас, как они появятся на станции. Вагон, без всякого сомнения, находится под присмотром и Политцентра, и большевиков.
Будто угадывая мысли Пепеляева, Колчак сказал:
— Бежать бессмысленно… Да и куда?..
И в самом деле, как адмирал узнал позже, за его вагоном пристально следили член Иркутского губкома коммунистов и председатель Центрального штаба рабоче-крестьянских дружин Василий Букатый, только что сменивший эсера Бандейкина, член губкома и штаба Иван Сурнов и многие другие большевики.
Немного успокоившись, если можно успокоиться в такой обстановке, Колчак подумал о тех, в чьи руки союзники сейчас швыряют его судьбу. Ну, коммунисты — тут все ясно. А Политцентр? Он образован, как ему доносили, в ноябре прошлого года в Иркутске. Что это такое? Кажется, политическое кровосмешение, каша из эсеров, меньшевиков, земцев. С ними, пожалуй, можно и столковаться, если б не большевики.
Около девяти часов вечера за окнами послышались негромкие слова и скрип валенок или сапог. Вскоре в салон вошли Кровак, поручик-чех и несколько вооруженных людей в гражданской одежде. Это были уполномоченный Политцентра при штабе Народно-революционной армии правый эсер Мерхалев, помощник командующего этой армии Нестеров, член Политцентра Фельдман и кто-то еще.
Колчак сидел на диване, рядом с Тимиревой и Пепеляевым. Он давно пытался подготовиться к этой минуте, но не мог овладеть собой и испытывал крайнее напряжение. Среднего роста, худощавый, адмирал в эти секунды казался, вероятно, приземистым из-за того, что весь съежился, даже вобрал голову в плечи, как это делают люди в ожидании удара. Он непроизвольно теребил ворот наброшенной на плечи солдатской шинели с защитными погонами.
Чешский поручик, его фамилия, кажется, была Биревюк, прокричал прямо с ходу:
— Господин адмирал, приготовьте ваши вещи! Сейчас вас передадим местным властям.
В глубине души Колчака до этой минуты все еще теплилась надежда на спасение. Он уповал на то, что Жанен и Сыровой, англичане и японцы побоятся бога и не бросят его на произвол судьбы.
Значит, рухнула под откос и эта, последняя надежда! Нервы адмирала не выдержали. Он вскочил с дивана, бросил на пол шинель, и лицо его перекосили страх и злоба, похожие на судорогу. Колчак закричал хриплым от ожесточения голосом:
— Как?! Неужели союзники меня выдают! Но это же вероломство!
Он непростительно засуетился, схватил шапку-ушанку, потом кинул ее, достал из гардероба шинель-шубу и обессиленно остановился возле дивана.
Потом снова стал ругать союзников, бормотал что-то вполголоса, ни на кого не глядя. В этом вагоне никто не знал, что еще час тому назад помощник Жанена полковник Марино пытался уговорить японцев взять под свою защиту Колчака. Но те отказали, сославшись на отсутствие инструкций. Своя шкура ближе к телу. У японцев было достаточно собственных грехов в этой стране, и они не хотели спасать политического покойника, с ног до головы измазанного кровью.
Рядом с адмиралом переминался с ноги на ногу Пепеляев. Его крупная голова дрожала, короткие волосы, расчесанные на пробор, торчали во все стороны, над усами густо выступил пот. Пенсне то и дело съезжало на конец носа, и экс-премьер толстыми пальцами, тоже трясущимися, возвращал стекла на место.
Колчак попытался напиться, но зубы мелко вызванивали о край стакана. Тогда к адмиралу подошла Тимирева, взяла его пальцы в свои ладони. Она мягко посадила Колчака на диван, сказала, едва сдерживая дрожь:
— Успокойтесь, пожалуйста… Прошу вас — успокойтесь.
Села с ним рядом, погладила его захолодевшие руки, покосилась на вошедших.
Все молчали.
Наконец адмирал овладел собой.
Он чувствовал себя по-прежнему в сильном напряжении, был бледен и угрюм, но все-таки ему удалось надеть на лицо маску бесстрастия.
Даже в эти минуты крайнего расстройства адмирал обратил внимание на молодого красивого человека, лет двадцати двух-двадцати трех, в истрепанной офицерской шинели со следами споротых погон. Позднее выяснилось, что это капитан-фронтовик Александр Нестеров, помощник командующего Народно-революционной армии. Нестеров формально не принадлежал ни к одной партии. Но он был явный сторонник большевиков и по их поручению принял участие в создании армии Политцентра.
Сначала Колчаку показалось, что этот интеллигентный офицер с голубыми яркими глазами и высоким сократовским лбом более безопасен, чем остальные. Но вскоре стало ясно, что Нестеров — красный, что именно он верховодит арестом, хотя союзники и передавали адмирала Политцентру.
Нестеров, сухо взглянув на Тимиреву, сказал:
— Прошу Колчака и Пепеляева покинуть вагон. Остальные могут оставаться здесь.
Занкевич и Трубчанинов облегченно вздохнули и отошли от Колчака. Тимирева встала рядом с адмиралом.
— Я разделю участь мужа.
Капитан покосился на женщину, отрицательно покачал головой.
— Это ни к чему, княжна.
Тимирева взволнованно поправила прядь каштановых волос, выбившихся из-под пухового платка, сказала, пытаясь унять слезы:
— Я не княжна, и вы не можете запретить.
Нестеров мгновение помедлил, взглянул на закованное морозом оконное стекло, точно пытался угадать, что делается там, на перроне, проворчал:
— Хорошо. Прошу в вокзал. Там решим.
Трубчанинов в последний раз помог адмиралу облачиться в шинель, подбитую мехом, и снова отошел к Занкевичу.
Пепеляев, грузный, чуть выше среднего роста, но казавшийся квадратным из-за своей толщины, все время поправлял пенсне.
Вышли на мороз. Станция, казалось, вымерла. Но все знали, что это не так. Чехи, японцы, солдаты и офицеры Политцентра, дружины большевиков следили за каждым шагом человека, одетого в шинель с адмиральскими погонами.
Нестеров привел арестованных в комнату, служившую приемной для высокопоставленных гостей Иркутска. Это был большой, хорошо обставленный кабинет с длинным дубовым столом посредине.
Все сели. Нестеров кивнул Фельдману, и тот, положив перед собой лист бумаги, быстро стал писать акт о передаче Колчака.
Адмирал и Нестеров сидели друг против друга… Внезапно Колчак вздрогнул: офицер смотрел на него пристальным, пожалуй, даже напряженным взглядом. Почти тотчас Нестеров поднялся, сказал:
— Адмирал, отойдемте в сторону.
Они направились к дальнему окну. Молодой человек сухо спросил:
— У вас есть оружие?
Колчак молча отогнул полу шинели, нашарил в кармане кольт и, взяв его за ствол, подал Нестерову. Адмирал понимал: вероятно, там, в вагоне, офицер торопился, не хотел осложнять обстановки и не обыскал его.
Взяв кольт, Нестеров кивнул головой в знак того, что верит: больше оружия у арестованного нет.
Они вернулись к столу.
Все, в том числе чехи, подписали акт.
Нестеров поднялся, плотнее запахнул шинель, продырявленную германскими пулями и позднее аккуратно заштопанную. Тотчас за ним встали остальные.
Капитан сказал Тимиревой:
— Вам, Анна Васильевна, не надо идти с нами. Надеюсь, вы понимаете, куда и зачем мы идем.
— Да, но я — с ним.
— Мы доставим адмирала в тюрьму.
— Я знаю это.
— Арестованный будет заключен в одиночную камеру.
— В таком случае, я буду в соседней камере.
— Ну, как угодно. Идемте.
Вышли на Вокзальную улицу. Конвой тотчас оцепил арестованных плотным многослойным кольцом.
Зимние ночные переулки затаенно прислушивались к гулкому топоту шагов. Мороз доходил, кажется, до остервенения, а может, это лишь казалось Колчаку, шагавшему с Нестеровым впереди других.
Стали спускаться к Ангаре, к тому месту, где еще недавно стоял понтонный мост — единственное средство сообщения города с железнодорожной станцией.
В сильном морозе ничего не было видно, и Колчаку приходилось щупать тропу ногами.
Нестеров подозвал начальника конвоя, сказал вполголоса:
— Передай командование помощнику, займись Пепеляевым. Я поведу Колчака.
Затем вытащил из шинели наган, взвел курок и резко приказал, кивая на тропу:
— Вперед, адмирал!
У Колчака поплыли в глазах багровые круги, сердце рванулось к горлу, и липкий, будто кровь, пот потек из-под шапки. Он отчетливо знал, как расстреливали красных в «колчакии», с ними долго не возились, и был убежден: конвоиры теперь отплатят тем же и без особых церемоний выпалят ему в затылок.
«Всё… — почти в беспамятстве подумал он. — Конец».
Адмирал ссутулился, втянул голову в плечи и быстро, чуть ли не бегом зашагал по тропе, моля бога, чтоб он не лишил его присутствия духа в эти последние секунды жизни. Однако прошло мгновение, второе, а выстрелов не было.
«Может, осечка, — тоскливо подумал Колчак. — Замерзло масло в оружии».
Он оглянулся. За ним шел Нестеров, и его потрепанная шинель гулко хлопала на ветру. Дальше угадывалась тучная фигура Пепеляева, и в напряженной тишине слышались не то молитвы, не то всхлипывания бывшего премьера.
Противоположный берег Ангары был виден издалека. Оттуда, прорываясь через густые хлопья тумана, тянулись к середине реки толстые пучки огней. Адмирал понял: фары автомобилей. Его ждут.
Вскоре Колчак и Нестеров выбрались на берег.
Неподалеку от прогимназии, небольшого двухэтажного дома, выходящего на Набережную и к проезду бывшего понтонного моста, стояло несколько машин. Приплясывали, пытаясь согреться, стрелки и кавалеристы. Их было, вероятно, около двухсот человек, может, меньше, и Колчак с озлоблением подумал, что здесь хватило бы одной-двух батарей, чтобы сделать из них кровавое месиво. Но — увы! — у него уже давно не было под рукой ни пушек, ни надежных людей.
В громоздкий, резко пахнущий бензином и маслом «Чандлер» сели Колчак и Нестеров, в следующий за ними «Кадиллак» — Пепеляев, Тимирева и начальник конвоя.
Шофер Нестерова Иван Калашников круто взял с места, и машины, сопровождаемые конницей, направились к окраине города.
В тюрьме Колчака и Пепеляева развели в одиночки. Тимирева наотрез отказалась уйти в город, и ее тоже пришлось отвести в камеру.
Пепеляев вел себя отвратительно. По дороге в контору тюрьмы он всхлипывал, у него прыгала нижняя челюсть, тряслись щеки.
— Извольте держаться прилично! — выкрикнул злым фальцетом Колчак. — Не забывайте: вы сын и брат генералов!
— Отстаньте от меня! — в свою очередь взвизгнул Пепеляев.
Одиночка, куда привели Колчака, была мрачная и холодная комната, но в этом склепе все-таки можно было думать и готовиться к допросам.
Пока адмирал сидел в тюрьме и давал показания, в Иркутске что-то резко изменилось. Чрезвычайную следственную комиссию по его делу, организованную еще Политцентром и сохранившую свой состав после того, как эсеры и меньшевики вынуждены были отдать власть коммунистам, возглавил теперь человек, на пощаду которого Колчак не мог рассчитывать.
Председатель Иркутской губернской ЧК Чудновский лишь недавно выбрался из той же тюрьмы, где теперь сидел адмирал. Коммунист чудом избежал смерти. Он был вполне корректен на допросах, но эта внешняя учтивость только подчеркивала его холодную ярость и непримиримость к врагу.
Колчаку становилось все труднее уходить от ответов на жесткие прямые вопросы.
Раньше правые эсеры Алексеевский и Лукьянчиков, меньшевик Денике расспрашивали Колчака о его далеком и безобидном прошлом, выясняли мельчайшие детали отношений с государем, князьями и послами. У следователей, насколько мог судить арестованный, был разработан огромный перечень вопросов, и можно было надеяться, что к самому страшному — к «колчаковщине» — они приблизятся не скоро. А там, даст бог, спохватятся союзники или подойдет Каппель, уходящий от красных в Забайкалье и на Дальний Восток.
До появления Чудновского адмирал отвечал на допросах размеренными длинными фразами, которые должны были свидетельствовать о его самообладании в часы последних испытаний. Эта маска спокойствия стоила Колчаку огромных усилий. Он был издерган, резок, вспыльчив, и все это следовало прятать в себе.
Чудновский и его товарищ по партии Попов хорошо знали, о чем спрашивать экс-правителя. Они задавали вопросы о массовых расстрелах, об уничтожении заложников, уличали адмирала во лжи.
Где-то, кажется, этажом выше сидит в одиночке Пепеляев. Колчак вспомнил грузную, расплывшуюся фигуру премьера, его страх и бормотание в момент ареста — и громко выругался. Ведь старый кадет, черт бы их взял, этих штафирок, эти заячьи души!
Но тут же зло усмехнулся, вспомнив, что именно старший Пепеляев был лидером партии, предложившей ему, Колчаку, пост диктатора. Да и помимо того адмирал немало обязан Виктору Николаевичу, постоянно старавшемуся «приблизить верховного правителя к простому народу».
Впрочем, долг не остался без платежа. Тотчас после переворота, сделавшего Колчака диктатором, Виктор Пепеляев стал директором департамента милиции, вскоре — товарищем министра внутренних дел, министром. Все эти долгие месяцы он был членом совета верховного правителя. И вот теперь, наконец, Виктор Николаевич — премьер правительства. Он, Александр Васильевич, заплатил этому недалекому и трусливому человеку доверием за доверие.
Правда, назначение это состоялось в дни, когда армия и правительство бежали из Омска. «Доверие»! Оно явно смахивало на желание спихнуть с себя хотя бы часть власти и ответственность перед историей.
