В десятке саженей от Зефира, потряхивая гривой и всхрапывая, брела вороная кобылка.
Стемнело. Россохатский клевал носом, но все же заставлял себя продолжать путь. Надо было во что бы то ни стало выиграть время и уйти как можно дальше от района боев. Сотник воевал уже два года и за это время научился дремать в седле. Иной раз ему хватало часа такого полусна, чтобы силы вернулись, и он мог заниматься делом почти со свежей энергией.
Андрей трясся в седле и пытался сообразить, на какое расстояние надо углубиться в Саянские горы и сколько дней может занять этот путь. В измотанном, полусонном мозгу путались мысли, рваные фразы никак не хотели задерживаться в сознании.
Россохатский на минуту совладел с дремотой и подумал, что уходить придется, пожалуй, верст на двести, а то и на все двести пятьдесят. И потратишь на это десять суток, может, и двадцать, и тридцать. Еще хорошо, если сыщутся тропы, а вот коли их нет, так бросишь и Зефира, и многое из дорожного имущества, и даже шашку! Да, да! Каждый фунт груза в таком пути рискует обернуться ссадинами и ушибами, и перебоем сердца, и, бог знает, чем еще.
Он ехал по тесной и неровной тропе, и медленное движение, и покачивание в седле, и стук копыт, приглушенный густой жесткой травой, совсем истачивали его волю, отлучали от всего, что вокруг.
Вовсе потеряв силы, он остановил коня, сполз на землю — и тотчас потерял память, точно умер. И все-таки где-то в глубине сознания жили тревога, или страх, или ужас, и пылали пожары с черными прожилками дыма и праха.
Внезапно он услышал звук горна, увидел штаб-трубача 1-го полка, младшего урядника Гришу (фамилия в бесчувствии забылась, и он никак не мог ее вспомнить). Гриша трубил «Вызов коноводов», и Россохатский, трудно шевеля губами, вторил его сигналу подобием слов:
— Коноводы, поскорей подавайте лошадей,
Подавайте лошадей, подавайте лошадей…
Но тут же штаб-трубач почему-то заиграл «Галоп», команду подхватили горнисты сотен, и кони полка, услышав боевую медь, захрапели, затанцевали под шенкелями, осыпая ядовитой пылью широкую селенгинскую падь.
В какие-то секунды забытья Россохатский понимал — это дремота, неправда, сон, но потом опять весь сжимался от ощущения близкой и ужасающей опасности.
Но тут у него над ухом раздалось конское ржанье, Андрей с трудом открыл глаза и увидел прямо перед собой унылую морду Зефира. Жеребец стоял возле хозяина, широко расставив ноги, пытался захватить губами траву, но почему-то всякий раз отказывался от своей затеи.
Проснувшись окончательно, Россохатский быстро огляделся — это уже, кажется, входило в привычку — и облегченно вздохнул. Однако у него внезапно появилось чувство: что-то упущено, что-то он позабыл исполнить, и это вызывало тревогу.
Андрей скользнул взглядом по Зефиру и, вздохнув, понял, в чем дело. Конь был зануздан и не расседлан, а такую оплошность, что бы ни случилось, не простит себе никакой казак. Именно потому, что лошади мешали удила, она не могла пастись.
Россохатский подозвал жеребца, отвязал притороченный к седлу карабин (он подобрал его однажды, после сшибки с красными и захватил вместе с подсумками, на всякий случай), затем снял седло и узду. Повесив чепрак и потник на сук, отпустил Зефира искать ручей. Андрею тоже хотелось пить. — и он поспешно направился вслед за конем.
Вода нашлась близко. С гольцов Восточного Саяна, кипя и болтая без умолку, сбегает множество речек и ручьев; вода в них до того холодна, что ломит зубы, когда пьешь, и густо набрасывает прохладу на прибрежные кусты и лощинки. Один из таких ручьев оказался рядом.
Зефир стоял на бережке, и с его губ падали в быструю струю тяжелые, как ртуть, блестящие капли.
Утолив жажду, конь тотчас стал щипать траву и, передвигаясь мелкими шагами, скрылся за деревьями.
Андрей напился из пригоршней, сполоснул лицо и руки и пошел к коню.
Зефир стоял, помахивая головой, возле вороной кобылки. Вернее, кобылка терлась подле серого, в яблоках, жеребца, а он косил на нее бешено-ласковым взглядом и пытался занести над вороной передние, в белых чулках ноги.
Россохатский хотел поймать кобылку, чтоб освободить от седла и дать возможность попастись, но лошадь испуганно прядала ушами и отбегала в сторону. Наконец удалось схватить вороную за повод и снять седло и узду.
Вскоре Зефир и кобылка мирно паслись рядом.
Андрей прилег под кедром и закрыл глаза. Он решил, что так, с закрытыми глазами, легче думать, но ясность в мыслях не наступала. Тогда он легко поверил, что виной всему голодный желудок, достал сухари и стал медленно, по-стариковски, жевать их.
Лишь на следующее утро заседлал жеребца и отправился в путь. Теперь долго мог не слезать с коня.
Достаточно набитая дорога, по которой он ехал, удаляясь в горы, иссякла и уступила место широкой тропе. Возможно, этой дорожкой уходили в Саяны промысловые охотники или добытчики золота.
Андрей изредка натягивал повод, не давая коню сойти с тропы. Чем глуше становилась тайга, тем реже оглядывался Россохатский, тем чаще разрешал себе привалы.
Сколько дней уже прошло в дороге?.. Бог знает… В памяти застряли лишь отдельные ее куски, только самые большие трудности и препятствия, самые яркие краски. Он ехал все время на запад, по тропам в долинах рек и ключей, почти не замечая подъемов.
Однажды вечером — солнце уже садилось за белки́, окрашивая позолотой облака и снежники — Россохатский внезапно увидел человека. Еще не отдавая себе отчета в том, что делает, Андрей соскочил с Зефира, затащил лошадей в густой ельник и, расстегнув дрожащими пальцами кобуру, лег за поросший лишаями валун.
Путник был плохо различим — только пятно, без лица и одежды, но сотнику показалось, что прохожий — солдат, непременно солдат, а отчего — и сам себе пока не мог объяснить.
«Кто он?.. Куда?.. Зачем?.. — лихорадочно соображал Россохатский. — Пусть идет своим путем, нечего нам встречаться…»
Но тут же подумал, что, поступив так, совершит ужасную глупость. Встречный, вероятно, дезертир, красный или белый — все равно. Он не пошел бы, этот солдат, в тайгу, не будь местным уроженцем. Значит, помнит эти места, может рассказать о дороге, стало быть — помочь. Умно ли отказываться от такой удачи?! Только надо выйти из-за камня вдруг, чтоб солдат не успел скрыться или выпалить в Андрея.
Фигурка человека, спускавшегося с водораздела в долину, становилась все крупнее, и Россохатский понемногу стал различать детали его одежды, а затем и черты лица.
Путник шел малым, осторожным шагом, постукивая суковатой палкой по камешкам впереди себя. Видно, боялся осыпей. Одет он был, и впрямь, в истрепанную, выцветшую гимнастерку и такие же галифе. За спиной темнел солдатский вещевой мешок, торчало дуло винтовки. Андрей разглядел бороду соломенного цвета, настороженные, широко открытые глаза, грязные морщины на лбу.
«Беглый! Точно — беглый! — решил Россохатский. — А впрочем, черт его знает! Теперь у каждого мальчишки в России — винтовка».
Вскоре незнакомец поравнялся с валуном, за которым прятался сотник.
Россохатский выскочил на тропу и, чтобы солдат не подумал чего худого, протянул ему руку, сказал, как можно мягче:
— Бог в помощь, служба… Далеко ли идешь?
Солдат, увидев прямо перед собой человека в офицерском френче без погон, кажется, одеревенел от страха. Кое-как справившись с волнением, он механически пожал протянутую ему руку и, вздохнув по-рыбьи, возбужденно засмеялся:
— Будто леший — из пня выскочил…
Они несколько секунд молчали, разглядывая друг друга и пытаясь по внешнему виду определить, с кем имеют дело.
Не выдержав, Россохатский спросил:
— Так и будем перемалчиваться взапуски, дядя?
Солдат, которому было уже, вероятно, за сорок, пожал плечами, пробормотал:
— А чё ж… И поговорить можно… Отчё не поговорить?..
И они снова стали топтаться и вздыхать, не зная, как задать главный вопрос, ответ на который сразу ставит всё на свои места.
— Ну, чего боишься? — не умея подтолкнуть встречного к разговору, проворчал Россохатский.
— Не-е, не боюсь, — протянул солдат. — На всяку беду страха не напасешься.
Он все-таки снял со спины мешок и винтовку и, положив их подле себя, сел на камень. Андрей опустился на траву рядом.
— Кто будешь? — спросил сотник, разглядывая серые, с обломанными ногтями и в трещинках пальцы незнакомца, которыми тот скручивал цигарку. — Домой, чай?
— Домой, — подтвердил солдат. — А ты кто?
— Да вот… иду… — буркнул Андрей. — Заплутался маленько…
— А-а, бывает… — кивнул незнакомец и внезапно, будто выстрелил, ожег вопросом: — Белый аль красный?
— Теперь никакой… — усмехнулся Андрей. — А ты?
— И я стало быть, никакой.
Снова замолчали. Солдат высасывал цигарку почти без остановок, настороженно поглядывал на Россохатского и вздыхал.
— Дал бы табаку на завертку, — вдруг попросил Андрей. — Курить до смерти охота.
— Это — на́… Это — бери… — явно обрадовался солдат, доставая кисет. — Так-то лучше, без вопросов.
Россохатский послюнил цигарку, возвратил кисет, подымил.
— Ну, ладно, чем околицей говорить, лучше прямо.
— Оно верно, — неохотно пролепетал мужик. — Прямо — лучше. Только ведь голова на кону, тоже думать приходится.
Андрей махнул рукой.
— Бог с тобой… Ты, чай, местный? Знаешь тайгу?
— А то нет, — усмехнулся беглец. — С ребятишков ружьем балуюсь. А ты путь-то куда держишь?
— В Саян, стало быть. Может, что посоветуешь?
— В Саян… Понятно… На Китой шагай…
— Далеко ли? Как идти?
— Тут бывал ранее ай нет?
— Нет.
— Ну тогда слушай, чё скажу. Первое: по горам зря не лазай, уморишься, да и толку нет. Хребтов попусту не ломай[33], по долинкам тянись, в них всегда тропы сыщутся. Понятно, и без того нельзя, чтоб на кряж не взвалиться. Но то — по крайней нужде. А иди вот как, паря. Речка эта, у какой мы с тобой ныне, Тёмник зовется. Ты по ней вверх гребись, на запад. Дошагаешь до горы Сироты, — приметная у нее вершина, остренькая, — ломай хребет. Нелегко будет, осыпей берегись, и земля там, на скалах, под ногами разъехаться может. А как свалишься через перевал Хамар-Дабана в долину Снежной, — отдохни, слышь. Запомни: спуск в горах похуже подъема, грозная вещь, спуск-от.
Андрей слушал, не перебивая, и покачивал головой в знак того, что все разумеет и благодарен за добрый совет.
— По Снежной опять все на запад да на запад путь. Это самая большая тутошняя река, те верст двести по ней топать. А как обойдешь малую заимку Зуслоны да увидишь зачинок[34] Снежной, повернись лицом к горе и лезь на нее. Там шибко высоко, и тропинка плохенькая. Смотри, не сгуби себя на той дороге.
Он закурил снова, протянул табак Андрею и, продолжая рассказ, стал для верности чертить палочкой маршрут на запыленном камне.
— Свалишься с хребта — река Харангул будет. По ней ступай на Зун-Мурин. Плюгава та речка, да нрав у нее лютый. А после и совсем проходу не станет — прижимы да щеки[35]. Тащись на север тогда, — по хребтам и речонкам до Иркута дотянешь…
Андрей опять кивнул, но уже без прежней уверенности, будто хотел сказать: «Где ж мне запомнить все это! Вон какая даль!»
Солдат внезапно понизил голос и оглянулся, точно мог их кто-нибудь услышать в этой, забытой богом глуши.
— На Иркут, коли верно шагать, явишься через три, а то и четыре недели. Тут в оба гляди. Слева Тунка́, справа Еловка — сёла. В Тунки́нской долине густо народу, а те, полагаю, паря, свиданки с ним ни к чему… Иркутом на северо-восток топай, к Цаган-Угуну. Так, обочь реки, и бреди. А сломишь Тункинский хребет — тут те и Архут будет. По нему — спуск до Китоя. Там уж сам гляди — куда путь держать и чё делать…
Андрей вздохнул и потерянно улыбнулся. Мужик взглянул на него участливо, спросил:
— Чё, паря, далековато?
— Далече, отец.
— А вот давай прикинем. От Тёмника до Снежной — верст двести, стало быть. Клади десять дней. От перевала до Зуслонов, в верховьях Снежной, еще сто верст. Вдвое короче, а дней столько же: там горький путь. От зачинка Снежной до Иркута — опять же сто набежит. Неделя, а то и все десять дней. Да от Еловки до Китоя — шестьдесят наших верст, таежных, немеряных. Вот теперь и сочти. Пятьсот, чай, на круг выйдет. За месяц доволочишься — считай, повезло те.
Он помолчал, взглянул на Андрея совсем дружески, справился:
— Боязно?
— Нет. Дорогу не запомню. Собьюсь.
Солдат несколько секунд курил молча, потом кивнул кудлатой головой и полез в вещевой мешок. Вытащил огрызок карандаша, газету, оторвал от нее белый край, предложил:
— Погодь, я те путь нарисую.
Морща лоб, почесывая бороду, поминутно воздевая глаза к небу, он стал изображать какие-то линии и завитки, подписывая к ним квадратными буквами названия рек и гор. Закончив работу, передал листок Андрею и сказал с явным удовлетворением:
— Теперича ты, паря, как у Христа в пазухе. Теперича те никак сбиться невозможно.
Андрей спрятал бумажку в грудной карман, поблагодарил:
— Очень помог. В долгу я у тебя, отец.
— А-а… — пожал плечами солдат. — Не велики труды.
Он взглянул на Россохатского в нерешительности, покрутил головой, будто что-то решал для себя, проворчал:
— Вижу ты, вашь бродь, без табака. И провианта у тя, чать, кот наслезил. Давай поделюсь, сынок.
Он достал из мешка банку с солью, чистую тряпку, потом извлек со дна горсть сухарей, две луковицы, коробок спичек, кусок серого комкового сахара. Отсыпал пригоршню соли в тряпочку, аккуратно завязал ее и положил рядом с сухарями на траву. Подумал, вздохнул, вытянул из мешка кусок сала, разрезал поровну — и одну половину придвинул Андрею.
— Бери. Пока сыт будешь, а там, как бог даст.
— Что ж это ты… — с благодарностью оглядывая мужичонку, изумился Андрей.
— Мне недалече. Зимовье мое вблизи. Да и свой я тут, прокормлюсь, стало быть.
— Погоди чуть! — внезапно вскочил Андрей. — Я мигом!
Он исчез в ельнике и вскоре вернулся оттуда, ведя в поводу вороную кобылку.
— Возьми, отец. Мне ни к чему, не моя она.
Глаза солдата загорелись было радостью, но огонек тут же погас, и бродяга сокрушенно покачал головой.
— И рад бы, да не могу. Лишняя она мне, паря.
— Отчего же? — оторопело спросил Андрей.
— А оттого, сынок, — больно приметна кобылка. Сразу, чать, видно строевого коня. От вопросов не отобьешься. А так я — чё же? — скинул одёжку — и вольный человек, не за чё меня уцепить.
— А-а… — уныло протянул Андрей. — Верно. Да вот — ничем иным одарить не могу — гол, как червяк.
Солнце совсем уже прилепилось к гольцам на западе, когда солдат поднялся и стал собирать мешок.
— Может, вместе? — спросил Андрей.
— Не, паря. Мне сверток скоро, а те — по Тёмнику путь. У всякой головы своя боль… Однако бывай здоров. Гляди, у Тунки на людей не напорись. В глуши душа дешевле гроша. Прощевай.
