Совершенно невозможно было понять, почему Унгерн, этот человек, ненавидимый своими, вероятно, не меньше, чем врагами, остановил выбор на нем, Россохатском. Полусумасшедший фанатик, садист без жалости и размышлений, Унгерн, кажется, во всем мире был назван «черным бароном», и его зловещая тень легла на тысячи людей, обманутых и погубленных им.
В конце сентября двадцатого года Россохатский, уже неделю командовавший казачьей сотней второго полка, прискакал в штаб дивизии с пакетом от полковника Хоботова. Части Азиатской конной дивизии барона были на марше: уйдя из Даурии и пробившись через русскую границу, они теперь шли в аймак Цецен-Хан, восточнее Урги[14].
Передав донесение адъютанту Унгерна Еремееву, Андрей собрался в обратный путь. Но тут его окликнул адъютант и велел идти к генералу.
Барон писал какую-то бумагу и не обратил внимания ни на приход сотника, ни на его рапорт.
Андрей, вытянувшись перед командующим, с любопытством и некоторой опаской разглядывал человека лет тридцати пяти, сидевшего за небольшим походным столом. В палатке было сумрачно, но при мерцании свечи Россохатский сносно рассмотрел фигуру и лицо барона.
Невысокий, плоский, с прямыми плечами, на которых еле заметно вздрагивали потертые погоны, генерал быстро писал, разбрызгивая чернила, и тонкая его шея покраснела от напряжения. Небольшая голова с крупным бугристым лбом была почти неподвижна, иногда лишь падали на лоб желтые растрепанные волосы и нервически вздрагивали мускулы на медном беспокойном лице. Он беспрерывно курил трубку, то и дело сплевывая слюну на замусоренный земляной пол.
Наконец погладил свободной рукой рыжеватые, опущенные по углам рта усы и поднял голову. В Андрея впились синевато-серые сверлящие глаза под выгоревшими густыми бровями.
— Кто? — спросил Унгерн.
Россохатский доложил о себе вторично.
— Сотник второго полка Россохатский, — повторил его слова генерал и ногтями поскреб щетину на широких скулах. — Бывал в Урге? Нет. Поедешь. Читай.
Он передал Россохатскому лист бумаги, исписанный крупным остроконечным почерком, и вышел из палатки.
Это было письмо Унгерна богдо-гэгэну[15]. Прибалтийский немец и русский монархист писал владыке Монголии:
«Я, барон Унгерн, родственник русского царя, ставлю цель, исходя из традиционной дружбы России и Монголии, оказать помощь богдо-хану для освобождения Монголии от китайского ига и восстановления прежней власти. Прошу согласия на вступление моих войск в Ургу…»
«Врет, что родственник царя, — подумал Андрей. — Этот за словом в карман не полезет».
Еще не дочитав письма, Россохатский услышал за спиной быстрые шаги и, обернувшись, увидел генерала.
— Ну? — спросил Унгерн. — Однако не твоего ума… Прочти…
Покусывая желтыми от никотина зубами мундштук кривой казачьей трубки, он сунул Андрею листок с машинописным текстом и презрительно скривился. Взглянув на бумажку, Россохатский догадался: русский перевод декрета, обнародованного генералом Сюй Шу-чженом двадцать второго ноября девятнадцатого года. Декрет сообщал о ликвидации монгольской автономии и переходе всей власти к Китаю.
— Да не гляди все, а где отмечено!
Андрей пробежал глазами слова, отчеркнутые толстым синим карандашом. Расправляясь с самостоятельностью страны, правители «Серединной империи» даровали жене богдо-гэгэна Эхе-Дагини звание «драгоценной мудрой княгини чистого разума и ясной мысли».
— Каково? — усмехнулся Унгерн. — У болванов отнимают страну и взамен суют глупые звания. А они глотают жвачку и не давятся. Ну, я лучше китайцев знаю Монголию и богдо-хана. Езжай в Ургу. Отвезешь конверт.
Генерал исподлобья взглянул на сотника, пожевал тубами, пробормотал:
— Перед отъездом явись ко мне. Возьмешь еще письмо. Ступай.
На следующее утро Россохатский выехал в Ургу. Он достаточно хорошо понимал обстановку и трудности поездки. Монарх Монголии, которому надлежало вручить пакет Унгерна, был арестован китайцами и томился, вместе с женой, в Зеленом дворце, вблизи столицы. Проникнуть к нему было почти невозможно, и генерал снабдил сотника письмом к приближенному властелина Лубсан-Цэвэну. Еще десять лет назад, охраняя русскую дипломатическую миссию в Урге, барон близко сошелся с влиятельным князем. Лубсан-Цэвэн, как надеялся генерал, проведет Россохатского потайным ходом в Зеленый дворец.
Унгерн также приказал Россохатскому и кавалеристам, которые будут сопровождать сотника, переодеться в монгольскую одежду. Всем были выданы поддельные документы, офицеру, кроме того, — подарки для князя и, на всякий случай, кошель с тугриками.
Лубсан-Цэвэна Россохатский должен был найти в одном из ближайших к столице хошунов[16].
На пакете Унгерна была пометка «Аллюр три креста», но Россохатский совсем не стремился скакать в столицу сломя голову.
…В центре Азии бушевали политические и военные бури. Генералы Китая, ловя друг друга за горло, тем не менее сходились в одном: надо в этой смуте прибрать Мэн-гу к рукам и уберечь ее от влияния большевизма. Однако на Монголию зарились крупные акулы — Япония, Америка, русский царь, — и китайские генералы, не очень-то полагаясь на собственные силы, входили в тайные сговоры с противными сторонами. Одни полагали, что страну надо впрячь в японский хомут, другие утверждали, что следует использовать оглобли Америки или Англии.
Эти споры не помешали Китаю оккупировать Монголию. Начались бесчинства. И генерал Чен И, сторонник американцев, и генерал Сюй Шу-чжен, симпатизировавший японцам, с одинаковым рвением и алчностью попеременно обирали народ. Для князей Монголии, вероятно, имело некоторое значение то обстоятельство, что Чен грабил с чисто азиатской деликатностью, а «маленький Сюй», «комиссар по благоустройству окраины Китая и умиротворенной Внешней Монголии» — ломил без всяких оглядок. Но для аратства и тот и другой были чумой и бедствием. До последних дней в стране сохранилось девять видов пыток. Китайские ростовщики и местная знать истязали аратов.
Унгерна не волновали несчастья монголов, но у него были свои планы. Отлично понимая, что народ и большинство князей ненавидят гаминов[17], генерал полагал: богдо-хан не будет противиться пропуску Азиатской дивизии на Ургу.
Добравшись до нужного хошуна, Россохатский отыскал Лубсан-Цэвэна, и они тотчас уединились в юрте.
Князь долго читал послание, написанное на куске шелка, косился на русского и важно морщил брови.
Наконец сказал Андрею:
— Передай, кому надо: я выполню просьбу всесильного барса и моего друга генерал-лейтенанта барона Романа Унгерна. Да поможет нам небо.
Лубсан-Цэвэн обещание свое выполнил и провел Россохатского тайным ходом, мимо китайских постов, к хану.
Монарх принял русского офицера в одной из подвальных комнат Зеленого дворца.
Андрей ожидал увидеть на троне страны властного человека с квадратным подбородком и узкими колющими глазами. Он знал, что богдо-хан равен в Монголии богу, и одно его слово спроваживает на тот свет любого подданного. Так было, кстати сказать, совсем недавно, когда владыка приказал ламам подарить премьеру страны Сайн-Ноин-хану возможность перевоплощения и вечное блаженство. Несчастному налили в чашу тройную порцию яда, и он умер в мучениях.
Пройдя вслед за Лубсан-Цэвэном в крошечную полутемную комнату, Россохатский почти наткнулся на богдо-гэгэна. Всемогущий стоял у самой двери, и его неподвижный взгляд ничего не выражал.
Все в лице и фигуре богдо-хана показалось Россохатскому тусклым и ничтожным. Тусклыми были желтый с черной каймой халат монарха и такая же шляпа. Бесформенно одутловатое, под цвет халата, лицо, в котором почему-то запомнились дряблые щеки, тщательно выскобленные брадобреем. Ничтожна плоская фигура с угловатыми плечами, узкие глаза в красных болезненных прожилках. Богдо-хан часто вытирал глаза большим шелковым платком и, наконец, поморщившись, надел черные массивные очки.
Никто не спросил офицера, как ему удалось, пробираясь в Ургу, миновать китайцев. Царедворцы полагали, вероятно, что это не их дело.
Толмач прочитал послание Унгерна, и богдо-хан несколько минут что-то говорил, вяло шевеля обескровленными губами.
Россохатскому перевели слова «живого бога». Сотник запомнил лишь заключительные фразы: «Передайте нойону[18]: мы не забыли родную степь и желтую веру. И еще скажите дарге[19]: мои люди ждут его не позже марта Года белой курицы[20]. К этому сроку я подготовлю людей».
К Унгерну Россохатский вернулся с разрешением всемогущего идти на Ургу, когда подадут сигнал.
Выслушав сотника, генерал подергал себя за усы, сощурился, махнул рукой.
— Плевать! Стану топтаться!.. Он что ж, слепая скотина, полагает: у меня и дел других нет?!
Барон приказал дивизии выступать немедля.
Второго ноября двадцатого года Азиатская конная дивизия пыталась взять столицу внезапным налетом — и потерпела неудачу. Китайцы выстояли.
Унгерн увел дивизию на восток, пополнил ее отрядами цириков[21] и снова стал готовиться к штурму. В хошуне Сан Бейсе Цецеханского аймака[22] князь Дугаржаб оказал генералу почести, достойные члена царской фамилии и снабдил его конями и провиантом. Дугаржаб надеялся, что казаки выбьют гаминов из Монголии и вернут ее земли тем, кому они принадлежали по праву.
В конце января двадцать первого года дивизия, оставив стоянку в Убулгуне, в тридцати пяти верстах юго-восточнее Урги, двинулась на столицу. По склонам горы Баин-Цзурхе конники подошли к городу и первого февраля начали обстрел Урги с востока и юга.
Унгерн проявил особую заботу о владыке страны. Сотня забайкальских казаков захватила богдо-хана и его жену; царственные супруги были отправлены в монастырь Маньчжушири — безопасное место, очень похожее на тюрьму.
В первых числах февраля китайцев выбили из Урги, и они в беспорядке покатились на юго-восток под ударами казачьих полков и монгольских отрядов. Часть столичного гарнизона ушла на север к русской границе; южнее Кяхты гамины соединились с одним из своих отрядов.
Унгерн гнал противника к его границе еще двести верст, на Калган и Чойри-сумэ, и только после того вернулся в столицу.
В Урге были захвачены пушки, пулеметы и восемь тысяч винтовок.
«Родственник царя» не отличался большими дипломатическими способностями. Его дивизия с непостижимой быстротой очистила магазины и банки китайцев, захватила весь золотой запас Урги, устроила жестокую сечу.
Именно тогда Его Святейшество богдо-хан, снова посаженный на трон Унгерном, объявил барона хубилганом[23]. Указ всемогущего гласил:
«По высоким заслугам награждается: русский генерал, барон потомственным великим князем Дархан-Хошей Цин Вана, в степени хана. Ему представляется право иметь паланкин зеленого цвета, красновато-желтую хурму, желтые поводья и трехочковое павлинье перо с присвоением звания «Дающий развитие государству великий герой».
Новый премьер Монголии Бадма-Доржи, принимавший участие в сочинении громкого титула, полагал, что Унгерн получил его не зря. Российский монархист был почти своим человеком в этой несчастной нищей стране. Фанатик и авантюрист, барон в свое время немало пожил в Урге. Бадма-Доржи было хорошо известно, что Унгерн не терял здесь времени впустую, а заводил полезные знакомства, изучал страну, ее язык и веру.
Впрочем, следует сказать: Унгерн вполне понимал, что цена чинам, пожалованным ему «Живым Буддой» — бумажный рубль. Да и не о них думал в ту пору барон. Было совершенно очевидно, что войска Сухэ-Батора, полки Красной Армии и Дальневосточной республики не оставят его в покое. Он не хотел ждать, когда это случится.
Еще в начале октября, когда Андрей вернулся из Урги, выполнив поручение, Унгерн сказал ему:
— Беру писцом к себе. Запомни наперед: ненавижу философов, красных, комиссаров, евреев, Керенского, всю остальную дрянь. Мне было видение бога: господь поручил спасти его дело на земле… Поди вон. Позову, коли надо.
Андрею показалось сначала, что Унгерн болен горячкой, что он сошел с ума, что он, в лучшем случае, пьян. Но язык барона не заплетался, слова он складывал верно, только Россохатскому казалось, что генерал никак не может добраться до точки и постоянно обрывает фразы.
Сотник резко щелкнул каблуками и вышел из палатки.
Это было уму непостижимо! Тщедушный с виду, тридцатитрехлетний человек, захвативший власть над тысячами вооруженных людей, казнивший без малейшего раздумья врагов, а то и своих, Унгерн был совершенно лишен трезвого взгляда на обстановку. Казалось, во главе дивизии стоит слепец ума, вовсе не видящий, в каком положении находится он сам и его войска.
Даже казакам было уже ясно, что война выиграна красными, что дивизия разлагается, что надо немедля уходить в Китай и, спасая шкуру, интернироваться. Но Унгерн вел смертный, безнадежный бой и ничего не разумел или не хотел разуметь.
Никто не мог сказать заранее, что через час взбредет в голову генералу. Сегодня он объявлял себя родственником царя и единственным в России убежденным монархистом, завтра кричал, что ненавидит Россию и всегда ненавидел ее, послезавтра вдруг начинал утверждать, что мир спасет желтая раса, и он, Унгерн, лишь солдат японского и монгольского царей.
Взяв Ургу, Унгерн вызвал полковника Сипайло и, не предложив ему сесть, прокричал:
— Всю сволочь, всю — под корень! Чтоб чисто!..
Когда-то судьба уже сводила Андрея с полковником. Это было на Урале, в те дни, когда Россохатский, мобилизованный Колчаком, впервые надел шинель. Тогда Сипайло, служивший в контрразведке адмирала, попытался забрать молоденького вольноопределяющегося к себе. Андрея это возмутило: война ничем не привлекала его, но служба в карательных органах была вовсе ненавистна и вызывала почти ужас. Россохатский отказался и навлек на себя безудержный гнев Сипайло. Спасаясь от службы в контрразведке и от мести ее начальника, Андрей пошел на отчаянный шаг. Узнав, что адмирал находится в том же селе Баландино, что и он, Россохатский, молодой человек попытался увидеть Колчака. Андрею повезло: земля тогда ходила ходуном под ногами Верховного, и удалось переброситься с адмиралом двумя или тремя фразами. Отделавшись неделей ареста, Россохатский попал в казачий полк.
Дороги Сипайло и Андрея разошлись. Полковник оказался у атамана Семенова, затем пути отступления привели его к Унгерну. И здесь они, контрразведчик и бывший студент, встретились снова.
Сипайло вполне устраивал Унгерна, хотя в дивизии поговаривали, что генерал в душе боится начальника «Бюро политического розыска», готового поставить к стенке всякого, кто перейдет ему дорогу. Сипайло запарывал насмерть, душил и сжигал на кострах пленных красноармейцев, вырезал все мужское население станиц и сел, через которые проходила дивизия. Для этого достаточно было устного доноса. Начальник «бюро» никогда не проверял наветов.
С особой жестокостью уничтожались русские и евреи, поголовно зараженные большевизмом, как утверждал барон. От небольшого русского поселка Магдал, вблизи Урги, остались лишь пепел и развалины. Всех мужчин вывели на площадь и порубили шашками за отказ вступить в ряды Азиатской дивизии. Евреев уничтожили вместе с женщинами и детьми.
И вот теперь Сипайло стоял перед Унгерном и молча слушал его выкрики.
Это был коренастый лысый человек, на коротких и крепких ногах, а в лице его запоминались лишь густые брови, из-под которых смотрели в упор бесцветные, как луковый сок, глаза. Он постоянно вздрагивал, будто его били по голове, лицо искажалось, и со лба на брови тек пот.
— Будет исполнено! — кивнув Унгерну, отозвался он тонким, бабьим голосом и усмехнулся. — Наведу порядок, Роман Федорович!
Усмехнулся еще раз.
— Понял — ступай!
В Урге были заколоты, расстреляны, сожжены на кострах, убиты морозом русские — служащие Ургинской городской управы, все евреи от мала до велика, священник Парняков, раненые китайцы.
Сипайло, повизгивая от животной ярости, самолично душил детей, обливал пленных водой на холоде, и Андрей до такой степени проникся ненавистью и гадливостью к нему, что с величайшим трудом сдерживался в его присутствии.
Там, в Урге, сотнику снова пришла в голову мысль о бегстве. Он надеялся, что удастся бежать от Колчака и после Челябинска, и под Омском, и в Красноярске, но то ли не хватило твердости, то ли слишком сильна оказалась инерция общего потока.
Еще до встречи с Унгерном Россохатский многое слышал о нем, однако Андрею казалось, что в слухах масса преувеличений и выдумки. К несчастью, даже самые злые слухи оказались правдой. Для Унгерна ничего не значили ни чины, ни положение, ни возраст его собственных офицеров. Андрея мутило и от того, что почтенные штабные полковники, боевые командиры, не раз глядевшие смерти в глаза, с рабской покорностью терпели это сумасшествие.
Барон жестоко карал не только за провинности. В минуты ярости и подозрения — а такие минуты случались часто — он загонял стариков-полковников на крышу и заставлял их там всю ночь кукарекать; он бросал офицеров, сначала раздев их, на лед — и сидел рядом, пока несчастных не скручивали судороги; он подвешивал молодых лейтенантов и хорунжих на деревья, чтобы они «покачались и остудили мозги».
Казалось, сам Унгерн и его ближайшее окружение — люди из дурного сна, полного кошмаров и ужаса.
Андрей довольно скоро составил себе представление о прапорщике Евгении Бурдуковском и адъютанте генерала Еремееве. Это были отвратительные, совершенно антипатичные сотнику люди. Но даже они — Россохатский почувствовал это в первые же дни — ненавидели Унгерна.
Как-то Еремеев вошел в комнату генерала, чтобы доложить о срочном донесении из бригады Резухина.
Барон в те минуты пил чай с полковником Сайто и капитаном Харой — офицерами японского Генерального штаба.
Повернувшись к адъютанту, Унгерн смерил его ледяным взглядом и крикнул в соседнюю комнату начальнику артиллерии Дмитриеву, чтоб прислал Бурдуковского.
Прапорщик Евгений Бурдуковский был личный палач барона. Это не мешало Унгерну, когда он был не в духе, бить своего приближенного по физиономии.
— Прапорщик, — сказал генерал Бурдуковскому, — адъютант вломился без спроса и прервал мою речь. Тридцать плетей. Иди.
Побелевшего от неожиданности и позора Еремеева вывели на штабной двор и исхлестали до крови.
Адъютант, встретив потом Россохатского, деланно рассмеялся и сказал, что ему, Еремееву, еще повезло. Неделю назад подпоручик Шимаков подал по команде рапорт: он был болен и просил отпуск. Такой вопрос решал только барон.
Унгерн прочитал бумажку и побелел от ярости.
— Что?! — закричал он. — В отпуск?! Сейчас, когда…
У него не хватило дыхания.