Колчак передал тогда Пепеляеву «Грамоту», подписанную в Новониколаевске[9] двадцать третьего ноября минувшего года. Адмирал знал ее всю, от первого до последнего слова, и, точно издеваясь над собой, повторял сейчас, иронически растягивая слова:
«Виктор Николаевич. Признав необходимым в тяжелых условиях, переживаемых страной, образование власти гражданской, твердой в стремлении к водворению правопорядка и проникнутой единой волей к борьбе с большевизмом до окончательного его искоренения и в этих целях внутренне объединенной, зная вашу несокрушимую энергию, стойкость в проведении мероприятий истинно государственных, я призвал вас на пост председателя Совета министров…»
Колчак усмехнулся. «Воля… энергия… стойкость…» Эта туша, бормотавшая по дороге в тюрьму что-то о своем примирении с Советской властью и жалко глядевшая на своих конвоиров, — это «воля» и «стойкость»?!
Им придется умирать вместе, им — совершенно непохожим друг на друга людям. На одно мгновение он представил себе Пепеляева — очки или пенсне, чиновничьи усики, парикмахерская точность пробора — и подумал о том, что этот ничтожный человек находится сейчас, вероятно, в состоянии прострации.
Адмирал закурил и стал жадно глотать дым.
В сорок шесть лет он достиг всего, о чем тщеславно мечтал, и вот теперь летит в пропасть и знает, что не встретится на его пути ни куст, ни дерево, ни камень, за которые можно зацепиться и спасти себе жизнь. Там, на самом дне гигантского провала, в зазубринах и обломках, громоздится скала, о которую он расшибется вдребезги, так что и кровавой каши в память о нем не останется на земле.
А может, большевики не поставят его к стенке? Может, вспомнят Север и войны, где он вел себя, пожалуй, вполне прилично? Нет? Он полностью заслужил у красных свою пулю, ибо не жалел не только их, но и тех, кто хоть сколько-нибудь сочувствовал им… Север? Тоже — нет! За кровь, слезы и звериную злобу его правления слишком малая плата — белые дали Заполярья…
Целы ли еще остатки его армии? На последнем допросе он случайно узнал кое-что о гибели своих генералов и полков. Один из самых надежных и способных офицеров главком Востфронта Владимир Оскарович Каппель умер совсем недавно, в один из последних дней января. Где-то в безвестной деревеньке Нижнеозерной генерал-лейтенант заболел воспалением легких, да к тому же еще отморозил ноги. Его тело чехи как будто перевезли в Читу. Он, Колчак, представляет себе, в каких условиях приходилось и приходится отступать войскам, если высшие генералы отмораживают конечности!
Каппеля заменил Войцеховский, и теперь он ведет войска к Иркутску. Не надо бы этого похода. Он может ускорить гибель адмирала… Гибель… развал… все прах…
Колчак исступленно и неподдельно верил в бога. И сейчас ему захотелось поклониться создателю, изложить последние просьбы.
Адмирал сбросил шубу на пол, стал на колени и принялся членораздельно и громко выговаривать слова молитвы. Но успел он лишь попросить всевышнего, чтоб покарал Жанена и чехов, предавших его, как дверь в камеру, скрипя, отворилась, и на пороге вырос комендант тюрьмы.
— Арестованный — на допрос!
Колчак надел шубу, надвинул на лоб шапку и молча, не переставая сутулиться, шагнул вслед за комендантом и караулом в полумрак тюремного коридора.
К вечеру обычно начинало пуржить, за высоким окном камеры косо летел снег, и метель скрипела и ухала, как несмазанная телега, летящая под уклон.
В эту ненастную ночь адмирал рано лег спать: его знобило и ныли ревматические ноги. Он долго ворочался, вздыхал, с отвращением думал о людях, бросивших его в темную и сырую, как колодец, камеру, вспоминал Тимиреву, которую, наверное, больше не увидит.
Заснул он с трудом, неглубоко, скрежетал в забытьи зубами, ругался.
Неожиданно в каменный пол камеры ударили тяжелые капли дождя, вода превратилась в лед, и град застучал по голове, спине и ногам резко, будто свинцовые пули по булыжной мостовой. Тотчас через решетку хлынула вниз тягучая липкая красная масса, быстро стала заполнять камеру, и Колчак с ужасом понял: кровь. Она попадала ему в нос, глаза, рот, заливала с головой — и заключенный стал задыхаться, кричать, пытался плыть, но только глубже уходил на дно, где уже недвижно лежали Каппель и генерал Гривин и что-то ядовито говорил Будберг, беззвучно открывавший и закрывавший губы.
Внезапно рядом с ними опустился, содрогаясь, клубок тел, и Колчак обнаружил, что у этой гидры — го́ловы Мадамин-бека, Юденича и Савинкова. Адмирал сначала никак не мог понять, отчего так и какая тут связь, но вскоре, кажется, догадался, зачем на всех одно тело. Он когда-то присвоил басмачу Мадамин-беку, предавшему красных, чин полковника, облагодетельствовал генерала Юденича, переслав ему миллион рублей золотом, направил своим эмиссаром в Париж — кто бы мог подумать! — пресловутого Бориса Викторовича Савинкова, который покушался на шефа жандармов Плеве и великого князя Сергея Александровича.
И вот теперь они тоже опустились на дно, чтобы захлебнуться в крови и застыть без движения вместе с ним, Колчаком!
Адмирал проснулся, вскочил с койки и, не помня себя, кинулся к двери. Он долго барабанил в холодную металлическую плиту, не ощущая боли в кулаках и мелко лязгая зубами.
Наконец глазок приоткрылся, и голос, приглушенный дверью, спросил с неудовольствием:
— Чего еще?
Колчак растерянно потоптался на месте, покашлял в ладонь, прохрипел первое, что пришло в голову:
— Число? Какое нынче число в календаре?
Дружинник по ту сторону двери молчал, и Колчак снова повторил вопрос.
— Не велено говорить.
— Я число спрашиваю, простофиля! «Не велено»!
Часовой молчал, вероятно, соображая, может ли он ответить на этот незначительный вопрос, не нарушая инструкций.
— Стало быть, пятое февраля. Одна тысяча девятьсот двадцатый год.
Адмирал помедлил несколько секунд и, поняв, что надзиратель еще за дверью, крикнул устало:
— Проси ко мне комиссаров, слышишь?!
— Ладно, — глухо отозвалась дверь. — Позову.
В полночь (Колчак все никак не мог заставить себя заснуть) ржаво заскрипели петли, дверь медленно распахнулась, и в камеру вошли двое. Колчак узнал председателя Чрезвычайной следственной комиссии Самуила Чудновского и коменданта Иркутска Ивана Бурсака.
Адмирал поднялся с койки, щелкнул кнопкой портсигара, закурил.
— У вас есть претензии к администрации тюрьмы? — спросил Чудновский, прикрыв за собой дверь.
— Нет.
— Тогда в чем дело?
— Мне нездоровится.
— Нам передали: вы просили комиссаров, адмирал. Но, полагаю, вам известно — мы не медики.
— Да… да… — ломая спички о коробок, чтобы разжечь потухшую папиросу, пробормотал Колчак. — Да, понимаю…
— Хорошо, пришлем врача. Мы уходим.
Адмирал колебался всего одну секунду.
— Я прошу вас задержаться, гражданин председатель.
Чудновский и Бурсак повернулись к арестованному.
— Слушаем. Имеются просьбы?
— Да.
Колчак помедлил, подождал, когда перестанет дергаться левое веко, сказал:
— Мне известно, гражданин Чудновский, что вы большевик. Я также знаю о вашей принадлежности к ЧК. У меня нет никаких оснований рассчитывать на пощаду. Но я хотел бы сказать, что моя смерть без суда и следствия вызовет возмущение в цивилизованном мире. Это может иметь далеко идущие последствия.
Чекист мрачно посмотрел на заключенного, однако ответил, не повышая голоса, даже, напротив, как показалось Колчаку — с подчеркнутым равнодушием:
— Следствие, как вы знаете, ведется и, если позволят обстоятельства, будет завершено. Что касается суда, то мы также намерены соблюсти закон и устроить гласный процесс. Не стану скрывать, обстановка напряжена, Войцеховский под городом, и ваша отправка в Москву на суд может не состояться. Не по нашей вине, разумеется.
Чудновский в упор взглянул на Колчака.
— Кстати, хотел бы заметить, что мы — я и товарищ Бурсак — только освободились из тюрьмы и что держали нас здесь не один месяц.
— Вот как! — не удержался адмирал.
Чудновский не обратил внимания на реплику.
— Избиения, голод, постоянная угроза расстрела — («мы тебя заставим травку щипать, красная сволочь!») — все это, представьте себе, совершалось без намека на следствие и суд. А ведь ни я, ни Иван Николаевич никого не убивали, не грабили, не разоряли…
— Я тоже никого не убивал! — хрипло закричал Колчак, чувствуя, что не сможет сдержать себя, и сейчас начнется истерика.
— Вон что! — вмешался в разговор Бурсак. — Значит, сотни тысяч людей сами расстреляли себя, сами размозжили себе головы и сами себя высекли казачьей плетью.
— Это ложь! — снова захрипел адмирал, комкая папиросу. — У вас власть и вы можете говорить все, что вздумается. Но я требую доказательств!
Чудновский загасил окурок, положил в пепельницу, сказал с внезапным раздражением:
— Хорошо, адмирал. У вас будут доказательства.
Подождав, когда закроется дверь и стихнет скрежет засова, Колчак забе́гал по камере, смахнул непроизвольно пепельницу со стола и, собирая окурки, разлетевшиеся по полу, вдруг почувствовал, что успокаивается.
Лежа на койке и пытаясь уснуть, он думал о том, что чекист, конечно, не выполнит обещания и никаких улик не даст. Причина для того, он полагал, самая простая: комиссия до Чудновского едва ли занималась ими, а новый председатель лишь теперь приступил к делу.
Главное было — выиграть время, отсрочить смерть, а там, может, вмешаются Америка или Англия, обменяют его на кого-нибудь, выкупят, наконец, пригрозят Ленину крестовой войной. Но он тут же горестно усмехнулся и заставил себя улечься на койку, натянул одеяло на лоб и почувствовал: засыпает.
Ему показалось, что он только-только задремал, когда дверь открылась и в камеру вошел Чудновский. Он был в своей неизменной кожаной тужурке, подбитой изнутри фланелью, и кисти рук у него посинели от холода. Чекист положил на стол толстую папку с бумагами, сказал сухо:
— Здесь одни документы и факты. Это малая часть того, что пока удалось собрать. В основном — Урал. Но, думаю, и этого достаточно, чтобы сложилось представление о бывшем верховном правителе и главнокомандующем.
Уже подходя к двери, заметил:
— Надеюсь, вы не станете жечь бумаги. Бессмысленно. Тут копии. Оригиналы у нас.
Помолчав немного, добавил:
— Бумаги доставлены с Урала аэропланом. Через линию фронта. Отнеситесь к ним с уважением.
Колчак остался один. Несколько минут он сидел за столом без движения, наконец развязал папку, вынул стопу бумаги, полистал ее.
Перед ним лежали двести страниц машинописи: акты, стенограммы бесед, приказы его офицеров, статьи из белой и красной печати, резолюции собраний и митингов.
Колчак бегло прочитал один лист, другой, третий, и на лбу у него выступил ледяной пот.
Он полагал, что большевики, мстя ему, прежде всего включат в досье его, адмирала, высказывания о коммунистах и народе, о борьбе с ними без сострадания и пощады.
Колчак был убежден, что встретит здесь собственную фразу, в свое время обошедшую газеты:
«Вопрос решается только одним способом — оружием и истреблением большевиков».
Нет, этого в папке не было. Чекист сказал правду: лишь документы и факты.
Он еще раз просмотрел первые страницы, где перечислялись разрушенные или разграбленные его правлением уральские заводы, выжженные станицы и села, списки рабочих златоустовских, карабашских, симских, кыштымских заводов, насильственно вывезенных на восток, «поезда смерти», увозившие в глубь Сибири заключенных челябинской, екатеринбургской, троицкой и еще каких-то тюрем. Здесь, он полагал, можно отбить обвинения следователей ссылками на военное время. «Интер а́рма си́лент ле́гес»[10] — это поняли, слава богу, еще древние.
Адмирал не обратил особого внимания на информацию о восстаниях обывателей и мобилизованных солдат в Екатеринбурге, Тюмени, Троицке, Перми, доведенных до отчаянья порками и притеснениями, о бегстве в горы и леса симцев, миньярцев, шадринцев, курганцев, нязепетровцев и так далее.
Чуть больше задержался он на документах собственной контрразведки, в частности — на донесении о «кустарных батальонах» Шадринского и Курганского уездов. Название свое отряды получили оттого, что скрывались в кустах и лесах Зауралья. Состояли они из дезертиров и лиц, уклонявшихся от призыва в белую армию. Особенно крупный отряд действовал в Кабанской и других волостях упоминавшихся уездов.
Однако и это сообщение не очень обеспокоило его.
Первые признаки волнения Колчак ощутил, обнаружив на одной из страниц сведения об избиениях заводчан Нязепетровска, о порках розгами рабочих Кушвы за опоздания на смену, о повальных обысках и экзекуциях железнодорожников Челябинского узла.
Теперь уже каждая страница пугала его все больше и больше. Где-то посреди папки он нашел акт об уничтожении в селе Месягутово, на Южном Урале, четырехсот душ населения; среди них была какая-то женщина, мать трех красноармейцев. Ей сначала показали смерть ее малолетних детей и лишь потом пристрелили. Еще там же убили тринадцатилетнего мальчишку за то, что его отец был председателем местного Совета, истерзали на глазах избитой матери двенадцатилетнего сына коммуниста Шумилова.
Далее значилось заявление казачьего офицера Колесникова, полагавшего, что «порки не достигают цели… и следует не пороть, а сжигать деревни дотла», хорошо бы вместе с жителями.
Потом была какая-то мелочь фактов о казаках села Сосновского — Иженцеве, Попове, Мансурове и Стрижаке, расстрелянных по дороге в челябинскую тюрьму просто так, для потехи.
В следующем документе сообщалось, что белогвардейцы расстреляли, замучили и угнали на каторгу 9 тысяч челябинцев, 5 с половиной тысяч златоустовцев и 3 тысячи троичан.
На отдельной странице была наклеена вырезка из газеты «Красный набат» от 21 сентября 1919 года: некий красноармеец Завьялов сообщал подробности пыток, которым подвергли двух крестьян села Шмаковского Курганского уезда — Мокроусова и Морозова, заподозренных в сочувствии Советской власти. Арестованных связали парой, пытали огнем, затем выпороли и, не добившись показаний, убили пулями и штыками.