Проводив взглядом путника, Андрей несколько минут сидел без движений и мыслей, механически высасывая потухший окурок. Потом отвел кобылку к Зефиру, зацепил веревку за луку его седла, бросил шинель на землю и, поворочавшись на жестком ложе, заснул.
Утром, на первом свету, поплескался в реке и тронулся в путь.
С тех пор прошел, вероятно, месяц. За этот бесконечно долгий срок он натерпелся всякого лиха, отощал, пооборвался, стер подметки сапог до того, что чувствовал тропу, как зверь лапой. Коней нередко приходилось втаскивать на подъем с помощью веревки, и Андрей, не выдержав этой муки, отвязал кобылку: пусть тащится за жеребцом сама или бредет, куда желает.
Что еще осталось в памяти от этого тяжкого пути?
Извилистый и теплый Тёмник тихо тек в глуши, и здесь было бы, пожалуй, совсем беззвучно, если б не комары. Они звенели, ныли, висели над головой — и не было в их мелких душах ни страха, ни пощады ко всему живому.
Наверно, поэтому Андрей обрадовался, когда тропа, бежавшая среди невысоких прибрежных кустов, уперлась в болото и полезла вверх.
Россохатский поднялся на ровные отлогие гольцы. Здесь не звенел гнус и царили непробудная тишина и прохлада.
В седловинах, между горами, лежали холодные озера. Россохатский с наслаждением брел в студеную воду, плавал у крутых берегов; однажды устроил стирку, пытаясь хоть как-нибудь освежить бессменное свое белье.
По ночам донимали заморозки, и он с темнотой спускался пониже, к границе леса. А утром снова лез на гольцы и оглядывал оттуда сказочную, синюю вздыбленную даль. И тогда ему казалось, что это не он, Андрей Россохатский, учился когда-то в Питере, гулял с девушками у Невы, ездил в Петергоф и Царское Село. Нет, не он. Там жил кто-то другой, — того, другого, он видел во сне, или придумал сам в длинные фронтовые ночи.
Уплывали день за днем, источалась и снова ширилась тропа; и солнце, взойдя над гольцами, светило в спину путника, побелевшую от пота и ветров.
Однажды на перевале Козья Шея Андрей провел весь день, чтоб отдышаться и оглядеть пройденный путь. Далеко внизу широкая долина Тёмника мирно пробуждалась в лучах утреннего солнца. Отсюда и скалы, и тайга, и валуны у троп, в трещинах и лишаях, и ядовитая зелень болот казались легкими, совсем неопасными, как на картинке.
Выспавшись в небольшой пещере и подкрепив себя сухарем и листьями щавеля, Россохатский дернул Зефира за повод и пошел по самой вершине водораздела.
Вскоре он обнаружил под собой сжатую щеками и прижимами, бурлящую шиверами[36] Снежную. Спустившись в кедровник, услышал за спиной шум щебня. Резко обернувшись, увидел: вороная кобылка, поскользнувшись, съезжала, вместе с осыпью, к реке.
Из долины тропинка нередко поднимала Андрея на скользкие и крутые скалы, под которыми ревела самая старшая и строптивая дочь Хамар-Дабана.
На высокой надпойменной террасе, среди луга, Россохатский заметил обветшалые юрты. Вероятно, это был старый, нежилой зимник пастухов-бурятов. Осторожно обойдя зимовье, сотник в двух или трех верстах от него почти уперся в огромный кедр, весь поросший лишаями. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться: перед беглецом высилось священное дерево аборигенов. В банке, прибитой к стволу, лежали серебряные монеты, ружейные гильзы; на нижних ветвях кедра пестрели ленточки, лоскутки, пучки волос — подарки бурятов бурхану.
А чуть дальше Андрей встретил цубургу, посвященную тому же богу азиатов. На каменной плите был высечен лик бога, и Андрей вдруг поспешно огляделся, не желая встреч с детьми этого косоглазого идола. Однако он тут же упрекнул себя: буряты миролюбивы и добры, и он всегда сумеет поладить с ними.
Вскоре долина Снежной стала шире, он поднялся на хребет, перешел оттуда к Хангарулу и Зун-Мурину и, наконец, совершенно измотанный, увидел далеко внизу свинцовые воды Иркута.
Прежде, чем спуститься к воде, Андрей дал себе и коням отдых. Впрочем, дело заключалось не в одной передышке. Он пролежал полдня на утесе и пристально оглядывал дол: идет или не идет кто-нибудь прибрежным путем?
Дорога была пустынна. Тогда он спустился к Иркуту и, убедившись, что тракт ровен и надежен, ушел до ночи подальше в лес. Сотник помнил слова солдата, что Тункинская долина населена, и решил продолжать путь ночами.
Как только стемнело, Россохатский сел в седло, и Зефир, почувствовав шенкеля, пошел вперед широким шагом.
Еще днем Андрей пытался отогнать кобылку, но своенравная лошадь никак не желала отставать от жеребца. Лишь бы теперь не заржала, не выдала его людям!
Сёла Россохатский объезжал на утренних зорьках, в серой тишине, весь настороженный и взвинченный до предела.
И только попав к берегам Цаган-Угуна, вздохнул с облегчением: здесь встреча с людьми была не так вероятна, как на Иркуте.
Ночевал он у заброшенной мельницы, часто просыпаясь и вздрагивая, и утром поднялся, ощущая каменную тяжесть и боль в голове.
Пополудни остановил коня в густом лесу, спрыгнул на землю, снял карабин с плеча. Сухари давно кончились. Россохатский был голоден, и ему страсть как хотелось похлебать горячего супа. На Цаган-Угуне изредка попадались рябчики, проносились над головой стаи крохалей, раза два перебегали тропу кабарожки. Андрей без труда мог сбить пулей сокжоя, оленины хватило бы надолго, но стрелять опасался: выстрел могли услышать люди.
«Я как волк, — подумал он, — ему тоже встреча с людьми ничего хорошего не сулит».
В конце концов, полизав пересохшие губы, влез в седло и дернул повод.
Зефир, шумно вздохнув, снова потащился на северо-запад.
Узкая дорожка — это, возможно, опять была охотничья тропа — шла по густо заросшему темному долу. Зефир медленно тащился в чаще, помахивая головой. Конь теперь часто останавливался то возле камней, то перед завалом сбитых бурей деревьев.
Нередко стежка упиралась в мелкие и злые горные речонки, перескакивала синеватые и холодные ручьи. Андрей с трудом пробивал себе путь в сплошных зарослях багульника. Жеребец пугливо косился на зеленые шары медвежьей дудки, и Россохатскому казалось, что круглые и большие, как головы, они злобно подмигивают одинокому путнику.
Приходилось то и дело слезать с коня и вести его в поводу.
Ближе к вечеру, убаюканный тихим шагом Зефира, Андрей задремал. Ему снились легкие крылатые кони, тонкая песенка самовара, веселая баня по-черному, в которой хохочут молодые бабы, и сам он, маленький и глазастый, у жаркого костра в ночном.
Андрей проехал, кажется, не больше версты в этом, не то блаженном, не то блажном состоянии, когда ему в уши ударили внезапный треск сухой ветки и звук, похожий на тот, что бывает, когда передергивают затвор винтовки.
Сотник мгновенно опомнился и открыл глаза.
На тропе, прямо перед Зефиром, стоял человек.
В следующее мгновение он взял жеребца под уздцы и поднял глаза на всадника.
— Слазь, барин, — сказал он голосом, в котором не было ни зла, ни угрозы. — Стало быть, знакомиться станем.
У таежника было мужественное и, пожалуй, красивое молодое лицо. Оно казалось необычным и даже будто бы праздничным из-за того, что волосы и русая, кольцами, борода резко не совпадали с черными, как смоль, зрачками.
Андрей слез с коня, прикидывая в уме, как удобнее вырвать из кобуры наган в случае нужды.
— Каких вичей будешь? — спросил незнакомец. — Чей ты, барин?
Весь вид его говорил: «Я-то, конечно, знаю всё, как есть, но — человек учтивый — соблюдаю закон».
— Россохатский, — мрачно отозвался Андрей. Скрывать фамилию не имело смысла, да и немногим он рисковал, называя ее. Помолчав, добавил, из каких он мест родом и кто отец.
— Понятно! — усмехнулся бродяга, будто получил исчерпывающий ответ.
— Ну, а ты — кто таков? — спросил сотник.
— Я-то?.. — неизвестный покусал жесткую травинку и чуть заметно ухмыльнулся. — Я, барин, Иван-с-воли. По-другому сказать: Иван-где-день-где-ночь. А то еще Иваном Безродным кличуть… Чем не фамилия?
Увидев, что Россохатский стянул брови к переносице, парень улыбнулся, оголяя белые крепкие зубы.
— Ну, не серчай, слышь… Паспорта нет, а имя мне Гришка Хабара́. Золотишком балуюсь, офицер.
Сотник кинул быстрый взгляд на Хабару.
— Как знаешь, что — офицер?
— Как? Ха! Лицо у тя иконописное, парень, и конь твой не прост, и слова твои не по-нашему гладкие. Ты весь, как на ладошке. Чё ж тут не признать?
Он помолчал, выудил из кармана кисет и стал свертывать папиросу, по-прежнему стоя на тропе.
Андрей пристально посмотрел на молодого старателя, сказал, будто испытывал встречного на крепость:
— А я ведь мог стрельнуть в тебя, Хабара. С испугу, скажем.
— Я не один, — усмехнулся таежник. — Нас тут артелка. Ты еще и револьвер не успеешь поднять, а тя дружки мои с коня ссекуть. Али не веришь, паря?
Он вдруг заложил пальцы в рот и коротко свистнул.
Тотчас из ближних кустов, точно лешие в детской сказке, вышли люди, и Андрей непроизвольно потянул руку к оружию.
— Не бойсь! — осклабился Хабара. — Ежели на тот свет спровадить, так ничё проще нету. Пальнул в спину — и дело с концом. Мы зря не лютуем.
«Ножевая артель… — подумал Андрей. — Худо».
Неведомые люди молча приглядывались к военному возле пестрого, будто раскрашенного коня. И Россохатский, в свою очередь, волнуясь и стараясь не выдать волнения, рассматривал бродяг. Он радовался им, живым все-таки людям в этой темной глуши, и побаивался их, готовых, без сомнения, полоснуть ножом врага или соперника.
Среди них Андрей с удивлением обнаружил женщину. Ее трудно было признать сразу: баба одета была в куртку и штаны, опущенные поверх сапог. Голову покрывала фуражка, такая же, как и у остальных бродяг.
Женщина стояла в отдалении, устало опираясь на берданку, и, как почудилось Андрею, насмешливо и с любопытством рассматривала его.
Издали сотник плохо разглядел лицо, а фигура ее показалась мешковатой.
Ближе других к Россохатскому стоял узкобородый старичишка, глаза с прикосью, скуластый и чуть кривоногий. На ногах у него пестрели бродни — легкие сапоги, повязанные под щиколотками и коленями мягкими яркими ремешками.
«Бурят или китаец, — подумал Андрей. — А может, монгол? Бог разберет!»
За спиной у азиата переминался с ноги на ногу очень широкий в плечах мужик с угольной разбойничьей бородой.
Один глаз у оборванца был повязан черной тряпкой, и оттого встречный походил на бандита из переводных приключенческих романов, на какого-нибудь Билла Гопкинса, морского бродягу и спиртолюба.
— Ну, знакомься, — проворчал Хабара. — Тут народ свой, правильный.
По всему было видно, что Гришка здесь значится за атамана.
«Девка-то, видно, его… — с непонятным раздражением подумал Россохатский и удивился этой досаде: — А мне-то что?».
Пока он без всякого успеха пытался разглядеть женщину, мужик с перевязанным глазом куда-то исчез, и вскоре Андрей услышал у себя за спиной ржанье. Сотник подумал сначала, что подает голос артельная лошадь, но оказалось, одноглазый привел вороную кобылку, заарканив ее веревочной петлей. Лошадь вздергивала уши, зло оголяла зубы, пытаясь вырваться из удавки.
— Одичала, — усмехнулся оборванец. — Вовсе озверела без людей.
Он сделал упор на последние слова «без людей», и Андрей, уловив в этом иронию, не понял ее.
— Ну, ну, знакомься, — повторил Хабара.
Андрей неторопливо подошел к женщине, чуть поклонился, сказал, глядя в сторону:
— Андрей Россохатский. Сотник. Сын школьного учителя словесности. Родом из причелябинской станицы. Хватит?
— Ага, — отозвалась женщина, и голос ее неожиданно оказался звонко-певучим, будто звук гитарной струны в тесном помещении, где эхо долго не хочет умирать.
Андрей подошел к азиату, сухо протянул руку.
Тот вежливо подвинулся навстречу, поклонился, сообщил:
— Моя зовут Дин, господина. Моя мало-мало китаец, начальник.
Одноглазый отрекомендовался Мефодием, и Андрей усмехнулся про себя, вспомнив, что это греческое слово означает «порядочный». Разбойной роже с черной повязкой едва ли можно было подыскать более кощунственное имя.
Тут только Андрей вспомнил, что женщина не назвала себя и вернулся к ней.
— Катька, — ответила она на вопрос. — Можно — Катерина. Можно — и Екатерина Матвеевна. А для иных — Катенька. Кому — как.
Андрей с удивлением взглянул ей в лицо и вдруг весь празднично вспыхнул, заволновался, враз ощутил не то испуганный, не то счастливый перебой сердца. Женщина в кургузой грязноватой куртке была молода и, вроде бы, стройна под толстой, нелепой одеждой. Но даже не это приятно удивило Россохатского. У нее были ярко-синие глаза, и светились они лихой удалью и умом.
Мефодий подвел кобылку к Андрею, спросил, щуря единственный глаз:
— Твоя?
— Нет. Прибилась.
— Так и думал, — ухмыльнулся кривой. — Теперича моя, значит.
Хабара молча посмотрел на оборванца, пожал плечами.
— Чего топорщишься ежом? — спросил Мефодий. — Али те кобылка нужней?
— С конем нам в Саян все одно не пробиться, — проворчал Хабара. — Съесть придется.
— Выходит, не нужна, — уточнил Мефодий. — Ну, мне она тоже ни к чему. Я ее Катерине Матвеевне дарю. Возьмешь, Катька?
— Ага, — пропела Екатерина и искоса взглянула на Андрея. — Мы с тобой, сотник, наперегоняшки скакать станем. Авось, и обгоню я, беглый, тя!
«Экая дура!» — с внезапным ожесточением подумал Россохатский.
— Катя… — позвал Хабара.
Женщина, видно, задумалась о чем-то и не услышала своего имени.
— Слышь-ка, Кириллова… — снова покликал артельщик.
Андрей неведомо почему обрадовался этому зову и лишь потом догадался — почему: «По фамилии свою женщину не зовут».
— Ну, чё те? — подняла глаза Екатерина.
— Мы теперь сушняку натаскаем, бересты, соснового корня. А ты отрежь солонины, крупки маленько в котелок спусти… ради такой встречи, значить.
Россохатский привязал Зефира к дереву и вместе со всеми стал собирать валежник.
Вчетвером — Андрей, Хабара, Мефодий и Дин — они быстро натаскали топлива и разожгли костер.
В грубых заплечных мешках и понягах, упрятанных на время в кусты, артель хранила соль, сахар, пшено, солонину. Ни хлеба, ни сухарей у бродяг не нашлось, — их заменяла мука, из которой на углях и золе пекли лепешки.
— Вишь ли, барин, — пояснил артельщик, — разные люди — разно живуть. Иные в запас сухари прихватывають, а мы — нет. Попади на сухарь река либо дождь — беда. А муке — чё ей сделается? Слепится в корку. — и все. В середке-то — сухо.
Он поворошил палкой угли, подбросил веток, добавил:
— А еще из муки затуран пекуть. От бурятов взяли. Пережарять ее докрасна с салом, зальють чайком, соли щепоть — и сытный харч.