Как только вернулась речь, барон приказал вызвать Шимакова. Спросил его, сузив помутневшие глаза:
— Значит, на отдых просишься, мерзавец?!
И, вытащив трясущимися руками наган из кобуры, выстрелил офицеру в голову.
Месяцем раньше Унгерн точно так же расправился с японским капитаном Дзудзуки. Японец сказал, что с верными союзниками в штабе барона обращаются по-свински, и этого было вполне достаточно, чтобы генерал сорвался с цепи и пристрелил японца.
Однако бывали и исключения.
Вскоре после взятия Урги Еремеев доложил Унгерну, что его хочет видеть бывший начальник осведомительного отдела Колчака профессор Фердинанд Антоновский. Поляк пробирался в Китай, пытаясь кружным путем вернуться на родину.
— Что!? — поднял рыжеватые брови Унгерн. — Ты ж знаешь, болван: не терплю философов.
— Он — бывший начальник осведомительного отдела, ваше превосходительство, — подчеркнул Еремеев.
— Черт с тобой — зови.
В комнату вошел тощий, длинный человек в лисьей боярской шубе. На голове его красовался монгольский треух, из-под которого на Унгерна смотрели нагловатые серые глаза.
— Здравствуйте, ваше превосходительство, — сказал Антоновский, садясь на стул. — Еле добрался, пся крев! Побуду у вас денек, коли не возражаете.
Будто подломившись, он сел на стул, удобно закинул ногу на ногу, сказал, усмехаясь:
— Перед вами в некотором роде — писатель. Готовлю мемуары, мой дорогой.
Унгерн, не позволявший разговаривать с собой в подобном тоне даже Врангелю и Семенову, оторопело посмотрел на непрошеного гостя.
Россохатскому показалось, что барон сейчас вскочит, начнет плеваться словами или влепит пулю в узкую, птичью голову поляка.
Но ничего такого не случилось. Генерал как-то весь обмяк, стал сосать пустую трубку, велел принести себе и Антоновскому чай.
Затем приказал всем уйти из комнаты и остался с гостем один на один.
Андрей сидел в соседней комнатке, отгороженной от кабинета барона циновкой. Здесь Россохатский обычно переписывал ровным мелким почерком письма и приказы начальника дивизии.
Разговор, который вели генерал и профессор, был хорошо слышен ему, но у Андрея не нашлось времени следить за беседой. Он подвинул к себе папку с черновиками барона и, взяв один из листков, стал механически переписывать его.
Письмо было адресовано какому-то торгоутскому князю[24] Палта-Вану. Унгерн писал:
«Государства крепки своими монархами и их верными помощниками — аристократами. У нас, аристократов, одна идея, одна цель, одно дело — восстановление царей…»
Далее следовало письмо генералу Джан Куй-у:
«Вашему Превосходительству известна моя ненависть к революционерам, где б они ни были, и потому понятна моя готовность помогать работе по восстановлению монархии под общим руководством вождя генерала Чжан Цзо-лина».
Россохатский пожал плечами: воевать с китайцами и посылать им подобные письма?
Затем сотнику пришлось переписать послания Унгерна тибетскому далай-ламе и японскому хунхузу Намаке.
Нелепость этих писем заключалась в том, что никто, как надежно знал Андрей, не отвечал самозванному «родственнику царя».
Последним лежал в папке приказ генерала. Россохатский пробежал бумажку взглядом и раздраженно скривился.
Унгерн писал:
«Глупее людей, сидящих в штабе дивизии, нет. Приказываю: никому, кроме посыльных, не давать три дня продуктов».
«Он просто болен, — подумал Андрей. — Идиот и болен».
Но тут же возразил себе: «Нет, пожалуй, сложнее. В его мозгу — и ненависть к людям, и обрывки религий, и высокомерие, и вера в свою миссию и правоту. Господи, дай мне силу бежать из этого ада!».
От тягостных раздумий Россохатского оторвал резкий тенор Унгерна:
— Эй, кто там? Сюда!
Вошедший в эту минуту к Андрею Бурдуковский — стремглав кинулся в кабинет.
— Водки — и побольше! — приказал генерал. — Не тяни!
Прапорщик быстро вышел из комнаты и вскоре вернулся с ящиком японской саке.
— Свободен! Поди вон!
Через несколько минут разговор Унгерна с Антоновским стал громче. Вероятно, генерал уже взвинтил себя, запивая, как всегда, водку дочерна настоенным чаем и беспрерывно куря табак.
Андрей отложил бумаги и прислушался.
Унгерн выкрикивал:
— Я готов воевать за монархию, Антоновский, везде: в Индостане, на Мадагаскаре, в России. Ненавижу чернь. Она жадна, груба и глупа. Не люблю Россию. Безразличен к ее судьбе. Сторонник желтой расы. Допускаю оккупацию России Японией. Убежден: славяне не способны к государственному строительству.
— Это вы уж перехватили, проше пана. Я — все-таки поляк, и этот ваш странный…
— А-а, плюнь, Антоновский, на высокие материи. Немцы и желтые — они способны влить молодую кровь в тело Европы. Не все немцы, — монархи и аристократы. Смеюсь над писаниями красных. Болтают, что государствами могут управлять кучера, коридорные и прачки. Коль не имеешь даже горничной — не можешь властвовать, плебей.
— Так, проше пана. Однако у вас… э… весьма занятный способ выражать свои мысли, генерал.
— К черту игру в демократию! Болтуны пустословят там, где надо рубить головы… Выпей…
В кабинете чокнулись деревянными чашками. После небольшой паузы Унгерн сказал хрипло:
— Нет, из монархистов я один на целом свете. Колчак был слишком учен, чтоб не брезговать ничем. Гайда — из фельдшеришек, Семенов — солдафон, луженая глотка, не более того. России нужна узда, и поводья сейчас в моих руках, философ.
В комнате снова раздался стук чашек. Затем поляк сказал:
— Прошу… э… не сердиться: не стану пить. Голова писателя должна быть трезва, когда он занят делом. А я тщу себя надеждой когда-нибудь написать книгу… э… о сильном человеке бароне Унгерне. Такая книга… э… надеюсь, может стать настольной библией немецких националистов. Позволите вести записи?
— Веди. Не помешает.
«Вон в чем дело, — подумал Андрей. — Унгерн тщеславен. Он, и в самом деле, мыслит о себе, как о мессии».
— В таком случае, — снова донесся до Россохатского голос поляка, — хотел бы задать вопросы. Нельзя ли узнать вашу генеалогию? Я изучал стенографию, и записи не задержат течение рассказа. Итак, кто были ваши предки?
— Я немец. Не просто немец, запиши сразу. Во всех крестовых походах на восток шагали Унгерны. Один из них сложил голову под стенами Иерусалима. Он был лучший воин короля Ричарда Львиное Сердце и шел освобождать гроб господень. Восемь веков назад Унгерны служили монахами в Тевтонском ордене. Огнем и мечом обучали христианству литовцев, эстов, латышей и славян. Успеваешь писать?
— Да, генерал.
— До семнадцатого века мои предки владели огромными поместьями в Латвии и Эстонии. Но Унгернов влекли воинственные дела во имя бога и монархов. Впрочем, не всегда. Один из предков был знаменитый рыцарь-разбойник, и купцы на больших дорогах заикались от страха, когда он вырастал на их пути. Петр Унгерн добыл мечом и крестом крупное состояние, и его торговые корабли бороздили Балтику. И слава моего деда была — морской разбой. Старик грабил корабли Англии в Индийском океане и отправлял их на дно.
За перегородкой замолчали. Надо полагать, генерал сосал трубку, собираясь с мыслями. Затем снова заговорил:
— Что касается меня, Антоновский, смею думать: не уронил славы Унгернов, Некогда я создал в Забайкалье орден монахов воинов-буддистов. Его задача — борьба с красными. Не так мало, а?
— О так! — поспешил согласиться заезжий. — Но, проше бардзо, подробнее о себе. Важно для книги, генерал.
— Пиши. Родился двадцать восьмого декабря восемьдесят седьмого года. На острове Даго Эстляндской губернии. Закончил морской кадетский корпус. Воевал с японцами в пехотном полку. Ранен. Дослужился до чина ефрейтора.
— Ваше детство, генерал?
— Детство? Жил сам по себе. Мать овдовела, вышла тотчас замуж и плюнула на меня. Мне снились войны, путешествия и приключения: не забудь — в моих жилах — кровь Рыцарей Меча…
— Простите, генерал. Я вернусь к войне против японцев. Ваши раны и Георгий свидетельствуют о том, что вы сражались с большим… э… воодушевлением, что ли… Как помирить это с вашими взглядами на место и значение желтой расы? Не разумием пана.
— Брось, Антоновский, Когда рыцарь учится рубить головы, он может упражняться на всякой голове.
— Исчерпывающий ответ. Что же дальше?
— Я поступил в инженерное военное училище, но зачем оно рыцарю? Перешел в Павловское военное…
Унгерн помолчал. Потом сказал с усмешкой в голосе:
— Барон Врангель врал обо мне в аттестации, что я кончил училище с превеликим трудом. А зачем солдату зубрить домыслы свадебных генералов? Старые клизмы полагали, будто я пришел из начальной гимназии. Но черт с ними!
Училище кончил в девятьсот восьмом и был назначен младшим офицером в 1-й Аргунский полк. Там, в Забайкалье, изучал монгольский язык и буддизм. Постиг и то, и другое. Пригодилось, как видишь.
В десятом году полк отправился сюда, в Ургу. Охранял русскую дипломатическую миссию. Был близок с князьями и ламами — понимал их мохнатые души.
Зима шестнадцатого года застала меня в 1-м Нерчинском казачьем наследника Цесаревича полку, входившем в дивизию генерала Крымова. В сей части, под началом флигель-адъютанта Врангеля, командовал сотней, в чине подъесаула. Казаки звали меня «подъесаул-барон», и смею уверить — похвала в устах мужичья. Я ел с ними из одного котелка, спал на полу в избах, какие давала судьба, и в переходах шел не позади — впереди всех.
Врангель постоянно шпынял меня. Ему не нравилось, что Унгерн оборван и грязен, но я воевал, а не вальсировал на придворном балу. У войны свои законы, поляк.
Врангель полагал еще, что Унгерн не обуздан от природы, вспыльчив, безобразно расточителен, неуравновешен, пьет, буен во хмелю и прочее в таком роде. Видишь, ничего не скрываю от истории. Мои предки, как тебе ясно, не были холуями ни у королей, ни у бога. Они сражались, а на войне — как на войне. Впрочем, барон признавал мой острый ум. И то — слава богу.
Унгерн выскреб из трубки остатки сгоревшего табака, набил ее новой щепотью, чиркнул спичкой.
— За бои в Восточной Пруссии произведен в войсковые старшины. Однако мерзавцы из полевого суда отважились судить боевого офицера всего лишь за то, что он набил морду комендантскому адъютанту Тарнополя. Плевал я на их приговор. Четыре раны, Георгий и Георгиевское оружие — вот что суть важно, а не бумажка суда. И я продолжал воевать.
— Еще раз простите, генерал. Вы утверждали: считаете желтую расу божественной. Но воевали против японцев и устроили здесь, в Урге, китайскую… э… резню. Теперь узнаю́: вы, немец, проявили высокую храбрость в боях с германской армией. У будущих моих читателей может возникнуть… э… недоразумение. Не так ли?
— У тебя славянские мозги, пан. Ты не писарь, а писатель и профессор и сам бы мог разобраться во всем. Хорошо, растолкую то, чего не понять поляку. Я избран богом для великих дел, и всевышний навещает меня в моих снах и раздумьях. Он направляет мне руку и сердце, и я никому не должен давать отчета в делах. Когда немцы отступают от бога — бью немцев. Когда грешат японцы и китайцы — бью их. Теперь — очередь русских.
— Минуту, генерал. О каком боге речь?
— Неважно. Бог один. Сегодня он белый, завтра желтый, не в том суть. Понимаешь меня?
— О так! Вполне. Хотелось бы достойно описать ваши раны, генерал. Этот сабельный след на голове — память германской войны?
— Кой дьявол! В Амурском казачьем полку заехал в морду одному офицеришке. Мальчишка оказался не дурак и схватился за шашку. Его царапина корежит меня больше, чем все японские и немецкие рубцы. Зверски трещит голова, и временами, как бы тебе сказать… черти лезут ко мне и показывают языки, и Гришка Распутин с Вырубовой плачут у меня на груди. И самодержец требует мстить за его смерть. Понимаешь, Антоновский?
— Да, барон. Вы — великая и трагическая фигура века. Я преклоняюсь перед силой вашего духа. Но хотел бы задать еще вопрос. Позволите?
— Говори.
— После войны вы очутились на Востоке. Я слышал об этом от Колчака и Будберга. Покойный адмирал отзывался о вас весьма… э… своеобразно. Как вы угодили в Харбин?
— И меня, и мальчишку, что полоснул шашкой, выгнали из полка. Я отправился в Харбин из Владивостока верхом, с ружьем и собакой. Целый год, продираясь через дебри, кормил себя охотой, выменивая у мужичья дичь на хлеб. Но это лишь эпизод. Тебя, вижу, интересует мое недалекое прошлое.
В конце семнадцатого года я появился в Забайкалье снова. Семенов собирал здесь казаков для борьбы с большевиками и всякими либералами. Я стал его помощником, дабы восстановить монархию или лишиться живота своего во имя бога и царя.
— Еще вопрос, Роман Федорович. Царь и почти вся его фамилия казнены. Кого же предполагаете вы возвести на трон… э… в случае победы?
Вместо ответа Унгерн постучал в стену, крикнул Еремееву:
— Флаг! Быстро!
Через несколько минут адъютант внес в комнату свернутое и зачехленное знамя дивизии.
— Разверни!
По звукам, доносившимся из кабинета, Россохатский понял, что Еремеев выполнил приказание.
Андрей знал: на большом бархатном полотнище изображены двуглавый орел, скипетр и держава. Посреди, на синем фоне, желтели буква «М» и цифра «2».
— Вполне резонно… вполне… — забормотал Антоновский, силясь догадаться, что могут значить эти буквы и цифра.
— Верно понял, — сказал Унгерн, не заметив или не обратив внимания на замешательство профессора-осведомителя. — Михаил 2-й. Брат покойного самодержца.
— Почему «2-й?» — потер невысокий лоб Антоновский. — Ах, да, конечно. Первый Михаил — Михаил Федорович, основатель династии Романовых. Очень, очень резонно, барон.
— Унеси знамя, Еремеев. Дай чаю.
Когда адъютант ушел, барон проворчал:
— Теперь спрошу тебя. Писать красиво умеешь? Небось, умеешь. Подготовишь приказ русским отрядам, ставшим под мой флаг. Выпей водки, и я скажу тебе, что писать.
Россохатский прислушался, но в комнате за циновкой только дребезжали кувшины.
— Сотник! — внезапно крикнул Унгерн. — Автомобиль!
Андрей вышел во двор и направился к сараю, приспособленному под гараж. «Фиат» генерала время от времени прогревали на холостом ходу — барон никогда не предупреждал о своих поездках, однако не любил ждать машину.
Россохатский вернулся и доложил: авто готово.
— Подождут. Выпьем еще, поляк.
Россохатский бросил взгляд на собеседников и непроизвольно покачал головой. Худой и длинный Антоновский, распарившись, скинул с себя лисью шубу и треух — и стал еще, кажется, нелепее и худосочнее. Одежда его, сшитая из китайской дабы[25], напоминала бутафорию шута: широкие синие штаны кое-как прикрывала белая рубаха. Она топорщилась и опадала, словно под ней зияла пустота. Вероятно, поляк, стараясь освободиться от военной формы, надел первое, что попалось под руку, или, может быть, он надеялся этой одеждой расположить к себе людей, в страну которых попал.
Так же нелепо был одет и Унгерн. На синем монгольском халате, не знавшем стирки, лоснились желтые генеральские погоны, галифе барон заправлял в жесткие потрескавшиеся гутулы с загнутыми носами. Хозяин едва доставал гостю до плеча, и казалось, будто это два клоуна на цирковой арене собираются потешать публику.
Поднос на низком грубом столе был уставлен сосудами с водкой и чаем.
Унгерн разлил в цуцугэ — деревянные чашки, отделанные серебром, — остатки саке, кивнул поляку.
— Пей!
Они чокнулись, и вскоре речь Унгерна стала малосвязной и рубленой, как обычно.
— Никому не верю! — выкрикивал барон, размахивая руками. — Всюду предатели! Имена фальшивы! Слова врут, глаза врут!
«Фиат» вернулся в Ургу на следующее утро. Оказалось, что Унгерн и Антоновский были у генерала Резухина, единственного из крупных командиров, в котором еще не сомневался генерал. Резухин и его адъютант Веселовский тоже приехали в столицу.
Резухин, маленький, с бешеными, глубоко посаженными глазами, натягивал низко на уши зеленую фуражку и, казалось, не говорил, а брызгался словами.
Молодой, высокий, с рыжими кудрями капитан Веселовский был так же странен и отвратителен, как и его генерал. Белое, точно маска коверного, лицо, пухлые губы и холодный, почти неподвижный взгляд тотчас бросались в глаза. Он был молчалив, исполнителен и вполне устраивал Резухина.
Велев принести китайского ханшина, Унгерн разлил спиртное в чашки.
Антоновский взмолился:
— Пан генерал-лейтенант, знов?! Для че́го?
— Пей!
Послышалось дребезжание кувшинов, затем генералы и поляк стали обсуждать содержание будущего приказа. Вскоре Резухин и Антоновский ушли.
Россохатского вызвал к себе Унгерн.
— Дай пану чернила, бумагу. Ступай.
Три дня, то вскакивая и вышагивая по комнатке, то замирая, будто собака на стойке, Антоновский сочинял приказ № 15. На четвертый день он, нервно помолившись, унес его Унгерну.
— Вот теперь вижу — писатель, — одобрил барон, прочитав бумагу. — Отдай Россохатскому, пусть перебелит.
Он усмехнулся, проворчал с внезапной откровенностью:
— Твое счастье, поляк: понял меня. Теперь уезжай. Книгу пиши. С богом…
Антоновский вышел к Андрею, отдал черновик приказа и, оглянувшись, шепнул:
— Помогите выбраться, молодой человек. Не знаю, как ноги унесу.
Когда поляк исчез за дверью, Андрей стал переписывать бумагу.
В приказе № 15 «Русским отрядам на территории советской Сибири» было сказано:
«Борьба ведется во имя уничтожения революции и возвращения России императора Всероссийского Михаила Александровича…
Россию надо строить заново, по частям. Но в народе мы видим разочарование, недоверие к людям. Ему нужны имена, имена всем известные, дорогие и чтимые. Такое имя лишь одно: законный хозяин земли русской, император Всероссийский Михаил Александрович, видевший шатание народное и словами своего высочайшего манифеста мудро воздержавшийся от осуществления своих державных прав до времени опамятования и выздоровления народа русского…»
Андрей зло усмехнулся. «Разочарованный народ» наголову разбил Колчака, Деникина, Юденича, войска чужеземцев, добивает Семенова и самого Унгерна. Где он, четыре года назад «мудро воздержавшийся» от престола брат царя Михаил? Тоже, небось, приказал долго жить?