Красноармейцы, освободившие Шмаковское, узнав об этом от мужиков-подводчиков, отыскали могилу и увидели изуродованные и обожженные трупы. Несчастных похоронили с почетом и слезами, и духовой оркестр играл «Вы жертвою пали».
Далее перечислялись сведения о подобных случаях на Среднем и Западном Урале, и цитировалась даже песня заключенных одной из тагильских тюрем:
Прощайте, Лы́сьва, Чусовая,
Прощайте, Ки́зел и Тагил,
Над вами власть теперь иная
И сотни новые могил.
Колчак передвинул стол и табуретку к окну и сел так, чтобы скупой утренний свет падал сверху на страницы. Затем он принудил себя читать листки медленно, по возможности запоминая их. Адмирал обратил внимание на то, что некоторые записи были подчеркнуты жирным красным карандашом.
Арестованный занимался этим пять часов подряд, со всем тщанием, на какое теперь был способен, иногда останавливался и пытался думать о прочитанном и о том, что он сможет сказать по этому поводу Комиссии. И с тоскливой ненавистью понял, что способен ответить лишь жалким лепетом или ссылками на свое незнание. Но все-таки огромным усилием воли снова заставил себя читать бумаги.
Я лично убедился, что в восстании большевистских банд принимали фактическое участие не только мужчины, но и женщины, позволяя себе производить стрельбу из-за углов, окон, крыш и чердаков… До сего времени эти преступницы в большей степени оставались в стороне, не получая должного возмездия за предательство по отношению к родине.
Считаю совершенно нетерпимым и слишком почетным расстреливание и повешение такого рода преступниц, а посему предупреждаю, что в отношении означенных лиц будут применяться мною исключительно розги вплоть до засечения виновных. Более чем уверен, что это домашнее средство произведет надлежащее воздействие на эту слабоумную среду, которая по праву своего назначения исключительно займется горшками, кухней и воспитанием детей будущего, более лучшего поколения, а не политикой, абсолютно чуждой ее пониманию.
Колчак подумал о том, что подобные письменные свидетельства оставляют после себя лишь мелкие сошки, не умеющие изложить дельную мысль подобающими словами, но тут же наткнулся на приказ одного из своих ближайших помощников, генерала ставки Сахарова.
№ 687
ст. Петухово 12 сентября 1919 года
…Пункт 10-й. В случае проявления единичного предательства со стороны граждан, виновных немедленно, без суда расстреливать на месте, имущество преступника конфисковать в пользу казны или уничтожить. При массовом предательстве местного населения или укрывательстве большевиков-предателей — селение немедленно окружать и виновных, выданных жителями, немедленно расстреливать на месте, а их имущество конфисковать или уничтожать; в случае отказа от выдачи виновных — расстреливать заложников или жителей через десятого. В случаях массового выступления жителей с оружием в руках против армии такие населенные пункты немедленно окружать, всех жителей расстреливать, а самое селение уничтожать дотла.
Дочитав приказ, Колчак несколько минут сидел не двигаясь и закрыв глаза.
«Воистину «Бетонная голова»! — думал он о Сахарове. — Ну, что это за фразы, черт бы его побрал! — «массовое предательство», «массовое выступление»! Мог бы сообразить, дурак: предает не масса, предают массу.
Однако он тут же покачал головой и криво усмехнулся. Все эти приказы и сотни им подобных — суть его собственные мысли, и он ругает Сахарова и Томашевского вовсе не за смысл распоряжений, а всего лишь за форму и безграмотность их бумаг. Колчаку не составляло труда вспомнить свои собственные приказы, речи и письма, в которых он называл своих соотечественников «домашними свиньями», а свой народ «обезумевшим, диким, неспособным выйти из психологии рабов».
Вероятно, именно эти мысли верховного правителя имел в виду какой-то врид начштаба 1-й отдельной Самарской стрелковой бригады, дислоцированной в самом сердце горнозаводского рабочего Урала, в Миньяре. В приказе, датированном 10 января 1919 года, штабист учил своих подчиненных:
«Таких лиц, которые совершают свое гнусное дело из-за угла, часто можно определить по лицу, по его социальному положению, стоит только внимательно всмотреться».
— Господи! Болван на болване! Теперь любой член Следственной комиссии и суда скажет на допросе: «Вы очень ясно, господин адмирал, определили своих врагов. Простое лицо — в кутузку! Рабочий — к стенке! Мужик — в плети его!»
Да… нелегко будет ему от этих сокрушающих вопросов!
Он взял новую страницу. Это был длинный список, состоящий почти из одних цифр и названий. Досье перечисляло города, села, станицы — и число арестованных, выпоротых, расстрелянных там жителей. В Екатеринбургском округе выпороли двести тысяч крестьян — каждого десятого жителя. В Златоусте, небольшом, рабочем городе, в первые же дни белой власти арестовали две тысячи человек, в Челябинске к ноябрю восемнадцатого года — три тысячи. В челябинской контрразведке рабочих вешали вверх ногами, зажимали дверями и клещами кисти рук. В пермской тюрьме, рассчитанной на четыреста пятьдесят пять заключенных, томилось девятьсот два человека, в екатеринбургской — восемьсот сорок восемь вместо шестисот пятидесяти. Рядом со взрослыми сидели дети.
Захватив Шадринск, его армия принялась огнем и железом выжигать «красную заразу». Тюрьмы были забиты людьми, под камеры приспосабливались частные дома, прокатилась волна бессудных расстрелов. В сырых и вонючих застенках томились две тысячи рабочих, крестьян, учителей. Потом, накануне ухода белых из города, их выводили группами по двадцать-тридцать душ, связывали попарно и гнали под штыками в лес. Там казаки рубили пленников, кололи винтовками, забивали прикладами.
Из братской могилы, кое-как присыпанной землей, торчали сотни рук, ног, голов. Все вокруг было изрыто и залито кровью.
В том же Шадринском уезде у крестьян отобрали всех лошадей, жителям села Муратовки не оставили ни одного фунта хлеба, вымели сусеки подчистую.
В село Ивановское Белебеевского уезда казачью сотню привел бывший владелец местного имения, реквизированного Советской властью. Он расстрелял каждого пятого жителя и дотла спалил село.
Бывшее имение Вороновых того же уезда захватил отряд Каппеля. Сыновья помещика, узнав, что их дом отдали под школу, выпороли нагайками всех детей, изнасиловали учительницу, а крестьян от мала до велика объявили вне закона и чуть не всех уничтожили.
В Кизеле устроили публичную порку учительницы, заподозренной в принадлежности к комсомолу.
У села Тургояк Троицкого уезда зарубили и бросили в шахты девяносто рабочих, увезенных из Карабашского завода. К сообщению был приложен акт, из которого следовало, что на место казни пригласили иностранцев, и те, в числе прочих свидетелей, подписали документ.
В акте говорилось:
«Ни одного трупа нет без признаков ужасных, мучительнейших истязаний. Следы сабельных и штыковых ударов, ударов нагаек, содранная кожа, сплющенные лица, отрезанные уши и носы, отрубленные конечности; кандалы и веревочные петли имеются на каждом из осмотренных трупов, с коих сделан фотографический снимок. Никому из присутствовавших иностранных подданных ни разу не приходилось видеть следов подобных пыток и убийств».
Читая эти документы, Колчак морщился, часто курил, но пока не испытывал ужаса: всегда можно сказать, что коммунисты сгустили краски, свалив в кучу случайные эпизоды. Но вот ему попался иной документ — и страх в его сердце смешался со злобой. Это было Обращение Центрального областного бюро профсоюзов Урала к властям, к его властям, отправленное из Екатеринбурга в Омск четвертого сентября восемнадцатого года. Лидеры бюро, весьма далекого от большевизма, легально работали в столице Урала и тесно сотрудничали с чехами.
Профсоюз жаловался в Омск:
«Вот уже второй месяц идет со дня занятия Екатеринбурга и части Урала войсками Временного Сибирского правительства и войсками чехословаков, и второй месяц граждане не могут избавиться от кошмара беспричинных арестов, самосудов и расстрела без суда и следствия. Город Екатеринбург превращен в одну сплошную тюрьму: заполнены почти все здания в большинстве невинно арестованными. Аресты, обыски и безответственная, бесконтрольная расправа с мирным населением Екатеринбурга и заводов Урала производятся как в Екатеринбурге, так и по заводам, различными учреждениями и лицами, неизвестно какими выборными организациями уполномоченными…»
Адмирал зло усмехнулся. «Мерзавцы! Сочиняют послания, попадет в печать, за границу, в Америку… Да…»
Перечитывая письмо, он вдруг обратил внимание на дату и с облегчением подумал, что бумага написана еще до его приезда в Омск. Но тут же махнул рукой: в конце восемнадцатого и в девятнадцатом было еще хуже.
Четвертого мая девятнадцатого года он получил доклад главного начальника Уральского края Постникова о беззакониях и насилиях казачьих офицеров. В копии документ был послан Будбергу, не отказавшему себе в удовольствии тотчас спросить у адмирала, какое впечатление на него произвел «кровавый реестр»?
Этот ходячий скелет, раскрашенный старостью и болезнями в черно-зеленый цвет (так генерал аттестовал себя сам), не раз отравлял настроение подобными разговорами. Много позже, в конце сентября девятнадцатого года, Будберг, тогда уже военный министр, зашел к верховному и, против обыкновения, долго молчал, морщась от папиросного дыма, витавшего над адмиралом, и покашливая в платок.
— Ваше высокопревосходительство, — наконец заговорил он негромко и грустно, — я не стану осведомлять вас о наших ближайших сподвижниках и друзьях. Вы и без меня знаете, что Лебедев и Сахаров — кретины, которым апломб заменяет знания и опыт, что генерал Андогский — демагог, болтавший о величайшей маневренности наших войск, будто бы проявленной под Челябинском, что Иванов-Ринов и Гривин — трусы и позёры, которые, я нисколько в этом не сомневаюсь, бросят нас при первой же серьезной опасности, и так далее.
Я хочу сказать о другом, Александр Васильевич. Есть высокие цели, и есть свинство, грязь, гадость, которые не перестают быть ими, если даже на хлев приколачивают вывеску «Институт благородных девиц». Каторжный Калмыков двух слов не скажет без того, чтобы не подчеркнуть — он идейный борец против большевизма. Но мы-то ведь отлично знаем, что этот хабаровский подголосок Семенова — просто-напросто хунхуз, грабитель и насильник. И японцы, вытащившие к власти эту сволочь, осведомлены обо всем не хуже нас с вами.
Что касается самого Семенова, то при одном упоминании его фамилии у меня начинаются позывы на рвоту. Этот битюг с могучей холкой и огромной головой имеет душу гиены, и вы знаете, ваше высокопревосходительство, я не сгущаю краски. Его подлая клика без разбора и удержа порет, грабит, мучает, насильничает, убивает. Ради высоких идей, ради России? Да полноте! Главари этой шайки просто мстят за потерянное, за поруганное, за поместья, за жирный кусок, за привилегии, отнятые у них голодной и озлобленной толпой. К чему же тогда рядиться в белые ризы идей? Унгерн, тот рубит головы черни только за то, что она чернь, и к камуфляжу не прибегает.
Вы знаете, господин адмирал, я — барон, монархист и генерал царской армии. Мои родители не были ни поломойкой, ни мужиком, ни наследниками Радищева или Перовской…
Он помолчал и заключил с легко различимой грустью:
— До Омска у меня похитили прошлое. Омск украл у меня будущее, разбил последние иллюзии, что я живу для восстановления России, — России, а не своих потерянных прав, которые я похоронил безвозвратно и воспоминание о которых меня уже не тревожит. Но невинная кровь… За нее нам когда-нибудь придется отвечать, господин адмирал!..
Колчак несколько минут прислушивался к свисту метели за тюремным окном, вздохнул, вытер несвежим платком пот со лба, усмехнулся: «Если свои говорят подобные вещи, стоит ли удивляться крику и воплям этой папки?»
Он перелистал несколько страниц, и почти на каждой были проклятия в его адрес — адрес «Александра 4-го», «грабителя» и «палача».
Ну вот, например:
Мы, граждане и гражданки Кислянской волости, собравшись на митинг двадцать четвертого августа в количестве двухсот человек и заслушав доклад по текущему моменту представителей 30-й стрелковой дивизии тт. Зайцева и Алабушева, ясно поняли, что власть Колчака, власть богачей и кулачества, в защиту которых год тому назад по приказанию маленькой кучки богатеев и кулачества были расстреляны пять ни в чем неповинных товарищей и осталось двадцать сирот детей, является властью палачей трудящихся. Поэтому шлем проклятие всей буржуазной кровожадной своре, а также их лакеям и предателям трудящихся — меньшевикам и эсерам, которые до сего времени идут совместно с помещиками и генералами, за царство капитала.
Да здравствует Советская власть!
Да здравствует братский и крепкий союз мозолистой руки рабочего и сгорбленной спины крестьянина!
Да здравствует всемирная диктатура пролетариата над всемирной буржуазией!
Да здравствует всемирная революция!
Рядом с резолюцией воинов-мусульман Челябинского гарнизона, в которой участники митинга посылали «горячий привет революционным комиссарам в лице Ленина за их братское протягивание рук», значилась копия документа из Зауралья. Там было сказано:
«Мы, крестьяне Елошанской волости Курганского уезда, шлем горячий привет доблестной Красной Армии и желаем ей добить Колчака, которого проклинаем. Советскую власть, защищающую интересы трудового народа, от всей души приветствуем».
Взгляд Колчака постоянно цеплялся за незначительные, второстепенные фразы, вроде «союза руки и спины», «протягивания рук» и прочего. Адмирал вдруг понял, что не хочет думать о пытках и расстрелах, грабежах и насилии, обо всем, что называлось «колчаковщиной». Но должен был думать, если не хотел потом, когда наступят допросы о б э т о м, оказаться в положении школяра, не выучившего урок.
Он сидел у мутного окна и, скрипя зубами, придерживая пальцем дергающееся веко, страница за страницей одолевал машинопись. Его выводила из равновесия прямая речь, зафиксированная в стенограммах, все эти «значит», «ихние», «оснимывали», он снова ловил себя на том, что смертельно боится сути этих страшных и, без всякого сомнения, подлинных документов.
В первой же стенограмме — это была запись беседы с Александрой Павловной Гочековой (урожденной Лобукиной), лысьвенской работницей — он нашел свое имя.