Суп из солонины поспел быстро. Андрей ел похлебку торопливо, обжигая рот, стыдился, но ничего не мог поделать с собой, и крупные капли пота падали со лба в миску.
— Плесни-ка ему еще, Катя, — добродушно заметил Хабара. — Натерпелся их благородие, будто век не едал.
Мефодий жевал солонину, косился на офицера и мрачно двигал мохнатыми бровями. Андрею казалось, что одноглазый относится к нему с враждой, и он усмехнулся в душе: боже, с кем свела судьба в одну кучку!
Пока мужчины курили после еды (Хабара дал Андрею щепоть табака), Екатерина вымыла и уложила в мешок посуду. Все стали собираться в путь.
Затаптывая цигарку жестким солдатским ботинком, Мефодий проворчал:
— Ты свово коня, господин офицер, бабе отдай, — смирен твой конь. А кобылку под вьюк приспособим. Пока тропа коней пускает, нечего нам мешки волочить, спину без толку маять.
— Берите, — пожал плечами Россохатский, хорошо понимая, что ни спорить, ни ссориться не резон. — А почем знаете, что с вами пойду?
Тут все, даже Хабара, заулыбались, будто офицер сказал глупость, да что с простака возьмешь?
— Тут тайга, Андрей, — впервые назвал офицера по имени артельщик. — В глуши и разбойник приятен. А мы — все же люди. Значить, веселись и не диви народ.
Сотнику показалось: Катя одобрила слова Хабары.
И еще Россохатский обратил внимание на то, что оба они — и женщина, и артельщик — люди одного речевого корня, может, родичи, а может, только земляки, говорят похоже, смягчая концы глаголов: «идёть», «пекуть».
Катя сидела в седле по-бабьи, пригнувшись к шее коня, будто не надеясь на повод и в любой миг готова была схватиться за гриву.
С тем большим удивлением обнаружил Андрей, что скачет она не то, чтобы хорошо, а лихо. Выезжая на поляны, Кириллова гнала Зефира сильным наметом, постоянно рискуя разбить себе голову.
Андрей с внезапной досадой ощутил, что боится за женщину.
«Ерунда! — пытался он спорить с собой. — Не бабенку — коня жаль. Загубит, окаянная!».
Весь запас артели навьючили на вороную, и люди двигались налегке, неся за спиной лишь оружие.
Они шли уже третий день, все чаще останавливаясь на дневки; идти становилось труднее, да и по ночам, ближе к утру, холодало, приходилось недосыпать и жечь костры. На зорьках то и дело падали густые студеные дожди.
Стежка нередко терялась в траве, и не только кобылку, но и Зефира вели теперь в поводу. Вороную — ей придумали ласковое имя Ночка — тащил за собой Мефодий. Он, щурясь, посматривал на лошадь и шевелил губами, будто творил заговор или молитву.
На ночевки Хабара останавливал людей обычно задолго до сумерек. К темноте устраивали навес, натаскивали сушин для костра, стряпали ужин.
Когда садились вечерять, Андрей отходил в сторонку и только после приглашения принимался за еду. Он чувствовал себя неловко из-за того, что не имел никакого провианта и, значит, волей-неволей ел чужой пай. Как-то признался в том Хабаре. Артельщик помолчал, покопался пятерней в затылке, сказал:
— Ничё, перезудится. Кто не бит был?
В пути приходилось продираться через заросли, и Андрей постоянно ранил лицо.
Россохатский обычно шагал рядом с Хабарой, и они, коли дорога не ломала ног, тихо переговаривались.
Вскоре он уже знал немного о людях, с которыми свела затейливая судьба. Их всех, кроме Кирилловой, подрядил какой-то японец: артели поручили искать сказочную Чашу под водопадом, битком набитую золотом. Понятно, глядя, на зиму, никакой дурак не пойдет в Саян, но у них были свои причины на то: люди уходили в горы не столько ради фарта, сколько из-за беды, спасая себе жизнь. Бо всяком случае, им так казалось.
Сам Хабара происходил из крепкой семьи и года три назад промышлял вместе с отцом омуля на Байкале. Отец нанимал работников; рыбаки солили улов, сбывали его в Иркутск. Потом Гришка пристрастился к ружью, мыл песок на Китое и Билютые и наконец совсем откололся от отца.
В гражданской перепалке отец Григория стал на сторону белых, воевал не то у Бакича, не то у Сухарева и вахмистра Хабару посек шашкой партизан из отряда Петра Щетинкина.
Сам Гришка в смуты не лез, однако красных корил и при случае готов был поквитаться за покойника.
Как-то шабер в Слюдянке шепнул парню, что слышал из надежных уст: его, Гришку, могут поставить к стенке за прегрешения старика. Сосед советовал уходить в горы. Немного позже уведомил Хабару: некий японец сбивает ватажку для поисков Золотой Чаши, и можно похлопотать, чтобы парня приняли в долю.
Хабара навестил японца, они обо всем столковались, и Гришка той же ночью ушел в Кырен. Близ села, в нежилом зимовье, артельщику надлежало отыскать безвестного старика Дина и русского с кличкой или фамилией Дикой.
Шабер, провожая Григория в путь, сказал меж делом:
— В Кырене, коли желаешь, прихвати Катьку Кириллову. Не резон девке на людях торчать.
— А на кой она ляд? — поинтересовался Гришка.
— Катька — дочь золотишника Матвея, — пояснил сосед. — Болтали: знал-де Матвей, где искать Чашу, мог, стало быть, и девке сказать.
— Ладно, там видно будеть, — уклонился от согласия Хабара.
Дорога до Кырена была немалая, и артельщик, обдумав слова шабра, решил, что Катьку, пожалуй, стоит взять с собой. Конечно, кто проведает — насмешки будут, грешно и не бабье дело, да то небольшая беда, пережить можно. А вдруг Кириллова и впрямь знает, где Чаша, — вот что важно, этому-цена.
Придя в Кырен и дождавшись ночи, Гришка постучался в избу, указанную шабром, и, затаившись, стал слушать.
Было тихо — ни звука шагов, ни скрипа задвижки — и Хабара удивился, услышав приглушенный голос.
— Чё надо?
— В горы пойдешь? — спросил он.
— Откуль меня знаешь?
— Верный человек сказал, — пояснил артельщик и назвал имя шабра.
— Повремени… я скоро… — согласилась Кириллова.
Через четверть часа она выбралась из дома с понягой. За спиной у нее чернела бердана.
— Пошли, — кивнула она, — только вот уговор; полезешь, я упреждать не стану, — враз из ружья.
— Ладно, — усмехнулся Гришка. — Вы все поначалу строгие, чё никакой возможности нету. А потом, как от мошки́, отвязаться нельзя.
Рассказывая эту недавнюю историю, артельщик, казалось, совершенно не интересовался, какое впечатление она производит на слушателя. Андрею даже подумалось, что Хабара вспоминает всё для себя, стараясь укрепиться в мысли: поступил верно.
На Катькин подол Гришка, по его словам, не зарился. В тайге, как известно, и с рябой рай, а Катька, сам видишь, яркая, однако всякому — свой интерес. Юбок на земле, что дерев в тайге, а фарт потому и фарт, что в диковинку. Красоту в миску не положишь, как ни гадай.
Екатерина, доподлинно знал Хабара, происходила из давнего рода старателей. Ее отец, Матвей Кириллов, считался на юге губернии самым фартовым золотишником. Он истоптал Восточный Саян, перекопал тыщи пудов земли, и была ему удача, порой большая — поднимал самородки до пяти фунтов весом. Но, подобно многим людям его дела, Кириллов кланялся водке, и оттого никакие деньги не держались в кармане. Прошлой зимой пьяный Матвей, возвращаясь санями из Иркутска, упал где-то близ Тунки и замерз.
Екатерина — ей только минуло двадцать — уже шесть или семь лет мыла песок с отцом. Она споро управлялась с лотком, на взгляд отличала благородный металл от обманки, знала, где вернее всего искать выход рудного тела. Гришка понимал: она не будет лишний человек в горах, но главное, как говорил, не это. Если девка и впрямь знает от бати тайну Золотой Чаши, Хабара добром, а нет — так хитростью ли, силой вытянет у нее отцовский секрет. Тогда, может, и сыщется могучая золотая жила, гранитная чаша, в которую река намыла множество самородков. Толки о невиданном кладе помнила чуть не вся Восточная Сибирь, но выбрать его из чаши не удалось еще, кажется, никому.
Оставив Кырен, Хабара повел Кириллову в зимовье, где их должен был ждать старик-китаец. Катька безмолвствовала и не отвечала на вопросы, ровно шагая рядом с парнем. Но утром, едва разглядев Хабару, хмуро осведомилась, много ли душ в артели? Ежели только двое — она не пойдет. Когда в тайге один на один — не то что бабу, но и бывалого мужика легко обидеть. Гришка поскреб пятерней затылок и буркнул, что зря метется: люди будут.
Россохатский, слушая рассказ, недоверчиво покачал головой.
— Ты чё? — поинтересовался Гришка.
— Да сидела б себе на печке, либо на вечерки бегала, мужа выглядывала. К чему ей в глушь-то, на зиму глядя?
— Нельзя ей на печке, ваше благородие, — ухмыльнулся Хабара. — Она, вишь ли, офицера из берданки ссекла. Наповал, окаянная!
— Вон как! — удивился Андрей. — За что же?
— Да ни за чё, так понимаю. Полчок там, в Еловке, У них стоял — забайкальские казаки, иные с медальками за японскую еще. Бородатые, грудастые — зверье! Ну а Катька-то на погляд, сам вишь, какая. Ночью, во тьме и полез тот офицер к девке, помял ее сильно, да не домял, значить. Катька и пальни в упор, дура!
— Почему ж дура? — не согласился Андрей.
— А то нет! Все же казак на войне, ему, можеть, завтра с богом свиданка, тоже понимай. Ну, поцарапай его, поганца, либо зубами хвати, а убивать — это зря, это — вдвадорога себя ценить.
— А дальше что было?
— В ту же ночь, подалее от греха, ушла она в Кырен, к старушке своей фамилии. Кому охота на своей шкуре валяться?
— Да… да… конечно… — пробормотал Андрей. — Глупо смерть ждать.
Оба помолчали. Россохатский спросил:
— Где Дина нашли?
— А где искали, — в зимовье. На чердаке.
Азиат был не один. Вслед за ним спустился на землю одноглазый чернобородый мужик.
Так их стало четверо, а вскоре они встретили Андрея.
Дин и одноглазый почти ничего не говорили о себе, но похоже было: китаец видывал виды и свет поглядел не только что в окошке. О Мефодии узнали немного больше: бородач не поладил с властью и вынужден спасаться в горах.
— Вот и все, чё знаю, — усмехнулся Хабара.
Долго шли молча.
Наконец Россохатский после колебаний спросил:
— Не опасаешься ли, Григорий, что планы твои Кате скажу?
Таежник пристально взглянул на него, ухмыльнулся.
— Верный вопрос. Ждал я его. Кабы боялся — не разболтал бы. В артели без дружества никак нельзя. Горло друг дружке порвем.
Зефир подчас тянулся губами к хозяину, прося кусочек сахара или сухарь. Но у Россохатского ничего не было, и он грустно поглаживал жеребца по холке.
Иногда Андрей отрывал взгляд от тропы и всматривался в высокую таежную даль. Порой казалось, что лобастый хребет, белеющий гольцами чуть не под небом, это Мунку-Сарды́к[37] — главная вершина Восточного Саяна. Могучее темя Вечного Гольца было покрыто снегом и неприметно ползущими по склонам ледниками. Небо все чаще хмурилось, беспрерывно валились дожди, и продвигаться стало совсем мучительно.
Тропа проступала в прибрежном ернике еле-еле, и Андрей часто не понимал, по каким приметам и признакам определяет путь Катя, идущая в голове артели.
— Слеп ты, барич, — усмехался Хабара в ответ на вопросы сотника. — Аль не видишь на дереве волос чуть не в аршин длиной? Откуда ж ему взяться, как не из конской гривы. Значить, тут кони брели. На то мы и человеки, чтоб более зверя видеть.
Андрей кивал головой, молча снося упреки. Нет, он не был новичок в лесу, довольно сносно читал следы, и всё же его зрение явно уступало глазам спутников.
К исходу дождливых и ветреных суток вышли на Китой. Позади остались перевал через Тункинский хребет и мутные воды Архута, бурлившие в тесных, крутых берегах.
Теперь Катю в голове артельки сменил Хабара. Он вел людей правым берегом Китоя к каким-то, возможно, одному ему известным местам.
Люди шли, потеряв счет часам и дням, тяжко выдирая ноги из грязи.
Однажды, когда уже казалось, что сил совсем нет, Хабара внезапно свернул с Китоя к одному из его правых притоков. Остановив артель близ устья речонки, броско перекрестился и оттого, видно, испытывая неловкость, кинул хмуро:
— Шабаш, господа искатели! Эвон какая хлябь, не одолеть! Здесь, на Китое и Билютые, повременим, пока реки встануть. Чё скажете?
Никто не возразил.
— Ну, коли так — песок полопатим. Авось пофартит.
И весело подмигнул Мефодию, утиравшему пот:
— Ничё, оравою города беруть.
Место для землянок выбирал Дин. Он долго и без устали ходил вдоль бурной реки, цеплялся взглядом за ее берега, вздыхал и молча шевелил губами.
Катька не выдержала.
— И чё ты, старик, право, мозолишься? Не хоромы строить и не могилу!
— Голова ести — думай надо, — отозвался Дин ровным, почти бесстрастным голосом. — Думай нету — плохо ести.
Землянки вырыли на небольшой ровной площадке, защищенной от ветра и камнепадов соснами. Вблизи были вода и корм коням, сушняк для очага. Две квадратные ямы покрыли ошкуренными елями, оставив в крышах дыры для труб. Потом Гришка срубил старый кедр и стал мастерить из него двери. Андрей впервые видел, как таежники сшивают деревянные поделки без единого гвоздя. Хабара разрубил ствол на плахи и, вырезав в них косые желоба, вогнал в выемки клинья.
Рядом с жильем выкопали хатку под припасы.
Когда все было готово, китаец достал из мешка длинную волосяную веревку, разложил ее на земле у дверей. Там же постелил мягкую, хорошо выделанную овчину.
— Змея ходи нету, паук тоже ходи нету, — пояснил он.
Большая землянка предназначалась для мужчин, поменьше — для Кати.
Спать легли рано, утомленные долгой дорогой. Заснули тотчас.
Утром Россохатский проснулся раньше других. Лучи яркого солнца, проскользнув через дверные пазы, упали на его небритые щеки, зазолотились в сильно отросшей русой бороде.
Андрей полежал несколько минут не шевелясь, но, почувствовав, что вполне отдохнул, встал и вышел на свежий воздух.
Он стоял лицом к высокому солнцу, блаженно щурился, вдыхая чистые ароматы разнотравья и никем не топтанной земли.
Внезапно за спиной скрипнула галька, и Андрей, обернувшись, увидел Мефодия.
Одноглазый разминал длинные руки, сгоняя сон.
— Не померяемся ли силенкой, барин? — ухмыляясь, спросил он, — А то, гляди, стоячая вода гниет.
Россохатскому совсем не хотелось бороться, но то, что его постоянно тыкали словом «барин», сердило Андрея, и он даже с некоторой запальчивостью согласился.
У Мефодия были железные лапы, и он с первой же секунды сдавил Андрея в поясе. Но Андрей был молод, да вдобавок к тому изучал когда-то в Петрограде джи́у-джи́тсу и помнил приемы. Уже через минуту он резко оторвал одноглазого от земли и кинул на лопатки.
Мефодий вскочил на ноги, усмехнулся.
— То не в зачет, давай еще раз!
Согнувшись, чуть не волоча руки по травам, пошел на соперника — и снова оказался на земле.
Унимая дыхание и отплевываясь, сказал фамильярно:
— Здоров, как дуб. Нравишься, небось, девкам?
Из землянки вышел Хабара, подмигнул одноглазому.
— Клин на клин наткнулся, похоже?