Сотник пробежал взглядом план похода, изложенный в приказе, и снова иронически скривил губы. Директива сообщала:
«Выступление против красных в Сибири начато по следующим направлениям: а) западнее станции Маньчжурия, б) на Мензенском направлении вдоль Яблонового хребта, в) вдоль реки Селенги, г) на Иркутск, д) вниз по реке Енисею из Урянхайского края, е) вниз по реке Иртышу.
Конечным пунктом операций явятся большие города, расположенные на магистрали Сибирской железной дороги».
С одинаковым основанием Унгерн мог перечислить еще десять или двадцать «направлений» — разрозненные и разлагавшиеся белые отряды неспособны были нанести красным поражение и захватить «большие города» на железной дороге. Самое большое, на что мог рассчитывать барон, — временный прорыв на советскую территорию, и то, если его не словами, а оружием поддержат японцы. В противном случае, дивизию сомнут и растопчут в первых же серьезных боях. Как-то Россохатскому попала в руки иркутская газета «Сибирская правда». Из нее следовало, что еще полтора года назад Красная Армия насчитывала три с половиной миллиона человек. Три с половиной миллиона!
Он снова стал переписывать приказ. В нем были проклятия в адрес революции, мутные сентенции — «Война питается войной», объявление Монголии «естественным исходным пунктом для начавшегося выступления против Красной Армии и советской Сибири». Унгерн грозил «карать со всей строгостью законов военного времени» своих солдат, если они позволят себе «преступный нейтралитет, каковой является государственной изменой», и будут «позорно и безумно воевать лишь за освобождение собственных станиц, сел и деревень, не заботясь об освобождении больших районов и областей».
В бешеный лай и хрипение превратились слова приказа, когда речь зашла о «преступных разрушителях и осквернителях России», о «совершенном упадке нравов в России и полном душевном и телесном разврате». Унгерн требовал карать красных одной лишь мерой — «смертной казнью разных степеней». «Комиссаров, коммунистов и евреев, — подчеркнул барон строки приказа, — уничтожать вместе с семьями. Все имущество их конфисковать».
Россохатскому стало до такой степени противно от чтения косо лежащих строк, полных злобы и яда, что захотелось выть в голос, бежать, зарыться в землю и ни о чем и ни о ком не думать. Честный бой — это честный бой, но уничтожение женщин, детей и невооруженных стариков, пытки и грабежи, которые узаконивал этот бесчеловечный приказ, — не война.
И, может быть, впервые за все время службы в Азиатской дивизии Андрей с такой отчаянной остротой почувствовал свою обреченность и — вслед за ней — ненависть ко всему и ко всем, что его окружало. И к этому безумному барону, и к Сипайло, и к Резухину, и к холоду чужой земли и чужих недобрых глаз.
Бежать!.. Куда? К кому? Как жить? И лез в голову единственный выход: напороться на пулю или шашку красных и покончить разом с этой свинской жизнью. По ночам он молился и просил бога: «Вразуми меня, господи!».
Но господь не хотел вразумлять его, и Россохатский совсем почернел от бессонных ночей, страха и негодования. Он все чаще и чаще пил монгольскую водку из кислого молока, противную и теплую, точно помои.
В редкие часы относительной свободы уходил в город и бесцельно бродил по его улицам, еще хранящим следы боев и пожаров. Однажды он вдруг ощутил, что его неодолимо тянет к зданию русского консульства, к этому крошечному кусочку земли, где еще, может быть, сохранились хоть какие-нибудь приметы его далекой и безвозвратно утерянной родины.
Консульство располагалось между монгольскими и китайскими кварталами, среди голой степи, обгоревшей и пропыленной. Теперь двухэтажный дом, флигели, казармы конвоя, службы, сараи были пусты и беззвучны, и лишь ветер иногда шелестел в черном прахе отпылавшей травы.
Потом Россохатский бродил возле дворца, в котором его когда-то принимал богдо-хан, и думал о том, что этот немолодой и привыкший к власти человек — «перевоплощение Будды» — ныне всего лишь пешка в дикой игре барона.
Чуть светлее стало на душе сотника в кумирне Майдари. Вероятно, самый красивый храм Урги — кумирня хранила под своим железным куполом тайны и сказки Азии, отзвуки древних обрядов и молитв. Впрочем, храм теперь тоже был пуст и беззвучен.
Бродя по городу и мучаясь от нелепости своего положения, Россохатский снова и снова со злобой вспоминал Унгерна, Сипайло, Резухина и корил себя за то, что оказался тряпкой и до сих пор не бежал от них.
Одно, кажется, он теперь решил твердо. Как только явится первая возможность, он уйдет в сотню, отвяжется наконец от злобы и сумасбродства барона.
Такой случай подошел довольно скоро.
При штабе дивизии, под началом Хашки Яко, служили около семидесяти японцев. После того, как Унгерн застрелил у себя в комнате капитана Дзудзуки, японцы стали шептаться по углам, и косые взгляды наемников красноречиво свидетельствовали об их чувствах.
Никто до сих пор не мог понять толком, что делают иноземцы в Азиатской дивизии. Назывались они «комендантская рота», но охраной и порядком не занимались, томились от безделья и глотали саке. В полках полагали, что самураи выполняют обязанности инструкторов, офицеры поумнее считали, что это символические войска, подчеркивающие союз Унгерна с Японией, а были и такие, кто утверждал: «рота» занята выполнением специальных заданий, разведкой и диверсиями.
Островные солдаты грабили и насиловали ничуть не хуже казаков, но в бой не рвались. Барон называл своих союзников «япошами» и «япошками», однако исправно платил им деньги и, при случае, не прочь был заявить о значении священного союза со Страной Восходящего Солнца. И те, и другие отлично понимали бутафорию слов.
Сипайло доложил Унгерну о волнениях в «комендантской роте», вызванных смертью Дзудзуки. Генерал, без долгих размышлений, приказал выпороть первых попавшихся под руку союзников. Затем крикнул Россохатского и велел ему вступить в командование «ротой».
Это был не лучший вариант для Андрея. Он ни слова не понимал по-японски, совершенно не представлял себе, что будет делать на новой службе. Сотник с грехом пополам различал лица капитанов Багабаяси и Цзюбо, поручиков Китагова и Танцзима, но не более того.
Наглая, обленившаяся «рота» вызывала у Андрея глубокое отвращение, и все-таки он собрался уйти туда без колебаний. Это было, кажется, лучше, чем ежедневный риск унижений и соседство с Унгерном.
Внезапно сотника вызвал к себе Сипайло.
Собираясь к начальнику «Бюро политического розыска», Андрей мучительно морщил брови и тер виски жесткими, давно загрубевшими пальцами.
«Неужели донесли?.. Кто? Еремеев?.. — думал он, шагая по битому стеклу, усеявшему улицу. — Тогда всё… Не вырваться…»
И он отчетливо представил себе тот, недавний случай, за который мог теперь заплатить жизнью.
Дом с надворными постройками, где Россохатский занимал комнату, находился неподалеку от штаба, и Андрей, в случае нужды, мог быстро оказаться на службе. Это, в свою очередь, позволяло ему отлучаться на короткое время из штаба и наведывать коня.
Как-то вечером, это было во вторник двенадцатого апреля, Россохатский отправился в сарай, где стоял Зефир.
Жеребец, увидев хозяина, тихо заржал, и Андрей долго гладил его по атласной дымчатой коже, почесывал за ушами, трепал гриву.
Потом, обнаружив, что кормушка пуста, по приставной лестнице поднялся на чердак.
В подкровелье густо пахло сеном, и этот запах, с детства знакомый Андрею и любимый им, горько напомнил ту жизнь, которую уже никогда не доведется увидеть снова.
Сено на чердаке громоздилось почти до самой крыши. Сотник стал загребать его в охапку, с наслаждением вдыхая аромат сохлого разнотравья, ломкого от мороза.
Прижав копешку к груди, он вдруг замер и тревожно прислушался.
У задней стены чердака кто-то вздохнул и стал сыпать скороговоркой невнятные оборванные фразы, без адреса и смысла.
— Кто тут? — почему-то шепотом спросил Россохатский.
Никакого ответа.
Андрей, поеживаясь, спустился вниз, положил сено в кормушку и, сняв со стены фонарь, снова полез в подкровелье.
Чиркнув спичкой, поджег фитиль, спросил еще раз:
— Кто?
И опять — молчание.
«Какой-нибудь коновод или ординарец хватил лишку и отсыпается, хоронясь от начальства», — подумал Россохатский.
— Замерзнешь, вылезай, дурак! — громко сказал Андрей и, не дождавшись ответа, стал понемногу отгребать копну к чердачной двери.
Внезапно сено перед ним взбугрилось, осыпалось, и Россохатский, посветив фонарем, увидел незнакомого странного человека. Неизвестный стоял перед офицером на четвереньках и покачивался, точно творил замысловатую восточную молитву. У человека были ввалившиеся бездонные глаза, на лбу темнела тряпка, покрытая запекшейся кровью. Одет он был совсем непонятно: светлый летний пиджак, измятая фетровая шляпа и валенки.
«Бежал от преследования… — догадался Андрей. — Выскочил из дома в том, что попало под руку…»
В правом кулаке незнакомец что-то держал. Андрей подумал сначала, что это камень, но, приглядевшись, понял: хлеб. Раненый сильно сжимал черствый кусок пальцами, точно хотел бросить им в Россохатского.
Глаза незнакомца были наполнены страхом и злобой, и все же Андрею показалось: человек не в себе и не понимает, где он и что с ним.
И словно в подтверждение этого раненый закричал:
— Уйдите! Уйдите, говорю… или не отвечаю за себя!
Андрей пожал плечами, будто хотел сказать, чтоб беглец не занимался глупостями.
— Можете встать? — спросил он.
Раненый молчал, в упор глядел на офицера, не меняя своей неудобной позы.
— Кто вы? — спросил Андрей.
Незнакомец несколько секунд разглядывал Россохатского и вдруг сказал почти осознанно:
— Прочь!.. Голова разламывается…
Он попытался подняться, но упал навзничь и затих.
— Кругом люди, вас схватят, — проворчал Андрей, помогая неизвестному сесть. — Кто вы такой?
Возможно, человек почувствовал в голосе офицера добрые нотки и выдохнул устало:
— Учитель. Из поселка Мандал.
— Коммунист? — спросил Андрей, с пристальным интересом вглядываясь в лицо пожилого человека.
— Да! — закричал раненый. — И вон отсюда, пока вас…
— Вы бредите, — пытаясь его успокоить, перебил Андрей. — Не бойтесь, мой отец тоже учитель и тоже русский человек. Я не сделаю вам зла.
«Для чего это говорю? — тут же подумал Россохатский. — Господи, как все мутно…»
— Подождите, сейчас приду. Принесу что-нибудь поесть и укрыться.
Вернувшись вновь на чердак, Россохатский увидел: учитель лежит у самой двери, и в руке у него по-прежнему зажат кусок хлеба. Раненый, вероятно, пытался скрыться, но у него не хватило сил, и он впал в беспамятство.
Андрей оттащил его подальше от двери, положил рядом флягу с водой, кусок холодного мяса и бутылку водки. Потом забросал раненого сеном и ушел.
Уже спустившись вниз, вспомнил, что собирался принести какую-нибудь одежду, да вот… «Ладно, в другой раз» — подумал он.
С тех пор, всякое утро, поднимаясь за сеном для коня, Россохатский оставлял в углу воду и котелок с едой.
Однажды, когда он спускался с чердака, его увидел Еремеев, прибежавший за Андреем. Россохатского срочно требовал Унгерн. Сотник направился в штаб, а генеральский адъютант задержался у сарая.
Через сутки, забравшись на чердак, Андрей тихо позвал незнакомца. Никто не отвечал. Россохатский разворошил остатки сена: человек исчез. Может, он окреп и постарался выбраться из Урги.
Теперь, шагая к Сипайло, сотник думал о том, что он скажет начальнику «Бюро политического розыска», если тому, действительно, стало известно о случае на чердаке. И, ощущая холодок в груди, понял: оправдаться не сможет, и это — конец.
Сипайло долго, молча разглядывал Россохатского, тер лысину и, вдруг побагровев, процедил сквозь зубы:
— Я не забыл Урал, вольнопер[26]. Барон зря тебя взял к себе. И у япошек делать нечего. Ты не наш. Иди, помни: буду приглядывать за тобой.
Андрей выбрался от Сипайло, не веря в удачу.
Прошло несколько дней. Как-то, придя на службу, Россохатский увидел у себя в клетушке Еремеева. Тот сидел за его столом и копался в ящиках.
Андрей вопросительно посмотрел на адъютанта. Еремеев молча подвинул к нему по залитому чернилами сукну листок бумаги.
Это был приказ Унгерна: Андрея переводили в 1-й казачий полк, офицер получал под начало оренбургскую сотню.
Бригады дивизии спешно готовились к наступлению. Еще восьмого марта Унгерн объявил «автономию Монголии». Созданное им правительство князей и лам, в свою очередь, назначило барона главнокомандующим всеми белыми и желтыми войсками страны. Именно поэтому приказ № 15 был адресован не только частям генерала, но и соединению полковника Казагранди, конному отряду Баяр-Гуна, отряду Нечаева.
Двадцать первого мая полки выступили к советской границе.
Одиннадцать тысяч озлобленных, отчаявшихся, ни во что не верящих людей, выбитых на чужую землю, — вот что такое была в середине двадцать первого года Азиатская конная дивизия Унгерна. На что надеялся барон? На помощь бога? На вмешательство Японии? На восстания сибирских казаков?
Тешить себя надеждой на господа не имело смысла: все четыре года гражданской войны он стоял, кажется, на стороне большевиков. Казаки едва ли поднимутся на Советскую власть: те, кто хотел это сделать, сделали — и теперь смяты, повержены, разбиты вдребезги. Япония? Фирма Судзуки снабжала до сих пор барона оружием, но на большее в подобной обстановке ни один человек не стал бы рассчитывать.
Унгерн рассчитывал. Он разработал сам, без всякого штаба, которого, по мнению Андрея, у него вообще не было, план прорыва в Россию. Главный удар должна была нанести на Троицкосавск 1-я бригада. Барон собирался вести ее сам по правому берегу Селенги. 2-й бригаде Резухина приказали двигаться левым берегом, наступая на Прибайкалье, сковывая части Красной Армии и отвлекая их от Троицкосавска.
Унгерн полагал, что заняв плацдарм — треугольник, образуемый Чикоем, нижним течением Джиды и монгольской границей, — он затем двинется на северо-восток, в глубь Дальневосточной республики, и самым кратким путем выйдет на станцию Петровский завод Забайкальской железной дороги.
Даже сотнику было ясно, что поход не сулит побед: барон воевал без разведки, без инженерных войск и специальных частей, и как он собирался форсировать реки — один бог знает. К слову сказать, кухонь в дивизии тоже не было: казаки, пехотинцы, монголы варили себе пищу на кострах и пекли лепешки в золе — кто как умел. Топливом служил аргал — сухой коровий и верблюжий помет.
Двадцать первого мая из района Ван-Курена выступила бригада Резухина. В полках генерала, нацеленных на пограничную станицу Желтуринскую, было две тысячи сабель, двести штыков, четыре орудия и восемь пулеметов.
Спустя день отряд в триста сабель, выделенный из бригады Казагранди, оставил берега озера Косогол[27]. Казаки шли на русское село Модонкуль, расположенное в двухстах верстах от Иркутска, западнее Желтуринской, на берегу вспухшей от весенних дождей Джиды.
Затем снялся со стоянки и выступил на Мензу отдельный монгольский отряд в пятьсот сабель.
И наконец, двадцать пятого мая две тысячи семьсот конников 1-й бригады, при двенадцати пулеметах и восьми орудиях, вышли на Троицкосавск. Бригаду вел барон.
Унгерн хорошо знал Монголию и Забайкалье. Время для наступления было выбрано верно: в конце мая степь и долины покрывались сплошным ковром травы, и обильный подножный корм позволял коннице активно маневрировать. Казаки на сытых и отдохнувших лошадях имели бесспорное преимущество перед пешими красными стрелками. Немногочисленная кавалерия противника не страшила генерала.
Беломонголы доносили: красные сосредоточили против Унгерна семь тысяч штыков, от двух до двух с половиной тысяч сабель, двести пятьдесят пулеметов и двадцать (по другим сведениям — двадцать восемь) орудий. 5-я армия большевиков была далеко, где-то у берегов Байкала. 35-я стрелковая дивизия Неймана стояла в Прибайкалье, вблизи Троицкосавска сосредоточилась 2-я Сретенская бригада и пограничный батальон. Красномонголы Сухэ-Батора занимали город Маймачен[28].
Значит, противник был разбросан на большом пространстве, и барон надеялся, используя подвижность конницы, разбить его по частям.
Двадцать второго мая Азиатская дивизия заняла Мензу, двадцать пятого — Модонкуль.
Бригада Резухина быстрым ходом вышла на подступы к Желтуре, но внезапно Унгерн перестал получать сведения от генерала. Позже выяснилось: Резухина встретили красные, завязались упорные бои, и бригаду отбросили назад.
Пятого июня, уведомив Унгерна о неудаче, Резухин вторично атаковал красных в поселке Боссийском, восточнее Желтуринской, и прорвался на территорию России. Но 105-я стрелковая бригада большевиков снова опрокинула казаков.
Десятого июня две колонны 35-й дивизии красных настигли Резухина возле Будуна.
Еще до сшибки над конницей появились два «Ньюпора» красных; разведчики вскоре улетели, но тотчас вырвался из-за сопки еще аэроплан и сбросил на казаков пять или, может быть, семь пудов бомб. Потом с неба ударил пулемет и совсем смял огнем развалившийся походный строй.
Генерал пытался южнее Цаган-Угуна переправиться на правый берег Селенги, но, не выдержав огня, бросился вверх по реке на Дайчин-Ван.
По пятам за Резухиным шел 35-й кавалерийский полк Рокоссовского.
Унгерн, получив донесение о бегстве бригады, пришел в ярость. Всегда, когда боями руководили другие, барону казалось, что эти другие — дураки и предатели, что он в подобных обстоятельствах непременно выиграл бы сражение и разбил врага.
Однако лишь сутки понадобились красным, чтобы Унгерн очутился в положении Резухина.
Внезапно выйдя в тыл Троицкосавску, заняв Киран и Усть-Киран, барон двенадцатого июня появился в пяти верстах от пограничного города. Но именно теперь, когда цель казалась так близка, красные настигли Унгерна и на лесистых сопках, к востоку от Троицкосавска, навязали ему беспощадный бой. Тринадцатого июня генерал, бросив всю артиллерию, наскоро перевязав рану, полученную в схватке, бросился к реке Иро, в Монголию.
В плен к противнику угодили не только казаки, но и японцы, в том числе офицер Тараки Арита.
Нестрашная эта рана Унгерна сыграла почти роковую роль в судьбе его монгольских солдат. Еще в первые дни боев барон выделил из состава бригады монгольский отряд, главным образом из чахар[29], для удара по Ибицику и Маймачену. Командовал отрядом хитрый и болтливый князь Баяр-Гун. Подражая нойону, он безудержно обманывал своих людей и без всякого стеснения менял взгляды на события и факты.
Захватив Ибицик, Баяр-Гун повел чахар на Маймачен. Перед боем он сообщил отряду, что «святой генерал» и сам он, Баяр-Гун, заколдованы от красных пуль, ибо ламы беседовали с богом, и бог сказал им: генерал и князь бессмертны и неранимы.