Гочекова рассказывала:
«Это было в городе Перми, когда приехал туда Колчак с Гайдой, главнокомандующим своим. То они избивали женщин, расстреливали, издевалися, раздевали их донага, пользовались ихним телом…»
«Они» в стенограмме, разумеется, — солдатня, офицеры, контрразведчики — все те, кого эта чернь называла «колчаковцы».
Адмирал читал дальше:
«После этого через две недели меня начали бить. Это было в феврале — двадцать шестого февраля… Двадцать шестого марта мне был вынесен приговор: пытку сделать, расстрелять… Приходят в камеру, заявляют мне так: «Идемте на луну смотреть». В два часа ночи прогудел колокол, и камерная дверь моя вскрылась. Заходит поручик, заявляет, что «коммунистка Лобукина («Гочекова» пишите лучше, сейчас моя фамилия), иди смотреть на луну». Я покоряюсь воле ихней, оставляю моего малолетнего сына на нарах тюремных. И вот, значит, меня повели в числе шестнадцати на речку Ягушиху (местность такая возле Перми есть), где у нас там всегда обыкновенно расстреливали, издевались над коммунистами. Когда выстроили нас в шеренгу, заставили нас раздеться. Некоторые покорились воле ихней. Но я из принципа не покорилась воле ихней, белой банды. И когда меня узнал один из ихних, из белобандитов, он сжалился надо мной, взял меня оттуда… Колчак испортил мой язык, я стала заговариваться очень много и ослепла. И осталась больная. У меня положение плачевное. Сколько много перенесла…»
На следующей странице свидетель, не пожелавший назвать свою фамилию («а вдруг о н и вернутся, а у меня ртов вон сколько, мал мала меньше») сообщал:
«Офицеры подходили к вагонам, открывая двери, приказывали выходить по одному. Пленные выходили один за другим, и поджидавшие белогвардейцы их начали сразу принимать в штыки. Всех, кто ни выходил, с какой-то жадностью били, кололи. И так продолжалось до тех пор, пока не были уничтожены все пленные. И так погибли, значит, около 300 матросов, здоровых, молодых красавцев таких, боевых ребят, около 100 китайцев…
Убитые таскались по земле — по голой земле. Уже мерзлая была земля. Не было приказу не только хоронить, но и подходить. А белогвардейцы оснимывали с убитых вещи, одёжу и оружие. Трупы, значит, лежали замерзшие, прямо, как глыбы, с отвисшими руками, исковерканные, все избитые такие…»
Затем свидетельствовал Елисей Филиппович Дегтярев, рабочий Половинских копей:
«Они, значит, привели к шахте людей, которая уже была отработана шахта, пустая… И тут людям приказывали скакать самим. Я сам своими глазами видел. Которые, значит, сразу и скакали, а некоторый усомнится и не скачет, так с помощью приклада отправляли туда. Две партии свалили в одну шахту…
Да, погибали! Как не погибали! Да, страшно! Как не страшно!»
Колчак читал показания Леонида Шайдова, рабочего из Лысьвы, и снова им овладевал безотчетный страх, дрожала отвисшая челюсть.
«Отцу выкололи глаза, язык отрезали, отрубили нос, на груди вырезали «РКП». А матери вырезали, значит, нос, глаза… И сестренку, значит, трех лет повели тоже терзать: офицер. Она долго кричала: «Мама, мама!» Потом, значит, когда я приехал, похоронил ее и заплакал. Так. А мать и отца так и не мог среди трупов найти… Все изрублено, растащено, никого нет, и я буквально один… Нервы истрепаны… Сколько раз ранен был! В плену сколько раз! Попадал под резиновую плетку…»
Колчак снова почувствовал приближение приступа истерии и бессильной злобы, швырнул папку на пол, забегал по камере, и веко у него тряслось, слоено его дергали за нитку.
Но в эту минуту услышал в коридоре, за дверью приглушенные голоса, кинулся к рассыпанным документам, стал пляшущими пальцами складывать их в папку.
Когда в камеру зашел Чудновский, Колчак уже сидел за столом, смотрел пустыми, невидящими глазами в стену прямо перед собой и высасывал дым из папиросы.
— Вы прочли документы, адмирал? — спросил чекист.
— Да.
— В таком случае, я возьму их с собой. У вас есть просьбы или вопросы?
— Да.
— Я слушаю.
— Будет ли сегодня продолжено следствие?
— Нет.
— Почему?
— Все члены Следственной комиссии — на участках обороны. Вы должны понимать, отчего они там.
— Да… да… Я хотел бы знать, что меня ожидает?
— Я не полномочен отвечать на подобные вопросы. Это — компетенция Комиссии, ревкома, правительства. Могу сказать лишь одно: правительство распорядилось при первой же возможности доставить вас в Москву и судить там. Но я уже говорил: Войцеховский у стен Иркутска — и мы не можем отправить поезд на запад. Если обстановка осложнится, и бой придет на улицы города, — перебросим в партизанский отряд. Следственная комиссия держит для того надежные конные силы. Войцеховский может помешать и этому. В таком случае ревком примет решение в соответствии с обстановкой. Нам даны такие права.
— Могу я задать еще вопрос?
— Да.
— Неужели никто ничего не пытается сделать, чтобы спасти меня?
— Вы имеете в виду союзников или белые войска?
— И тех, и других.
— Союзникам не до вас. Гайда, Уорд, Гревс, Нокс, Такаянаги, Жанен бегут с тонущего корабля. Можете мне поверить, чувства, которые они испытывают к вам, симпатией никак не назовешь.
Колчак вздохнул.
— Допустим… Иностранцы бегут. Ну, а мой офицерский корпус?
Чудновский помолчал.
— Были совершены две попытки освободить вас и Пепеляева. Переодетые в нашу форму офицеры предъявили коменданту тюрьмы поддельные документы от имени ревкома. Офицеры расстреляны. Разумеется, не исключены рецидивы. Но, полагаю, с тем же успехом.
— Значит, расправа?
— «Расправа»? Вы сказали, что прочли документы, которые я вам дал. Вы пролили море крови и нагромоздили горы трупов. «Расправа» по отношению к палачу — звучит странно, не так ли?
Колчак с ненавистью взглянул в вежливо-ледяные глаза Чудновского, перевел взгляд на кожаную тужурку и солдатскую фуражку над высоким лбом чекиста и внезапно подумал, что вот этот безвестный комиссаришка будет жить, а он, Колчак, имя которого известно всем, вскоре сгниет в земле.
— Кем вы были в армии? — внезапно спросил он.
— Рядовой.
— И позволяете себе так разговаривать с адмиралом?
— С бывшим, господин Колчак. Если бы я любил метафоры, я назвал бы вас адмиралом кровавого моря. Но я предпочитаю факты и доводы без иносказаний. Я говорю с палачом своего народа, как он того заслужил. У вас нет никаких оснований для обид.
Еще долго после ухода Чудновского Колчак с тоской думал о том, что при аресте не взял с собой морфий и шприц. Он мог бы сейчас забыться, увидеть в забытье лучшие времена, побыть в обществе Тимиревой. Но наркотиков не было, а была вьюжная ледяная ночь за окном, злоба и страх, близкая смерть и позор. Он, называвший свой народ «домашними свиньями» и «рабами», воевавший против него с жестокостью Тимура и злобой крестоносцев, — сам втоптал себя в грязь, в вонючее болото забвения. Он, начинавший свой век трудами и риском, завершает его подло и лживо, уничтожив одних и обманув других, тех, кто когда-то верил ему и шел за ним…
Забылся он под самое утро. И снова, пенясь и клокоча, лилась на него нестерпимо красная кровь, и он опять уходил на дно этого моря, судорожно цепляясь за Пепеляева, а грузный премьер хватал его за шею короткими грубыми пальцами, и оба они, сплетаясь в злобный вертящийся клубок, бились головой, ногами, спиной о камни черного, беспросветного дна…
Шестого февраля за ним пришли чуть свет, и Колчак всем своим существом понял: последний допрос.
Он знал, что его ждет. Ему сказали об ультиматуме Войцеховского, уведомили: авангард генерала стоит в Иннокентьевской, в шести верстах от Иркутска.
Нет, адмирал не строил себе иллюзий. У него никаких надежд, и надо лишь выдержать последнее испытание, самый конечный допрос.
Он вошел в комнату Следственной комиссии медленными, внешне спокойными шагами, но почти тотчас выдержка покинула его. Он, правда, как и раньше, продолжал обдумывать ответы и был чрезвычайно осторожен в показаниях, но путался, бледнел, умолкал посреди фразы.
Адмирал, разумеется, знал об отношении Ленина к «колчакии». Еще летом прошлого года лидер большевиков назвал Колчака и Деникина главными и единственно серьезными врагами Советской Республики. Ленин утверждал, что белые армии — южная и восточная — немедленно развалились бы без помощи Антанты. И еще называл диктатуру Колчака самой эксплуататорской, хищнической, хуже царской.
«Расстрелы д е с я т к о в т ы с я ч рабочих… Порка крестьян целыми уездами. Публичная порка женщин. Полный разгул власти офицеров, помещичьих сынков. Грабеж без конца».
Было бы, по меньшей мере, наивно после всего этого надеяться на пощаду и снисхождение. Юс талио́нис[11], кажется, так утверждает латынь? Да, так.
Он то и дело глядел исподлобья на следователей, и ему казалось, что члены Следственной комиссии нервничают тоже. Что ж, в эти часы жизнь каждого, кто находился в комнате, висела, может статься, на волоске. Гром пушек отчетливо доносился до Ангары и Ушаковки.
Его снова спрашивали о расстрелах, о заложниках, он бормотал в ответ нечто невнятное и, как на прошлых допросах, косился на стенографисток: слова улетают, а написанное остается.
В три часа дня допрос был закончен, а может, его прервали, наверное, прервали, и Колчака вернули в камеру.
Но даже и теперь он не позволил себе отдыха, а все искал самые малые возможности для спасения. Ничего путного не приходило в голову.
Откуда-то со стороны Ушаковки до него донеслась песня, там, вероятно, шли строевые занятия, и он содрогнулся, узнав слова́ своих врагов:
В ногу нога,
Отвагою богаты,
Шли на врага
Красные солдаты.
Левой! Левой!
Их командир —
Такой же сын народа,
Тот же мундир
И тот же клич: «Свобода»!
Левой! Левой!
Над головой
Багровое, как пламя,
Кровью живой
Горит и плещет знамя!
Левой! Левой!
В алом шелку
Огонь побед раздуем,
Смерть Колчаку
И гибель всем буржуям!
Левой! Левой!
Песня затихла, и он стал прислушиваться к выстрелам с запада. Войцеховский бил по городу, бил редко и неуверенно, будто отдавал казенный солдатский салют ему. Колчаку, которого сейчас винит и проклинает Россия.
За окном уже была черная ночь, на одной низкой собачьей ноте скулила за стеною метель, и только эти звуки — уханье бури и удары снарядов — заполняли собой, кажется, весь мир.
Адмирал плотнее застегнул шубу, надвинул шапку на лоб и замер в неудобной позе возле мутного, грязного окна.
Так простоял он в темноте час, и два, и три, не шевелясь и уже ни о чем не думая, а только вздрагивая, будто пушки Войцеховского тупо били ему в грудь…
Молоденький солдат Иван Евстропов, стоявший в этот студеный зимний вечер на часах у гостиницы «Модерн», внезапно выругался и схватил за рукав человека, пытавшегося пройти в ЧК.
Тот обернулся, и на Евстропова удивленно взглянули большие черные глаза.
— В чем дело?
— Виноват! — смутился часовой. — Зреньем ошибся. Проходи, товарищ Чудновский.
Покачивая головой и коря себя за промашку, Евстропов проводил взглядом невысокую фигуру председателя Иркутской губЧК и снова застыл у подъезда бывшей гостиницы.
Чудновский поднялся в свой кабинет на втором этаже, с удовольствием скинул меховую шапку и насквозь промерзшую кожаную тужурку, присел к раскаленной печке. Дверка чугунной буржуйки покраснела от жара, и Чудновскому показалось, будто из нее, как из лета, веет томительным запахом трав.
Немного согревшись, он позвонил по телефону и вызвал к себе руководителя контрразведки Бориса Бака.
— Садитесь, Борис, — кивнул Чудновский на стул, когда Бак, высокий черноволосый парень, вошел в кабинет. — У меня к вам дело.
Председатель ЧК достал из стола тетрадь.
— Наши товарищи из Черемхова прислали любопытный документ. Это дневник казачьего офицера Андрея Россохатского. Впрочем, скорее воспоминания, без точных дат, мемуары. Он делал записи в черемховской тюрьме. Тетрадь взяли у него во время обыска, в первых числах января.
Чудновский потер мягкие каштановые волосы, зачесанные назад, заключил:
— Полагаю, вам сто́ит внимательно прочесть тетрадь. В ней верные и точные наблюдения. Судя по ним, офицер — случайный человек в войсках Колчака. Но влез в собачью шкуру — лай. Ознакомьтесь с записями. Вы многое узна́ете о враге и о том, что́ он такое сейчас.
— Хорошо, Самуил Гдальевич, — отозвался Бак. — Посмотрю. Однако теперь немало срочных дел — и позвольте мне заняться чтением как-нибудь потом, в свободную минуту.
— Нет, — покачал головой Чудновский. — Свободная минута у вас найдется нескоро, а это, — он указал на тетрадку, — вы и ваши люди обязаны знать.
Простившись с председателем, Бак прошел в свою комнату и, убрав бумаги со стола, раскрыл тетрадь.
Всю ночь в его комнате горел свет. Было тихо. Лишь временами безмолвие нарушалось шелестом страниц, негромкими шагами да дребезжанием стекол в окне: на западе устало и глухо били пушки.
На тетрадной обложке значилось:
«Андрей Васильевич Россохатский. Мысли и воспоминания в плену. Декабрь 1919 — январь 1920».
Бак перевернул страницу и стал читать.
«Записи в черемховской тюрьме.
Итак, я начинаю рассказ о дороге плача, позора и горя.
У войны бешеный ход, и все, что попадает под ее колеса, тотчас превращается в щепу, в пыль, в ничто.
Всего месяц ходил я вольноопределяющимся. Затем присвоили первое офицерское звание. К чему оно мне, и зачем мне эта служба? Впрочем, меня никто не спрашивает — и вот я послан в Омск, к генерал-квартирмейстеру, за назначением.