Мефодий сделал вид, что не услышал вопроса.
Андрей подошел к артельщику, спросил тихо:
— Что мне в артели делать, коли золота мыть не могу и зверя отродясь не бил?
Хабара одобряюще улыбнулся.
— Научишься. Немудрено.
Еще раз взглянул на ладную фигуру Андрея, заключил убежденно:
— Натаскаешься, паря.
Гришка исчез в землянке и вскоре вернулся с винтовкой.
— Поскучайте тут, я близ похожу. Можеть, и зашибу кого. Нынче всем отдых.
Однако, как только артельщик скрылся за дверями, Мефодий подошел к Андрею, потыкал его в бок локтем.
— А крепок ты, парень. Не ожидал я того.
Добавил, не меняя тона:
— Айда, тайгу помесим. Потолкуем чуток.
Раздвигая сучья длинными руками, переваливаясь с ноги на ногу, бормотал:
— Тут густое золотишко, нетронутое — так полагаю. Кто в эту глушь пойдет? Одни отпетые, вроде нас с тобой.
Поскреб толстыми, нестриженными ногтями затылок, вздохнул.
— Редкая штука золотце. Вроде дива из сна.
Андрей пожал плечами, не зная, что ответить.
— Молчишь? — скривился одноглазый. — Скушно те?
Дернул спутника за рукав, прокричал с малопонятным ожесточением:
— Ничего не скушно! Это, как водка и табак, а то и круче за душу берет! По всей по великой земле золотце ищут. Из него, что хошь, можно сделать — и зуб барину, и кольцо невесте, и оправу для орлеца.
— Как наш камень знаешь? — спросил Андрей, уже с некоторым интересом оборачиваясь к одноглазому. — Или бывал на Урале?
— Как? А так, господин сотник, что земляк ты мне. Из Солодянки я, Троицкого уезда. К югу от тя, выходит.
Андрей, подчиняясь безотчетному чувству, крепко схватил Мефодия за клешнястую кисть, сильно потряс ее.
— Ну, чё это ты, будто барышня?.. — усмехнулся оборванец.
— А как же?.. как же?.. — пробормотал Россохатский. — Это же какая радость — земляк. И где? За тридевять земель от дома, в захолустье, в адском этом запустении.
Они некоторое время брели молча, занятые собственными мыслями.
Внезапно одноглазый сообщил:
— Фамилия моя Дикой. Стало быть, Мефодий Дикой. Люби и жалуй.
Неожиданно кинулся по еле приметной тропе к речному обрыву и, переломившись в коленях, впился глазом в незадернованную пядь земли. Но почти сразу шумно вздохнул, обтер запачканные песком руки о штаны и поднялся.
Не дожидаясь вопроса, буркнул:
— Золото глядел. Нету. Кварц оказался — и только.
Продираясь через ветроломный лес, говорил:
— Золотишко в каждой земле имеется, сотник. Да вот беда — не одномерно, и нет барыша всякий песок толочь.
Тыкая Россохатского грязным пальцем в бок, поучал:
— Гора — она не вечно гора, сотрет ее время в щебень и песок, это уж непременно. Положим, была в той скале кварцевая жилка с золотишком. И ее измололо время. Дожди и ветры тащат ту мелочишку по склонам в долины рек, а то и на берег моря. Металл, он потяжелей щебня — раньше и сядет. Вот те осадки и есть россыпь, сотник. Коли ее сыскать — быстро забогатеть можно!
Единственный глаз Мефодия засиял лихорадочным блеском, и весь этот несуразно длиннолапый человек задергался от сильной тоски по богатству.
Вздохнул, проворчал не то с надеждой, не то язвительно:
— И нам, может, жилка посветит, даст бог, дорогой ты мой супротивничек!
— Как сказал, Дикой? — покосился на него Россохатский.
— А-а… не всяко лыко в строку… Далее слушай. Теперь о рудном али, по-другому сказать, коренном золотце речь. За ним мы с тобой снова в гору залезть должны, к кварцевой жилке поближе. Сам кварц — бесценок, пустяк, камень, но коли ты ремесло узнал и терпелив к тому же, — увидишь вдруг в камушке желанную искорку: мелкое зернышко, либо пластиночку, либо чешуйку, а то — проволочку, даже волоконце. А бывает, подмигнет те счастье — и зазвенит в ковше крупная золотина — самородок. Случаются непомерные самородки, вроде сказки. В нашем с тобой краю, на Урале, нашли такой — и весил он, Большой Треугольник, два пуда с четвертью — Никифор Сюткин сыскал. Слыхивал? Без малого сто лет назад. И то не предел: натыкались на самородки, правда в иных краях, и в десять, и в пятнадцать пудов с лишком…
«У него, как у лисы: сто сказок — и все про курицу…» — подумал Андрей и спросил:
— Ты как про золото знаешь? Станичник ведь, стало быть — сельский житель.
— Вовсе не казак я — с досадой отозвался Дикой. — И не мужик даже. А так — перекати-поле, бродяга, босяк. И вся семья моя — гулевая, правду сказать. И дед, и прадед, и даже бабы нашего корня у мужиков коней сводили, лесовали в горах, шурфы под золото били. И оттого течет во мне бродяжья кровь, тоска по ружью да удаче.
Набил я голову байками, и стала меня грусть по золотишку, как лихоманка, грызть. Крепился, сколь мог, да черт сильнее. Свел ночью с батина двора кобылку, гребки да вашгерд в телегу кинул — и в горы. Подался сперва в Миасскую дачу, потом у Кыштымского завода песок лопатил, у Пышмы, еще в Богословском округе петлял, — и не было мне, сотник, никакой прибыли. Нет, намывал, случалось, маленько крупки, не без того, да разве в том мечта моя?
Мефодий поскреб в затылке.
— Половину года, считай, на Миасских казенных приисках копался, где Сюткин из ямы свой самородок взял. Всю Ташкутарганку излазал, да с чем пришел — с тем и ушел.
Дикой сплюнул окурок и криво усмехнулся.
— А тут гражданская началась. И красные, и белые, и прочие в свалку кинулись. И подумал я: не тут ли, на войне, моя удача хоронится? Чё, коли в партизаны податься? Политика — это мне малая корысть. А вот буржуя пощупать и без штанов его пустить — большое удовольствие Мефодию Дикому!
В одном небольшом отрядишке службу нес. Голову на кон ставил, не бахвалясь скажу. И шашкой махал, и вшей кормил, да все без толку: хлопот полон рот, а перекусить нечего.
Под самый конец войны в конвой угодил. Было это, однако, на Ангаре уже. А как туда угораздило — долго тянуть. И в плену гнил, и в госпиталях леживал. Всяко бывало! Кратко сказать, в Иркутске очутился. Там в те поры всяк норовил по партиям записаться. И стал я, поверь, не просто солдатишка, а левый есер.
Мефодий именно так и сказал «есер», и Андрею было ясно, что партийная принадлежность для этого прощелыги ничего не значит, он мало что смыслит в программах партий, и вся его цель — мошна, толстый кусок сала.
— Есеры, они — пошуметь любят, — похохатывая, говорил Дикой. — Слово в цене, лихой народец. В конвое у них, как сказано, состоял. Сам знаешь, чё такое — густая служба, но и веселая. Случалось, в чужой карман заезжал. Не без того. Тогда и нос в водочку макать начал, пил, стало быть, не на виду и без лишнего шума, понятно.
Мефодий замолчал и, тяжело вышагивая по валежнику, искоса наблюдал за офицером. Внезапно сказал, не меняя тона:
— Колчака и Пепеляева я стрелял, сотник. Вот этой рукой.
— Врешь ты, — хмуро отозвался Россохатский. — Мусор слов — и только.
— Не вру. Хошь, расскажу?
— Зачем мне, Дикой?
— Затем, чтоб видел ты, ваше благородие, с кем дело ведешь. Узнаешь в упор — гляди, и полюбишь.
Он откровенно издевался над Россохатским.
— Право, не лезь в глаза, — сдерживая досаду, отозвался Андрей. — Молчание — тоже дело.
— Ну, нет — так нет, — согласился Дикой. — Вздохнуть не желаешь?
Присели на траву. Оборванец свернул папиросу, передал кисет Россохатскому. Сказал ворчливо:
— Колчак — тот тихо помирал. А Виктор Николаич — они сильно маялись. Пули боялись. Однако и то известно: страхом от смерти не загородишься.
— И что ж — весело тебе было? — помолчав, спросил Андрей.
— А чё? — похрустел пальцами Дикой, и его глаз налился кровью. — Оно занятно, когда барин дерьмом становится. Весь век других давил — и на́ те! — самого к ногтю.
Андрей долго смотрел в удивительно синее саянское небо, грыз горькую травинку и, наконец, спросил:
— А чего ж ты сюда, Дикой, кинулся? Или сбили с тебя рога?
— Угадал, — согласился одноглазый. — Верно подумал.
Ожесточенно поскреб пятерней грудь, пояснил:
— У бабы одной, буржуечки, обыск чинил, золотишко присвоил. Как не взять — само в лапу лезло, а я ведь о нем, о золоте, весь век тоской исходил. Забрал, одним словом. А бабенка возьми и пожалуйся, стерва. Судили меня тотчас и без пощады. Стреляли там же, на Ушаковке, где я Колчака в расход выводил. И в Ангару спихнули. Да не дошибли, вишь. Отошел я к ночи, в кусты уполз. После в пещере, близ реки, раны зализывал. — Он ткнул в повязку. — Глаз начисто вынесли, суки…
Вздохнул.
— Пошел по шерсть, а воротился стриженый… Ну, хватит о том…
Заплевал окурок, проворчал, поднимаясь:
— К золотцу у меня старая тоска, сотник. Один, скажем, к бабам без меры льнет, другой — от водки без ума. А мне деньги — любовь. Охота, барин, пожить человеком. Каждому свой червяк сердце точит.
Долго шли без слов. Андрей вглядывался в гребень сиявшего перед ними хребта: там, на гольце, только что выпал снег и вершина сверкала, будто посыпанная елочными блестками. Здесь же было тепло, и в кедрах безмятежно шуршали, роняя хвою, белки-летяги.
Все уже понимали — жар на исходе. Земля стекленела ночами от заморозков, а по утрам все ощутимей замечалось, что лес частью зарыжел, частью обронил листву, а та, что еще держится, — в багреце и пурпуре увядания. Восточный Саян медленно и неохотно готовился к зимней спячке. Но были в этой поре перелома природы свои печальные прелесть и благолепие.
Мефодия, казалось, вовсе не занимали красоты мира и думы о зиме, которая должна принести случайной и разношерстной артели немало бед.
Внезапно одноглазый охнул и тут же замер, кинув пальцы на рукоятку ножа.
— Ты что? — шепотом спросил Андрей и потянул руку к кобуре.
Мефодий показал кулак — «Молчи!».
В кустах слева что-то зашуршало, люди резко повернулись на звук, но в тот же миг кто-то выскочил на тропу позади и уцепил Россохатского за руку.
Андрей резко повернулся — и увидел Хабару.
— Это я камень туда метнул, чтоб отсюда меня не ждали, — ухмыльнулся таежник.
— Расплохом взял, — проворчал Мефодий. — Дуришь. От глупого возраста своего.
— Можеть, и так, — суховато согласился Хабара.
Вышагивая за спиной Мефодия и Андрея, Гришка медленно говорил, будто думал вслух:
— В тайге всяко бываеть. Сговорятся, не дай бог, иные человеки, артель передушать — и в путь. С чужим барахлишком… Бываеть…
Андрей поморщился, подумав, что не так-то уж добродушен и прост Гришка Хабара, но потом решил: иначе, может, и нельзя в такой — с бору по сосенке — компании.
Они вернулись к землянкам, когда день был в полном размахе. Хабара довольно покачал головой, увидев, что Дин уже соорудил постоянный очаг, и на огне ровно кипит артельный котелок.
Возле печки хлопотала Кириллова, и Дин смотрел бесстрастными и все-таки пристальными глазами на молодую красивую женщину.
Суп вскоре поспел, Екатерина наполнила миски, и все принялись за поздний завтрак, заедая варево горячими лепешками, испеченными на углях.
Андрей обратил внимание: в артели никто не крестился — ни перед едой, ни после нее. Только китаец что-то шептал про себя, может, молился своему желтому богу.
Поев и подождав, когда отхарчатся остальные, Хабара окинул взглядом людей и сказал, собрав морщины на крутом лбу:
— Зима у порога. Несладка она тут. Чё скажете?
— Али бежать надумал? — спросила Кириллова.
Мефодий проворчал, раздувая крупные, чуть вывороченные ноздри:
— Из своей шкуры не вылезти. Останетесь — и я, как все.
— Моя думай — так ладына, — кивнул Дин. — Берданка ести — умирай нету.
Андрей вздохнул:
— Некуда мне идти. А Кате торчать здесь трудно и не к чему. Ей лучше вернуться.
Гришка с хмуроватым удивлением взглянул на Россохатского, открыл было рот, но его опередила Катя.
— Ты за меня не решай. Своя голова есть. Тут буду.
— Вот и ладно, — облегченно вздохнул Хабара. — Остаемся. Однако потом не ныть. На берегу уговор.
— Ной — не ной, куда ж отсюда бежать? — пожал плечами Дикой.
— Как реки встануть, — продолжал Хабара, — на Шумак уйдем, Чашу искать. Изба там, на Шумаке, добрая есть, был слух. А нет — сами срубим.
— Не вытянем ноги? — осведомился Дикой.
— Можеть, и вытянем. Нужда душить. Минеть она — в город вернемся. Коли там красных нет.
Подумал немного, сказал:
— Снег упадеть — Дин в Иркутск сбегаеть. Даст бог — побили большевиков. Пойдешь, старик?
Китаец колебался всего одно мгновение.
— Ладына.
Катя, запоздало хмурясь, спросила Хабару:
— О чаше речь вел. Какая чаша?
— А то не знаешь, — покосился на нее Гришка.
И торопливо спросил Андрея, уводя разговор в сторону:
— Стреляешь-то ловко?
— Стреляю, — отозвался тот.
— Чё не бахвалишься — одобряю, — ответил Хабара. — Сперва, однако, землю полопатишь, металл поищешь — это сгодится. А там и на зверя — черед. Нас тут пять ртов. Не шутка это.
Артельщик велел китайцу принести к костру все оружие артели. Насчитали винтовку, карабин, бердану Кирилловой, наган, охотничьи ножи и топор. Но патронов было не густо, и Хабара, как от беды, потемнел лицом.
— Хао, — внезапно заговорил китаец. — Моя буду искай патлоны.
Где и когда — старик не сказал.
Ближе к вечеру мужчины отправились в землянку отсыпаться. Андрей решил наведать лошадей.
Жеребец пасся неподалеку от бивака, на небольшой влажной площадке, заросшей багульником и сон-травой. Билютый в этом месте впадал в Китой, пенил студеную, помутневшую от дождей воду и с ревом бил в берега. Обе реки были будто грубо нарисованная картина в раме из кедров и елей. Дышалось просторно и глубоко, как дышится только под пологом леса или еще — на морском берегу.
Андрей знал, что Китой впадает в Ангару где-то между Тельмой и Иркутском. И теперь с грустью поглядывал на резкие волны, летевшие туда, где стоит чистенький город, где цивилизация и крыши над головой.
Вздохнув, направился к полянке. Зефир, увидев хозяина, вскинул голову и призывно заржал. Кобылка, державшая тонкую нервную голову на спине жеребца, тоже выпрямилась и подала голос.
«Уже сдружились, — с нежностью подумал Андрей. — И лошадка добрая, в пару моему коню».
Россохатскому стало вдруг нестерпимо грустно, и он не сразу разобрался, отчего тоска. Потом, кажется, догадался: Зефир — теперь все, что связывает его, Андрея, с прошлой, может, навсегда ушедшей жизнью. Именно сейчас Россохатский почти физически ощутил всю огромность расстояния, на которое забросила его судьба от родных краев, от обжитой России. Шутка сказать, даже до Урала от этой глухомани три тысячи верст!