И вот в бою возле Цаган-Субургана, в трех верстах от Маймачена, Баяр-Гун попал под пулемет цириков Сухэ-Батора и, тяжело раненный, угодил в плен.
В довершение ко всему сам Унгерн получил сквозное ранение в ногу.
Монголы глухо заволновались. От конника к коннику передавались ужасные слова: ламы красных и бог красных — много сильнее их лам и их Будды. Значит, борьба бессмысленна и надо бежать без оглядки, спасая себе жизнь. Иначе злой дух Читкур не пощадит их!
Но Унгерн умел держать в узде своих воинов. Узнав о слухах, он выпорол и перестрелял дюжину монголов и пообещал поступить так же с любым солдатом, забывшим свой долг. Он сказал эту фразу, надев синий халат хубилгана, и монголы повиновались человеку, которого богдо-гэгэн назвал святым и героем.
Однако наступало время, когда уже ни пытки, ни расстрелы, ни угрозы не могли напугать людей больше, чем служба в обреченных войсках. Близилась развязка.
Агенты доставили Унгерну пугающие сведения. Из них следовало, что четырнадцатого июня помощник красного главнокомандующего по Сибири издал приказ о подготовке похода на Ургу. Через две недели, выполняя директиву, в Троицкосавск быстрым маршем пришла 5-я Кубанская кавалерийская дивизия. Сюда же, в Кяхту, перебазировались две бронемашины и четыре самолета. Чуть позже 5-я армия сформировала из своего состава Экспедиционный корпус, в который вошли 35-я стрелковая дивизия, 2-я Сретенская кавбригада, кубанцы, красно-монгольские части и конники Рокоссовского и Щетинкина.
Командовал Экспедиционным начдив-35 Нейман. Унгерн знал его к этому времени уже достаточно хорошо. Комкор обладал несомненным талантом предвидения и был активным сторонником маневренной войны.
Барон ощутил грозный холод поражения и смерти. Выслушав агентов, доставивших разведданные, он заметался в палатке, хлестал палкой воздух, выкрикивал ругательства, перемешанные с молитвами.
Лазутчики не обманули Унгерна.
Двадцать седьмого июня корпус тремя колоннами перешел в наступление. Правая колонна, в составе 105-й стрелковой бригады и полка Рокоссовского, двинулась в район Будуна левым берегом Селенги. Средняя колонна, в ее рядах числились кубанцы, 103-я стрелковая бригада и красномонголы, выступила из Маймачена в Ургу. 2-я Сретенская кавбригада, она была левой колонной, устремилась по восточной дороге из Корнаковки в столицу страны. 104-я стрелковая бригада, составлявшая резерв Неймана, осталась в Кяхте.
Барон потемнел от предчувствия катастрофы. Он терял свое главное преимущество: у красных теперь тоже была многочисленная конница, и это не могло не сказаться на ходе боев.
Уже к концу суток Унгерн получил донесение полковника Нечаева: его отряд сбили с позиций кубанцы, и сотни в беспорядке откатывались на юг.
Красные быстро заходили в тыл барону.
Резухин топтался на левом берегу Селенги, в районе Ахай-Гуна, и красные могли разгромить дивизию порознь, навалившись всей массой на ее расчлененные полки.
Это было ясно всякому, кто хоть немного знал войну, и барон немедля повел бригаду в Амур-Бейсе, чтобы соединиться с Резухиным. Но для этого надлежало форсировать Селенгу.
Пока Унгерн выполнял маневр и переправлялся через реку, прошла почти неделя.
А в это время, шестого июля, красномонголы и сретенцы ворвались в Ургу. На следующий день в столицу вошли кубанцы и конники Сухэ-Батора.
«Правительство независимой Монголии», назначенное Унгерном, бежало на юг.
В середине июля, как сообщали авиаразведка и перебежчики, 1-й и 4-й полки под командой барона приводили себя в порядок на левом берегу Селенги, юго-западнее куре Ахай-Гун. В самом куре расположились остатки бригады Резухина.
Восемнадцатого июля сюда вышли конный полк Рокоссовского, отряд Щетинкина, 105-я стрелковая бригада и красномонголы.
И все-таки Унгерн надеялся, что справится с противником, уступавшим ему в саблях, штыках и технике. Но случилось, по мнению барона, нечто противоестественное. Вблизи Ван-Курена русские и красномонголы атаковали его казаков, оседлавших неприступную возвышенность Туху-Нарасу. Не взяв ее с ходу, они начали стягивать кольцо окружения, и уже двадцатого июля стало ясно, что белые погибнут в этой петле.
Унгерн приказал прорываться к Желтуре. Он бежал с поля боя в раскатах грома и вспышках грозы, под свирепым ливнем, оставив противнику почти все обозы.
Красные бросили в преследование все части, открыв собственный тыл. И генерал решил: это его последний козырь. Он повернул остатки бригад на север, надеясь поднять восстание среди забайкальского казачества и отплатить за поражение. Ординарцы повезли в полки приказ: быстро уничтожить учреждения и команды корпуса, захватить склады, и выйдя к железной дороге, взорвать ее.
Но одного, как оказалось впоследствии, не предусмотрел барон.
Комкор Экспедиционного Нейман в фантастически короткий срок успел сформировать из людей тыла пять резервных полков — чуть не три с половиной тысячи штыков и сабель, при орудиях и пулеметах — и перебросил в район Гусиного озера 232-й полк 26-й Златоустовской дивизии и 7-й Особый отряд.
Обе стороны понимали: наступили решающие дни.
Утром тридцать первого июля восемнадцать сотен Унгерна окружили и атаковали 3-й батальон златоустовцев возле дацана Гусиноозерского. На помощь красным уральцам подоспели свои, и завязался нещадный бой, исход которого заранее знали и красные, и белые.
Андрей предупредил своих казаков (их осталось семь душ, в том числе и раненые), чтоб не лезли на рожон, а думали о своих очагах и семьях. Оренбуржцы согласно покачали головами: понятно.
Сражение южнее Гусиного озера пятого августа двадцать первого года было последней схваткой Россохатского в этой войне.
— Ша-а-шки вон! — прохрипел Унгерн фон Штернберг и, не оглядываясь, бросил коня вперед. В следующее мгновение барон вырвал из кобуры наган и выстрелил куда-то туда, где были красные, летевшие навстречу в густом пересверке шашек.
«Эк глупо-то как… — подумал он, тут же натягивая потихоньку повод. — Это лишь в беллетристике генералы да командующие впереди лавы скачут…»
И удрученно вздохнул: «Времена… в бога мать…»
Сегодня красные настигли его, появившись сразу с востока, севера и юга. Берегом озера быстро шли конники Рокоссовского и Щетинкина, влезавшие всегда в самое опасное дело, и бежать некуда, надо принимать бой.
Генерал бросил озлобленный взгляд на свои сотни: ему казалось, казаки топчутся на месте.
Андрей Россохатский не торопился в атаку. Он несильно ткнул своего жеребца шпорами, ослабил повод, и Зефир, поекивая селезенкой, вяло понес хозяина по пыли и жаре в мешанину боя.
Без труда поспевая за командующим, сотник бормотал про себя ругательства, впрочем, без особого зла. Он, будто в скучной молитве, поносил судьбу, Азию, невезение, ни в чем не повинного Зефира, норовившего с рыси перекинуться на шаг.
Андрей был уверен, что все пропало, если Унгерн — начальник Азиатской конной дивизии, хан и чин-ван Монголии — сам ведет остатки полков в атаку.
От сотни Россохатского мало что сохранилось, и он шел в дело, как и другие офицеры, в кучке со всеми, будто рядовой казак.
На левом фланге, особняком и без особой прыти двигался отряд Сундуй-Гуна. Малорослые азиатские лошадки перебирали ногами, как заводные игрушки, и Андрею казалось, что и жизнь не настоящая, и бой глуп и безнадежен, будто посредственная пьеса. И, кажется, именно в этот миг сотник понял, что никакой лихостью и самопожертвованием дела не поправишь, — и черт с ним, с этим делом! И голову уже саднила одна-единственная мысль: надо спасать шкуру. Одно, скажем, помереть старику-полковнику, и совсем другое — отдать богу душу в двадцать пять лет. Никакого резону!
Унгерн, скакавший впереди, рванул повод и поднял жеребца в стойку. Конь барона затанцевал на месте, пропуская в атаку забайкальцев и чахар князя Баяр-Гуна, хмурых, злых и растерянных после пленения и смерти своего командира.
Барон был невысок и худощав, и конь нес его без заметных усилий. Обычно злые и холодные глаза Унгерна сейчас туманились от душевной усталости, а рыжеватые брови он сдвинул к переносью.
Потомок тевтонских рыцарей, доброволец русско-японской войны, пьяница, храбрец и дебошир — барон Роман Унгерн фон Штернберг люто ненавидел, кажется, весь мир. Он поклонялся одной только монархии, и была злоба ко всему, что против короны, и бога, и слуг его на этой земле.
Андрей бросил последний взгляд на барона, окруженного офицерами и ординарцами, и проскакал мимо. И тотчас понял: теперь никакие команды ничего не могут изменить, каждый сам себе спасение и ангел.
Прямо навстречу Россохатскому кучкой летели три конника, и сотник, метнув взгляд на их лица, убедился: люди Чойбалсана. Узкие темные глаза всадников резали его ненавистью.
У одного из цириков была отличная строевая лошадь — только мускулы и кости. Вороная глянцевая кожа вспотела, но, даже покрытая пылью, казалась празднично красивой.
«Отнял, мерзавец, у офицера… — подумал сотник. — Ну, вот я тебя!».
Перед самой сшибкой монгол поднял коня в стойку и, опуская на передние ноги, занес клинок над головой Андрея. Россохатский выбросил навстречу цирику свою шашку.
Они долго кружили друг за другом, лязгали оружием, и Андрею наконец удалось резким ударом задеть монгола в плечо. Раненый выпал из седла, но еще несколько мгновений волочился за конем: нога запуталась в стремени.
Внезапно сотник ощутил, что смертельно устал, что всем существом его владеет странное равнодушие — и к собственной судьбе, и к исходу боя, ко всему на свете. Но тут же эта мгновенная слабость прошла, и он снова весь внутренне подобрался: сбоку мелкой рысью, даже будто бы трусцой, точно примериваясь, двигался чубатый здоровенный казачина в фуражке с красным околышем.
Все, что было потом, почти совсем выветрилось из головы Андрея. Он в кого-то стрелял, снова рубился, а затем с удивлением обнаружил, что скачет на крайнем пределе, уходя от погони. Ему казалось: слышит хриплое дыхание у себя на затылке, и оно хлещет его страхом, жестким, как плетка.
…Придя окончательно в чувство, Андрей заставил себя тщательно оглядеться, осмотрел наган и заполнил пустые гнезда патронами. Он ехал в совершенном одиночестве по бурой пади, на которой изредка темнели островки деревьев, ошпаренных зноем.
Внезапно за спиной раздалось ржанье, и Россохатский кинул пальцы на эфес шашки. Но тревога оказалась напрасной: с востока его догоняла, храпя и оголяя зубы, вороная сухопарая кобылка. Она бежала за ним одна, без седока, все дергала губами, точно обожгла их в лютом пекле боя. Чудилось, лошадь болезненно хохочет и захлебывается смехом.
«Того монгола вороная… — подумал сотник и вдруг озлился: — Привязалась, сука…»
Зефир косил огромными, не остывшими еще после боя глазами на кобылку, пытался ржать, но Андрей рвал ему губы удилами, и жеребец умолкал, злобно всплескивая передними ногами.
Солнце скатывалось к горизонту, краски дня становились спокойнее, мягче, и Россохатскому померещилось, что на душе у него тоже стало тихо. Однако дернула сердце жесткая мысль: «Похоже, трус. Бежал…»
Подумав, стал защищать себя: «Ерунда! Не в плен же сдаваться! Полки разбиты, барон, пожалуй, мертв или скрылся. Что же мне оставалось делать?..»
Но тут же почти явственно увидел в упор зловещее нездоровое лицо генерала Унгерна. Роман Федорович смотрел на своего сотника воспаленными глазами, и в них закипало бешенство, почти истерика.
Россохатский огляделся еще раз. Зефир вез хозяина шагом по сыроватой пади, празднично желтой и розовой от цветения примул и лютиков.
В маленькой, но густой роще Андрей остановил коня и спрыгнул на землю. Он долго и с подозрением всматривался в горизонт на юго-востоке и наконец успокоенно вздохнул: долина была пуста. Только вороная кобылка в отдалении пыталась щипать траву, но ей мешали удила, и она сердито потряхивала головой.
«Куда еду? — уныло подумал сотник. — Похоже, на север, к Байкалу. Прямо в лапы к красным. Впрочем, какая разница?.. Красные везде…»
Андрей вяло погладил Зефира по шее и внезапно решил: нет ничего худого в том, что он, Россохатский, спасает, как может, свою жизнь. В конце концов, делу, которому он служит, нужны живые люди, а не трупы. «А, собственно, какому делу? — усмехнулся он, иронизируя над собой. — Все мои дела — моя шкура».
В мыслях не было никакого порядка, и они брели, будто битые солдаты, бог весть куда.
Сильно хотелось пить, но фляжка была пуста, и Андрей, вздохнув, достал из кармана пачку тонких куцых папирос. С наслаждением вдыхая дым дешевого табака, думал о том, что красные выиграли войну везде в России, и куда теперь ни ткнись — всюду ему один конец: пуля или веревка.
Что же делать? Бежать в Монголию? Нет. Если даже удастся обойти красных, наткнешься на цириков Сухэ-Батора. Спустят шкуру с плеч, не задумываясь.
После долгого размышления сотник понял: остается лишь одна тропка спасения — уходить в глушь Восточного Саяна, затаиться там, выждать, когда улягутся страсти. И тогда пытаться бежать через Монголию в Китай. У него есть конь, оружие, немного патронов — как-нибудь выкрутится. К тому же он вспомнил: еще в конце мая Унгерн говорил Резухину о Тункинской долине Иркута как об одном из возможных направлений войны. Генерал-лейтенант собирался проникнуть туда через Модонкуль на границе. Если полк Шубина или Бакич прорвались уже в Тункинские гольцы, Андрей может считать, что ему повезло. В кучке и бедовать веселее.
Однако пора ехать. После некоторого замешательства и внутренней борьбы Россохатский снял френч, спорол вшитые погоны. Конечно, лучше было бы совсем освободиться от уличающей его формы, но где здесь, в глухомани, достать другую одежду?
Теперь, когда он уже, кажется, твердо решил бежать в горы, путь туда показался немыслимым. Возможно, удастся уйти от погони и не сломать шею на переправах через дикие реки Саяна. А дальше? Горстка патронов, полпачки папирос и немного сухарей — разве с таким запасом пускаются в дальнюю дорогу?
Андрей усмехнулся: «Хочешь не хочешь, а бежать надо».
Он сошел с коня, обтер его спину и бока жесткой травой, потерся щекой о пыльную гриву жеребца. С губ Зефира падала желтая бестелесная пена, он изредка позвякивал удилами, будто жаловался хозяину, забывшему расседлать его после боя.
«Ну, ладно, нечего хныкать, — подумал Андрей. — У каждого человека в жизни есть полоска неудач. Все хорошо у гениев и дураков».
Он подтянул подпругу и тронулся в путь.
Командир эскадрона Степан Вараксин приметил картинно красивого сотника раньше, чем оба они схлестнулись в конной атаке. Жеребец офицера, дымчато-серый, в яблоках, косил налитыми кровью глазами, храпел, и пена кипела у него на губах. Офицер бил шашкой по шашке узкоглазого монгольского конника в островерхом малахае, пытаясь открыть у того голову или плечо для решающего удара. Но монгол на вороной кобылке сильно отбивался, и конники крутились, будто тяжелые мельничные жернова в тесном чреве ветряка.
Бог знает, сколько могла продолжаться эта стычка, но монгол допустил оплошку: резко рванул повод, кобылка круто подалась влево, подставив под удар плечо седока. В тот же миг сотник привстал на стременах, и его шашка, блеснув боковиной, задела цирика.
Монгол тотчас выпал из седла, но волочился на стремени.
Кобылка, скаля зубы, рванулась из боя, и ее хвост относило ветром.
Вараксин ткнул Каина шпорами, бросил повод на луку седла и кинулся навстречу сотнику. В те несколько секунд, что пролетели до сшибки, Степан успел сунуть кольт в кобуру — в ближнем бою стрелять опасно — заденешь своих, — и, сдавив жеребца шенкелями, выхватил шашку из ножен.
Россохатский вовремя заметил угрозу, и они сошлись вплотную, гремя оружием и ругаясь нещадными короткими словами, которыми полон бой и которые потом никто не помнит.
Офицер, казалось Вараксину, явно устал. Он отбивал шашку Степана уже без ожесточения, потное, грязное лицо сотника онемело, как маска. Вараксин знал, что теперь им не разойтись, и готовил тяжелый и резкий удар, в который вкладываются вся злоба к врагу и все отвращение к собственной смерти.
Но на выручку офицеру бросились казаки, к Вараксину тоже пришли на помощь свои, и все завертелись, заколыхались в неистовом вихре ручного боя.
Уже вскоре Степан с удивлением увидел, что сотник вовсе не так измотан, как показалось. Один из красноармейцев — молоденький китаец, весь в багровых пятнах возбуждения — сорвал из-за плеча трехлинейку, норовя на ходу выстрелить в неприятеля. Но прежде, чем юнец успел упереться ногами в стремена и положить винтовку на левую полусогнутую руку, офицер занес клинок над его головой.
Вараксин перехватил шашкой удар сотника, и это спасло мальчишке жизнь. Затем офицера и Степана растащил бой, и они на время потеряли друг друга из вида.
В последний раз командир эскадрона заметил сотника, когда уже стало ясно, что Унгерн проиграл сражение.
К исходу жаркого августовского дня, измотанные переходами и неудачами, сильно изрубленные в бою, полки барона кинулись по долине реки Иро на Покровку. Вероятно, генерал рассчитывал прорваться в падь Ичетуй и бродами Джиды уйти в глубину Монголии.
Казаки пятились и бежали, преследуемые артиллерией и стрелками красных, на юго-запад. Но сотник, с которым атака свела Степана, мчался почему-то в обратном направлении, к Байкалу. Скакал в одиночестве, нахлестывая коня и не оборачиваясь. Это было странно, будто у него помутился разум и офицер собирался пробиться к Иркутску и сдаться там в плен.
Однако вскоре Вараксин забыл о сотнике. Казаки и монголы Унгерна, кое-как прикрываясь арьергардом, спешили вырваться из петли, которая уже захлестывала их.
Красные преследовали врага, и в долинах, даже в распадках закипали короткие свирепые бои.
Унгерн попытался прорваться через боевые порядки 105-й бригады в районе Ново-Дмитриевки, но напоролся на многослойный артиллерийский огонь. Комбриг Терпиловский сам корректировал огонь пушек, и в двух полках барона зияли бреши, которые уже нечем было закрыть.
У бегущих остался единственный путь — тропы Хамар-Дабана. Седьмого августа, растеряв в горах людей и обозы, барон вывел две тысячи верховых к поселку Капчеранка, пробился к Модонкулю и ушел в Монголию.