Армия отступает, красные висят на наших плечах, но после Челябинска, кажется, никто ничему не удивляется.
Схожу на станции Омск. Беды начались уже на перроне. Казалось бы, город, где находятся правительство, ставка и Колчак, должен резко выделяться порядком и дисциплиной. Ничего подобного! На перроне и привокзальной площади — масса бесцельно шатающихся офицеров. Держат они себя донельзя развязно и, по-моему, умышленно нарушают форму ношения одежды.
Сначала мне показалось, что это исключение из правил. Подумал: встреченное мною воинство Мамая — случайные на станции люди, командиры фронтовых частей, проезжающих через Омск.
Но вскоре выяснилось: в городе еще хуже. Я отправился по начальству и был поражен тем, что творилось перед самыми глазами правителей.
Конечно, я не наивная гимназистка и видел распущенность в войсках и офицерах от фронта (Петропавловск) до Омска. Но то, что совершалось в центре, превосходило все. Можно подумать, что офицеров в столице адмирала больше, чем нижних чинов. Все это войско с офицерскими погонами, утратившее свое достоинство, напоминало сброд лакеев, гуляющих в отсутствии господ.
Я облегченно вздохнул, получив назначение в один из формирующихся казачьих полков в городе Кокчетаве. Это что-нибудь верст триста на юг от Омска. К месту службы отправился немедля.
Кокчетав — небольшой уездный городок, населенный казаками и киргизами. Прибыв туда, я вступил в Н-ский Сибирский казачий полк, — он спешно готовился к отправке на фронт. Это, кажется, последняя часть, которую удалось наскрести в окрестных станицах. Она обильно снабжена оружием и обмундированием. И тем не менее нет полка, а есть куча вооруженных людей. Мобилизация произошла очень спешная, без всякой нравственной, моральной и даже технической подготовки. Да еще пустили глупую ложь, а местами и официальные сообщения, что полк составился добровольно, хотя волонтерами здесь и не пахло. Этим тотчас же воспользовались подпольщики и через пропагандистов стали раздувать в ротах искру недоверия к правительству.
Подготовка командного состава была низка. Офицеры совсем не изучали подчиненных, а те, что половчее, терлись в тылу, увлекаясь шумной жизнью.
Формирование полка произошло очень быстро, так что на седьмой день мы выступили на фронт, даже не закончив оборудования обозов. Причиной такой поспешности явились неудачи армии на линиях боя. Не могу умолчать: противник бил нас не одним оружием, но и словом. Иное пополнение, только прибыв на фронт, при первом выстреле, а иногда и без оного, в полном составе переходило на сторону неприятеля. В таких случаях нередко истребляли командиров.
Подъесаул Ш. сказал мне, что в Красной Армии железная дисциплина, но добавил, что держится она на трех китах: сильная агитация, тайные организации внутри армии и суровые меры наказания.
Думаю, что подъесаул Ш. зол и глуп. А наши правители? У них — неумелая оценка положения, пьянство, грабеж казны. Это я надежно знаю.
Получив раньше, чем думалось, приказ о передислокации, мы на другой же день были в походе. Не обошлось и здесь, при выступлении на позиции, без обычной помпезности. В восемь утра полк, готовый к маршу, выстроили на городской площади, фронтом к церкви. Был отслужен молебен с водосвятием. После молебна говорили отцы города и казачье начальство. В напутствиях, скудных искренностью и убедительностью, было больше прощальных слов и пожеланий вернуться живыми, чем упоминаний о цели и о деле, на которое шли эти и без того пораженные сомнением бойцы. Казалось, ораторы, провожавшие речами войска, были настолько уверены в победе, что не считали нужным о ней заботиться. А может, напротив, совсем не верили в победу и лишь прятались за словами, хотя давно известно: болтовней моста не построишь — нужны бревна. А ведь солдат ждала война гражданская, без компромиссов и пощады.
Выслушав заклинания, полк выступил в поход, провожаемый громким «Ура!», музыкой городского оркестра, стонами и воплями родных.
Выйдя за город, мы снова встретились с властями, опередившими нас в экипажах и машинах.
Прямо в степи нам выкатили бочки спирта и вина; через час на кострах жарились бараны. Колокольный звон, речи, «ура!» и музыка парада, слезы жен и матерей — всё ушло куда-то далеко. Началось разгульное пьянство, песни и пляски.
В таком виде полк кое-как совершил первый переход на фронт. Сомнения пытались залить вином.
Через восемь дней мы добрались до позиций, были введены в боевую линию и составили резерв дивизии, наступавшей на станицу Островную. Около девяти вечера успех боя склонился было совсем в нашу сторону: головные части вытеснили неприятеля из Островной и преследовали его. Мы же расположились в станице, составляя, как и раньше, резерв дивизии.
Наступила ночь. Была такая темь, как под землей. И тут сказалась недостаточная бдительность сторожевых охранений на правом фланге. Противник, не замеченный заставами, ударил под утро в тыл нашего полка, была паника, и мы потеряли станицу и одно орудие.
На рассвете, собрав часть в возможный порядок, пошли отбивать у красных потерянное. Конной атакой уничтожили до взвода неприятеля, взяли пленных.
Здесь случился инцидент между мной и подъесаулом Ш. Он подскочил к одному из пленных и ударил его по голове обухом шашки. Я вырвал у Ш. оружие и сказал:
— Вы не тут лютуйте, господин подъесаул, а там! — и показал на боевые позиции. — А над безоружными измываться — подло и недостойно русского офицера!
На что он мне в сердцах ответил: «Ты, либерал розовый, излукавился совсем», — и еще что-то.
В тот день нам удалось продвинуться вперед на семнадцать верст и занять станицу Екатерининскую. После чего нас отвели на отдых в Петровскую. Фронт охраняли заставы соседней дивизии.
В станице Петровской простояли сутки. Тут был устроен парад, и я впервые видел казачье начальство — атаманов Иванова-Ринова и Дутова.
Дутов, поздравляя нас с успехом боя, проговорился: «Благодарю вас за проявленную храбрость, ваши действия решили участь кампании».
Это у многих вызвало усмешку, хотя Дутов был отчасти прав, так как до этого боя положение фронта, действительно, сложилось плохое. Успех продолжительное время держался на стороне неприятеля, и ожидалась даже эвакуация города Омска.
Утром мы снова направились на позиции с задачей теснить противника. После полудня подошли всей дивизией (три казачьих полка четырехсотенного состава) к станице Кабань или Кабанья. Здесь нас заметили красные, и мы остановились в мертвом от обстрела пространстве.
На рассвете выбили неприятеля из Кабаньей и преследовали его до Чулочной (Чулошного) и Пресногорьковки 1-й, где красные возвели временные укрепления.
Ночью отдыхали в Кабаньей. Надо заметить, что все действия велись конным строем против пехоты, обильно снабженной пулеметами и артиллерией. Не только бойцы, но и кони теряли последние силы.
Утром, согласно приказанию, двинулись на Пресногорьковку 1-ю и Камышловскую двумя колоннами. Неприятель, атакованный под обеими станицами, отошел на юг, к Пресногорьковке 2-й.
Мы уже совсем собрались атаковать Пресногорьковку 2-ю, однако противник, не приняв боя, отошел в Крутоярскую. Дивизия не успела пресечь ему путь отступления.
Заняв Крутоярскую и передав позиции егерскому пехотному батальону, мы отправились на отдых в Камышловскую и Пресногорьковку 2-ю.
Ночь простояли спокойно, но утром наше внимание привлекла орудийная стрельба, что слышалась из Крутоярской. Не успели еще разъезды, посланные нами, дать донесения, как показались бегущие егеря. Задержав их, мы узнали, что на рассвете неприятель неожиданно атаковал роты и выбил их из станицы.
Наш полк немедля пошел вперед, чтоб деблокировать егерей и восстановить утраченное положение.
Противник, заметив наступление казаков, отошел без боя к станице Звериноголовской.
Вечером мы расположились биваком в Крутоярской, выслав разъезды и охранение.
В эту ночь, как потом стало известно, к неприятелю подошли сильные резервы, тогда как наши части не имели ни подкреплений, ни замены, несмотря на то, что люди и лошади были изнурены до крайности.
Утром мы двинулись дальше. Дивизия, чрезвычайно утомленная, по диспозиции полковника Р., вновь назначенного начальника ее, была разделена на две самостоятельно действующие колонны. Они шли в разных направлениях и не имели связи между собой.
Мы приблизились к неприятелю почти на выстрел и спешились, что еще умалило наши силы, поскольку пришлось выделять коноводов. Да и кавалерия в пешем строю воюет хуже стрелков.
Нерешительность командования подрывала дух войска. Нас слишком долго держали под обстрелом на исходном положении, не давая никаких команд для действий. Причиной тому недостаточная разведка и оценка сил неприятеля. Все это угнетало войска.
Простояв без толку несколько часов на виду неприятеля, мы понесли немалые потери. Лишь время от времени отвечали беспорядочной ружейной стрельбой на орудийный огонь красных.
Противник, видя нашу нерешительность и даже растерянность, твердо перешел в наступление. Мы же, чувствуя превосходство его сил, не могли дать отпора.
В то время, как мы продвигались вперед, весь фронт Колчака отступал. Мы этого не знали и очутились почти в мешке. Правда, порядок в наших сотнях еще держался, тогда как пехота и тыл разлагались с неимоверной быстротой.
Наконец получили приказ отходить.
В дни отступления я заболел и пришлось покинуть свою часть. Кажется, у меня обозначился военный тиф, но ознобы несильные, и я был направлен без провожатого в Омск.
Господи, что там творилось! Призывы к порядку и борьбе за спасение родины, расклеенные повсюду, вызывали иронию потому, что «защитники родины» ничем себя не проявили, кроме хамства.
Запрещая безобразия, угрожая виновным всяческими карами, до расстрела включительно, сами «повелители», «защитники» и «блюстители порядка» тут же безнаказанно нарушали его. Пьянство, разбой, насилия совершались на глазах толпы и войска.
Правительство потеряло голову. Какие-то комитеты и организации пытались формировать так называемый «Святой крест», к чему их призывали Колчак и Дитерихс. Дружины этого «креста» поглощали массу средств, но воевать не шли, а только скандалили. На улицах толпами шатались женщины, главным образом проститутки, одетые в мужское обмундирование. На груди у них белели восьмиконечные кресты, что и означало ратника упомянутых дружин. Эти «ратники» по ночам, в номерах гостиниц, а часто и на улицах, пьянствовали до потери человеческого образа, продавались первому встречному.
Еще тщились создать дружины «Зеленого знамени» в кои записывали мусульман, впрочем, тоже без всякого успеха.
Среди офицеров, как зараза, распространилась спекуляция. Некоторые не гнушались хищением казенного имущества. Но вот таких, которые серьезно относились к делу, к своим прямым обязанностям, что-то не было видно.
Все вело к гибели. Пал Петропавловск, не только сильный своими природными укреплениями, но и подготовленный к обороне старанием многих людей. Тридцать пятая дивизия красных взяла его, кажется, двадцать девятого октября, почти без боя, хотя Колчак и утверждал, что в районе Петропавловска решается его судьба.
Мне часто говорили: адмирал не искушен в политике. К этому надо прибавить крайнюю нервозность и неуравновешенность верховного правителя. Он быстро раздражается, делает одну тактическую ошибку за другой, то и дело выезжает на фронт, оставляя штаб без руководства. Но и выезды Колчака ничего не дают. До сих пор получалось так, что после каждой его поездки Красная Армия занимала тот или иной город. Я сам слышал разговор двух полковников. Не смущаясь моим присутствием, один из них с усмешкой сказал другому: «Слышали, адмирал опять отправился на фронт?» Второй отозвался с иронией: «Поехал сдавать очередной город».
После ухода из Петропавловска путь на Омск был открыт, и власти объявили эвакуацию столицы.
А ведь были же приняты, как мне говорили, известные меры. Воинским частям, строевым офицерам, а под конец и всем без разбора выдали оружие. На окраинах города соорудили рогатки (заставы), ввели строгий контроль на станциях и в поездах.
Но ничто не помогало. Под видом хозяйственников бежали не только солдаты, — в тыл всякими правдами и неправдами просачивались целые батальоны, с офицерами впереди. Рогатки на дорогах сметал поток бегства.
Колчак в одном из приказов торжественно заявил, что не покинет Омск и сам будет руководить его защитой. Несмотря на это, в один прекрасный день стало известно, что ни ставки, ни адмирала в городе нет, что они «эвакуировались».
Омск сдали, почти не оказав неприятелю сопротивления, хотя в городе находилось, как я слышал, семнадцать тысяч одних офицеров!
Красные, завладев городом, получили массу оружия, огнестрельных припасов, громадное количество продовольствия и фуража. Только теплого обмундирования оставили на тридцать пять тысяч человек.
Десятки поездов, нагруженных бесценным имуществом, достались противнику в полной годности. Успели взорвать лишь мост через Иртыш.
В числе поездов, брошенных при сдаче Омска, были и несколько составов с ранеными и больными воинами, действительно жертвовавшими жизнью и терпевшими все лишения и тяготы фронта. У нас, у русских, вся жизнь — терпение. Но все-таки… Их забыли, забыли потому, что спасались здоровые и сильные, нагружая целые вагоны, чем бог послал: одни захватывали куски мануфактуры, продовольствие, мебель, другие хватали спирт и вина, собирались в вагонах теплыми компаниями и «отступали».
В первую очередь продвигались эшелоны иностранных войск. Лезли на восток чехи, сражавшиеся не так давно против России, и другие «союзники».
За два дня до сдачи Омска я вернулся на фронт, в свой полк. Тиф перенес на ногах, а то быть бы мне в плену. Впрочем, не знаю, что хуже — плен или те муки, которые пришлось выдержать потом на фронте.
Прибыв в часть, я ожидал, как и вся дивизия, решительных действий. Надо заметить, что в казачьих полках дисциплина и порядок еще держались.
Итак, мы ожидали решительных действий. Никто не допускал мысли, что Омск так дешево достанется противнику. О том, что армия на фронтах бежит в беспорядке, мы точных сведений не имели.