Морщась, точно от уколов, Андрей выбрал репьи из конских грив и пошел назад.
Сразу же за поляной наткнулся на Катю. Женщина стояла на чуть приметной тропе и вглядывалась в него так, будто была близорука или глуховата.
Андрей заметил эту напряженность позы и неловко пошутил:
— Или не узнали меня, Катя?
— Отчего же? — отозвалась она, зябко ежась в своей грубой куртке. — Тя трудно не признать, ваше благородие.
Помедлила самую малость, добавила:
— Приметен для бабы. И душа, кажется, теплая у тя.
Россохатский поднял глаза на Кириллову и сказал, чувствуя, как сохнет во рту:
— А ты, вижу, неробкого десятка, Катя. Гляди, озлится на тебя Хабара.
— Ему до того дела нет. Никто он мне.
Грустно поглядела на Андрея, сказала с несомненной искренностью:
— Боюсь я, сотник, обижать стануть. Ссориться из-за меня. Нет, не бахвалюсь — баба, как баба. Так ведь одна я тут.
Заключила, не меняя тона:
— Оттого сама выбираю. Чё скажешь?
Андрей не был наивен. На ухабистом военном пути попадались ему всякие женщины, и часто ловил он на себе жаркие взгляды девчонок и вдов. Но чтобы вот так, без утайки и вслух говорили о том — случилось впервые.
— Ну? — спросила Екатерина, покусывая травинку и даже будто бы с любопытством ожидая, как поведет себя Россохатский.
— Ведь не знаю тебя, Катя… — промямлил Андрей. — Спасибо тебе…
И смутился вконец, поняв, что говорит постные и глупые слова.
— Не больно ты разговорист… Да и застенчив, как кошка в чужой избе, — усмехнулась женщина, и на ее лбу появились красные пятна раздражения. — И я тя не знаю. Однако сказала, чё хотела.
— Не сердись, — потерянно пробормотал Андрей. — Право, не знаю…
— Экой ты! — вздохнула женщина. — Вроде курицы: крылья есть, а летать не умеешь.
Она окинула Россохатского взглядом, в котором странно уместились досада и внезапное уважение, пожала плечами и пошла к лагерю.
На следующее утро, только стало светать, Хабара поднял артель. Все торопливо поели печеных лепешек с чаем, и Гришка сказал, искоса следя за Катей:
— Чаша неведомо где и сыщем ли — леший знаеть. Без капитала не уцелеть. Покопаемся пока тут — авось малое золотишко подвернется. Выйдут глухари[38] — пропадем. Верно говорю.
Добавил, не желая врать:
— Много тут не намыть, да все одно лучше, чем ничё.
Не услышав возражений, распорядился:
— Мефодий, Дин и я шлихи станем брать. Сотник подле нас потрется пока, а там — на лесованье пойдеть. Ты, Катя, кошеварь, черемухи на муку нарви, чагу[39] поищи для чая. А время останется — нам пособишь. Так оно ладно будеть.
Собрав нехитрый инструмент, старатели, вытянувшись цепочкой, пошли к Билютыю.
Двигались в затылок, гуськом. Россохатский вышагивал позади — и вдруг заметил, что разглядывает спины таежников и улыбается. Он даже не понял сразу — почему? А поняв, беззвучно рассмеялся. Дин, Гришка и Дикой смахивали сейчас на охотничьих собак, взявших понизу еще сильный след дичи. Они вытягивали шеи, вздрагивали, и Андрею казалось: даже потявкивают от нетерпения и жадности.
Сойдя к сырому каменистому берегу, Мефодий вдруг закружил на одном месте, и это только усилило схожесть бродяги с промысловым псом на охоте.
И Хабара, и Дин тоже затоптались, завертелись у бережка, и глаза их щупали песок не хуже пальцев, которые сгибались и выпрямлялись сами по себе.
— Тут? — спросил Хабара. — А? Как глядишь, Дин? Как, Мефодий?
Китаец отошел в сторонку, и губы его зашевелились. Затем прихватив лоток и кайлу, никому не сказав ни слова, Дин поспешил к устью Билютыя.
Гришка и Мефодий посмотрели друг на друга, согласно качнули головами и разбежались в разные стороны.
Андрей увязался за артельщиком. Хабара набил лоток донным песком и опустил его в воду. Тотчас вытянул из-за пояса железный гребок, схожий с малой садовой тяпкой, и стал размешивать содержимое посудины. Растерев комки глины, попавшие вместе с песком, принялся встряхивать и мыть пробу. Он делал это до тех пор, пока из лотка не перестала, будто дымок, змеиться взвесь. Наконец на дне осталась одна черная крупка.
Таежник долго и пристально разглядывал шлих.
Золотинок не было.
Хабара оглянулся на Андрея, буркнул:
— Поганые грибы — первые вырастають. Поищи и ты. Авось пофартить.
Россохатский, внимательно наблюдавший за действиями Хабары, тоже вошел в воду. Ему показалось, что промывка — совсем несложное, нехитрое и, может, даже приятное дело. Если, разумеется, трудиться не зря.
Андрей сильно разминал пальцами пробу, встряхивал и перемешивал ее, стараясь очистить от ила и глины.
— Ты не тянись за черным шлихом, — посоветовал Гришка, не поднимая головы. — Гож и серый. А то, гляди, золотинки выплеснешь, — навыка нет.
Работали молча, с мрачной решимостью, без перекуров, не отдыхая. Но лишь солнце встало над головой, артельщик выбрался из реки и, приложив ладони ко рту, хрипло прокричал:
— Ша-абаш!
Когда все сошлись и сели кружком, Хабара, больше для порядка, спросил:
— Ну? Пусто?
— Пусто… — откликнулся Мефодий.
Андрей кивнул, давая понять, что и в его миске не оказалось ни одной блестки.
Китаец посмотрел на всех узкими, казалось, равнодушными глазами, достал из-за пазухи плоскую бутылку и поднял ее над головой. Андрей, вглядевшись, заметил на дне две желтых пылиночки, два крошечных огонька, мгновенно отразившихся в глазах Мефодия и Гришки.
— Чё ж ты молчал, варнак! — не то весело, не то с озлоблением прокричал Хабара. — Нашел золотишко и молчишь, ходя!
— Чиво кличи? — спокойно отозвался Дин. — Тебе кличи — золото убегай.
После отдыха работали уже оживленней, будто эти две желтые искорки согрели кровь, заставили быстрее и громче биться сердца.
Хабара, покопавшись не старом месте, направился к Дину.
— Где нашел? — спросил он у китайца. — Тут? Тащи всех сюда.
Люди вскоре сошлись в кучку и стали, не торопясь, раскапывать мелкую гальку берега.
Уже через час добрались до плотного слоя глины, и Хабаре весело прищелкнул языком.
— Ложный плоти́к, Андрей. Вишь, глина крепкая, вроде камня. Золоту сквозь нее не утечь. Колупай, паря!
В лагерь вернулись, когда уже солнце упало к горизонту. Молча поели похлебки и повалились отдыхать.
Андрей с удивлением обнаружил, что не очень устал. Может, бодрила приятная мысль — ничего мудреного в деле нет, и он справится с ним, минет срок, не хуже других.
Поворочавшись на лапнике, Россохатский понял, что не заснет, и, выбравшись из землянки, пошел к Зефиру.
Жеребец встретил его коротким ржаньем, — и вновь защемило сердце, припомнились конные игры в станице, и отцовская лошадка, и сладко-тревожные шорохи ночного.
На обратном пути опять встретилась Катя. Он, глядя в сторону, обошел ее, и женщина не сказала ни слова. Будто столкнулись нечаянно и равнодушно разошлись.
Утром Россохатский брал шлихи уже с некоторым навыком, и Хабара довольно поглядывал на него и говорил, чтоб слышали Мефодий и Дин:
— Молодец, малый. Большая голова — никому не груз.
И Россохатскому была приятна эта похвала.
…К исходу недели дорылись до скалы. Хабара, чуть передохнув, подозвал Россохатского, ткнул пальцем в развороченный берег:
— Глянь, Андрей.
Сотник долго всматривался в кучу песка, гальки и глины, наконец пожал плечами.
— Ну, как же! — удивился Гришка. — Аль не ясно те: коренная порода[40] пошла. До золотца докопались!
Андрей на всякий случай улыбнулся, девая понять, что понимает шутки.
Хабара весело сплюнул, опустился на колени, велел сотнику присесть рядом.
— Это ж видимое золотишко, паря. Давай колупай рядом. Глядишь, на банчок спирту добудем с тобой.
Дикой еще накануне оторвался от всех и ушел к месту, где Китой круто поворачивал на север. Найдя на изгибе песчаную косу, одноглазый с усердием брал там шлиховые пробы.
Вечером, шагая в лагерь, Хабара полюбопытствовал:
— Чё у тя, Мефодий? Фартить али как?
— Есть знаки, — неохотно отозвался Дикой. — Косовое золотишко пошло. Мелкое. Однако — тоже золотишко.
— Ну-ну… — ободрил его Хабара, делая вид, что не замечает жадной скрытности оборванца. — Лиха беда почин.
Шурфовали всю первую половину сентября на Билютые и безымянных притоках Китоя, выше устья Билютыя. Берег изъязвили закопушками и на дно их беззвучно и медленно натекла вода.
Как-то, когда обедали на берегу, куда Катя принесла котелок с едой, зашел разговор о харче. Разливая по мискам суп, Кириллова сказала Хабаре:
— Солонина в горло не лезеть. Сгородил бы заездки, чё ли? Тут ленка много и таймень тоже. Нешто нельзя?
— Добро, Катя, — согласился артельщик. — У самого́ от солонины мозоль на зубах. Сгородим.
Вечером того же дня на притоке Китоя стали ладить заездки. По дну реки, от берега до берега, поставили козлы и плотно оплели их тальником. Неподалеку от бережка оставили узкий проход и напротив него укрепили корыто, выдолбленное из куска кедрового сухостоя.
Уже к утру следующего дня рыба так плотно забила «грабли» корыта, что их совсем не стало видно. Андрей, таскавший тайменей к берегу, с опаской поглядывал на пестрых губатых хищников, иной из которых весил пуд и больше. Чешуя рыб отливала серебром, золоченые плавники горели на солнце, и Россохатский усмехнулся: это серебро и золото надежнее того, какое они ищут.
Часть добычи засолили, чтоб не протухла. Из рыбы теперь варили уху; пекли тайменей и ленков в глине, посыпая припасенной черемшой[41].
А время не стояло на месте, и уже задували сильные ветры, навершья гор были совсем белы. Люди зябли, но больше других мерз Мефодий, одетый в рванье.
Обычно он просыпался раньше всех и, не вставая с лежанки, ежился, слушая с непонятным озлоблением трубную перекличку изюбрей.
Быки ревели свою брачную песню на заре, где-то под гольцами, и их зов, то грозный и пылкий, то горький, как боль, потрясал и настораживал тайгу.
Мефодий не понимал, отчего песня оленей давит его грустью и злобой. Может, потому, что Дикой был вечно голоден, а осенний изюбрь — жирное мясо, а может, оттого, что вот даже зверь имеет свое счастье, свой край и надежду, а он, Дикой, крив и бездомен, как последняя собака или даже медведь-шатун — грязный, тощий и злой.
Золото складывали каждый в свой кошель, ревниво пряча добычу от чужих глаз.
Тогда же, в сентябре, Россохатский, по слову артельщика, откололся от всех и отправился добывать зверя. Приходил к воде лишь затем, чтоб узнать — не нужна ли помощь и как подвигается дело?
— Нечем бахвалиться, — отвечал Хабара. — И копаться недолго уже — холода идуть.
Вечерами грудились у огня, и Гришка, норовя поддержать дух старателей, рассказывал о редких удачах, о самородках и даже будто бы глыбах, вымытых реками гор из прибрежного кварца. Повествуя, косился на Кириллову — и ему казалось: она бледнеет и прячет глаза.
Хабара досадовал на Катьку, распаляясь и уверяя себя, что дочь Матвея не может не знать, где Чаша, но не желает сказать секрет. Однако опасался сердить Кириллову и держал пока при себе укорные, злые слова.
Покашливая, артельщик втолковывал Россохатскому, что оно такое — русловая или косовая россыпь и как они видятся в логах и долинах ключей.
— Золотце без кварца редко живеть, — сообщал он, потирая озябшие руки. — Кварц — пол-удачи лишь, а все одно искать копотно и не найти, пока всю тайгу ощупкой не переищешь.
Обкипая махорочным дымом, поучал:
— Прячеть земля свое добро, ровно скряга — под травкой и дерном, под кедром и камнем, — поди-ка — угадай! Оттого выглядывай золотишко там, где вздыбил корни порушенный кедр, где оборван круто берег реки, где темнееть горочка свежей земли, вынесенная зверюшкой из норы.
Ну, нашел кварц, а дальше? Отломок мало что значить — жила нужна. Вот и гребись по склону вверх, туда, откуль все рушится, к рекам и долинам ползеть. А наткнулся, дасть бог, в оба гляди: нет ли видимых золотин?..
После таких бесед долго молчали, каждый — о своем. Гришка ложился на спину, рассматривал в угольно-черном небе крупные звезды, похожие на самородки-окатыши, вздыхал.
— Леший старателя на всяком шагу путаеть. Есть люди-обманки, и звери-обманки, и травы-обманки, — не ново это. И золото им под стать — тоже имеется. Иной раз вблизи благородного металла теснится медный, а то и серный колчедан. Похожи на золото, как брат на брата, но колчедан — надувала, обманка, плут. Так вот, гляди, не обманись, сотник…
Дин обычно в беседах участия не принимал. Ни разу не засмеялся шутке, не задал ни одного вопроса, и трудно было судить — слушает он Хабару или Дикого или только делает вид, что весь — внимание.
И оттого Андрей сильно удивился, когда старик однажды, посреди разговора, сморщился и устало покачал головой.
— Ты чё, Дин? — поинтересовался Гришка.
— Шибко долго золото ищи. Дин думай: женьшень лучше. Ищи лучше и фацай[42] много есть.
— Как это? — усмехнулся Мефодий.
Бесстрастные глаза азиата оживились, на лице табачного цвета появился румянец, и весь он мягко и гибко задергался, будто ящерка у добычи.
Дин впервые говорил так много. Он рассказывал о корне молодости и счастья так, как о том говорят лишь старики, у которых тело уже умирает, а душа упирается и кричит потому, что помнит о радости и хочет ее. И выходило из рассказов: если «божественную траву» зашить в тряпочку и носить на голой груди, то никакой мороз не тронет тебя. И старость тебе не страшна, ибо корень — сила рук твоих, держащих кайлу, и твердость глаза на мушке ружья, и мощь твоей страсти, без которой презрительно морщатся губы женщин.
Даже если ты уже приговорен богом к смерти, но пожуешь немного «зерна земли» — то будешь жить еще день или, может, два дня.
А все это оттого, что женьшень родится совсем не из семян, — эго-ди[43] очень ошибаются, думая так, — а от удара грозы в горные ключи. Поэтому иногда и называют его «женьданьшень» — «корень-молния». Рожденный небом и водой, он чист, как сяохай[44], и его любовь — непорочному человеку. Если ты испорчен, злобен, вооружен, «душа яшмы» уйдет от тебя в провалы глубин, и тайга станет выть, как много волков, и горы, сотрясаясь, обрушат себя с высот. Вот потому люди, уходя на корневку, не берут в тайгу ни винтовок, ни кольтов, ни бердан.
Потом старик сообщил, что «царя растений» нельзя искать одному. Нужна артель. Нет, не только потому, что девять найдут больше одного.
— Один ходи — пропади ести, нету нигде, — пояснил Дин, и узкие глаза его холодно блестели, будто китаец вспоминал, как пропадали люди или, может быть, как пропадал сам.
— Сколько же в артели бываеть людей? — спросил Хабара. — Два — артель?
Дин отрицательно покачал головой.
— Два не ходи. Один люди убивай другой — никто не смотли, никто не знай. Четыре — тоже нет. Четыре на чжунгохуа[45] — «сы» и смерть на том языке «сы». И восемь люди — нельзя. Когда артель восемь, восемнадцать, двадцать восемь — все умли.