Командир Экспедиционного корпуса Нейман бросил в погоню за Унгерном все, что мог: два полка кубанцев, 104-ю стрелковую бригаду, небольшой партизанский отряд Петра Щетинкина и 35-й кавполк Константина Рокоссовского.
В свою очередь, командарм-5, стремясь отрезать Унгерну путь в Западную Монголию, приказал выдвинуть один из полков 26-й Краснознаменной Златоустовской стрелковой дивизии и крупный монгольский отряд в долину реки Эгин-Гол. Из Ван-Курена к Селенге, навстречу барону, форсированным маршем продвигался 312-й советский полк.
Степан Вараксин в эти дни получил приказ начдива-26 оставить свой эскадрон и прибыть в штаб Неймана. Комэск назначался делопроизводителем особого делопроизводства по сбору военно-исторических документов при штабе корпуса.
Степан представил себе сотни всяких бумажек, дыроколы и скоросшиватели, которыми ему теперь предстояло к о м а н д о в а т ь, и побледнел от гнева. Он ехал в штаб корпуса, твердо решив отказаться от должности и даже устроить скандал.
Восьмого августа Степан, утомившись сам и упарив Каина, прискакал в Ново-Дмитриевку, куда перебазировался полевой штаб Экспедиционного.
Злой и взволнованный входил Вараксин в дом, где находился штаб.
У стола, на котором аккуратно лежали карты и цветные карандаши, стоял молодой человек, почти юноша, с орденом Красного Знамени на левом кармане френча. Он негромко беседовал со штабистами, иногда отдавал распоряжения или спрашивал совет. Ни в одежде Неймана, ни в его позе, ни в том, как говорил, не было и тени того высокого положения, которое занимал комкор.
Степану показалось, что он когда-то встречал этого человека.
— Садись, — сказал Нейман, кивая на вытертый до блеска стул. — Расскажи о себе. Немного.
— Не пойду я на делопроизводство, — не отвечая на вопрос, проворчал Вараксин. — Это насмешка, товарищ.
— Отчего же? — улыбнулся Нейман. — На войне и не такое бывает. Поверь, на новой должности конь и оружие понадобятся тебе не реже, чем в эскадроне.
— Не пойду! — нахмурился казак. — Тут и без меня писарей хватает.
Комкор вдруг рассмеялся.
— Это хорошо, что не рвешься в тыл. Но посуди сам — война на исходе, люди по бумажкам будут учить нашу историю. Должны мы им помочь или как?
И заключил, бросив взгляд на часы:
— Садись… садись… И рассказывай о себе.
Степан прилепился к краю стула и автоматически достал из галифе кисет. Комэск чувствовал неудобство от того, что приходится говорить с начальством сидя и тоскливо поглядел на штабных.
— Кури, — кивнул Нейман. — Рассказывай. И, не обижайся, — коротко. Дел тьма… — и потер высокий крутой лоб, из-под которого на Степана смотрели большие, броской красоты глаза.
Тон был совершенно дружеский, доводы верные, и Вараксин, вздохнув, решил: придется немного сообщить о себе.
— Можно и коротко, — отозвался он, затягиваясь цигаркой. — Казак. Рожден в станице Кичигинской Троицкого уезда. На Урале. В партию записался на заводе «Столль и компания», в Челябе. Слесарил. Про есаула Титова слыхал?
Этот неожиданный вопрос не вызвал никакого удивления у Неймана. И то, что этот чубатый казак обращается к нему на «ты» — тоже не смущало комкора. «Ты» и должно было вызвать «ты» у людей одного дела и возраста.
— Слыхал.
— С тем Титовым я у Шершней дрался, в шести верстах от Челябы. Еще монархиста Рогожина ловил — был такой. В кавполку и в 109-м пехотном партийную агитацию вел, среди солдат-мусульман — тоже. Партия велела, я — делал.
Он усмехнулся.
— Ты что? — поинтересовался Нейман.
— О Кудашевой знаешь? Княгиня. Крайне коварная бабенка была. В штанах щеголяла. Кинжал, револьвер, шашка. Только что «Льюиса» не имела…
— Ну и что?
— За царя агитировала… За дамочкой этой я тоже гонялся.
Степан помолчал.
— Мало?
— Мало. Давай еще. По порядку.
Вараксин внезапно спросил:
— Златоуст твоя бригада брала?
— Верно, — подтвердил Нейман. — После Уфы.
— Я тебя знаю, — похвалился казак. — Сильно Колчаку влепил. И в Златоусте, и в Челябе.
— Опять верно, — сказал молодой человек. — Хорошо знаешь… Только не я влепил — бригада. А зачем говоришь о том?
— В Челябинске, может, помнишь — рабочие в тыл Колчаку ударили. Четыре сотни. Шахтеры, железнодорожники, и со «Столля» немало. Я привел.
Вараксин глотнул дыма, поскреб щеку ногтями, потянулся к затылку.
— Так в армии и остался. После Челябы пешей разведкой командовал — в 27-й дивизии. Потом — эскадроном, в 26-й. Кое-какие записочки о боях вел, бумажками из белых штабов не гнушался. Попадались — на память брал.
— Вот видишь! — снова засмеялся Нейман. — Не зря мы тебя на историю кидаем. Мне Гайлит говорил…
— Проболтался я, — сокрушенно сказал Степан, поднимаясь со стула, — вывернул ты меня наизнанку, Нейман… Все, значит? Могу идти?
— Пойдешь. Теперь вовсе понятно, кто такой.
Штабисты вежливо улыбались. Этот казак с русой гривой, в гимнастерке, на которой резко выделялся алый бант с орденом Красного Знамени, повидал, небось, немало и все-таки был по-детски непосредственен и даже наивен. Широкая грудь, распиравшая гимнастерку, крепкие руки, туго спеленутые рукавами и, улыбка, то и дело разжимавшая ему губы, — свидетельствовали о его физическом и душевном здоровье.
Нейман побарабанил пальцами по столу, кивнул Степану.
— Отдохни ночь — и скачи к начдиву Яну Гайлиту, проверь, где 227-й полк. Был приказ командарма — выдвинуть его в долину Эгин-Гола. Уточни.
— Я же — делопроизводитель… — усмехнулся Вараксин. Его коробило это слово.
— Ну, будет тебе, не спорь…
И утром Степан во всю мочь понесся в свою дивизию, удивляясь перемене своей жизни и тому, как он легко уступил комкору.
«Где я его видел? — думал Вараксин. — Видел же где-то… Где?».
И вдруг вспомнил лето девятнадцатого года, рев раскаленных пушек, дым и огонь над деревянными окраинами Челябы. 5-я армия красных вышла тогда на ближние подступы к городу и двадцать четвертого июля атаковала оборону Колчака.
243-й Петроградский полк прорывался в Челябинск с запада, от Шершней. Батальоны перебрались через Миасс на чем бог послал и кинулись в штыки. Но белым удалось прижать их пулеметным огнем к земле и убить многих бойцов.
Тогда Александр Васильевич Павлов, начдив-27, бросил в бой Брянский эскадрон Лагина.
Счастье, казалось, совсем перешло на сторону красных. Но с Уфимского тракта, наперерез брянцам, вылетели, мельтеша клинками, белоказаки.
Белые и красные схлестнулись конями и шашками, и вокруг стояли стон, крики, лязг, храп.
Лагин выиграл этот бой, и остатки белых бросились в бегство, но тут удача снова повернулась спиной к атакующим: с Оренбургской дороги ударили в тыл эскадрону еще две сотни конных казаков.
И была ужасная сеча, потому что на выручку Лагину тоже подоспели свои.
И все-таки белых здесь оказалось больше, и грозная тень поражения нависла над полками дивизии.
Именно в этот час со стороны Никольского поселка и переселенческого пункта — молча, штыки наперевес — вынеслись люди в темных фартуках, в железнодорожных робах, в шахтерской брезентовой одежде. Четыре сотни рабочих со «Столля», горняки, смазчики вагонов и машинисты. Потом они запели «Слушай, рабочий, война началася» и пошли врукопашную.
Рабочим отрядом командовал Степан Вараксин. Он бежал впереди цепи и вдруг увидел, что перед ним мелькают конские крупы и спины казаков в темно-зеленом английском сукне.
— Бежишь! Бе-ежишь, сволочь! — закричал он и, не целясь, выпалил в кучу верховых, хлеставших лошадей и кричавших хриплыми голосами.
Близко разорвался снаряд, Вараксин свалился в канаву, немного отдышавшись, увидел: рядом лежит невысокий остроносый парень в изодранном френче, из-под которого виднеется тельняшка. Это оказался комбат, матрос с Балтики, уроженец Челябы. В горячке боя Степан забыл спросить у него фамилию.
До самого конца сражения за город они дрались вместе, помогая друг другу.
Потом, когда Колчак тщился окружить Челябинск, Вараксин и матрос вместе ломили тыл и фланг 6-й Уральской дивизии белых, отбивали наскоки неприятеля, и наконец — прочно зацепились за окопы на северном обводе города.
Здесь их навестил командарм-5 Михаил Николаевич Тухачевский. С ним пришел начдив-27 Александр Васильевич Павлов.
Расспросив Степана о его людях и вооружении, Тухачевский велел при первой же возможности связаться с Нейманом и получить все необходимое для боя.
Степан полюбопытствовал, кто такой Нейман. Тухачевский сказал, что это командир 1-й бригады и герой Златоуста. Теперь ему поручили руководство ударной группой из восьми полков, в которую входит и рабочий отряд.
Следующей ночью, оставив своих людей на попечение комбата в тельняшке, Вараксин отправился искать Неймана.
Степан уже знал, что комбриг-1 Константин Августович Нейман и его штаб занимают дом № 26 по Екатеринбургской улице Челябинска. Слесарь весьма быстро нашел приземистое каменное строение, в котором помещался штабриг.
Несмотря на глубокую ночь, в доме было людно, по коридору то и дело сновали возбужденные командиры и вестовые.
Узнав у одного из штабистов, где помещается Нейман, Степан толкнул дверь и лицом к лицу столкнулся с молоденьким красивым парнем. Больше в комнате никого не было. Решив, что это ординарец или писарь, Вараксин обескураженно пожал плечами и, пропустив молодого человека в коридор, вышел вслед за ним.
Через несколько минут он уже сидел в небольшой тесной комнатке, заваленной картами и оружием, и требовал у интенданта винтовки, гранаты, обмундирование и провиант.
Измученный бессонницей и напряжением боев, штабист не обещал многого. Он ссылался на то, что надо вооружить несколько тысяч рабочих, но, в конце концов, выписал Вараксину все, что следовало.
Теперь, трясясь на Каине по жесткой, выбитой дороге, Степан вспомнил свою оплошку и усмехнулся: молоденький парень, встреченный им когда-то на Екатеринбургской, 26, и был Нейман.
В штаб дивизии Вараксин прискакал ранним утром. Начдив Ян Петрович Гайлит, окончив деловые разговоры, спросил:
— Как Нейман? Понравился?
— Буржуазная свора кровожадных шакалов имеет в лице товарища Неймана своего неистребимого врага, — с некоторой даже торжественностью отозвался Степан. — Командир, выходящий из ряда обыкновенных, думаю.
Наскоро закусывая кашей, предложенной Гайлитом, Вараксин полюбопытствовал:
— Сколько ему, Нейману, лет-то?
Гайлит пошевелил губами, вероятно, подсчитывая, сказал:
— Двадцать три, а может и двадцать четыре.
— Ишь ты, — удивился Вараксин. — Это значит, в Челябе ему всего двадцать два было.
Гайлит усмехнулся.
— А тебе сколько же?
— Мне — столько ж, — пожал плечами Степан, — так ведь я вон чем командую… — и огорченно похлопал по планшету.
Простившись с начдивом-26 и доложив комкору, что его приказ выполнен, Вараксин отправился в конные полки Экспедиционного. Почти не отдыхая, уралец собирал в частях все, что, по его понятиям, составляло историю армии и корпуса. Он без всякой пощады оголял штабные архивы, заставлял фронтовиков писать воспоминания, а кое-что заносил в тетрадку сам. И получалось так, конечно, что чаще всего он бывал в знаменитых полках и отрядах. Вскоре Степан хорошо знал штабс-капитана старой армии — коммуниста Петра Ефимовича Щетинкина. Октябрь семнадцатого года офицер 59-го Сибирского полка Щетинкин встретил на красной стороне и с тех пор не покидал строя. Теперь он с великой смелостью и умом управлял партизанским отрядом.
Близко узнал Вараксин и командира 35-го кавалерийского полка Константина Рокоссовского, конников которого посылали обычно в самые горячие места боя.
Обе части воевали нередко вместе, помогая друг другу оружием и маневром.
У Щетинкина было немного удлиненное лицо, густые брови над прищуренными глазами, тонкие усы.
Он начал войну с белыми в конце восемнадцатого года, собрав под свою руку всего восемьдесят партизан. Уже через год его отряд стал по существу партизанской армией.
Командиру 35-го кавполка Рокоссовскому было, вероятно, как и Степану, лет двадцать пять. Его отличали крупные черты лица, твердый, пожалуй, суровый взгляд, усиленный круто изломанными бровями.
Именно Рокоссовский и Щетинкин наносили самые болезненные удары Унгерну.
Еще задолго до боев с Азиатской конной дивизией барона 35-й кавалерийский полк 35-й стрелковой дивизии, которым командовал Рокоссовский, вышел на советско-монгольскую границу, в район станицы Желтуринской.
Командование 5-й армии знало, разумеется, что Унгерн стягивает в кулак разрозненные, растрепанные на разных участках фронта и в партизанской войне белые отряды. 35-му полку надлежало охранять участок границы от возможных нападений с юга и закрыть ее на крепкий замок.
В марте двадцать первого года Рокоссовский установил связь с красномонгольскими отрядами, и посыльные Сухэ-Батора оповещали полк о планах и перемещениях Унгерна.
В апреле из глубины Монголии подошли к границе хунхузы и казачье отребье бывшего атамана Желтуринской Сухарева. Грабежи монгольских и русских приграничных сел участились.
Рокоссовский не любил ни выжидать, ни обороняться. Получив в середине апреля сообщение Сухэ-Батора и Чойбалсана о движении Сухарева на север, комполка-35 велел трубачам играть сигнал боевой тревоги. Полк рысью вышел навстречу Сухареву, и сблизившись, карьером кинулся в атаку.
Но атаман был стреляная птица, он отменно знал местность, у него были связи с родной станицей, и удар Рокоссовского он встретил во всеоружии. Огневой бой, доходивший до конных сшибок, длился несколько дней. Звон шашек, ржанье коней, стоны и ругань раненых клубились над степью, разбитой тысячами копыт.
Сухарев потерял почти половину отряда и бежал в глубину Монголии.
Передышка оказалась недолгой и непрочной. В конце мая посыльные красномонголов привезли Рокоссовскому весть о продвижении к границе крупных конных сил черного барона. Колонны врага шли на Троицкосавск и Желтуринскую. 2-я конная бригада двигалась в район стоянки 35-го полка, значит, Рокоссовскому предстояла встреча с наглым и злым, как хорек, Резухиным.
Первого июня разведка 35-го полка была атакована конницей Резухина. Бой шел южнее Желтуринской, у самой границы, и генерал стал отжимать малочисленный отрядик красных к реке Желтуре. В полдень белым удалось занять кожевенный завод, в восьми верстах от станицы.
Но пока разведка, огрызаясь и переходя в контратаки, сдерживала врага, на помощь ей подоспел Рокоссовский с основными силами. Полк отбил все попытки генерала прорваться к Желтуринской, а вечером первого июня конников Рокоссовского сменил на позициях 311-й стрелковый полк. Сдав комполка Петру Федоровичу Зелепугину участок, Рокоссовский отвел кавалеристов в Желтуринскую, в резерв.
Но отдыха не получилось. Резухин, подстегиваемый приказами раздраженного Унгерна, на рассвете второго июня открыл по стрелковому полку сильный артиллерийский огонь и бросил в бой главные силы. Забайкальские казаки, офицерские сотни, монгольские отряды обрушились на боевые порядки стрелков в долине Желтуры и смяли их. Генерал тотчас приказал ввести в прорыв резервы. Конница Резухина быстро стала распространяться в глубину.
И когда генералу уже, вероятно, казалось, что теперь ничто не остановит его казаков, в полуверсте от него возникло гигантское облако пыли.
Кони красных молотили копытами уже сильно подсохшую землю, и лава вырастала, будто взрыв чудовищного снаряда.
Впереди на высоком вороном жеребце скакал командир богатырского роста. На его шее, в такт бегу коня, болтался полевой бинокль. Густые темные брови были сдвинуты так, что образовали почти сплошную подкову над умными ярыми глазами.
— Шашки к бою! — прокричал он хрипловато и первый вытащил свою из ножен.
Он был сердит на Зелепугина, позволившего Резухину смять боевые порядки стрелков, сердит на себя за то, что, зная о силе белой конницы, согласился уйти в резерв, сердит на Резухина, возвышавшегося на спине серой английской кобылы с видом человека, которому неведом страх.
У Рокоссовского было потемневшее от усталости лицо, белки глаз покраснели. Он только-только лег спать, когда в Желтуринскую прискакал вестовой Зелепугина и передал записку от своего командира.
Константину Константиновичу смертельно хотелось подремать, даже просто поваляться в кровати, скинув с плеч постоянные заботы о людях, боепитании, фураже, разведке, починке сапог, махорке и тысяче мелочей, которыми приходится заниматься командиру воинской части. До приезда вестового он был убежден, что никакая сила не вырвет его из кровати. Но лишь взглянув на бумагу, тотчас вскочил на ноги, почувствовав себя не то, чтобы отдохнувшим, но, во всяком случае, готовым к немедленным действиям.
Через несколько минут полк, поднятый по тревоге, в сомкнутом строю кинулся к границе. Бешеная скачка не помешала Рокоссовскому вчерне наметить план боя. Резухин сейчас, вне всякого сомнения, увлечен преследованием отступающих стрелков. Надо было ударить белую конницу во фланг и смять ее с хода.
Это удалось Рокоссовскому почти в полной мере. Резухин, заметив грозную опасность, пытался повернуть фронт бригады навстречу красной коннице, но не успел. Казаки вступили в бой с полком в невыгодных для себя условиях.
И когда уже стало ясно, что белые вот-вот дрогнут, потому что в жарком и тяжелом бою они несли громадные потери, генерал рывком остановил кобылу возле пулеметчика, лежавшего на высотке за «максимом». Матерясь, нахлестывая себя от ярости плеткой по сапогам, кинул оробевшему наводчику:
— Бей по краскому, слюнтяй! По командиру, идиот ты этакий!
Растерявшийся от крика пулеметчик, вскочил, вытянул руки по швам и трясущимися губами спрашивал все одно и то же:
— Где? По какому? Где? По какому, ваше превосходительство?
— Да вон же! — ткнул плеткой Резухин прямо перед собой. — Вон он, на вороном жеребце-полукровке!
Рокоссовский только что свалил ударом шашки высокого поджарого монгола в княжеском халате — и теперь пытался прорезать строй казаков. С боков его защищали Ваня Сушкин и комэск Перцев.
Увидев, наконец, человека, на которого указывал генерал, пулеметчик по-бабьи ойкнул, крикнул: «Теперича вижу, вашество!» — и кинулся к «максиму».
Он довернул ствол, выждал, когда командир вынесся на увал, и, не целясь, вдавил оба больших пальца в гашетку пулемета.