Прибыв в полк, я тут же узнал, что наш правый фланг потерял связь с ядром армии. Вскоре пришло новое известие: многие сотни дивизии бросили оружие и разбежались. Поползли слухи, что армия Колчака разбита, а сам адмирал скрылся, бог знает, куда.
Тревога росла с каждым часом, впадали в панику даже офицеры. Их положение было хуже некуда: части потеряли между собой связь, никто не знал, куда отступать. Сотни болтались бесцельно в разные стороны. Посланные во всех направлениях разъезды или возвращались без успеха, или исчезали.
Слухи и паника захлестывали всех подряд. Каждый в отдельности и все вместе старались уйти и уйти. На вопрос «Куда»? лишь махали руками на восток. Разложившаяся армия, как мутная река, ринулась в глубь Сибири.
По степям и тайге, по льду и сугробам, окруженная со всех сторон отрядами партизан, увеличивающими панику, эта огромная толпа в несколько сот тысяч человек, никем не руководимая, голодная и холодная, в безумии покатилась на многие сотни верст.
В голове все стояли строчки из Баратынского:
Далече бедствуют иные,
И в мире нет уже других…
И непрестанно думал: у меня нет ненависти к неприятелю. Люди в бою делаются жестокими, но я не ожесточился, ибо понимал: судьба могла меня бросить и к белым, и к красным, а драться я не желаю ни за тех, ни за других. Конечно, когда идешь в конную атаку, то рубишься, ничего не сделаешь, но это для меня тяжкий крест. Не потому, что трус, а потому, что без души. Да что говорить теперь об этом, — от смерти не посторонишься, шахов много, а мат один.
Итак, Омск сдан. А мы бредем бесцельно из села в село, теряя людей, лошадей и обозы.
Кто-то посоветовал держаться ближе к железной дороге — главному пути отступления белой армии. Туда и двинулись следующим переходом.
Именно там открылась нам в полной мере ужасающая картина, от которой кровь останавливалась в жилах. Шириною до пяти верст, длиной в сорок-пятьдесят лезла на восток масса людей, гонимых бессознательным страхом, холодом и голодом. Обозы, артиллерия, кавалерия, пехота, десятки тысяч подвод с беженцами — все перемешалось в одну кучу. Кто верхом, кто пешком, кто в санях, кто в телеге, друг друга тесня и обгоняя, тащилась к Байкалу разбитая армия.
Холод заставлял искать для отдыха теплое убежище. Не только деревни и села, но и города́ на нашем пути — все набивалось битком. Солдаты, офицеры, старики, женщины — кто с жестокой руганью, кто с плачем, рвались в помещения, а там не только сесть, но и стоять было негде.
Лишь счастливцам удавалось попасть в какое-либо строение — конюшню, амбар, хлев. Остальные же падали прямо на улице или, не дойдя до селения, валились в снег и замерзали.
Солдаты силой отбирали у обывателей продовольствие. Крошки хлеба не оставалось там, куда приходила эта разъяренная, озверевшая толпа. А если, к несчастью, попадалось вино — творилось совсем невообразимое. А потом? Только слезами и опохмелялись.
В каждом поселении к этой толпе присоединялись местные гарнизоны.
На сотни верст путь был так завален замерзшими трупами людей и лошадей, что походил на лесную просеку с торчащими пнями.
Противник подсылал к нам своих пропагандистов, чтоб мы оставили это бесцельное бегство, сдались в плен или шли домой, даже обещали еду для спасения, но злоба и фанатизм офицеров мешали этому.
У меня не хватало сил проклинать правителей, которые вели армию и казачество в это ледяное болото. Владела всем существом одна только тупая тоска.
Взглянул бы сейчас Колчак на деревни и села, которые мы проходили! Никакая чума и холера не в силах сделать того, что сделала обезумевшая толпа. Во всех избах — разбитые окна, оборванные ставни и двери. Все заборы и крыши растащены. В кострах сгорали корыта, столы, стулья, даже детские люльки.
В каждой избе после прохода дикой толпы стояли стон и плач, так как разоряли все подряд. Сдирались последние опорки с селян — босой уже армии нужны были обувь и теплая одежда.
Лошадей у населения отнимал всякий вооруженный. Кто успел захватить коня, тот гнал его, не кормя, не поя, и без отдыха, пока животное не падало от истощения. Измученных лошадей бросали посреди дороги, а казак хватал где-либо другого коня и мчался дальше, — и так без конца.
Разразилась эпидемия тифа. Люди валились на пути и умирали.
Шум двигавшейся толпы, храп загнанных животных, крики обезумевших погонщиков смешивались с предсмертными воплями и стонами погибавших. Всюду — в сугробах, в покинутых обозах — слышались непрестанные мольбы о помощи. Одни заклинали захватить их с собой, другие просили хлеба, убеждали с градом катящихся слез передать там, впереди, родным, о смерти, с которой они заживо примирились и ждали с часа на час. Иные, уже уйдя в другой мир, безучастными стеклянными глазами смотрели на бегущую толпу: в небо приходящим отказа не бывает.
Толпы людей, корчась в предсмертных судорогах, беспрестанно посылали проклятия правителям и командирам — и плакали. Но мутный вал еще способных двигаться людей катился дальше. Живые равнодушно попирали ногами незастывшие трупы. Смерть лютовала сослепу, брала расплохом, и кругом был сумрак жизни, — где из него исход?
На дорогах образовались целые коридоры из брошенных телег, саней, орудий, всевозможных казенных и гражданских обозов. Лошади, изнуряясь, дохли прямо в упряжках.
В покинутых обозах заносило снегом тысячи возов сукна, мебель, утварь. Серебро и золото валялись вперемежку с трупами и оружием — никому не нужен был теперь этот бесполезный дорогой хлам. Все искали лишь хлеба, хлеба и хлеба.
И я вдруг подумал, сколько крови, слез и обмана стоили богатства, и померещилось мне, что у золота волчий оскал, хищный и злобный… Копили, копили да черта и купили…
Однако я отвлекся.
Зверства, убийства и грабежи стали ужасными спутниками бегущей армии. По ночам путь ее отмечала широкая и длинная полоса зарева. То полыхали пожары.
Не лучше было и на линии железной дороги. В два ряда сплошь стояли вагоны и застывшие паровозы. И так почти от самого Омска до Красноярска, сотни и сотни верст! То тут, то там попадались вагоны с трупами. Кто умер от тифа, кто от голода, кто от руки более сильного, отобравшего хлеб и теплую одежду. А рядом поезда и поезда, набитые всяким имуществом.
Потом уже я узнал, как все случилось. В конце сентября, трагически запоздав, адмирал приказал эвакуировать Омск. Со станции выпустили около трехсот эшелонов. За Тайгой головные составы омской эвакуации уперлись в хвостовые чешские поезда.
Чехи, стремясь как можно скорее уйти на восток, грубо отказались пропустить вперед своих союзников. Спасая шкуру, они совсем уже перестали считаться и с адмиралом, и с его правительством.
Впрочем, легче им от этого не было. 27-я дивизия красных догнала возле станции Тайга какие-то белопольские части — 12 тысяч штыков. Треть солдат была уничтожена в скоротечном бою, остальные — сдались.
Наши поезда заглохли, и многие из них стали легкой добычей стремительного наступления красных. Но это была еще не вся беда. Чуть не половина эшелонов везла на восток семьи офицеров и гражданских высокопоставленных лиц. Брошенные на произвол судьбы, они еще до появления противника находили свою смерть от голода, холода и сыпняка. Это нанесло страшный моральный удар офицерству армии. Оно открыто роптало на Колчака, Колчак обвинял в предательстве чехов, чехи — адмирала, не проявившего необходимой предусмотрительности, — и ничего нельзя было понять в этом шуме воплей, упреков и взаимных обид.
Мы шли, ужасаясь картинам гибели и развала на нашем пути.
Видя все это, офицеры полка предложили казакам, пока еще есть возможность, вернуться, кто хочет, домой, в станицы, для спасения своих очагов.
Большинство, сознавая гибель армии, так и поступило. Некоторые же сотни решили идти дальше с надеждой, что счастье не совсем изменило им.
Мы шли в стороне от пехоты, которая представляла собой неописуемый сброд, и кое-как добрели до Красноярска.
Гарнизон города и окрестное население, подготовленное подпольщиками неприятеля, а более того — зверством правителей и контрразведки, встретили нас огнем И ненавистью. И это был конец.
Миновали эту могилу, благодаря упорству, немногие части. Но и дальнейший их путь был ничем не легче описанного.
Мой полк после потерь на фронте и во время бегства уменьшился до одной сотни. Остатки полков сливались и двигались на восток, в Забайкальскую область. Она еще находилась под атаманством Семенова и служила в то время надеждой, кажется, единственной для изнуренных войск.
Путь до Забайкалья был долог, сопряжен с ужасными лишениями и невзгодами.
Меня больше всего мучили не голод и холод, а враждебность населения. Для него армия, в которую я попал, была чужой и ненавистной. И я думал: отчего я очутился в этом воинстве? Почему не сбежал, не бросил полк при первой же возможности? И помыслилось: я только крупица, немощная крупица в этой страшной снежной буре.
Тогда я собрал остатки сотни, велел своей властью разъезжаться по домам, простился со всеми. Я и сам был бы рад помириться с новой властью, да ведь не простит она меня. Так я считал.
За мной на восток последовали четыре офицера. Это были два прапорщика Л. и А., хорунжий Д. и подъесаул Ш. Последний был мне крайне неприятен. Это он называл меня «розовым» и «либералом». Но я не искал себе попутчиков. Так распорядилась судьба.
Потом Ш. не раз меня упрекал, будто сделана большая ошибка, не следовало отпускать казаков. Они — вооруженные люди, лишь с ними и считаются в такую пору.
Не надеясь уже на силы ослабевших наших лошадей, мы восточнее Красноярска попытались сесть в поезд. Нам очень повезло: погрузились в пустую теплушку чешского эшелона и поехали в сторону Иркутска.
Еды у нас не было почти никакой, и мы, вместо завтрака, обеда и ужина, говорили о чем только можно.
Больше всех ругался и нервничал Ш. Он поносил большевиков, Россию, Колчака, японцев, англичан, словом — всех. Когда хорунжий Д. попытался по какому-то поводу пошутить, Ш. зло оборвал его:
— Перестаньте паясничать! Живем, как свеча на ветру. Не до потехи!
Ш. часто мечтал, вздыхая:
— Пожрать бы! У меня теперь в брюхе, кажется, и долото сгниет!
А наш состав тем временем продвигался на восток, шел медленно, но все-таки шел; в нем ехали чехи.
В городе Нижнеудинске случилось неожиданное: мы нагнали поезд Колчака с его штабом. Адмирал, как вскоре удалось узнать, втянулся в долгие переговоры с чешским гарнизоном Нижнеудинска — иноземцы вели двойную игру, не желая ссориться с адмиралом, но и не рискуя сердить большевиков.
Солдаты в городе уже ходили с красными бантами на груди, что означало их переход на сторону ожидаемых советских войск.
Наш эшелон довольно долго торчал в Нижнеудинске, и я много раз бросал взгляд на поезд Верховного правителя. Когда-то я встречался с этим человеком. Сколько же лет минуло с той поры? Целая вечность — половина года. Я был в ту пору, в июле девятнадцатого, в крайнем отчаянье: меня не только беззаконно забрали в армию, но еще и определили в контрразведку к Сипайло, человеку совершенно гнусному во всех отношениях. Тогда, под Челябинском, в деревне Баландино, я отыскал адмирала и просил его перевести меня в строевую часть или отпустить. Колчак произвел впечатление человека, задавленного событиями, мрачного и растерянного.
И вот теперь судьба снова столкнула нас.
Я проходил мимо поезда правителя и вдруг услышал, как из одного вагона доносится музыка и пьяно поют цыганскую песню. Не знаю, был ли это вагон самого Колчака или в нем находилась свита, но ведь адмирал не мог не слышать этих возмутительных голосов.
И я снова подумал: кто он? Нет, не мне — кто он? — ибо я чужой его целям и планам, я угодил в эту кашу случайно и теперь лишь спасаю себе жизнь. Но кто он для людей, которые верили ему? Многие тысячи загубленных жизней, ужасная дорога плача и позора, что осталась за моей спиной, будущее без просвета для обмороженных, голодных, разутых и раздетых, ни во что не верящих войск, — неужели о них забыл этот человек, ввергнувший страну в пучину неслыханных мучений и жертв?
В ту пору попалась мне на раскурку газета «Сегодня» за понедельник 4 августа нынешнего, девятнадцатого года. Возле заголовка было сказано, что это «безпартийная общественно-политическая и литературная иллюстрированная газета. Выходит в Томске по понедельниками дням послепраздничным». Так вот — в передовице этой странной газетки цитировался приказ «Верховного правителя адмирала Колчака»:
«В среде тех граждан, которые никогда ни о чем не думали, кроме наживы за счет государственного бедствия, и утратили всякое представление о долге, совести и чести, создалась трусливая паника. Усиленно распространяются слухи о готовящихся выступлениях большевиков в разных городах. Только трусы, негодяи и изменники могут говорить о какой-то катастрофе, только в нравственно разложившемся обществе могут возникать такие явления трусости и низости».
Стыдно и горько было читать эти слова особенно теперь, в пору всеобщего панического бегства.
Я просмотрел другие статьи газетки, надеясь, что в ней найдется хоть один материал, в котором трезво описано положение и делается хоть какая-нибудь попытка отыскать выход из западни. Но на четырех страницах были помещены анекдоты, первополосная сенсация «Арест людоеда в Японии» и глубокомысленное исследование безвестного автора, подписавшегося «Лингвист» — «Как нужно писать: «Большевистский» или «Большевицкий».
Я опять взглянул на поезд Колчака и, может быть, впервые захотелось облегчить душу каким-нибудь длинным ругательством и швырять камни в окна этого несчастного по-своему поезда.
Через три дня наш эшелон ушел из Нижнеудинска, оставив на станции верховного правителя и его штаб, у которых нет уже ни войска, ни силы, ни веры в завтрашний день.
По всей линии было сравнительно спокойно вплоть до станции Черемхово. Здесь гарнизон восстал против власти Колчака. Это случилось в три часа утра двадцать первого декабря. Все офицеры, не присоединившиеся к восставшим, и все представители старой власти угодили в тюрьму.