Старик знал секрет: самая удачливая артель — девять, десять, одиннадцать человек. У такой ватажки — успех, и никто не сделает плохо ее людям — ни звери, ни хунхузы, ни даже голод и болезнь.
Россохатский машинально подумал, что их тут пять душ, и это скверное число. Но тут же молча посмеялся над собой.
Дин закурил трубочку и задумался. Андрей почему-то обратил внимание на то, что трубка у старика бурятская, на длинном мундштуке, и курит он какой-то немыслимый табак, почти черный и, вероятно, небывало крепкий.
— Дорог он, корешок тот? — полюбопытствовал Хабара.
Старик сам присутствовал на торгах и знает: один вес женьшеня — втрое дороже веса золота и в двести раз — серебра. Шестнадцать лет назад, в 5-м году (тогда закладывали чугунку на Сучан) люди наткнулись на «царь-корень», весивший полтора фунта! Этому чуду, судя по рубцам на шейке, было никак не меньше двухсот лет. Редкостную находку привезли в Шанхай и продали за 5 тысяч мексиканских долларов.
Китаец внезапно замолк. Узкие глаза погасли, морщины снова взбугрили лоб, а редковатые усы и бородка подтянулись друг к другу, точно заперли рот на засов.
— Вечерять пора, — позвала Катя. — Остынеть все.
Черпая из миски пропахшую дымом уху, Россохатский старался не смотреть на Кириллову. Но глаза постоянно тянулись к ней, и Андрей злился, что ведет себя, как мальчишка-пятиклассник, впервые почуявший в слове «женщина» хмельные звуки.
Разговор о золоте и фарте не прекращался даже во время еды. Кто-нибудь вдруг начинал уверять, что из одного грамма металла можно вытянуть проволоку длиной в две версты, а то и в три с половиной. Со вздохом вспоминали гульбу старателей, которым выпал фарт. И были эти слова, будто древняя и страстная песня о волшебном ключе, которым открывают дверь в красивую жизнь.
Андрей слушал рассеянно. Нет, не оттого, что не понимал почти сказочной силы золота. Понимал. Но то была простая арифметика, и не содержалось в ней ничего общего со страстью, сжимающей сердце. Арифметика, которая к тому же свидетельствовала: чтобы добыть одну часть металла, случается, разбивают струями воды двенадцать миллионов частей породы. За удачу надо платить каторжным трудом. Игра не стоила свеч.
«Зачем стараются? — думал Андрей. — Ах, да — фарт! Сеять хлеб — надежней и проще. Но хлеб и фарт — не родня. На золоте, бывало, богатели в неделю. Они всегда помнят о том, но забывают: с большей вероятностью можно прожить нищими весь век…»
В этот вечер ужинали поздно.
Мужчины молча жгли табак у догорающего костра, и дым струился над их головами, обагренный последними отблесками огня.
Катя помыла посуду, отнесла ее в землянку, вернулась и, отойдя в глубь леса, села на поваленную старостью ель.
Укрытая темнотой, она видела, как пошли спать Дин, Мефодий и Хабара, а Россохатский, постояв у входа, решительно повернулся и направился к лошадям.
Женщина двинулась вслед за ним, беззвучная и невесомая, точно тень. Вблизи поляны, где паслись кони, схоронилась за кедр и пристально, даже напряженно наблюдала за Россохатским.
Над горами висела яркая, будто из чистого золота, луна, и зыбкое сияние ее недвижно текло на землю.
Андрей примостился на пеньке и затих. Зефир и Ночка добывали привядшую траву из-под первого гнилого снежка, и сотник с грустью видел, что лошади не наедаются. Он загодя припас для них сена, срывая ветошь — жесткую подсохшую траву — руками, но корма было мало, и Россохатский берег его для зимы.
Жеребец с кобылкой ходили все время двоечкой, иногда замирали, прижавшись друг к другу.
Вскоре Россохатский подошел к лошадям.
Кате было хорошо видно и слышно, как Андрей говорил животным щемящие душу нежные слова, выбирал репьи из длинных нечесанных грив.
Но вот он отправился к землянкам.
Катя, подождав, когда сотник поравняется с ней, вышла из-за кедра, спросила, покусывая разом засохшие губы:
— Аль я не гожа те, барин?
Андрей пожал плечами.
— О чем ты, Катя?
— Глаза те заслепило, — хмуро пробормотала женщина. — А можеть, и сердце у тя незрячее вовсе?
— Экая ты странная, право, — вздохнул офицер, понимая, что говорит и ведет себя совсем не так, как надо бы, черт ее побери, эту диковатую таежную бабенку!
— «Странная»! — усмехнулась Катя. — А я люблю, барин, по жердочке ходить. Али нельзя мне?
— Не зови меня так, — попросил Россохатский. — Какой я барин? Все достоянье мое на Урале — изба.
— Нет, — покачала головой Кириллова. — Ты офицер, значить — барин.
Она вздохнула, сказала, глядя куда-то мимо Большой Медведицы, черпающей своим ковшом черную воду неба над головой:
— Ты с нами, а не наш. Мужики-то не так себя ведуть.
Внезапно обняла Россохатского за шею, кинула:
— Пойдем в лес, Андрюша… голубчик… Пойдем!
Она потащила его в темноту деревьев, шла мелким шагом, натыкалась на ветки и все-таки не выпускала из своих объятий.
Он брел за ней в этой глупой и смешной позе, чувствовал силу ее горячих рук, запах длинных волос, выбившихся из-под фуражки, злился и хмелел от ее близости.
И когда они зашли почти в полную темень, сотник, загоревшись и уже не помня себя, рывком поднял ее на руки и мягко положил на редкую иссохшую траву, чуть прибеленную снегом.
Здесь он будто совсем потерял память, все позабыл, а когда опомнился, увидел, что рвет с Кати ее одёжку, а Катя молча, со злой и счастливой улыбкой, не дает ему сделать это.
Наконец он совершенно понял, что́ происходит, опомнился, резко оттолкнул ее и, отойдя в сторонку, бросил устало:
— Извини. Бога для. Одичал я в глухомани, дурак!
Кириллова смотрела на Андрея невнятным взглядом, и ему казалось, что женщину колотит дрожь.
— За чё ж тя извинять? — внезапно отозвалась она почти ровным голосом. — Чё ж я за баба такая, коли в трущобе, одна, мужикам нравиться не стану? И ты прав, ваше благородие, чё на девку позарился, и я права, чё не под всякую песню подплясываю.
Она поднялась с травы, сбила снег с куртки, сказала с ясно слышимой грустью:
— За худого не хочется, а хорошего негде взять… Вот только во сне замуж и выходила…
Андрей резко повернулся и, не сказав ни слова, пошел к землянкам. Он брел и думал, что Катя просто куражилась над ним, диковала, тешила бабье свое тщеславие.
Бесшумно спустился в землянку, лег на лапник и закрыл глаза. Но заснул лишь под утро.
Новый день был неработный. Гришка изладил небольшую баньку-шалаш, и туда, собрав всю посуду, натаскали каленой воды.
Как только Катя исчезла с березовым веником за плетеной дверцей, Андрей взял карабин и направился в лес.
Теперь реже слышался рев изюбрей, но табунились и текли к югу гуси и утки, и Россохатскому случалось сшибить зазевавшуюся у воды птицу. Однако таежники считали охоту на пернатых баловством, в упор подступила зима, а она спросит — что летом припас? Однако ни оленя, ни кабана, ни медведя ни разу не встретил в тайге беглый офицер.
Последние перелетные отправлялись к теплу. Стаи уходили в степную Монголию, в Китай, в Индию, на Аравийский полуостров. И Андрей думал о том, что он слабее и несчастнее всех этих маленьких, оперенных существ, улетавших туда, куда звала их душа.
— Душа! — усмехнулся сотник. — Какая у них душа? Впрочем, бог знает. Может, придет еще срок, когда человек выявит душу у всего сущего на земле, у всего живого.
Россохатский пробирался по ущелью, в котором все еще бесновался Китой, не сломленный холодами. Река катила стылые волны на северо-восток, хлестала жгутами воды по голубоватым заберегам.
И эта стынь, и глушь, и борода на лице, и последние отголоски трубного рева изюбрей на подгольцовых отрогах — все это наполняло душу такой тяжкой тоской, что впору было заплакать, завыть над собой по-бабьи, в голос.
«Господи! — думал он. — И это я, сын учителя, офицер, таскаюсь здесь скопом с прощелыгами и бабенкой, которая сама не знает, что хочет!»
Он вспомнил прошлую ночь и Катино дерзкое поведение, похожее на издевку, но — странное дело! — не ощутил досады. Ему даже померещилось, что он думает об этом ее нежданном сопротивлении с похвалой или, во всяком случае, без тени гнева.
«Нельзя мне путаться с ней, — старался он убедить себя, вышагивая по берегу реки. — Все мужчины, даже Дин, немедля станут мне врагами. А споры тут всегда кончаются одинаково — кровью. Ткнут в спину ножом — и делу конец. Ах, Катя, Катя!..»
Внезапно Россохатский вздрогнул, рванул из-за плеча карабин и передернул затвор.
В прибрежной воде, задом к человеку, стоял крупный бурый медведь. Он шумно бил лапами по воде, не то наслаждаясь игрой, не то ловя рыбу, и не замечал опасности.
Это удивило Андрея. Он знал, что у медведей отменный нюх и сильные, точные глаза. Однако тут же понял: ветер идет от зверя к нему и косолапый не чует человека.
Но вдруг животное замерло и резко повернулось боком к берегу. Как видно, тревожный запах все же дошел к ноздрям космача.
Замирая от охотничьего хмеля, сотник вскинул карабин, навел мушку под лопатку зверя и, затаив вдох, мягко спустил курок.
В следующую секунду медведь кинулся к человеку, и Андрей запомнил маленькие пронзительные глаза, впившиеся в его глаза.
В первый миг во взгляде зверя, как показалось Россохатскому, даже не было злобы: одно ощущение боли и вопрос. Но почти сразу же космач затрясся от ярости и, рявкнув, пошатываясь, косо пошел вверх.
Зверь вырвался на берег, попытался вскинуть передние лапы, но завалился на бок. Тотчас вскочил снова и, рыча, тяжело ворочая головой, двинулся на врага.
Когда Россохатский опомнился, всё было кончено. Медведь лежал в аршине от него, уронив огромную оскаленную пасть на лапы, и смотрел синими остекленевшими глазами в гущу молодого ельника. Казалось, он хохочет во все зубы, разглядывая там синичку-пухляка, черная шапочка которой мелькает среди зелени.
Сотник бросил рассеянный взгляд на землю и удивился: в запорошенной траве желтели три стреляные гильзы.
Андрей сел на ствол сбитого бурей кедра и дрожащими пальцами стал сворачивать цигарку. Табака почти не было, одна пыльца, но все равно хотелось подымить и успокоить нервы.
Закурив, взглянул на убитого медведя и тут же отвел глаза. Почему-то стало неприятно, будто испачкал руки грязным делом.
«Экие сентименты! — выругал он себя. — Здесь тайга и законы тайги. Или я — зверя, или он — меня».
Россохатский без толку сидел, сосал из самокрутки дурной дым и не знал, что предпринять. Утащить тушу он не мог: зверь весил, самое малое, десять пудов. Оставить, даже на время, добычу нельзя: мясо расклюют, разорвут, растащат соболи, птицы, куницы, хорьки. А то может пожаловать и сама рысь.
Что же предпринять? Сиденьем мяса не унесешь!
Разве разжечь огонь или положить на добычу карабин? Запах металла и человека напугает хищников, во всяком случае — задержит их. А за это время можно сбегать в лагерь и привести людей.
Внезапно из-под ног Россохатского вырвался малый зверек, взлетел на лиственницу и резко засвистел. Почти тотчас за спиной сотника раздался треск: человек или зверь продирался прямо через заросли, не таясь, не страшась никого.
Хруст становился все отчетливее, он приближался быстро, и руки Андрея сами собой подняли карабин на уровень груди и передернули затвор.
Вот уже затрещало совсем рядом, и из ерника вышла… Катя. Она тоже держала наготове свою берданку; лицо раскраснелось, но на висках пробивалась бледность тревоги.
Кириллова была на этот раз в суконной юбке, на которую опускалась темная шерстяная кофта городской вязки.
И Андрею, помимо воли, бросились в глаза и ее легкая фигура, и стройные ноги в черных яловых сапогах.
Катя спросила, чуть задыхаясь, может, от быстрой ходьбы, может, от волнения:
— Целый?
— Целый, Катенька.
— Ну, слава те, господи! А то слышу — три выстрела, оробела: задереть медведь.
— Отчего ж решила, что медведь?
— А как же! На каборожку столь пуль не тратять. Сразу поняла: космач.
Она посмотрела сияющими глазами на Андрея, любуясь его тонкой фигурой и повторила:
— Слава господу — целый…
Спросила, лукаво узя глаза:
— А ты, чай, курить до смерти желаешь?
— Верно.
Она отвернулась, пошарила за кофточкой, достала кусок газеты, сложенный пакетиком.
Россохатский осторожно отогнул края бумаги, увидел щепоть махорки и, заглянув в довольные Катины глаза, признательно улыбнулся ей. Тут же свернул изрядную папиросу и высек огонь.
Они были так увлечены своей радостью, что не заметили Гришку, выросшего возле туши. Хабара стоял, опершись на винтовку, и разглядывал зверя, а может, лишь делал вид, что осматривает добычу. Столкнувшись глазами с сотником, пожал плечами и сказал, будто чрезвычайно удивился себе:
— А я без топора, паря. Никак, леший меня обошел.
Распорядился:
— Поди, Кириллова, Дикого покличь.
Катя топталась возле Андрея — и было видно: не хочет уходить.
— Иди, иди… — повторил артельщик. — Чё кулем стоять?
Когда женщина ушла, Хабара беззвучно рассмеялся, кинул Андрею:
— Ну, не полошись, сотник! Я все давно вижу. Сморгались, чай?
Россохатский покосился на Хабару, проворчал:
— Под ногти не лезь, право! Зачем?
Хабара отозвался хмуро:
— Красоту не лизать, парень. У меня на нее свой интерес, на Катю. Ты помнишь.
В чаще треснул валежник, еще раз — и все стихло.
«Не ушла сразу… Боялась, как бы ссоры не вышло…» — подумал Андрей, и впервые за время скитаний ему показалось, что он, пожалуй, не одинок в этой ужасной глуши.
Кириллова вернулась к реке с Диким. Мефодий не стал терять времени на расспросы, вытащил из-за пояса топор и живо срубил крепкую небольшую сосенку.
Медведю связали ноги, подвесили на жердь, благоухающую смолой, и, покряхтывая, потащили в лагерь.
Дин топтался у землянки, вытягивал шею так сильно, что его узкая бородка дыбилась в уровень с глазами, бормотал:
— Холосо, шибко холосо.
Медведя свежевал артельщик. Он выпрастывал зверя из его кожаной одежки с непостижимой быстротой и ловкостью.
Андрей стоял рядом, наблюдая за точными движеньями Хабары.
Смутные и противоречивые чувства отражались на лице Россохатского. Медведь был, точно воском, залит салом, и сотник понимал, что добыл артели отменное мясо. Но стоило бросить взгляд на связки безукоризненных мускулов животного, — и снова приходило ощущение невнятной жалости.
Гришка говорил, орудуя ножом:
— Чай, сала одного за три пуда будеть. Сладкий медведь!
Утром Хабара отослал Мефодия и Дина на промывку песка, а сам остался у лагеря: предстояло соорудить коптилку, нарезать ломтями и просолить мясо.
Коптильня оказалась не бог весть какое сооружение. Гришка врыл, в землю столб, накрыл его нехитрой, крышей из хвои, так что получилось вроде гриба. Вытесал из сухостоя палки-вешала и приспособил их под навесом. После того, с помощью Кати, нарезал медвежатину на тонкие длинные ломти и стал солить.