Рокоссовский продолжал скакать. Он пришпорил коня, и тот, прижав уши и зло оскалившись, взял в карьер.
— Мажешь, в бога мать! — заорал Резухин, и его короткая, толстая шея стала багровой. — Мажешь, сукин сын!
Пулеметчик, окончательно оробев, выпустил еще одну длинную очередь и бессильно опустил руки.
Тогда Резухин, ругаясь и разбрызгивая слюну, соскочил с кобылы и бросился к пулемету.
Рокоссовский на большой скорости, не опуская шашки, шел на полковника Хоботова, горбившегося на коне, в окружении вестовых.
Резухин прицелился в краскома и нажал гашетку. Всадник, будто заколдованный, продолжал скакать.
Солдат, покашляв от смущения, сказал генералу:
— Разрешите мне, ваше превосходительство. Авось, достану!
— Черт с тобой, стреляй, — кинул Резухин, поднимаясь. — Раззява!
Наводчик теперь, после пустой стрельбы генерала, немного успокоился и не стал палить без расчета. Он выждал, когда командир выбрался из толчеи, поймал Рокоссовского в прицел и быстро нажал на спуск.
Жеребец, скакавший галопом, дернулся, задрал было передние ноги, но тут же тяжело рухнул на землю. Рокоссовский еле успел соскочить с седла и упал вслед за конем. В следующее мгновенье поднялся, сделал единственный шаг и молча свалился на спину жеребца, дрожавшего в предсмертной агонии.
К командиру полка подскакал Перцев, склонился почти до земли, схватил раненого пониже груди и, подтянув к себе, опустил на потную спину коня, рядом с седлом.
— Перцев, — трудно сказал Рокоссовский, — положи на землю… гони Резухина… пока не опомнился…
— Не опомнится! — усмехнулся комэск. — Казаки бегут, командир. На юг, в Монголию… Говорил я вам, чтоб не лезли в кашу! Не послушались!
— Иди ты знаешь куда… — проворчал Рокоссовский. — Все вы после времени шибко умные…
— Так я ж раньше говорил! — удивился Перцев.
— Значит, плохо говорил, коль не послушал. Ладно, чего уж теперь…
В госпитале, в Мысовой, у Рокоссовского определили сквозное пулевое ранение правой ноги и перелом берцовой кости. Предстояла долгая лежка на больничном матрасе.
Молодой и деятельный комполка с трудом терпел свое положение. Он не раз пытался сбежать из Мысовой в полк, которым временно, по совместительству, командовал Петр Ефимович Щетинкин. Но всякий раз Рокоссовского подбирали в версте-другой от госпиталя. На большее у него не хватало сил.
А той порой на фронте шли кровавые бои и сшибки.
В середине августа остатки Азиатской конной дивизии, преследуемые по пятам частями Экспедиционного, перешли границу и двинулись на юго-запад. Унгерн пытался увести казаков на запад Монголии, в районы, богатые скотом, — надеялся залечить раны и снова вступить в схватку с красными.
Разведка корпуса доносила: неудачи быстро доламывали волю Азиатской дивизии. Из нее стали массами уходить монголы; митинговали забайкальские казаки, желая разойтись по домам; даже офицеры были недовольны отходом на запад — их тянуло на восток, к своим семьям.
Унгерн уже никому не верил — ни казакам, ни монголам, ни чахаро-катайцам. Он приходил в бешенство от постоянных неудач, всюду видел предательство и трусость.
Еще в июле командир отдельной кавалерийской бригады Казагранди проиграл сражение конникам Щетинкина и Чойбалсана. После месячного похода без дорог, по горам и лесам, красные командиры, гнавшиеся за полковником, вывели наконец Особый Западный отряд к озеру Олон-Нор, где приводил себя в порядок Казагранди. Не давая передышки ни людям, ни коням, краскомы бросили лаву на врага. Отчаянно уставшие, не очень сытые, мало спавшие в походе партизаны и цирики пошли в атаку хмельные от злости. За кавалерией бежали пешие бойцы, кони которых погибли в прежних схватках и на колдобинах тяжких дорог.
И хотя силы были примерно равны, белые дрогнули, попятились и, наконец, не выдержав напора, бросились вспять, к Селенге.
Казагранди уходил с такой прытью, что ему удалось оторваться от преследователей и немного опамятоваться. В скалах у реки Эгер полковник устроил засаду, рассчитывая с лихвой отыграться за свое недавнее бегство.
Однако красные вовремя обнаружили засаду, обошли скалы и напали на казаков с тыла.
Полковник почти перестал владеть собой. Он кричал в бешенстве на офицеров, сыпал противоречивые приказы, угрожал неслыханными карами — и совершенно потерял управление полками.
Оставив на поле боя семьдесят убитых и вдвое больше пленных, Казагранди снова бросился в бегство. Вместо того, чтобы выполнить приказ Унгерна и выйти в долину Иркута, на советскую землю, полковник очутился в Монголии, в районе Заин-Шаби. Потери составили четыре тысячи лошадей и коров, пятьсот верблюдов и двести телег с продовольствием. Весь обоз, шедший в Ван-Курен, попал к красным.
Унгерну доложили об этом. Худой, как грабли, задыхающийся от злобы, он метался перед урядником, доставившим донесение, хлестал его ташпуром[30] по лицу, и пена засыхала на бескровных губах барона. Именно тогда он вызвал к себе сотника Сухарева и прокричал приказ:
— Эта дрянь Казагранди — изменник и трус! Везде иуды! Везде тьма и морок!..
Генерал кричал что-то еще, меловая белизна покрыла его лицо, и сотник понял только одно: ему, Сухареву, приказано расстрелять «агента красных» Казагранди и вступить в командование бригадой.
Сухарев откозырял и вскочил в седло. Прискакав в куре[31] Заин-Геген, он, не моргнув глазом, выпустил все патроны из своего маузера в грудь и голову командира бригады.
Теперь, в середине августа, любой из офицеров Унгерна был в положении ничуть не лучшем, чем Казагранди тогда, у озера Олон-Нор. И командиры полков все чаще и чаще, в бессоннице ночей, задумывались о собственной судьбе.
Рокоссовский маялся от вынужденного безделья. В звездные короткие ночи, особенно перед зарей, когда с севера, с Байкала, тянуло свежим ветром, станционный домик, в котором находилась палата госпиталя, надоедал до крайности.
Раненый выходил на улицу и, стараясь не опираться на костыль, ковылял вдоль темных железнодорожных путей, живущих своей сложной и таинственной сейчас жизнью.
Мысовая была тылом красных войск, действующих против Унгерна. То тут, то там, в каменных и деревянных домах, в сараях и просто под открытым небом теснились всяческие войсковые склады, пекарни, мастерские, кузницы. Гулкие удары молотков по наковальням, скрип складских ворот, ржанье коней, ленивая перебранка собак сейчас казались особенно громкими командиру полка. Война шла своим чередом, требуя от людей предельной затраты ума и напряжения, и безделье в эту пору казалось тягостным, почти невыносимым.
Шагая по ночной станции и думая о своих бойцах, Рокоссовский совершенно утвердился в мысли, что пришло время, когда он вполне может воевать. Что б там ни бубнили лекари, он — кавалерист, а не пехотинец. А коннику совершенно не обязательно иметь совсем здоровые ноги. Вот битые руки — это, конечно… Битыми руками шашкой не помашешь!
Где-то во тьме блеснул сноп искр, выброшенный из паровозной трубы. Рокоссовский прислушался к звону вагонных буферов и шипению локомотивов. Он с удовольствием подумал о том, что узкая ниточка Кругобайкальской дороги, нигде не прерываясь, тянется по Сибири, уходит на Урал, извивается по густо заселенным равнинам русской и западной Европы. И если сесть в вагон поезда, или в теплушку, или даже на платформу, то через месяц вполне можно добраться до Перми или Екатеринбурга. И коли он останется жив, обязательно когда-нибудь сделает это, чтоб повидать места, пройденные с боями.
Вспомнился конец июля девятнадцатого года. В эту жаркую во всех отношениях пору его Каргапольский кавалерийский отряд перебросили в 3-ю армию Восточного фронта. Через несколько дней Константин Константинович был назначен командиром 30-го отдельного кавалерийского дивизиона 30-й стрелковой дивизии. Часть носила имя Урала, вся дивизия была сформирована из горняков, металлургов и крестьян горного края, и двадцатидвухлетний командир гордился этим.
Еще на русско-германской войне, которую он, разумеется, не успел забыть (в первые же месяцы мировой войны, в свои восемнадцать лет, он заслужил Георгиевский крест), драгун проникся глубоким уважением к бойцам уральских и сибирских частей, к людям, на терпение и боевую ярость которых можно положиться в самых трудных условиях обороны и многодневного — тяжкого и все-таки радостного — наступления.
Начав бои под Екатеринбургом, краском глотал пыль и снежную завируху, мерз и, обливаясь по́том, стрелял и рубился на бесконечных пространствах восточной России, — всюду, куда кидала его буйная военная судьба.
Навечно, кажется, остались в его памяти день и ночь седьмого ноября девятнадцатого года. Вся армия, как могла, праздновала годовщину Великого Октября, и коммунист Рокоссовский, только что награжденный орденом Красного Знамени, решил тоже отметить с честью дорогое число.
Отдельный Уральский кавалерийский дивизион в темноте осенней ночи прорвал боевые порядки белых и очутился у них в тылу. Захватив пленных, уральцы узнали: в станице Караульной стоит штаб Омской группы Колчака. Рокоссовский не мог отказать себе в удовольствии напасть на ничего не подозревавших офицеров и генералов штаба.
На раннем рассвете дивизион с тыла, в конном строю, атаковал станицу. Это было славное дело, конники смяли белых, разгромили штаб и его охрану.
Командир дивизиона добивал шашкой белого зауряд-прапорщика, когда, не поворачивая головы, увидел на крыльце дома полуодетого генерала. Это был, как потом выяснилось, командующий Омской группой Воскресенский. Доконав зауряд-прапорщика, Константин Константинович бросил коня навстречу генералу.
Но Воскресенский опередил краскома. Сбежав с крыльца, он в упор выпустил в него пулю.
Свинец угодил в левое плечо, и рука тотчас повисла, как плеть. Рокоссовский вскинулся на стременах, и здоровая его рука взметнула шашку. Генерал Воскресенский упал на землю уже мертвый.
Осенью двадцатого года Рокоссовский получил приказ о переводе в 35-й кавалерийский полк 5-й армии Востфронта. С нежностью, которую трудно было подозревать в этом суровом молодом человеке, простился комполка с сослуживцами. Ах, да что там — «с сослуживцами»! Это были люди, породнившиеся с ним пролитой кровью, мыслями и надеждами. Однако, как это часто бывает в боевой обстановке, кидающей командные кадры с одного участка на другой, он уже к концу года стал своим человеком в новой части. И ему иной раз казалось, что это те же каргапольцы, только многократно возмужавшие и покрытые славными шрамами в боях за Революцию.
Так, в составе двух уральских армий, он провоевал четыре года, пройдя трудный и длинный путь от среднего Урала до Селенги и границы с Монголией.
Война — это понимали все — доживала последние дни на землях России. Люди по-разному ведут себя в подобных обстоятельствах. Одни норовят отойти от наиболее опасных линий боя чуть в сторонку, чуть назад, потому что обидно умереть на пороге победы и мира и найти свой последний смертный приют вдали от родных мест, где некому даже поклониться твоему праху и памяти. Другие, напротив, нетерпеливо рвутся в бой: обидно истинному солдату, провоевавшему всю кампанию, оказаться в стороне от дела в тот момент, когда твои товарищи наносят последний удар врагу, ибо это — история и память на всю жизнь. Рокоссовскому было неприятно находиться теперь тут, в тылу, хотя понятно, никто не посмел бы упрекнуть тяжело раненного человека.
Где сейчас его полк? Да, конечно, в самом пекле сражения. Командует кавалеристами человек, которого он, Рокоссовский, искренне и глубоко уважает. Признанный вожак сибирских партизан, Петр Ефимович Щетинкин очень прославился маневренными действиями в тылу Колчака. Рокоссовский убежден, что когда-нибудь удары и передвижения этого одаренного человека будут названы классическими формами ведения партизанской войны. Верный товарищ и несгибаемый коммунист, Щетинкин обладает, кажется, особым чувством, позволяющим мгновенно появляться за спиной противника и наносить ему решающие удары.
На пороге мировой войны Щетинкин закончил школу прапорщиков и ушел на фронт. Подпасок из рязанской деревни, плотник Москвы, он проявил в боях поистине безбрежный героизм. Все четыре степени креста и четыре медали — полный Георгиевский бант — украсили его грудь. А любой фронтовик знает, какой ценой добывалась такая редкая награда!
Первый свой сибирский бой восемнадцатого года Щетинкин блестяще выиграл, сражаясь рядом с командиром венгерской роты Матэ Залка против мятежников из чехословацкого корпуса.
С тех пор прошло три года, и пронеслись под копытами партизанских коней без малого три тысячи верст, и были сотни схваток и стычек с врагом. Западный и Восточный Саяны прошел Петр Ефимович, и наступило время, когда его партизанская армия имела тридцать тысяч штыков и сабель, пушки и сотни пулеметов.
Сейчас в отряде Щетинкина немногим более сотни партизан — ветераны его армии перешли в регулярные части. Эта сотня при других обстоятельствах, понятно, не могла бы оказать сколько-нибудь существенного влияния на ход сражений. Но огромный опыт и личная беззаветная храбрость Петра Ефимовича неизменно приводили к тому, что об отряде, дравшемся бок о бок с 35-м кавполком, восхищенно говорил весь корпус…
Рокоссовский устал. Припадая на правую ногу, сунув костыль под мышку, он потащился в госпиталь.
В иных дворах постукивали кузнечные молотки, под навесами раздавался шум каких-то станков, и Рокоссовский вспомнил свое детство, чулочную фабрику, на которой начинал трудовой путь. К проходной его впервые привел ссыльный поляк — сородич отца, шутивший, что Костя теперь завалит Великие Луки чулками собственного изготовления. А мальчик робел и оглядывался, не слышит ли кто этот шутейный разговор, совершенно не подходящий к такому серьезному дню. Вот только жаль, говорил поляк, что Тоня (так звали маму Кости) не увидит этого.
Дохромав до госпитального домика, комполка с большой осторожностью открыл дверь, чтоб не потревожить его обитателей. В большой горнице, на соломенных матрасах, закрывших почти весь пол, лежали раненые. Стоял полумрак. Крошечная керосиновая лампа скупо освещала стол в углу и иконы над ним.
Как только Константин Константинович вошел в комнату, из-за стола поднялась хозяйка, сказала шепотом:
— Вон вы где… А я уж и на улицу бегала…
— Кто-нибудь спрашивал? — полюбопытствовал Рокоссовский, садясь на матрас. — Или просто так?
— Ночью просто так не будят людей, сынок. Офицер, чай, прибегал, рост под стреху, сбоку револьвер и сумка кожаная. Тебя ищет.
Минутой позже в горницу втиснулся парень, косая сажень в плечах, собрался было спросить женщину о раненом постояльце, но увидел Рокоссовского. Тотчас протянул ему обе руки, помогая встать с матраса, сказал громко: — Хватит прохлаждаться, Костя, Дело есть.
Константин Константинович озадаченно взглянул на парня, но тут же весело кивнул головой, признав в нем Степана Вараксина.
— Ну, что у тебя? — проворчал Рокоссовский, присаживаясь на табуретку. — Зачем пожаловал?
— Барон под Мысовой, паря, вот что.
И Вараксин торопливо и не очень складно стал объяснять Рокоссовскому, как случилось, что Унгерн оказался почти в тылу красных войск.
Обстановка, и в самом деле, была сложна и запутана. Некоторое время назад — это они знали оба — 5-я Кубанская кавдивизия и красномонголы опрокинули Унгерна и пошли за ним по пятам. Но ловкий и опытный кавалерист, барон сумел оторваться от преследователей. Выполнив сложный маневр, оставив кубанцев за спиной, он устремился к Байкалу. Теперь остатки его полков форсированным маршем продвигались к Гусиноостровскому дацану[32], к Новоселенгинску и Мысовой.
Планы Унгерна не вызывали у Неймана сомнений: генерал рвался к Байкалу, надеясь вбить клин в Кругобайкальскую железную дорогу — основную магистраль красных войск — и разгромить тылы корпуса в Мысовой.
На этот раз черный барон отменно рассчитал свой удар. Мысовая не была прикрыта войсками Экспедиционного.
— Торопись, Костя, — сказал в заключение Вараксин. — Комкор очень надеется на тебя.
— Где противник?
— Передовые разъезды замечены в двадцати верстах к югу от Мысовой. На рассвете могут быть здесь.
Рокоссовский помолчал, поерошил густые волосы.
— Есть только один выход, Степан. Тот, что предлагает Нейман. Надо поставить в строй всех, кто может держать оружие. Всех. Без исключения. У нас есть кони, боеприпасы, фураж. Все, что надо для боя. Ты вернешься в штакор, останешься тут?
— Э-э, — поморщился Вараксин, — меня мои бумажки подождут.
— Добро. Посыльных — во все склады, во все дома, в пекарни — от околицы до околицы. Всех командиров, способных ходить, — ко мне!
Раненые, лежавшие на полу, напряженно вслушивались в разговор.
Константин Константинович прибавил огня в лампе, сказал, имея в виду тех, кто мог передвигаться и воевать: — Остаток ночи — формирование и сборы. Перед рассветом — седловка.
Помолчав, уточнил:
— Перековать лошадей, коли нужда будет. Получить боеприпасы, точить клинки, у кого затупились. Немедля — конные разъезды на юг — пусть осветят, где Унгерн. Жеребцов, что на кобыл косятся и пошуметь любят — в разведку не брать. Все проверить, как положено. На поспешность потом не ссылаться. Ступайте.
Командиры стали быстро выходить из горницы. Рокоссовский тоже выбрался во двор и крикнул своего ординарца Ваню Сушкина, дремавшего на сеновале.
Обоим уже не довелось спать до самого утра.
Только-только стало бледнеть небо — над Мысовой запели трубы отряда. Знакомый сигнал седловки застал Сушкина уже на коне, и губы бойца сами собой повторяли в такт горнам:
— Всадники, други, в поход собирайтесь,
Трубные звуки ко славе зовут…
Через четверть часа на южной окраине Мысовой вытянулся в длинную, не очень ровную линию конно-пеший отряд. В общем строю стояли раненые и санитары, хлебопеки, портные, музыкальная команда, писаря.
Рокоссовский медленно прошел вдоль строя, вывел из шеренги тяжелораненых и, перестроив отряд в колонну по четыре, отдал приказ на марш. Боевую задачу люди знали от взводных, выделенных ночью.
Уже через два часа головная походная застава встретила небольшую разведгруппу Унгерна и порубила ее. Вскоре снова попалась кучка разведчиков. Столкнувшись с массой конных и пеших красноармейцев, разъезды барона были до такой степени напуганы и удивлены, что почти не оказали сопротивления.
На вечернем переходе колонну догнал всадник, съехавший на дорогу с ближней сопки. Он лихо осадил коня возле Рокоссовского и, моргая запыленными ресницами, весело рассмеялся:
— Вон вы где! А я уж догнать не чаял.
Спрыгнув с лошади, доложил:
— Старшина вьючно-пулеметной команды 7-го Сибирского отряда особого назначения Василий Морозов. Велено передать пакет.