Насколько я понял, руководили этой акцией эсеры и меньшевики. Однако рабочие сочли переворот половинчатым, назвали его «недоворотом» и за один час заняли телеграф, милицию, подходы к вокзалу. Таким образом, случилось нечто, похожее на двоевластие.
На станции рабочие установили суровый контроль, проверялись все поезда, офицеров и буржуа вылавливали и отправляли в тюрьму.
И вот в те же сутки, двадцать первого, не зная этого, мы прибыли в Черемхово.
Тотчас в открытые двери теплушки ворвались вооруженные рабочие и солдаты, навели винтовки на наши черепа и потребовали сдать оружие. Что мы, пять человек, могли сделать против них? Я и подъесаул Ш. помедлили со сдачей оружия и получили основательные удары прикладами, после чего наша участь была решена. Разоруженных, нас тотчас переправили в черемховский застенок.
Тюрьма — небольшой деревянный одноэтажный дом — была обнесена высоким забором. Нас посадили в тесную камеру, — по штату там должно помещаться шесть человек, но с нами в ней стало двадцать четыре.
Меня не очень удручил арест. Во-первых, можно было, после стольких лишений и трудов походной жизни, отдохнуть под крышей, отрешиться от постоянных тревог за кусок хлеба. А во-вторых, теплилась надежда, что нас отпустят.
Один только Ш. был взвинчен до крайности. Он постоянно требовал от нас каких-то действий, хотя всем было ясно, что здесь тюрьма и в атаку не пойдешь, и заградительного огня не откроешь.
Как выяснилось из рассказов Ш., он очень обеспеченный человек, сын крупного шимкинского купца (Шимки — село на Иркуте, в Саяне). Подъесаул ненавидел большевиков и называл их не иначе, как «комиссародержавие» и «товар — ищи». А была та злоба от того, что красные оставили папашу Ш., считай, без штанов, отобрав и мельницу, и лавки, и землю в пользу неимущего народа.
К нам в камеру как-то заглянул прапорщик Х., один из местных руководителей Политцентра. Насколько мне известно, это эсеровская организация, большевики относятся к ней с явным недоверием и язвительно называют «Центропупом». Политцентр уже, кажется, отдал власть большевикам в Иркутске или, во всяком случае, вот-вот отдаст.
Так вот, Х. убеждал нас, что задержаны мы временно. Как только разрешится вопрос, в чьих руках Иркутск, нас отпустят.
— Иркутск… — не то грустно, не то ядовито произнес прапорщик А., когда политцентровец ушел. — В чьих руках он окажется — не так уж трудно предугадать, господа…
— Что вы имеете в виду? — окрысился сын шимкинского купца.
— Иркутск постигнет судьба Уфы, Челябинска, Омска. Там утвердятся большевики, я в этом ничуть не сомневаюсь.
Ш. ожесточенно поглядел на прапорщика.
— Господи, — скривился подъесаул, — зачем тебе угодно было свести меня с компанией предателей и болтунов! Ни одного человека дела.
Дни в черемховской тюрьме тащились медленно и нудно, к тому же наше положение многократно ухудшал голод. Заключенным выдавали в сутки только четверть фунта ржаного хлеба на человека.
Двадцать четвертого декабря, в сочельник рождества Христова, нам разрешили собрать деньги и послать на базар кого-нибудь за покупками. При аресте у некоторых из нас уцелели небольшие суммы. Сложив их, мы через посыльного купили тридцать фунтов черного хлеба. Рождество отпраздновали, имея в его первый день более чем по фунту ковриги с солью и водой на одну душу. Соль нам пожертвовала администрация тюрьмы. Также ради праздника в первый день рождества была разрешена прогулка под строгим конвоем во внутреннем дворе.
В последующие дни режим и условия были те же, что и до рождества, то есть одна четверть фунта хлеба и холодная вода, и то не всегда в достаточном количестве. Случалось, соскребали лед с обмерзших окон и стен…
Я уговорился с хорунжим Д., что мы…»
Запись прерывалась по полуфразе. Бак потянулся, разминая затекшую спину, затем встал и прошелся по кабинету. Почувствовав себя лучше, позвонил Чудновскому.
— Не спите?
— Нет.
— Я прочитал дневник Россохатского.
— Ваше мнение?
— Это впечатляющий документ. Воистину дорога плача наших врагов. Однако сейчас война, и я предпочитаю относиться к дневнику, как к бумаге, из которой можно извлечь пользу.
— Разумеется. Иначе я не просил бы вас так спешно прочесть тетрадь.
— Где Россохатский?
— Сотник и хорунжий Дичко бежали из-под стражи во время этапирования в Иркутск. Политцентровцы не очень следили за арестованными.
— Они бежали напрасно. Я не стал бы держать их в тюрьме, Самуил Гдальевич. Во всяком случае, Россохатского. Он, видимо, порядочный, хоть и безвольный человек. Однако какая сила фактов в его дневнике!
— Да. Еще вчера я собирался показать адмиралу тетрадь. Это помогло бы нам вести допрос. Но придется отказаться от этой мысли. Едва ли удастся довести работу Чрезвычайной комиссии до конца. У вас очень дребезжат стекла?
— Очень. И все-таки Войцеховский выдохся. Он не сумеет прорваться в город. Его войска — всего лишь сброд измочаленных и озлобленных людей. Дневник Россохатского убеждает нас в этом лишний раз.
— И однако надо быть готовыми ко всему. Я сейчас иду на боевые линии, еще раз проверю оборону. Вы можете поспать остаток ночи, товарищ Бак…
Обстановка накалилась до крайности. Ревком делал все необходимое, чтобы встретить врагов с четырех направлений: каппелевцев — с запада, семеновцев — с востока, интервентов — со стороны железнодорожной станции и местную контрреволюцию — изнутри города.
Наибольшую опасность представляли, разумеется, каппелевцы, части которых, после смерти командующего, возглавил Войцеховский. Белые подошли к Иркутску вплотную. За их арьергардами двигалась 5-я армия красных. Двадцать пятого января она взяла Тайшет, четвертого февраля — Зиму. Войцеховский торопился. Он надеялся захватить Иркутск, разграбить его и, вызволив Колчака из тюрьмы, совершить марш-бросок к Байкалу.
По предварительным сведениям, у генерала было тридцать пять тысяч штыков и сабель. Однако партизаны провели тщательную разведку и сообщили в Иркутск: белые имеют втрое меньше боеспособных солдат. Но и это была опасная сила. Город защищали всего четыре тысячи человек.
Глубокой ночью с шестого на седьмое февраля председатель Иркутского Военно-Революционного комитета Ширямов вызвал к себе члена ВРК, председателя губернской Чрезвычайной комиссии Самуила Чудновского и коменданта города Ивана Бурсака.
Ширямов придвинул к себе план города, несколько минут разглядывал условные знаки на схеме.
— Войцеховский в Иннокентьевской. Генерал требует, чтобы мы пропустили его в Забайкалье, выдали Колчака и уплатили двести миллионов контрибуции. Да еще — продовольствие и фураж. Ему послан достойный ответ.
Председатель закурил, устало потер лоб.
— Нет секрета — в городе масса офицеров, юнкера, буржуазия, кадеты, меньшевики. У многих из них — пулеметы, гранаты, винтовки, спрятанные после боев в Иркутске. Черносотенцы расклеивают по ночам листовки, в которых кровавый правитель изображен мучеником, ждущим спасения.
Мы обезопасили свой тыл, насколько смогли, от восстания этого сброда. Интернированы юнкера, арестованы те, кто может выстрелить нам в спину. Я подписал приказ, в котором предупредил буржуазию и белогвардейщину: в случае бунта пощады не будет никому. Короче говоря, мы готовы к отчаянному бою, к войне до последнего человека и последнего патрона. И все-таки абсолютной уверенности, что все в тылу будет спокойно, у нас нет. По-прежнему знаменем контрреволюции, ее апостолом является адмирал.
Ширямов обвел взглядом лица товарищей, темные от бессонницы, заключил:
— Мы — взрослые люди и понимаем, что это значит. Бой может принять всякий оборот. В любом случае Колчак не должен попасть к генералу ни живым, ни мертвым.
Ширямов достал из стола лист бумаги, передал его Чудновскому.
— Прочти.
На листке было напечатано:
Обысками в городе обнаружены во многих местах склады оружия, бомб, пулеметных лент и пр.; установлено таинственное передвижение по городу этих предметов боевого снаряжения; по городу разбрасываются портреты Колчака и т. д.
С другой стороны, генерал Войцеховский, отвечая на предложение сдать оружие, в одном из пунктов своего «ответа» упоминает о выдаче ему Колчака и его штаба.
Все это заставляет признать, что в городе существует тайная организация, ставящая своей целью освобождение одного из тягчайших преступников против трудящихся — Колчака и его сподвижников. Восстание это, безусловно обреченное на полный неуспех, тем не менее может повлечь за собой еще ряд невинных жертв и вызвать стихийный взрыв мести со стороны возмущенных масс, не желающих допустить повторения такой попытки.
Обязанный предупредить эти бесцельные жертвы и не допустить город до ужасов гражданской войны, а равно основываясь на данных следственного материала и постановлений Совета Народных Комиссаров Российской Социалистической Федеративной Советской Республики, объявивших Колчака и его правительство вне закона, — Иркутский Военно-Революционный комитет постановил:
1) Бывшего верховного правителя
адмирала Колчака и
2) бывшего председателя Совета министров
Пепеляева
— расстрелять.
Лучше казнь двух преступников, давно достойных смерти, чем сотни невинных жертв.
Прочитав постановление, Чудновский некоторое время молчал, механически разглядывая последние строки. Председатель Следственной комиссии, он больше и точнее, чем его товарищи, знал, кто такой Колчак, и принимал решающее участие в подготовке документа ВРК. Вырванный из тюрьмы своими, адмирал может принести еще массу зла и несчастий людям. Он полностью заслужил свою смерть, верховный правитель палачей и озверевших от ненависти буржуа.
И все-таки постановление комитета смущало Чудновского.
Чехи, уходившие по железной дороге на восток, помнили, что на их пути стоит красный Иркутск, и вынуждены были иногда давать ему проводную связь с дивизиями и штабом Генриха Эйхе, сменившего в Омске Михаила Тухачевского. Еще двадцать второго января Ширямов сообщил штабу 30-й дивизии, шедшей на Иркутск, что власть в руках партии, Колчак и Пепеляев — в камерах, золотой запас — под надежной охраной.
Начальник 30-й дивизии Лапин, которому были подчинены также все партизанские отряды в зоне Иркутска, памятуя, что Колчак объявлен вне закона, приказал его расстрелять.
Однако в ход событий вмешался Реввоенсовет армии, и начдив вынужден был послать срочную телеграмму Ширямову. Она гласила:
«Революционный совет 5-й армии приказал адмирала Колчака содержать под арестом с принятием исключительных мер стражи и сохранения его жизни и передачи его командованию регулярных советских красных войск, применив расстрел лишь в случае невозможности удержать Колчака в своих руках для передачи Советской власти Российской Республики».
Позже стало известно — это указание Владимира Ильича. Ленин прислал председателю Сибревкома и члену РВС-5 Смирнову шифровку с указанием доставить Колчака при первом же удобном случае в Москву.
В конце января Бурсак еще раз связался с Реввоенсоветом армии.
К телеграфному аппарату подошел Смирнов.
Бурсак доложил обстановку в городе, спросил, какие будут указания.
Смирнов ответил:
— Золотой поезд не пропускайте на восток ни под каким видом. В случае нужды взорвите кругобайкальские туннели или спустите вагоны под откос. Что касается Колчака, то он должен быть переправлен к нам, затем в Москву. Вся Россия и весь мир должны узнать на суде, что такое «колчакия» во всем ее отвратительном обличий. Передайте коммунистам Иркутска, Иван Николаевич: они головой отвечают за выполнение директивы.
Бурсак немедля доложил о разговоре Ширямову.
— Хорошо, я подумаю, Иван, — не сразу отозвался секретарь губкома партии. — Посоветуемся с товарищами, взвесим еще раз все обстоятельства. Зайди ко мне завтра.
На следующий день они встретились снова, и Ширямов, не предлагая Бурсаку сесть, сказал:
— ВРК назначил тебя, Иван, комендантом Иркутска. Сменишь штабс-капитана Кашкадамова. У нас есть все основания не верить этому эсеру в мундире. Зайди в соседнюю комнату, составь список неотложных дел. Я погляжу его.
Через полчаса, просмотрев и дополнив записи Бурсака, Ширямов утвердительно кивнул головой.
— Действуй, Иван.
С той минуты Бурсак, кажется, забыл, что такое отдых и сон. В тот же день он полностью сменил весь караул в тюрьме и назначил ее комендантом члена партии подпоручика Ишаева. Вечером приехал в тюрьму и вместе с Ишаевым и начальником караула прошел по корпусам. Возле одиночек Колчака и Пепеляева была поставлена двойная охрана из бойцов рабочих дружин. Усилили караул и возле камер министров и генералов, арестованных Бурсаком две недели назад. В одиночках содержались мининдел Червен-Водали, управделами правительства Гинс, бывший командующий войсками Омского округа, каратель и палач, генерал Матковский и другие.
Напряжение нарастало с каждым днем. В разных концах города вспыхивала стрельба, случилось несколько пожаров, причины которых выяснить не удалось. Каждую минуту надо было ожидать нападения на тюрьму: колчаковское подполье стремилось вырвать из нее адмирала.
Третьего февраля Чрезвычайная следственная комиссия представила ревкому список. В нем значилось восемнадцать фамилий людей, чьи руки были обагрены кровью тысяч и тысяч жертв. Под первым и вторым номерами стояли фамилии Колчака и Пепеляева.
Бурсак и Чудновский, ссылаясь на сведения, имеющиеся в ЧК и следственном отделе городской комендатуры, настаивали на расстреле всех восемнадцати.
— Александр Александрович, — говорил Бурсак, жмуря покрасневшие от бессонницы глаза, — Ты не хуже нас знаешь обстановку. В Иркутске действует офицерская организация по спасению Колчака и его ближайшего окружения. Войцеховский не складывает оружия и грозит штурмовать город. Он может отбить адмирала, Илья[12]. Партия и народ не простят нас, если упустим эту сволочь.
— Мы обязаны подумать, Иван. Ты знаешь указание Ильича, надо еще и еще раз взвесить все «за» и «против».