Повесив мясо на жердях, Хабара сложил под ним костер, посыпал мхом — и поджег. Дрова тихо тлели, и дым густо взбирался к вешалам.
— Моя служба теперь вся, — кинул Гришка Андрею, обтирая руки пучком травы. — Сутки, а то и двое — огню работа.
Мельком взглянув на Катю, распорядился:
— Я — на Билютый, однако. А ты, срок найдешь, шкурой займись.
— Дикой поскоблить, — с неудовольствием отозвалась женщина. — Мне еще черемуху толочь.
— Ну, Дикой — так Дикой, — не стал спорить артельщик.
И ушел, оставив Катю и Россохатского вдвоем.
Как только Гришка спустился к реке и пропал из виду, Катя подошла к Андрею, сказала, прижимая руки к груди, точно готовилась прыгнуть с обрыва вниз:
— Иди на закат, туда, где зверя убил… Я — за тобой. Иди…
— Зачем? — не понял Россохатский.
Женщина исподлобья взглянула на него и, пытаясь подавить раздражение, подтолкнула в спину.
— Иди, ваше благородие.
Сотник пожал плечами и вяло зашагал в лес.
«Что взбрело в голову? — думал он, наталкиваясь на ветки и забывая прикрыть лицо. — Какие тайны?»
Он вдруг обозлился и вслух обругал Катю:
— Право, дурит баба!
Женщина догнала его вскоре, и двигались они как-то чудно: не рядом, не парой, а гуськом. Кириллова ступала позади неслышным охотничьим шагом, молча, и только дыхание ее изредка долетало до него.
Вблизи Китоя Катя внезапно обошла Андрея и повернула на юг, лицом к далекой монгольской границе.
В версте от реки увидела хоровод елочек, забралась в него, проворчала:
— Шинель постели. Посидеть хочу.
Опустилась на жесткое выгоревшее сукно, зябко поежилась, попросила:
— Сядь близ. Погреться мне надо.
Россохатский сел, и она тотчас прижалась к нему, обвила руками его шею, но опять как-то странно, точно держала его губы на отдалении, боясь — станет целовать.
Андрей почувствовал, что ее руки дрожат, что вся она, как свернутая предельно пружина в сильной, но робкой руке. Посмотрел женщине в глаза, и ему показалось, будто они — небо, по которому волнами проносятся облачка, то грудясь в кучку, то исчезая бесследно. Он уже и сам стал волноваться, ощущая, как сильно ударяет сердце по горлу, уже почти зная — должно произойти важное и милое, — но держал себя в узде, не давая Кате, как в прошлый раз, обидеть себя.
Чтоб как-нибудь уйти от неловкости, сказал, одними глазами показывая на небо:
— Гляди, какое оно разное. Будто море.
Кириллова спросила, не отнимая рук от его шеи:
— Какое ж оно?
— Море?
— Да.
— Как слезы. Соленое.
— Нехорошо это — слезы.
Он не согласился.
— Случаются всякие. И в радости плачут.
Внезапно поинтересовалась:
— Ты свово коня сильно любишь?
И сама ответила: — Сильно.
Поглядела на кроны сосен, залитые солнцем, вздохнула.
— Всю войну — на Зефире?
Он попытался помотать головой.
— Нет, что ты! Подо мной трех коней убило. До Зефира дончак был… Видала дончаков?
— Откуда ж? Какой он?
— Казачий конь, Катя. У меня был старого, чистого типа. На взгляд неприметен. Невысок, голова горбом, ноги и шея длинны весьма. Зато быстр и поворотлив, как ящерка! А в бою и миг многое значит…
— Можеть, и так…
Андрею казалось, что Катя слышит его и не слушает, и он сердился в душе: «Нашла тему!». Но женщина не выпускала его из жестких объятий, и приходилось продолжать нелепый этот разговор.
Он сообщил, какие бывают у коней аллюры, то есть хода́, чем отличается карьер от галопа и что рысь — искусственный аллюр, а иной рысак покрывает за минуту без малого три версты. И оттого сердце у чистокровки вдвое больше сердца обычной лошади.
Россохатский отлично понимал, что весь разговор о лошадях не имел никакого значения для Кати, и Катя это тоже, бесспорно, понимала, потому что в жизни никак не обойтись без условностей, что ни говори.
Андрей думал об этом и оттого не сразу услышал слова женщины, будто приглушенные расстоянием.
— Ляг ко мне на колени. Можеть, так лучше будеть.
Он поглядел ей в лицо, увидел, что все оно теперь горит жаром, и сам ощутил в себе жар — и легкий, и знобящий, и праздничный разом.
Катя гладила его по волосам, пропускала их через пальцы, но всякий раз, когда Андрей пытался привстать, сильно прижимала его голову к коленям.
Сотнику казалось: Катя, задыхаясь, бежит сама от себя, не может убежать — и ею овладевает нервная приподнятость, похожая на отчаяние.
Она трепала его по щекам, роняла с грустью:
— Волос у тя ощетинился совсем… Постарел ты с виду.
Вдруг резко склонилась к Андрею, сжала его сильными, грубоватыми руками и, вся опав, лихорадочно зашептала ему в ухо:
— Скорей, Андрюшенька, скорей! Голубчик… скорей!.. Господи, какой же… Ну, скорей же!..
Она тыкалась ему губами в щеку, и были они жесткие, как сосновая кора, и жаркие, будто эту кору выбросили из костра миг назад.
Андрею тоже ударил в голову хмель, его точно окатило непомерным праздничным жаром: он в упор увидел синие, испуганно-торжествующие глаза Кати и тогда совсем уже перестал понимать, что вокруг и где они.
…Он долго целовал ее в лоб, в губы, в слезы — и все не мог оторваться. Потом выбился из сил и сказал, пытаясь выровнять дыхание:
— Я даже и помыслить не мог, Катя, что — первый у тебя… Боже мой… как же это?..
Ласковые эти слова почему-то не понравились Кирилловой. Во всяком случае, так показалось Андрею. Она поднялась с шинели, одернула кофту и усмехнулась.
— Не дорого дано, так не больно и жаль.
Он тотчас вспомнил, как старалась Катенька в прошлом походить на грубоватую, видавшую виды женщину, и теперь отчетливо понял, что внешняя эта жесткость — точно луб на стволе, назначение которого — защищать дерево от тычков и непогоды. Женщина не могла, разумеется, не радоваться тому, что стала ему близка, и все же должна была жалеть о том, что уже ушло и никогда не вернется.
Она поступала иной раз непонятно для Андрея и вот сейчас, сев рядом, сказала почти с вызовом:
— Давай в считалки играть, сотник.
— В считалки?.. — переспросил он, удивляясь, что ей взбрело в голову тешиться детской игрой именно теперь. — Ну, коли хочешь.
Катя стала считать, тыкая пальцем то в него, то в себя:
— Едет чижик в лодочке,
В офицерском чине.
Надо выпить водочки
По такой причине…
Андрею показалось, что она хочет, бог весть почему, уколоть его этим «чижиком в офицерском чине», и сказал о том Кате.
— Нет, — серьезно забеспокоилась она. — Так — в считалке. Я с детства знаю. А вспомнила: там — и причина, и офицер, и водочка… Ну вот, — последнее слово на тя пало — те моя воля закон.
— Какая же воля, Катя?
— Исполнишь?
— Да.
— Все?
— Да.
Она объявила, глядя ему в глаза:
— Выпить хочу. Достань мне веселухи, Андрей.
Россохатский спросил смущенно:
— Где ж взять, девочка? Тут лавок нет.
Она обняла его за шею — обветренную, загорелую, огрубевшую в пору боев и скитаний, — поинтересовалась:
— У тя деньги есть? Али чё ценное?
Он безнадежно вывернул карманы, стал обшаривать себя и вскрикнул обрадованно:
— Крест золотой, Катя! Папа, провожая на фронт, надел.
— Ну, вот и ладно. Поди к Дину, отдай. Он спирту нальеть.
Легонько подтолкнула его.
— Однако поторопись, голубчик. Непогода идеть.
— Отчего ж?
— Совсем ты глух и слеп! Взглянь на бурундучишку… Да не туда! Вот на лежалой сосне бегаеть.
Россохатский перевел взгляд на обрушенное дерево и действительно увидел небольшого ловкого зверька в светло-рыжей шубе с пятью продольными полосками поверху. На мордочке земляной белки сверкали черные выпуклые глаза, обрамленные светлыми колечками. Казалось, зверек носит очки. Он взмахивал длинным хвостом, с любопытством глядел на людей, то и дело набивая защечные мешки семенами… Но вот — замер свечой, схватился лапками за голову и… заплакал.
Андрей удивленно покачал головой: тоскливый крик был, будто плач ребенка.
Зверек еще с минуту стоял на валежине и внезапно исчез неведомо куда.
— Так отчего ж, Катя, ненастью быть? — вспомнил сотник.
— Вот те и раз! Ты ж слыхал, как стенал бурундучишка. А он непогоду загодя чуеть.
Катя снова подтолкнула Андрея.
— Иди. Топор и спички мне оставь.
Проводив Россохатского, женщина вырыла заостренным суком яму в аршин глубиной, подожгла на дне бересту и мелкую щепу и сунула туда стоймя сушины. Когда вверх ударил прямой узкий столб огня, Катя села на шинель, ближе к теплу и… заплакала. Она и сама не смогла бы сказать, отчего плачет, но знала: надо выплакаться, как же иначе?
Андрей вернулся, запыхавшись, положил на шинель алюминиевую флягу с таким же стаканчиком, сухую пресную лепешку, кусок вареного мяса.
Катя сидела, смежив веки, будто спала. Но как только Андрей опустился рядом, поинтересовалась, не открывая глаз:
— Принес?
— Да.
Она обняла его и стала зубами легонько кусать ему губы. Теперь в ее взгляде не было и тени былой робости и колебаний и он снова загорелся хмельным огнем.
Андрей ласково отстранил женщину, налил спирт в стаканчик. Подавая плошку, предложил:
— Выпьем за все доброе, Катя.
Кириллова прищурилась, сказала жестко:
— Вверх корнем дерево садишь. Ума нет.
— О чем ты? — не понял Россохатский.
— О том же. Сначала — за любовь, парень!
Андрей понял ее, смутился:
— Прости. Конечно — за любовь.
Катя подняла стаканчик, покосилась на Россохатского.
— За здоровье того, кто любит кого…
Помедлила, заключила, уже не глядя на Андрея:
— Счастье — оно чё вешнее ведро… Вот — ни девка, ни баба, ни мужняя жена…
Резко опрокинула стаканчик в рот — и вдруг вся сжалась, потеряла дыхание, вскочила на ноги, чтоб укрыть от Андрея лицо. И он снова понял, что она лишь старается быть разбитной и знающей бабой, да вот — не получается у нее.
Когда Катя наконец отдышалась, Россохатский налил себе, выпил и подвинул ей еду.
Ели с наслаждением, даже с жадностью, счастливые, молодые, уставшие от ласк и волнений этого необыкновенного дня.
Костер начал опадать, и Россохатский поднялся с шинели, чтоб набрать сушняка. Подживив огонь, полюбопытствовал:
— Откуда хмельное у Дина? Он — спиртонос?
— Дин — все, — усмехнулась таежница. — Я так догадываюсь: он и золото мыл, и соболя промышлял, и веселуху через границу носил. О женьшене ты сам слышал. Да и с хунхузами, надо быть, по тайге шатался. Чай, всеми псами уж травлен.
— Чей он? Где его родина?
— Леший знаеть! И на китайца похож, и на бурята, и на монгола зараз. А можеть, тоф[46]. Паспорта нет.
Снова наполняя стаканчик, Андрей подивился:
— Мы же вместе шли. У Дина — ничего, кроме котомки.
— Спиртоносы таскають свое добро в плоских жестяных банчках, бываеть — в резиновом рукаве… Одни вино прячуть от глаз, другие — душу. Коли душа темна.
Начал накрапывать дождь, и вскоре крупные капли застучали по елочкам, зашипели в костре.
— Пора домой, Катенька. Пойдем.
Они вернулись в лагерь своим следом, и Андрею показалось, что мужчины лишь делают вид, будто спят. И он был признателен им за маленькое послабление, хотя в глубине души и поражался тому, что эти грубые, самолюбивые люди так легко уступили ему женщину.
О буйном, но коротком саянском лете уже не вспоминали. Кажется, в дальней дали, за спиной, прошумел дождливый июль, смывший остатки отяжелевшего снега с гор; медленно уплыл в прошлое август с его ливнями и грибами. Неприметно отзвенели ясными зорями и оленьим криком начальные осенние недели, исчезли остатки тепла.
Не только гольцы, но и долины покрыл снег. Он начал падать еще на исходе сентября, но оседал, темнел, стаивал. И лишь в октябре лег надежно, безобманно. Теперь постоянно дули сильные ветры-горычи, наметая на лед Китоя и Билютыя жесткие заструги.
Хабара велел Дину собираться в Иркутск.
Золото ссы́пали в общий кошель и передали китайцу. Андрей с любопытством наблюдал, как это сделали люди.
Гришка расстался со своим металлом без особого сожаления, хотя угольные глаза его затуманились и как бы увяли. Однако взгляд тотчас повеселел, стал почти озорной: «Тут и на добрый загул не хватить! Плевать!».
Зато Дикой, это видели все, испытывал явные мучения. Его единственный глаз выражал тоску, опаску, даже злобу, будто он навеки прощался с каждой копейкой. Руки Мефодия дергались, пот натекал на лоб; нос с чуть вывороченными ноздрями, казалось, насквозь промок от волнения.
Дин молча и озабоченно собирался в дорогу. Он, похоже, совсем забыл об окружающих и стал глух, как муха. Целыми днями, прихватывая и ночи, старик мастерил лыжи при свете коптилки из медвежьего жира.
У китайца, как вскоре узнал Россохатский, была поистине безбрежная котомка. В ней соседствовали, не мешая друг другу, ножи, суровая нить, кусок выделанной оленьей кожи, рыбий клей, снадобья из трав и листьев и даже сапожный инструмент.
Дерево для лыж старик заготовил еще месяц назад, как только начались морозы и движение соков в стволах почти остановилось. Для поделки он выбрал прочную мелкослойную ель. Загодя вырубил из нее толстую тюльку, расколол на два бруска, связал их по концам, а в середину просунул распорку, чтоб выгнуть бруски.
Теперь достал доски из-под крыши землянки, где они сушились, и острием шила нанес очертания лыж. Затем срезал лишнюю древесину, обжег концы на тихом огне и, распарив в кипятке, несильно загнул их. Выдолбив посредине дыры для юкс[47], продел в отверстия ремешки, сшил их оленьими жилами. И снова повесил сушиться.
Работая, Дин иногда ронял несколько слов, будто никому, в пустоту, и из этих фраз сотник понял, что теперь, когда, казалось, лыжи совсем готовы, наступает одна из главных забот. Их надо оклеить камасами.
Пока поделки сушились, китаец развел рыбий клей и, вымеряв размеры дощечек, стал резать из оленьих шкурок одёжку для них. Покончив и с этим, намазал нижнюю часть лыж и мездру камасов клеем, натянул кожу на поделки. Края камасов сверху стянул жилами и дал клею прочно засохнуть. Через день убрал лишнюю кромку кожи и, подняв лыжи за юксы, удовлетворенно прищелкнул языком.
Провожали Дина на студеной утренней заре, едва лишь над белка́ми зажелтело небо.
Старик должен был двигаться вниз по Китою, выйти к его устью и, увидав Ангару, повернуть на Иркутск. В городе надлежало тотчас связаться с Куросавой. Если в Иркутске и окрестностях по-прежнему верховодят красные, Дин, не мешкая, сбудет песок японцу, купит запас и вернется на Китой. И тогда артель уйдет на Шумак.
Перед тем, как проститься, все сгрудились и затихли. Россохатский было решил: обычное молчание перед дорогой. Но тут же понял, — нет. Люди внимательно вглядывались в небо, озирали гольцы, даже, вроде бы, принюхивались к дыму, вылезавшему из трубы.