Пока Рокоссовский читал записку начальника отряда, извещавшего о желании установить локтевую связь, Морозов рассказывал бойцам о себе, об отряде, о новостях. Он не преминул сообщить, что его, Уткина и Рыжкова («мои закадычные дружки, водой не разольешь!») только-только приняли в партию. А через день после того, двадцать второго июля, штаб-трубач сыграл боевую тревогу, отряд — в эшелон, и потащил паровоз вагоны, как мог быстро, к озеру Байкал. Лишь в дороге узнали: Унгерн рвется к Мысовой, собственная шкура у него, видать, лишняя, у дурака!
Отряд уже побывал в деле — пушками, пулеметами и винтовками пригвоздил один полчок барона, не дал ему хода на Мысовую. Потом подоспели кубанцы, и генерал отскочил назад, петляет теперь где-то в сопках.
— Вот так я, следовательно, свою партийность отметил, товарищи! — не без гордости заключил Морозов, прощаясь с бойцами.
Он сунул в планшет ответ Рокоссовского начальнику Особого отряда и чуть не с места кинул своего коня в намет.
Через сутки разношерстный и пестрый внешне отряд Рокоссовского находился уже в пятидесяти верстах от Мысовой. Во второй половине дня, на коротком биваке, разведка доложила командиру: навстречу движутся крупные силы белой конницы.
В ту же минуту штаб-трубач расколол жаркий воздух резким сигналом.
— Тревогу трубят, скорей седлай коня,
Оружье оправь, себя осмотри,
Тихо на сборное место веди коня,
Стой смирно и приказа жди…
Движение начали переменным аллюром — верста рысью, верста шагом, чтобы не слишком оторваться от своей пехоты.
Враги сошлись в широкой долине, где могли разгуляться кавалеристы, и Константин Константинович, пытаясь перехватить инициативу, бросил людей в пекло встречного боя.
Сабельная сотня под командой Степана Вараксина умудрилась спрятаться за небольшой высоткой и вырвалась оттуда в тот момент, когда белая лава пошла на стрелков.
Конники кинулись из засады молча, без единого крика, и только топот копыт по земле, покрытой жухлой травой, да частое дыхание массы лошадей колебали воздух.
Это безмолвие красных, эта ярость, пока еще скрытая в груди, были втройне страшней врагу, чем привычные в подобных случаях крики и ругань.
Фланг Унгерна, прореженный огнем пехоты, попал под красные клинки. Белые лавы потеряли разгон, затоптались, дрогнули и потекли вспять, будто опрокинутая квашня. Кони тотчас вспотели, пыль покрыла их бока и спины, и ржущие пасти брызгали пеной.
Эта внезапность налета не то чтобы немедля решила судьбу схватки, но позволила Рокоссовскому с самого начала сражения навязать барону свою волю. Бойцам удалось вырубить до двух казачьих взводов прежде, чем Унгерн опамятовался и повернул фронт одного из своих полков. Но потери и заминка, которую испытали казаки в зачине боя, все же склонили чашу весов в пользу краскома.
Начальник белой артиллерии Дмитриев, как и сам генерал, никак не думал, что у красных здесь окажутся крупные силы — и оттого не открыл вовремя огонь из пушек. А теперь, когда враги рубились в одном водовороте, об орудиях нечего было и думать.
Рокоссовский не мог бы с уверенностью сказать, сколько времени прошло с начала атаки. Может, минули минуты, может, час, когда он заметил явную усталость и растерянность белых — и приказал направить в бой свой последний стрелковый резерв. Очень важно было усилить нажим на врага.
Командир отряда, кажется, забыл о своем ранении. Лицо его горело, и широкие запыленные брови то взлетали вверх, когда ему казалось, что кто-то из его людей делает не то, что надо, то опускались на глаза в мгновенья удач. Конные ординарцы летели от него и к нему, низко пригнувшись к холкам лошадей, передавая приказания и команды, иной раз хватались за клинки. Рокоссовский распоряжался действиями с виду будто бы хладнокровно, но Ваня Сушкин, отлично знавший Константина Константиновича, видел: командир с большим трудом удерживает себя от жажды броситься в сечу.
Наконец командир не выдержал. Он отпустил поводья, и вороной дончак, почувствовав шенкеля и вздрогнув всем телом, понес его вслед за отходящими на Новоселенгинск казаками. Сушкин гикнул, сдернул ремешок фуражки себе на подбородок — и кинулся вслед за Рокоссовским.
На скате высотки, поросшей кустами, прикрывая отход белоказаков, густо плевался огнем пулемет.
Рокоссовский вынесся за увал и, повернув коня, вырвал шашку из ножен. У него был свой счет с пулеметчиками Унгерна, и Константин Константинович, молча и сосредоточенно, кинулся к высотке с тыла. Хоронясь от пуль и пытаясь уменьшить жесткое сопротивление ветра, он почти лег на холку коня, и гриву дончака заносило ему на лицо.
Наводчик увидел двух красных в самый последний момент. Он рывком развернул «Льюис», и длинная очередь распорола воздух над головой Рокоссовского.
Конь Вани Сушкина зашатался, стал валиться на бок, и ординарец одним сильным движением выбросил себя из седла.
Конь упал тотчас, а Сушкин метнулся за Рокоссовским пешим ходом.
Вторично выстрелить пулеметчик не успел. Командир, бросая коня из стороны в сторону, налетел на растерявшегося казака и, резко откинувшись назад, рывком занес шашку над головой. Удар пришелся наводчику в шею, и казак мгновенно умер.
— Ложись за пулемет! — крикнул Рокоссовский задыхающемуся от быстрого бега Сушкину. — Бей, Ваня!
Описав дугу, командир спрыгнул с коня возле «Льюиса».
Вскоре рядом с Рокоссовским осадил Каина Степан Вараксин.
— Ну, как? — спросил он, оставляя седло. — Досталось барону от пекарей?
Рокоссовский бросил на Вараксина благодарный взгляд — и вдруг нахмурился.
— Это чего у тебя, Степан, красным гимнастерка измазана?
— Красным? Кровь, стало быть. Царапнуло меня маленько по груди, Константин Константинович.
— Помолчи и задери гимнастерку.
Рокоссовский осмотрел рану и, достав из сумы бинт, стал перевязывать товарища.
— Придется тебе в тылу поболтаться, Степа.
Вараксин удивленно посмотрел на командира — шутит, что ли? — и рассмеялся.
— Ты что?
— Вон люди чуть не без ног дерутся, а ты меня — в тыл. На мне, как на собаке, все без госпиталя зарастет.
Он покопался в суме, выудил оттуда жгут соломы и стал протирать взмыленного коня, даже ослабил подпругу, чтобы удалить пот под седлом и, усмехаясь, все качал головой.
— Скажет тоже — в тыл… Эка невидаль — царапнуло…
Через сутки, преследуя казаков, отряд вышел в район Новоселенгинска. Угроза Мысовой была полностью ликвидирована. Теперь общая обстановка и положение красных значительно улучшились.
Здесь еще не остывших от боя и воодушевленных победой людей настиг посланный комкором аэроплан. Летчик передал приказ Неймана — вернуть отряд в Мысовую. Рокоссовскому и Вараксину надлежало прибыть в штаб Экспедиционного.
Константин Константинович распорядился отдыхать до утра, а на рассвете трубачи огласили бивак сигналом «Вызов коноводов». Дорога на Гусиное озеро покрылась клубами пыли. Конники, стрелки, обоз, телеги с ранеными устремились на север.
Отдохнув накоротке в Мысовой и отмывшись от походной грязи, оба командира выехали в штаб корпуса.
Нейман, увидев их у себя в кабинете, весело потряс товарищам руки, крикнул куда-то за перегородку:
— Чаю — красным героям! И перекусить что-нибудь!
Отхлебывая коричневый кипяток с блюдечек, все трое доброжелательно и весело поглядывали друг на друга и улыбались.
Наконец Нейман сказал:
— Ты вернешься в свой полк, Константин Константинович. Отряд Петра Ефимовича будет подчиняться тебе. Вы — старые друзья, и я надеюсь — все будет хорошо.
Рокоссовский кивнул.
— Слушаюсь.
Нейман спросил:
— У тебя одно «Красное Знамя», тезка?
— Орден? Один.
— Одному — скучно, — улыбнулся Константин Августович. — Штаб корпуса ходатайствует о твоем награждении за подвиг у Мысовой.
Потом он справился у Вараксина:
— Как идет сбор исторических материалов, Степан?
— Нормально. Бьем белых.
— Ну, хорошо. Я вас больше не задерживаю.
Оба командира поднялись. У двери Вараксин остановился, сказал Нейману:
— Я к Щетинкину и Рокоссовскому. Не возражаешь?
— Давай, — кивнул, Нейман. — В пути-дороге удачи вам, командиры!
Азиатская кавалерийская дивизия агонизировала.
Таяли ее люди, боеприпасы, последние надежды на успех.
Отряд Щетинкина, 35-й кавполк Рокоссовского и красномонголы шли по пятам врага.
Вблизи реки Эгин-Гол Унгерн разделил дивизию на две колонны. Он увел два конных полка и обоз с ранеными вперед, оставив начальнику второй колонны 1-й и 2-й полки и приказав во что бы то ни стало задержать красных.
Генерал Резухин не был наивным человеком и новичком в войне. Он вполне понял, что его казаки оставлены на реке в качестве затычки, и эта затычка не выдержит напора врага. Положение сложилось безвыходное — и все-таки Резухин орал на командиров, требовал стоять насмерть, одним словом — вел себя неразумно, если иметь в виду соотношение сил и обстановку, в которой находилась колонна.
Офицеры мрачнели и тишком ругали ошалевшего генерала:
— Кричит, аж из шкуры вылазит!
Наконец у них лопнуло терпение и они решили: спастись можно, лишь убрав с пути Унгерна и Резухина. Заговор возглавил полковник Островский.
Семнадцатого августа полтора десятка оренбургских казаков под командой полковника Хоботова застрелили Резухина в упор и зарыли труп на берегу реки, у сопки Трехглавой.
Оба полковника тотчас решили переправляться через Эгин-Гол вплавь и на местных лодках — карбазах. Но вскоре были атакованы красномонголами. Выйдя к Селенге и бросив на ее левом берегу остатки обоза, белые форсировали реку на чем бог послал. Почти треть колонны очутилась на дне.
И хотя сам барон некоторое время назад переправился через Селенгу с меньшими потерями, все — и он, и красные — понимали: это конец Унгерна. Казагранди был мертв, Резухин тоже, наступал черед самого барона.
И во мраке августовской душной ночи прогремела пулеметная очередь, выпущенная по палаткам барона и его адъютанта.
Унгерн выбежал наружу, услышал хриплый голос прапорщика Бурдуковского:
— Ваше превосходительство, берегитесь! Еремеев убит!
Снова раздался треск пулемета, и снова смерть пролетела мимо барона. И это была, пожалуй, его последняя удача.
Бурдуковский без седла, охлюпкой, ускакал в темень, мелькая белой исподней рубахой и колотя лошадь пустыми ножнами шашки.
И тогда Унгерн, сотрясаясь от бешенства и страха, кинулся под защиту монгольских цириков Сундуй-Гуна. Тощий и грязный, он прискакал к азиатам в синем шелковом халате монгольского князя, дарованном ему монархом этой страны. Беглец все-таки был хан и чин-ван Монголии, и надеялся, хотел верить, что его не тронут здесь, на последнем островке желтой монархии.
Но друг и соратник Унгерна Сундуй-Гун полагал, что собственная шкура ничуть не дешевле генеральского халата. По его приказу барона стащили с коня и связали, чтобы, смотря по обстоятельствам, кинуть белым казакам для расправы или с выгодой передать большевикам.
Однако и то и другое нелегко было сделать. Полк Константина Рокоссовского и отряд Петра Щетинкина шли где-то рядом, и каждую минуту можно было ждать смерти или плена.
Вараксин, находившийся в это время в отряде, мчался в погоню вместе с головным разъездом, и мокрый чуб Степана потемнел от пыли. Рядом дробил копытами землю конь эскадронного Гайи Ранисавлевича.
Чуть сзади скакали Рокоссовский и Щетинкин. Константин Константинович сидел в седле неловко, — еще побаливала растревоженная в боях и переходах рана. Покрасневшие голубые глаза командира пристально следили за всплесками пыли на горизонте, быстро перемещавшимися с запада на восток. Там, вне всякого сомнения, шла конница.
Внезапно Рокоссовский обогнал комэсков и остановил коня. Почти одновременно натянули поводья Перцев и Ранисавлевич.
— Перцев, — сказал комполка, раскрыв планшет и взглянув на карту, — мы в десяти верстах западнее горы Урт. Бери своих людей и скачи за куре Чулгин-Суме. Освети мне дорогу туда, товарищ.
Потер щетину на лице, добавил:
— Видишь пыль впереди? Это Сундуй-Гун или Островский. Смотри в оба, комэск.
Вараксин подъехал к Щетинкину, сказал, чувствуя, как горит пересохшее горло:
— Разреши и мне пойти с ними, Петр Ефимыч. А то я совсем вроде писаря при тебе.
Щетинкин покосился на Вараксина, вздохнул.
— Тебя все одно не удержать, Степа. Скачи. Да гляди, не путайся в ногах у Перцева. Не отбивай у него хлеб.
Вараксин и Перцев весело переглянулись, подмигнули друг другу и пришпорили коней.
Эта была добрая погоня, и ветер свистел в ушах, и пот высох на лицах разведки, и море было по колено семнадцати красным кавалеристам!
Но вот впереди замелькали вершники в острых малахаях; кони их глухо молотили землю копытами.
«Сабель сорок будет, а то и больше…» — прикинул Степан, и рука его сама собой легла на эфес.
В сотне саженей от монголов Перцев вырвал из ножен шашку и, разминая затекшую руку, дважды полоснул воздух сталью.
Степан тоже вынес клинок над головой.
Кони, будто почуяв бой, пошли бешеным дробным ходом.
И когда казалось, что уже никакая сила не остановит рубки, Сундуй-Гун, скакавший маленько на отшибе от своих, внезапно скатился с коня. Вскочив на ноги, он что-то хрипло и коротко крикнул цирикам и тут же упал лицом вниз.
Все монголы разом остановились, оставили седла и повалились в пыль, моля о пощаде.
Только один человек остался на низкорослой степной лошадке. Он мотал головой на тонкой птичьей шее и орал так, что жилы надулись на крупном, в буграх, лбу:
— Это ж — красные, сук-кины вы дети! В цепь, скоты! Перестреляю всех!
Но беломонголы не шевелились, а глаза их просили милости.
И тогда шашки разведчиков опустились к холкам коней.
Лишь Вараксин и Перцев, держа оружие наготове, подлетели к человеку, который кричал, ругался и скрежетал зубами.
И шашки их были уже готовы ударить по злобной гидре контрреволюции, когда красные командиры вдруг увидели, что всадник связан, и на его синем, лоснящемся от грязи халате блестят погоны генерал-лейтенанта.
Усмехаясь, командиры спрыгнули на землю и подошли к Унгерну.
По багровому лицу барона текли слезы злобы и бессилия. В белесых глазах, точно болотная вода, стояла желчная тоска, почти безумие.
Подскакали Рокоссовский и Щетинкин.
Петр Ефимович медленно оглядел человека с прямыми широкими плечами и плоской грудью, на которой болтался Георгиевский крест, скользнул взглядом по измятой фуражке, черным запыленным ичигам. Спросил:
— Что, Роман Унгерн, плохо ваше дело?
Генерал вперил глаза в Щетинкина, узнал офицера, с которым ему когда-то доводилось встречаться, и внезапно закричал во все горло:
— Ты изменник, штабс-капитан!
Щетинкин посмотрел на Унгерна в упор, сказал спокойно:
— Народу изменили вы, а не я, генерал. Не так ли?
Маленький подбородок и широкие, точно с чужого лица, скулы барона затряслись от возбуждения. Он метнул взгляд на солдатскую гимнастерку и желтые краги Щетинкина, пожал плечами.
— Черт с тобой, говори, что хочешь! Все равно моя карта бита.
Рокоссовский приказал:
— Развяжите его.
Через полчаса, допросив Унгерна, краскомы подозвали к себе Перцева и Вараксина.
— Возьмете двадцать человек, — распорядился Щетинкин, — и доставите их благородие в штабриг-104. Попытается бежать — пулю в лоб. Скачите!
Сдав Унгерна штабу бригады, Вараксин простился с Перцевым и отправился в штакор.
Степан давно уже не был здесь и очень удивился, увидев вместо Неймана своего начдива. Оказалось, что Константин Августович направлен на академические курсы, уехал в Россию, и его заменил Гайлит.
На следующий день Гайлит поручил Степану срочно отправиться в красномонгольские войска. Вернулся Вараксин только пятнадцатого сентября.
Выслушав донесение, Ян Петрович кивнул головой, несколько секунд молчал и вдруг сообщил нежданные приказы командования. Экспедиционный корпус расформировывался, а коммунист Вараксин назначался начальником пограничного отряда в Кырен.
Не успев отмыться с дороги, Степан передал делопроизводство и стал срочно набирать штаты отряда, мотался за оружием, кухнями, повозками.
Через неделю, с грехом пополам подготовившись к дальнему переходу, Вараксин во главе отряда и небольшого обоза взял курс на северо-запад.
Генерал-лейтенанта Унгерна фон Штернберга наскоро допросили в штабе Экспедиционного корпуса, в Троицкосавске, и в тот же день, двадцать девятого августа двадцать первого года, отправили в Иркутск, в штаб 5-й армии. Оттуда на исходе первой недели сентября он был отвезен в Новониколаевск.
Сентябрь выдался дождливый, по ночам было уже холодно, и барон, сидя в одиночке новониколаевской тюрьмы, ежился и кутался в длиннополую кавалерийскую шинель.
Он по-прежнему был одет поверх формы в синий монгольский халат, на котором тускло мерцали засаленные генеральские погоны, а ниже тощей шеи темнел Георгий.
На первом же допросе, вперив прямо перед собой, в стену, взгляд холодных голубовато-серых глаз, он заявил, что оказался в плену по чистой случайности. При нем, утверждал Унгерн, постоянно находилась ампула с ядом, которую он должен был разгрызть в случае нужды. Но растяпа-денщик, чистивший халат, ненароком раздавил пузырек, и вот теперь ему, аристократу, приходится расплачиваться за то, что плохо научил слугу его обязанностям. Надо было его, мерзавца, вовремя вздернуть.
Следователи переглянулись. Унгерн походил на помешанного. Этот человек с изможденным лицом, на которое опускались светло-рыжие волосы, почти полностью закрывавшие бугристый лоб, все время курил трубку и отвечал на вопросы так, будто его пригласили хоть и к врагу, но на дипломатические переговоры. Допрашивать Унгерна было противно и утомительно. Он с явным хладнокровием перечислял все подлые дела, совершенные им на своем веку, и говорил о массовых убийствах ни в чем не виноватых людей так, как рассуждают о скотобойне мясники.
Десятого сентября Унгерна вызвал на допрос государственный обвинитель процесса, крупный деятель партии коммунистов Емельян Ярославский.
Барон знал, с кем имеет дело. Но не изменил себе и отвечал с прежней откровенностью палача, понимавшего, что его уже ничто не спасет.