И вот теперь, через три дня после разговора, — постановление ВРК о расстреле Колчака и Пепеляева. Значит, возникли какие-то обстоятельства, которых ни Чудновский, ни Бурсак не знали.
Пауза затянулась. Молчал и Бурсак, которому Чудновский передал постановление ревкома.
Отлично понимая причины, смущавшие товарищей, Ширямов устало сказал:
— Сурнов[13] добрался до штаарма-5. Я поручил ему еще раз выяснить, как отнесется Реввоенсовет к казни Колчака, имея в виду сложившуюся обстановку. Проект постановления доложен Смирнову. Нам самим поручено решить судьбу палача.
— Ты лично говорил со Смирновым, Илья?
— Да.
— Можешь сообщить подробности?
По словам Ширямова, разговор происходил так. Сообщив члену РВС о положении Иркутска, секретарь губкома спросил:
— Та же проблема, Иван Никитич: как поступать с Колчаком?
Смирнов поинтересовался в свою очередь:
— Можно ли вывезти адмирала на запад? Есть ли хоть малая возможность?
— Нет. Белые стоят под городом. Их обозы и колонны растянуты на много десятков верст. Нам не пробиться.
— Выдержите натиск Войцеховского?
— Настроение у нас бодрое. Я только что осмотрел город, он оцеплен колючей проволокой, прикрыт баррикадами из бревен и снега, защищен пулеметами. Наиболее опасные участки, в том числе лед Ангары, против Московских ворот, минированы. Думаю, с каппелевцами справимся, хотя не исключаем, в крайнем случае, возможности отступления, к которому тоже готовы. Я обязал Следственную комиссию держать наготове конный отряд, — при необходимости вывезем Колчака к партизанам. Но в этой обстановке нельзя дать гарантию, что преступника не отобьют свои. Именно по этой, последней причине подготовлено решение о расстреле. Итак?
Смирнов ответил:
— Что я вам могу сказать, Илья? Постарайтесь сделать все, чтобы адмирал оказался в свое время в Москве. Но если такой возможности нет, если обстоятельства будут особо тяжелы, ревком может на свою ответственность утвердить приговор.
Ширямов, закончив рассказ, закурил, похрустел пальцами.
— Остальное вы знаете. Генерал может начать штурм Иркутска с минуты на минуту.
Добавил:
— В час дня все члены ревкома были оповещены о срочном заседании, Следственная комиссия поставлена в известность о проекте постановления. Ты должен был, Самуил Гдальевич, форсировать допрос.
Ширямов отпил глоток воды из кружки, потер ладонями щеки.
— Решение было принято между двенадцатью и часом ночи. Мы скрупулезно обсудили обстановку и утвердили приговор о расстреле Колчака и Пепеляева. Шестнадцати министрам и генералам, находящимся в тюрьме, решено сохранить жизнь.
Поднялся из-за стола, заключил:
— Отправляйтесь в тюрьму тотчас. Все должно быть кончено до рассвета.
Повторил:
— Поторопитесь. Ишаев предупрежден, ему приказано не отлучаться из тюрьмы и держать караул в боевой готовности.
Потратив четверть часа на телефонные разговоры, Чудновский и Бурсак простились с Ширямовым и вышли на улицу. Моторы автомобилей, стоявших у подъезда, тихо работали: шоферы боялись, что лютый мороз скует воду в радиаторах и держали машины на малых оборотах.
Чудновский и Бурсак ненадолго разъехались: предиргубЧК отправился в «Модерн», чтобы предупредить своих людей о боевой готовности и забежать в комнатушку, где они жили вместе с Ширямовым, а Бурсак — в гостиницу «Националь», отданную под комендатуру и штаб гарнизона.
Было около двух часов утра седьмого февраля, когда председатель ЧК спустился к машине. Сев рядом с шофером, тотчас поднял воротник кожаной тужурки: термометры показывали около сорока градусов.
Автомобиль то и дело содрогался на ухабах, оставляя за собой длинный и почти недвижимый шлейф дыма. Окна в домах были черны, но едва ли кто-нибудь из иркутян спал в эти часы. Выстрелы пушек, бивших из Иннокентьевной, пулеметная дробь и винтовочные залпы, казалось, приближаются к городу с каждой минутой.
На всех рекламных тумбах, дверях учреждений, заборах белело Обращение ревкома, напечатанное крупным шрифтом. ВРК обращался к защитникам Иркутска:
«Час испытания нашей преданности делу трудящихся настал. Враг подходит к городу… Мы должны и будем биться на улицах, за баррикадами, в домах, но не допустим врага к сердцу Сибири…
Да здравствует последний решительный бой!
Да здравствует победа!
Да здравствует власть трудящихся — Советская власть!».
Рядом обычно помещался приказ начальника обороны города:
«Черные тучи каппелевцев у красного Иркутска… Революционные войска свободного народа могучим натиском должны раздавить уже смердящий труп черной реакции».
В тюрьме, выходившей фасадом на берег Ушаковки, было тихо, как в гробу. Но это впечатление быстро рассеялось. В конторе уже находились Бурсак и Ишаев, член ревкома Михей Ербанов, секретарь Следственной комиссии Сергей Мосин и лево-эсеровская дружина, которой предстояло выполнить приговор.
Все, не мешкая, отправились в одиночный корпус. На постах стояли надежные люди, сосредоточенные и готовые ко всему.
Открыли камеру адмирала.
Колчак стоял рядом с дверью в шубе и шапке. Возможно, он боялся холода, а может, ждал, что его вот-вот освободят свои, — он несомненно слышал, как на западе надрываются пушки.
Увидев входящих в камеру людей, адмирал бросил взгляд на Чудновского и побледнел.
— Извольте выслушать постановление ревкома, — сказал председатель ЧК, доставая бумагу.
Колчак слушал приговор вяло, почти равнодушно, и, казалось, не понимал значения слов.
И лишь тогда, когда на него надели наручники, адмирал, будто очнувшись, закричал хриплым чужим голосом:
— А суд? Почему без суда? Это невозможно!
Чудновский нахмурился, подошел к арестанту вплотную, сказал голосом, тихим от сдерживаемой ярости:
— А давно ли вы, господин адмирал, за расстрел по суду? Вспомните свои жертвы, весь тот народ, который вы извели без суда и следствия. Я на вашем месте не стал бы помирать с таким криком. С таким непристойным криком, господин адмирал!
Передав Колчака конвою, Чудновский, Бурсак и Ербанов поднялись на второй этаж, в камеру Пепеляева. Бывший премьер Колчака вскочил с койки и, сотрясаясь от страха, уставился на входящих людей. Он тоже был одет и тоже не спал, понимая, что эта ночь может стать решающей в его судьбе.
Чудновский объявил приказ ревкома.
Пепеляев заплакал навзрыд, по-бабьи, упал на колени и все совал в руки чекиста какую-то бумажку, прося прочесть ее и сохранить ему жизнь.
— Что такое? — спросил Чудновский, взяв из его дрожащих пальцев вчетверо сложенный листок.
— Прошение… на имя ВЦИКа… — бормотал Пепеляев, и слезы градом катились из его маленьких мутных глаз. — Меня помилуют… я буду работать… Мы миримся с Советской властью. Оба… с братом…
— Странно, — покосился на него председатель ЧК. — Насколько я знаю, вы только то и делали, что призывали, требовали уничтожать красных, их власть, их партию. И вдруг воспылали к вашим врагам… Вам никто не поверит.
— Нет, нет — верьте, верьте…
— Это бессмысленно, и я должен выполнить приказ.
— Господи! — рыдал Пепеляев. — Я обманулся в жизни. Я совсем не учел обстановку… Его имя стало так одиозно…
Он имел, разумеется, в виду Колчака.
— Умереть достойно не можете, — сказал Бурсак, и в голосе его было презрение, одно презрение, даже без ненависти.
Приговоренные в кольце конвоя прошли в тюремную контору.
Когда все формальности были уже почти закончены, Колчак внезапно приблизился к Чудновскому, сказал, глядя в сторону:
— Я настаиваю на свидании с женой.
— Ваша жена за границей, господин адмирал. Вы это знаете, надеюсь, не хуже нас.
— Я говорю о госпоже Тимиревой.
— Вы обязаны понимать обстановку. В такое время не до свиданий с возлюбленной.
— Но это несколько минут. Она — рядом.
— Нет, мы настоятельно просили Анну Васильевну покинуть тюрьму. Ее здесь нет. Извольте идти.
На улице было по-прежнему морозно, но небо очистилось от туч, и в высоте безжизненно мерцало круглое бабье лицо луны.
Конвой образовал два кольца, внутри которых двигались люди, залившие Урал и Сибирь кровью. В первом кольце шагал Колчак. Он шел чуть сутулясь, расстегнув верхние крючки шубы, и лишь изредка бросал на Чудновского взгляды, полные бессильной ненависти. Адмиралу теперь казалось, что он мало порол, вешал и убивал большевиков, их баб и детей. И вот — должен расплачиваться за это жизнью.
Во втором кольце семенил Пепеляев. Экс-премьер передвигал ноги, будто тяжело больной, запинался, шептал молитвы и проклятия.
Колчак изредка останавливался, смотрел через штыки конвоя на Пепеляева и презрительно кривился.
Адмирал хорошо знал город и догадывался: идти до смерти придется недолго — одну, может быть, две версты. Почти сразу за тюрьмой горбятся окраинные улочки с редкими домами, лежат заваленные снегом пустыри.
Председатель ЧК шел впереди, не оглядываясь. Адмиралу казалось, что этот невысокий солдат совсем забыл о нем, Колчаке.
Чудновский, и в самом деле, шел в глубокой задумчивости. Он размышлял о жизни, о превратностях, которые ждут человека на избранном и неизбранном пути. Подпольщик и революционер, Чудновский сам не раз бывал близок к смерти, и сегодня смерть стоит рядом с ним. Через час или через сутки он может умереть под пулями каппелевцев, но революция не умрет, это он знает наверное, и ради этого стоит заплатить собственной жизнью.
Смерть будет рядом с ним и завтра, она была с ним вчера, когда он сидел в одиночке иркутской тюрьмы, куда его бросила гнусная и злобная власть, названная именем человека, шагавшего сейчас за его спиной. Власть, которая вобрала в себя все, что было в стране самого подлого, самого ненавистного народу в тот час, когда труд поднялся на плутократию.
Чрезвычайная комиссия только начала следствие, предстояло еще многое сделать, чтобы пригвоздить к столбу позора «колчакию» и Колчака. Но в планы ревкома и комиссии вмешались орудия Войцеховского — последняя надежда диктатора и палача.
И вот экс-правитель отмеривает свою последнюю версту. Вполне возможно, Колчака попытаются отбить заговорщики, и Чудновский погибнет, выполняя долг. Но что бы ни случилось, он успеет разрядить наган в осужденных. Что бы ни случилось.
…Где-то неподалеку, вероятно, между кладбищем и женским монастырем, разорвался крупный снаряд. Чудновский подумал, что это последний жалкий салют Войцеховского своему правителю.
Наконец подошли к Знаменскому кладбищу. Чудновский взглянул на часы, было без четверти пять. Он приказал охране остановиться. Конвой разомкнул кольцо и вывел осужденных к подошве горы, на которой мерцали кресты погоста. Невдалеке поблескивала льдом Ушаковка.
Чудновский выстроил солдат в одну линию и обратился к ним с коротким словом. Он говорил о преступлениях этих двух людей, об их бесчинствах и зверстве, о смерти, к которой их приговорила революция.
Затем конвой по команде, загнул края шеренги, образовал полукруг и вскинул винтовки.
И в морозном воздухе прозвучала негромкая команда, которую, однако, услышали все:
— По врагам Революции и России — огонь!
Прогремел залп, и через короткий промежуток — еще один.
Комендант тюрьмы подошел к Бурсаку.
— Куда девать трупы?
Из шеренги выскочил чернобородый дружинник с длинными руками, крикнул, скаля зубы:
— В Ангару их, богатеньких! К рыбам на верхосытку!
Бурсак сухо кивнул головой. Тотчас к подошве горы подъехали розвальни, трупы положили в холщовые мешки, и лошадь, мотая закуржавевшей головой, потащила сани к Ангаре.
Остановились возле женского монастыря, и все спустились к реке по тропинке, которую протоптали обитательницы монастыря.
Во льду была прорубь, уже успевшая покрыться тонким ледком.
Пока дружина расчищала дыру, чернобородый вертелся возле Чудновского, наконец сказал чекисту:
— Теперь их высокоблагородию шапка ни к чему. Имею желание обменяться с покойничком. Можно?
— Фамилия? — мрачно поинтересовался Чудновский. — Кто такой?
— Мефодий Дикой, — отозвался дружинник. — Левым есером записан. Так можно шапочку реквизировать или отказ?
Чудновский подошел вплотную к Дикому, рванул его за отворот шинели, но в ту же секунду резко убрал руки.
— Я тебе покажу шапку, дурак!
Дикой отошел за спины дружинников, негромко выругался.
— Начальство — всегда начальство, разве ж оно бедного понимает? Шапку, вишь, пожалел для человека, идол!
Мешки спустили в прорубь, и конвой, закинув винтовки за плечи, построился в два ряда.
Шагая рядом с Бурсаком, Чудновский прислушивался к звукам, доносившимся к Ушаковке от Иннокентьевской и Олонков. Пушки стреляли вяло, пулеметы молчали: Войцеховский, кажется, выдохся.
Зашли в тюрьму. Быстро оформили бумаги и отпустили дружину.
В семь часов утра Чудновский явился к Ширямову. Сев рядом с председателем ВРК, он протянул ему лист с приговором.
На его обороте темнела запись чернилами, сделанная рукой Бурсака:
«Постановление Военно-Революционного Комитета от 6 февраля 1920 года за № 27 приведено в исполнение 7 февраля 1920 года, в 5 часов утра, в присутствии председателя Чрезвычайной следственной комиссии, коменданта города Иркутска и коменданта иркутской губернской тюрьмы, что и свидетельствуется подписавшимися.
Пытаясь расцепить слипающиеся веки, Чудновский спросил:
— Я могу идти, Илья?
— Иди, — кивнул председатель ревкома. — Однако постой. Только что я говорил с пленным офицером. Он сообщил: каппелевцы сошли с Московского тракта, пересекли железную дорогу и бегут к Байкалу. Мы, кажется, выиграли без крови этот бой, Самуил Гдальевич!