Ярославский проверял факты, перечислял фамилии расстрелянных, сожженных заживо, растерзанных красноармейцев, — и Унгерн с готовностью подтверждал, что это правда. Однако он тут же добавил, что был отцом и покровителем своих воинов. К примеру, монголы его полков получали чингисхановский паек: три барана и пуд муки в месяц.
— Вы лжете, барон, — возразил Ярославский. — Вы ненавидели не только нас, вы презирали своих. В разное время в плен к красным попали десятки офицеров Азиатской дивизии. Все они в один голос утверждали: вы называли их «офицеришками», вы третировали собственный штаб, перемалывали казаков в мельницах, сажали на лед, забивали палками и шомполами. Пленные говорили мне: сжигая своих людей на костре, вы сидели рядом и помешивали угли железным прутом. То, что вы делали с нашими людьми, невозможно описать.
Ярославский подвинул Унгерну газету. Это была «Русская свободная мысль» — прояпонский листок, издававшийся в Шанхае.
— Вот что о вас пишут белогвардейцы, бежавшие за рубеж, следовательно — свои… Читайте вслух.
Унгерн стал читать — и ни выражение его лица, ни голос не изменились ни на йоту.
«Барон Унгерн, — декламировал подследственный, — один из самых жестоких людей, который когда-либо распоряжался людьми. Его борьба с большевиками велась с жестокостью Чингисхана. Тысячи людей были расстреляны по его приказанию. Он походил на дикого зверя, бесившегося в клетке».
— Я обращаю ваше внимание, Унгерн, еще раз — это свидетельство не нашей печати.
Барон пожевал длинные рыжеватые усы, и глаза его загорелись злобой.
— Собаки! Это человечья мелочь, мужичье, трусы!
Ярославский полистал бумаги, сказал сухо:
— Продолжим. Кто вам присвоил чин генерал-лейтенанта?
— Атаман Семенов.
— Не бог весть когда вы носили погоны есаула. Не могли бы объяснить причину столь быстрого продвижения в чинах?
Унгерн исподлобья взглянул на Ярославского, раздраженно пожал плечами, промолчал.
— Хорошо. Еще вопрос. В свое время вы служили в 1-м Нерчинском полку Забайкальского казачьего войска. Кто был командиром полка?
— Флигель-адъютант полковник барон Врангель.
— Как его звали?
— Петр Николаевич.
— У вас не было с Врангелем личных ссор? Он относился к вам без предубеждения?
— Какие ссоры? Я был офицер и выполнял приказы начальства. Только и всего.
— Я читаю вам выдержки из аттестации, подписанной Врангелем. Извольте слушать.
«Есаул барон Роман Унгерн фон Штернберг родился двадцать восьмого декабря 1887 года. Вероисповедования лютеранского. Ранен четыре раза. В боевом отношении беззаветно храбрый, отлично ориентирующийся в обстановке, знает психологию подчиненных и умеет на них влиять. Здоровья выдающегося. В нравственном отношении имеет порок — постоянное пьянство, и в состоянии опьянения способен на поступки, роняющие честь офицерского мундира, за что и был отчислен в резерв чинов».
— Это подделка.
— Нет. Аттестация взята нами в архиве бывшего второго отдела Забайкальского казачьего войска в Акше. На документе подпись и печать, я покажу их вам потом. Не будем отвлекаться. Вернемся к Врангелю. Впоследствии ваш командир счел возможным добавить к характеристике следующее:
«Поразительное отсутствие культуры и острый ум, диковатость и необузданная вспыльчивость, не знающая пределов расточительность».
— Пусть сочиняет. Его дело.
— Врангель — человек вашего лагеря. Его трудно заподозрить в неприязни. Скорее — наоборот. Еще вопрос. Вы знали Антоновского?
— Поляк. Писака. Болтался у меня проездом.
— Не только писака. Он сотрудник контрразведки Колчака. Аферист. Крупный резидент одной из англосаксонских разведок. В американской печати опубликованы его статьи о вас. Он пишет о порках, расстрелах, пытках, о человеконенавистничестве Унгерна.
— Выпороть бы его, ракалию!
— Не стану спорить. Однако он хвалит вас, утверждая, что с большевиками нельзя миндальничать. Кроме того, вы знаете не хуже меня: Антоновский написал гнусный приказ № 15, стоивший жизни многим людям.
— Я подписал, неважно, кто сочинил.
— Для нас имеет значение. Каждый палач должен получить то, что заслужил.
Унгерн, до этого смотревший в сторону, резко повернулся к Ярославскому, и на лбу барона выступили мелкие капли пота. Пытаясь справиться с минутной слабостью, он криво усмехнулся.
— Приказ как приказ. Такое все пишут.
— Вы лжете. В этом распоряжении — нечеловеческий язык. Я читаю: «Мера наказания может быть лишь одна — смертная казнь всех степеней». Ни в каких военных архивах любых лет не отыскать подобного зверства. Откровенный и оттого редкостный вандализм.
— Ваши тоже, небось, сочиняли в том же роде. И тоже стреляли, кого придется. Бой — не болтовня адвокатов.
— Нет, Унгерн. Мы не делали ни того, ни другого. Враги, предатели, дезертиры получали, что заслужили. Но безвинных мы не трогали ни огнем, ни словом.
Обвинитель достал из папки лист.
— Приказ командующего Экспедиционным корпусом № 91. На документе дата — двенадцатое августа двадцать первого года.
«Две недели тому назад в Монголии, у верховьев реки Селенги, войска корпуса настигли главные силы бывшего тирана и правителя Монголии генерала барона Унгерна, загородили ему дальнейший отход в глубь Монголии и вынудили их на новую и последнюю авантюру, выразившуюся в новом нападении барона Унгерна на территорию Советской Республики. Двадцать четвертого июля войска или вернее банды Унгерна появились в Джидинской долине и, пользуясь неожиданностью своего появления, начали быстрое продвижение в пределы Селенгинского уезда, оставляя на своем пути кровавый след от казненных ими верных Социалистическому Отечеству сынов из среды местного населения.
Барон Унгерн строил свои расчеты на несознательности гражданского населения Селенгинского уезда и на неспособности к защите оставшихся в тылу частей и тыловых учреждений корпуса, надеясь на сочувствие к нему населения и на глубину достигнутых им результатов в отношении обмана людей, составлявших его банды.
Но недалеко удалось проникнуть Унгерну. Он вновь в панике бежит из пределов Советской Республики, ища спасения в непроходимых дебрях Хамар-Дабана, и стремится пробиться в Монголию.
Что же послужило причиной новой неудачи злополучного генерала? Причина для нас проста. Унгерн о ней знал, но не верил в ее силу. Унгерн не верил в силу вооруженного народа, Унгерн не верил, что жажда жизни и свободы в среде трудящихся сильнее его обмана, сильнее его сабель. Унгерн не знал к тому же, что Красная Армия не делится на фронтовые части и привилегированный тыл, и это послужило началом его конца. Ненавидящие генеральскую власть рабочие и крестьяне приграничных с Монголией районов Советской и Дальневосточной республик в несколько дней выбросили против него мощные партизанские отряды. Тыловые части и учреждения, которые Унгерн собирался уничтожить и поживиться складами корпуса, проявили себя стойкими и равными фронтовым частям мощными кулаками, быстро двинувшимися для парализования наступления Унгерна. Около Гусиного озера барон остановил свой, казавшийся ему победоносным, марш. Здесь он увидел, что глубоко ошибся, и повернул назад. Красноармейцы тыловых частей и учреждений корпуса вместе с Красными Партизанами стали на пути черного барона, нанесли ему у Ново-Дмитриевки тяжелое поражение и обратили его в паническое бегство.
Подоспевшие ныне фронтовые части довершают удар.
Пришибленный, оплеванный, бежит теперь Унгерн и в бессильной злобе вырезает целые семейства, которые ему встречаются на пути в пределах Советской Республики, зная, что дни его сочтены, зная что Монголия встретит его так же. В знаменательный и торжественный день трехлетней годовщины Пятой армии от лица ее командования, от лица трудящихся Советской и Дальневосточной республик Вам, товарищи красноармейцы тыловых частей и учреждений, Вам, товарищи партизаны, приношу свою глубокую благодарность. Вы с честью выполнили возложенную на Вас задачу. Вы показали себя храбрыми, самоотверженными и дисциплинированными сынами единой армии труда. Вы еще раз доказали всему капиталистическому миру, что в армии рабочих и крестьян нет границ между боевыми частями и их тылами, что в серьезные минуты тылы и народ в равной степени боеспособны, что в борьбе с врагами рабочих и крестьян трудящиеся представляют собой единое, мощное, стойкое целое.
Поздравляю Вас с успешным выполнением боевой задачи и с Вами восклицаю: Вечная память погибшим! Слава живущим!
— Писать умеете! — побагровев до кончиков волос, скривился Унгерн. — Перед мужичьем расшаркиваетесь.
— Отнюдь. Мы сами — мужики и рабочие, барон. Шарканье — не наше занятие. Не станем пустословить. Я возвращаюсь к вашим приказам и к вашим взглядам на жизнь. Итак, вы видите: в наших приказах нет и намека на злобу к пленным, равно как и к людям иной веры.
Унгерн молчал, изредка бросая на Ярославского взгляды, полные бессильной ненависти.
— Вы, барон, верующий, но, кажется, злобе не учит ни одна вера на земле. Кстати — ваше вероисповедание?
— В аттестации сказано: лютеранское. Однако — неважно.
— Что «неважно»?
— Неважно, какое. Я исповедую желтую ламаистскую веру.
— Вот как! Допустим. И что ж — она учит травить и сжигать людей?
Глаза генерала помутнели, а слова его стали невнятны и монотонны, как у кликуши.
— Эта вера говорит: всё в мире — сансара и нирвана, и сущность обеих пустота. Вид предметов обманчив. В сансаре — она наш материальный мир — всё мучение. Зато нирвана — наш духовный мир — освобождает от мук. Отрешите человека от материи и пусть он стремится к святости — «боди», ибо в каждом из нас частица «сердца Будды». Человек умирает и перерождается. Но пока не преобразился — носится между небом и землей, терзаясь за содеянные им грехи. И говорю я: стремитесь совершать добродетели!
Лицо Унгерна покрылось испариной, волосы слиплись от пота и висели косицами.
Ярославский покосился на барона, сказал сухо:
— Перестаньте паясничать, Унгерн. Слово «добродетель» — не из вашего словаря. Продолжим допрос. Я хотел бы получить еще одно разъяснение. Взгляните… Это ваш приказ № 15, не так ли?
— Мой…
— Я читаю: «Ждет от нас подвига в борьбе за мир и Тот, о ком говорит св. пророк Даниил (глава 11), предсказавший жестокое время гибели носителей разврата и несчастья и пришествия дней мира: «И восстанет в то время Михаил, князь великий, стоящий за сынов народа Твоего. И наступит время такое, какого не бывало с тех пор, как существуют люди». Это что же — одно из изречений Будды?
Унгерн молчал, пытаясь набить трубку табаком.
— Это «Библия», генерал. Книга пророка Даниила. И не 11-я, а 12-я глава. Кстати, ее завершают слова, которые вам было бы полезно, в свое время, запомнить. Вот эти слова: «А ты отойди к своему концу, и будешь покоиться, и восстанешь для получения жребия в конце времен».
— Жребий… — бормотал Унгерн. — Тело мое в плену, а душа моя отдана нирване, и знает Будда о том с высот неба своего…
— Зря вы это, генерал. Не шаманствуйте. Вы только что сказали о плене. Кто и когда пленил вас?
— Двадцать второго августа. Взял меня 35-й полк. Передали Щетинкину. Отправили в штабриг-104, потом в штакор.
Глаза его снова налились кровью.
— Надо было денщика… мерзавца… запороть вовремя!
— Опять за свое. Перестаньте кричать. Вы не в казачьей сотне. Идите.
За спиной барона вырос часовой. Унгерн запахнулся в халат, круто повернулся и вышел.
Оставшись один, Ярославский поерошил густую шапку чуть вьющихся и начинающих седеть волос. «Экая гадость, — думал он об Унгерне. — О чем он сейчас размышляет там, в камере, на пороге своего конца? Молится богу? Какому? Уповает на рай православных или нирвану буддизма? Едва ли. Бьется головой об стену?…
Собирая бумаги, Ярославский внезапно припомнил свое прошлое, камеры пересыльных тюрем, холодное равнодушие Севера. Когда-то суд царя приговорил его к семи годам каторги. С ним пришла проститься сестра Таня, он передал ей записочку со стихами, чтоб она не страдала, а гордилась им. Стихи были такие:
«И теперь никому не залить тех огней.
Ярко вспыхнувших в пламя;
День придет — высоко подниму
Я победное красное знамя.
Не грусти обо мне, дорогая,
О судьбе о моей вспоминая.
Мы, как в бурю челны,
Сами бурей полны, —
Не боимся ни бури, ни тьмы».
Потом, когда царь гноил его на каторге, он написал новые строки и занес их в дневник.
«Близок, близок час свободы, скоро кончится неволя, —
Звон цепей, затворы, стражу — все оставлю за собой. —
Снова встречусь я с тобою, мое счастье, моя доля,
Снова будет жизнь с страданьем, счастьем, радостью, борьбой».
Емельян Михайлович подумал о том, что он мог не вернуться с каторги, умереть вдали от близких ему людей, во льдах Якутии. Ну, что ж — умирая, он знал бы, что оставляет на земле ростки своего дела, ростки, из которых его товарищи по партии поднимут сады и леса будущего общества. Ради этого стоило жить и бороться.
В комнату вошел председатель Трибунала, и это вернуло Ярославского к мыслям о предстоящем суде. Государственный обвинитель процесса, он обязан разобраться во всем, что связано с отвратительной фигурой обвиняемого. Это надо сделать, чтобы показать миру, кто стоит на той стороне баррикад.
На следующее утро Ярославский пришел в суд, когда с бароном беседовал его защитник. Подождав, когда Боголюбов уйдет, Емельян Михайлович заглянул в свои записи и приступил к допросу.
Унгерн с явным напряжением сидел на стуле, смотрел в сторону, теребил полы грязного халата, и Ярославскому на мгновение показалось, что барон тайно оттирает их от крови.
— В прошлый раз мы поминали двенадцатую главу книги пророка Даниила. Там — имя Михаила. На вашем флаге, захваченном во время пленения, написано «М-2». Насколько понимаю — «Михаил 2-й»?
— Он. Михаил Александрович. Великий князь и наследник русской короны. Государь отрекся в пользу своего державного брата. У меня законное основание.
— Вы что ж — собирались посадить на трон покойника? Михаил мертв. Знали это и дурачили своих людей.
— Не имеет значения.
— То есть?
Унгерн злобно покосился на обвинителя и, не сумев себя сдержать, спросил хриплым шепотом:
— Вы Миней Губельман? Еврей?
Ярославский — он в эту минуту что-то записывал в блокнот — отложил книжечку, с любопытством посмотрел на барона.
— Я понимаю тон вашего вопроса, генерал. Но я отвечу. Я — Губельман, сын ссыльного революционера и баргузинской крестьянки. Емельян Ярославский — мое партийное имя. Однако продолжим допрос.
Он полистал блокнот, остановился на одной из страничек.
— Вы не раз цитировали в приказах и разговорах слова Ветхого и Нового завета. Как помирить это с вашей ненавистью к людям и нациям, с жестокостью, не знавшей границ? В Урге вы убили не только тех, кто сочувствовал нам, но и служителя веры, безобидного священника Парнякова. Убили просто так, ни за что. Вы грабили и казнили купцов, уничтожали младенцев. Это что же — средство укрепления веры и реставрации монархии?
Не дождавшись ответа, Ярославский сказал:
— Вопрос иного свойства. В начале этого года в Пекине состоялся сбор представителей крупных белогвардейских отрядов, тех, что бесчинствовали вдоль наших южных границ, на Дальнем Востоке и в Сибири. Что можете сказать об этом совещании?
— Там был мой человек.
— Кроме него в Пекин приехали офицеры Анненкова, Бакича, Семенова, Кайгородова и прочие. Вам знакомы фамилии, которые я назвал?
— О ком желательно?
— Вы хорошо знали Анненкова?
Унгерн поскреб ногтями красновато-медные виски, похрустел пальцами.
— Анненков Борис Владимирович. Тридцать семь лет. Генерал-майор. Из потомственных дворян Новгородской, кажется, губернии. Окончил кадетский корпус в Одессе и Московское Александровское училище. Командовал отдельной Семиреченской армией. Генерала получил от Колчака.
— Это известно. Что за человек?
Унгерн почти прикрыл глаза, усмехнулся.
— Знал языки — английский, французский, китайский, мусульманские.
— И это все?
— Все.
— Я дополню ваши сведения. Только в Славгородском и Павлодарском уездах Анненков без суда и следствия казнил 1667 человек.
— На войне бывает.
— Бывает у палачей. Что скажете о Бакиче?
— Бакич Андрей Степанович. Серб. Генерал-лейтенант. Командовал Оренбургским корпусом.
— Тоже казнил без суда и следствия?
— Не без того.
— Ваши связи с генералами?
— В июле сего года я послал людей к Семенову, Бакичу и начальнику Сводного русско-инородческого отряда есаулу Кайгородову. Мы уговорились: я буду наступать на Троицкосавск и Селенгу, Казагранди — на Иркутскую губернию, атаман Казанцев — на Минусинский округ. Кайгородов брал на себя Алтай.
— Цель? Удушение Советской власти?
— Я не признаю эту власть.
— Да, разумеется… В ваших бумагах найдены копии писем, посланных царям и царькам Азии. Назначение писем?
— Они не отвечали мне, болваны, — пытаясь скрыть раздражение, отозвался Унгерн. — Не понимали, свиньи, что спасаю их.
— Отчего же? Возможно, понимали. Но кто же будет ставить на битую карту?
— Это теперь я — битая карта. Тогда…
— И тогда — далеко не козырь. Ну, хорошо. Вы не раз пытались выдать себя за патриота. Хотели сделать Россию сильной, богатой? За что воевали?
— Цель одна — цари. Желтые, белые — любые. Все остальное — ерунда.
— Вот теперь вы, пожалуй, искренни. Вы — человек класса, у которого отняли награбленное, от этого злоба. Или есть другие причины?
Унгерн повторил с тупым упорством:
— Мое дело было восстановить государя, искоренить зло.
— Вот как! Казни, пытки, грабеж — это «искоренить зло»! Впрочем, мои слова — не вопрос, и на них не надо отвечать.
Через час Ярославский вызвал часового, кивнул на Унгерна.
— Уведите.
Барон дошел до двери, резко повернулся, нижняя челюсть его отвисла и заметно дрожала.
— Все… Это все… Но я принадлежу истории, и бог еще… А-а, черт с вами со всеми…
Ярославский отозвался сухо:
— История… Вы, действительно, оставили в ней грязный след. Что же касается бога, то, полагаю, он не осудит нас за то, что мы покараем дьявола.
Допросы барона продолжались до двенадцатого сентября. На следующий день начал заседания гласный суд Чрезвычайного Сибирского Революционного Трибунала.
Пятнадцатого сентября двадцать первого года суд, разобрав все обстоятельства дела и допросив множество свидетелей, вынес приговор: палача и убийцу, генерал-лейтенанта барона Романа Федоровича Унгерна фон Штернберга расстрелять.
Приговор был приведен в исполнение в тот же день.