Наконец Хабара кивнул головой:
— Ну, с богом, старик. Погода добра будеть. И ветерок в спину.
Похлопал китайца по спине, вздохнул.
— Сёл на пути, считай, нисколько не числится, а все ж озирайся кругом. Сгинешь — и нам тут аминь.
— Ладына, — отозвался китаец. — Я быстло ходи. А ваша — голицы делай. Лыжи нету — пропади все.
Он закинул котомку за спину, продел ноги в юксы и, не сказав больше ни слова, мелкими скользящими движениями, будто танцуя, спустился на лед реки. Через минуту уже шагал на восток, вниз по Китою.
Мефодий глубоко, по-коровьи, вздохнул, поскреб пятерней затылок, сказал с явной тревогой:
— Пустили лешего в рай. Сбежит теперь ходя.
Кириллова нахмурилась.
— Полно те бубнить, идол!
Дикой замолк, точно поперхнулся, но сдержал себя и ничего не ответил.
Андрей понимал тревогу Мефодия. Беглый эсер был одет худо и мерз, точно пес в худой конуре. А дорога назад, к теплу, к людям была ему заказана более, чем другим.
Все вернулись в землянки. Возле унылого жилища переступали с ноги на ногу кони. Андрей остановился подле жеребца, долго гладил его по жестким бокам, вздыхал украдкой.
Зефир и Ночка сильно отощали. Правда, они понемногу научились добывать себе сухую траву из-под снега, как это делают бурятские лошади, но все же никогда не наедались, кажется, досыта.
Золота теперь, понятно, никто не искал, и время от зари до зари уходило на поделку лыж и охоту.
Шкурок больше не нашлось — и оттого камасы не делали. Резали лыжи-голицы — широкие, короткие и неуклюжие. Но даже эти дощечки были бесценны в тайге, без них — сразу петлю на шею.
Мефодий стрелял плохо, но упорно отправлялся на лесованье. Может, он невыносимо скучал от горькой этой праздности, а может, отчетливо понимал, что за бездельем придет голодная смерть. Еще до света Дикой просовывал сапоги в веревочные петли и исчезал в чащобе.
Как-то Андрей и Катя (они остались в землянке одни) услышали два выстрела подряд — и встревожились. В лагере не было Мефодия и Хабары. Кто-то из них защищался или, напротив, сам нападал на крупного зверя.
Дикой вскоре появился в лагере. Оказалось — палил не он.
На бородатого несуразного этого человека нельзя было, кажется, глядеть без иронии. Из шкуры убитого Андреем медведя он сделал себе мешок с двумя дырами для рук и перепоясывал его куском веревки. Мефодий надевал самодельный зипун мездрой наружу. Кожа была жесткая, как жесть, с комочками засохшего жира и порезами от ножа, которым Дикой обрабатывал шкуру.
Через час в лагерь пожаловал Гришка. Он распарился, как черт в пекле, еле дышал, но был весел. Хабара приволок на жердях тушу крупного молодого быка, еще не застывшего на морозе.
Оленя коптить не стали. Артельщик, отдышавшись, подозвал Андрея, проворчал добродушно:
— Зимой без коптилки сойдеть. Пособляй мне помалу.
Вдвоем они отыскали крепкий кедр-сухостой, свалили его, очистили от сучьев и коры. Затем с помощью кедровых клиньев раскололи бревно пополам и принялись выдалбливать каждый свою половину.
Трудились дотемна, не покладая рук.
Новый день встретили за работой. Наконец тяжелые длинные корыта были готовы, и все стали солить мясо.
Андрей полюбопытствовал:
— Как бычка-то убил? Невзначай набежал?
— Нет. Потрудился я.
Из слов таежника выходило: изюбря в пору рева берут обманом, губят на любви, — нередкое дело в жизни. Охотник, услышав крик быка, бежит со всех ног к рогачу. А стихнет зов — хоронится за куст или в яму, отнимает стволы ружья, прижимает к губам, тянет в себя воздух. И возникает в тайге звук, грубо похожий на рев. И кажется уже быку: соперник близко, за маток бой. И прет бедолага на рожон, в бешенстве не выбирая дороги. Так и натыкается на пулю сослепа, с любовного поглупения.
Гришка был удивлен: рев давно кончился, ныне октябрь, к чему глупить? Но, видно, горячий бычок попался, в разгаре страстей, — вот и уплатил шкурой своей за оплошку свою, страдатель!
Так резво бежал, что и прицелиться ладом не вышло, первая пуля в круп угодила. Пришлось — как иначе? — еще патрон сжечь.
Катя, выслушав рассказ, с недоверием покачала головой. Однако ничего не сказала.
Сложив подсоленное мясо в корытца-половинки, Хабара огорченно почесал затылок…
— Придется веревкой вязать. И завалящего гвоздя нет.
Андрей сходил в землянку, принес суму, достал из нее жестяную баночку.
— Три десятка подковных. Не сгодятся ли?
— Коротковаты, ну да — ничё.
Быстро сколотили корыта и, уложив колоду в яму, забросали ее землей.
День за днем уплывало время, дума подгоняла думу: как Дин?
Мефодий досадовал:
— Как бы на ходу не помер! В чем и душа держится!
Андрей и Катя часто оставались вдвоем в малой землянке. Россохатский принес в нее пихтовых лап и мха, внутри всегда непылко горела печка, и люди жались к огню, молча провожая дни.
Катю угнетали безделье и тишина, случалось — она просила Андрея поиграть с ней, либо попеть. Сотник охотно соглашался, и тогда под закопченным потолком слышались быстрые считалки.
Последнее слово считалки обычно падало на Россохатского, он должен был «выходить вон» и исполнять желание женщины. Чаще всего она подставляла ему губы, жмурила голубые печальные глаза, и Андрей целовал ее, волнуясь, всегда, будто в первый раз.
Потом наступала его очередь говорить считалку и он, наученный Катей, выговаривал:
— Раз, два, три, четыре.
Жили мошки на квартире.
К ним повадился сам-друг —
Крестовик, кривой паук.
Пять, и шесть, и семь, и восемь.
Паука мы вон попросим.
Ты на мошек не гляди.
Ну-ка, Катя, выходи!
Катя «выходила» и покорно ждала, что от нее попросит сотник. Тогда Андрей, улыбаясь и весь расцветая от нежности к этой удивительной и странной женщине, говорил:
— Спой, пожалуйста.
— Чё ж те спеть?
— Что знаешь.
Она сцепляла руки на коленях и пела куда-то в сторону, будто перед ней никого не было:
— Брала, брала ягодку,
Земляниченьку.
Наколола ноженьку
На шипиченьку.
Болить, болить ноженька,
Да не больно.
Любил парень девушку,
Да не долго.
Недолго, немало —
Всего годочка три.
На четвертый годик
Дите родилось…
Катя опускала голову и неприметно глядела на Андрея, словно старалась прочесть в глазах сотника ответ на свой невысказанный вопрос.
— Посадила в лодочку,
Приказала плыть:
«Плыви, плыви, лодочка,
Тише за волной».
Поймал эту лодочку
Парень молодой.
Собирал он девушек
Со всех городов:
«Признавайтесь, девушки,
Чье это дите?»…
Катя делала долгую паузу, на лоб ее набегали морщинки, а глаза туманились. И она заканчивала песню почти шепотом:
— Разбитную Машу
На расстрел ведуть…
Внезапно вскидывала голову, бойко избоченивалась и пела, точно дразнилась:
— Болить сердце, ноеть грудь.
Пожалейте кто-нибудь!
Пожалейте тятя с мамой,
И еще какой-нибудь…
Ты по саду не ходи,
Не ломай акацию.
И про тя, и про меня
Пускають публикацию…
То ли ты играешь — таешь,
То ли я пою — таю.
То ли ты меня бросаешь,
То ли я кого люблю…
И в эти минуты Андрей вдруг отчетливо понимал, что не зря все эти песенки и частушки, а в том дело, что болит у Кати душа и не верит она, будто счастье их может быть долгим. Вот кончится кутерьма, верно, считает женщина, и разойдутся они, разные люди, разным путем. Точно подтверждая его догадки, Кириллова пела:
— У меня на сердце есть
Неизлечимая болесть.
Доктору не излечить:
Нас желають разлучить.
Помираю, помираю,
Застываеть ала кровь.
Напишите на гробнице:
Померла через любовь!
Как всякая женщина, она иногда боялась переборщить в ласках и словах, опасаясь, как бы мужчина не принял эту привязанность за слабость и безволие, и круто меняла песню:
— Я одену кофту белу,
Белую-пребелую.
Я сначала завлеку,
Потом измену сделаю…
— Ну? — спрашивала она. — Нравится те?
— Грустно, — отвечал он. — Почему все песни про любовь такие? Ни одной я не слышал, чтоб чистое счастье, а так — больше горе и грусть.
— Какая любовь — такие и песни об ней.
Он говорил внезапно:
— Загрызут нас с тобой. Непременно.
Катя досадливо прерывала:
— Не трусь загодя.
Но, заметив, что на глаза ему набегают тени, бросала:
— Здесь и впрямь люд — пройдоха. Да и мы, чай, не шибко гладкие.
На одну минуту он вспомнил берега Невы, университет, пылкие споры о женщинах и любви. На ум пришли пессимистические страницы Шопенгауэра и Гартмана. То ли один из них, то ли оба утверждали, что любовь — это лишь выражение слепой воли к жизни, только призрак счастья, только инстинкт, делающий любовь орудием своей цели.
Стараясь избавиться от этой памяти, он вдруг предложил Кате:
— Почитать стихи? Их написал Баратынский. Ты слышала о нем?
— Нет.
Он стал читать:
— Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь
И не могу предаться вновь
Раз изменившим сновиденьям!
Слепой тоски моей не множь,
Не заводи о прежнем слова
И, друг заботливый, больного
В его дремоте не тревожь!
Я сплю, мне сладко усыпленье;
Забудь бывалые мечты:
В душе моей одно волненье,
А не любовь пробудишь ты.
Стихи произвели на женщину скверное впечатление. Глядя поверх Андрея, она сухо поинтересовалась:
— Ты пошто мне это читал?
Он отозвался растерянно:
— Не знаю… Не нравится?
Катя резко повернулась к Андрею, спросила, вздрагивая ресницами:
— Были у тя женщины? Раньше? До меня?
Андрей смутился, попытался отвернуться, и Катя, всплеснув руками и даже побелев, заключила:
— Конечно же, были! А я-то, дура, думала: меня любить…
— Я тебя и вправду люблю, Катенька.
— Будто бы! — горько скривила она губы. — Как это можеть: другие и я. И ты меня любишь.
— Те женщины до тебя были… Давно…
— Так чё ж? Все одно были. Ты душу на них изводил. Али так, без души?
— Трудные у тебя слова, — совсем растерялся Андрей. — Не знаю. Думаю, без души.
— Это ты врешь! — жестко заключила Катя. — Я теперь по себе знаю: врешь!
В Иркутске, на улице Спасо-Лютеранской, 19, жил ювелир и часовых дел мастер Мари Куросава. Это был тихий и вежливый старик, много лет назад осевший в городе и снискавший репутацию безупречного коммерсанта.
Революционные бури, захватившие Россию, казалось, не задели часовщика. Правда, завсегдатаи его ювелирной лавки бесследно исчезли или, может быть, выжидали, не желая рисковать и надеясь на реставрацию.
Починка часов позволяла старику жить сносно и даже откладывать деньги на черный день, но это было далеко не то, на что рассчитывал японец.
Он надеялся вернуться домой в парчовых одеждах, или, как сказали бы русские, на коне, однако за годы жизни в Сибири не сбил большого капитала. Возраст уже не позволял старику ждать и терпеть, и Куросава делал свою последнюю ставку, вкладывая деньги, разумеется не единственные, в поиски Золотой Чаши.
В этот день Мари Куросава с утра чувствовал себя плохо: горчило во рту, подташнивало, и он рано запер двери мастерской. Теперь старик сидел в своем крохотном кабинете, украшенном дешевыми какемоно — бумажными картинами, на которых тушью были изображены пейзажи Японии, — и машинально курил сигарету.
Часовщик грустно думал о том, что не за горами новый, 1922 год, и его опять приходится встречать на чужбине.
Вздохнув, Куросава взял со стола маленький колокольчик и потряс им. Дверь скрипнула, вошел китаец-слуга и молча остановился у порога.
— Вы знаете, Лю, — помолчав, произнес Куросава, — русские долго воевали между собой — и это их дело. Но свинец и золото — увы! — плохие супруги. Коротко говоря, мои ювелирные дела дышат на ладан. А ремонт часов — слишком мало, чтоб жить по-человечески. Согласитесь, в таком почтенном возрасте, как мой, грустно питаться придорожными травами, не так ли?
Слуга вопросительно взглянул на часовщика: зачем длинное предисловие?
На сером лице старика ничего нельзя было прочесть. Китайцу казалось, что зрачки застыли и уже не живут. Под бледной верхней губой виднелись крупные неровные зубы — и это тоже создавало впечатление, будто хозяин спит или умер.
Лю был полная противоположность Куросаве. Грубо и прочно сколоченный, он обладал недюжинной силой, был молчалив и мрачен, порой грубовато откровенен, как все сильные люди. Со стороны могло показаться — не слишком почтителен к хозяину.
— Итак, у меня — поручение, — продолжал Куросава. — Вы помните Хабару и Дина, не правда ли?
— Да.
— Они застряли на полпути к Шумаку — и в этом моя вина. Хабара и Дикой торопились, у них были на то, разумеется, причины, но все-таки мне следовало задержать их. Теперь они толкутся на Китое без теплой одежды и припасов, ожидая помощи. Неделю назад в городе появился Дин. Артель должна получить необходимое, тогда можно надеяться: и крыса станет тигром, когда придет ее день.
Куросава покосился на Лю.
— Или я говорю глупо?
— Нет.
— Г-м… Бывает, и каппа[48] тонет. Случалось, и Кобо[49] делал описки.
— Да, но игра стоит свеч.
— Благодарю. Однако перейдем к делу. Дин немощен и один не увезет груз в горы. Вы поможете ему, Лю.
— Когда идти?
— Дорога трудна. Более того — опасна. Неразумно забывать о ЧК.
— Я помню. Когда выходить?
Куросава не ответил на вопрос. Он мельком взглянул на непроницаемое лицо слуги, похрустел сухими пальцами рук.
— Поедете на санях. Оставите их артели и вернетесь в седле.
— Хорошо.
— Путь — по Китою, и его нетрудно запомнить. Тем не менее, замечайте все. Вам придется посещать артель. Это сброд, а я не хочу оказаться слепцом без посоха.
— Разумно, хозяин.
— Я поручил Дину быть моими глазами и ушами на Шумаке. Он предупрежден: за попытку обмануть меня — будет жестоко наказан. Впрочем, мы уже не раз толковали с вами на эту тему.
— Да.
— Вы довезете груз — и только. Не следует лезть на глаза старателям. Я вполне полагаюсь на них.
В глазах китайца мелькнула ирония.
— Они — достойные люди. Но позвольте вопрос, Куросава-сан?
— Прошу вас, Лю.
— Вы не опасаетесь, что я договорюсь с Дином и обману вас?
Вопрос, кажется, не удивил старика.
— Нет, не боюсь. Вам некуда бежать, мой друг.
— Но все же, если…
— Тогда вас накажут другие.
— Хабара? Дикой? Кто?
— Кто-нибудь из; них.
— Что говорить, если меня возьмет ЧК?
— Что угодно. Молчите лишь обо мне. Иначе я не смогу помочь вам. Жене и сыну скажите, что отправляю вас в Омск за партией часов.
— Да, хозяин.
— Поймать рыбу, не замочив рук, нельзя. Но в случае удачи — награда за все.
Куросава поморщился, снова ощутив, как горчит во рту и временами бестолково дергается сердце. Он поглядел на молодого человека и с завистью подумал о том, что для Лю слово «болезнь» так же бестелесно, как и слово «ад».
— Итак, — подытожил старик, нарушая короткое молчание, — вы рискуете головой, я понимаю это. Но глуп тот, кто не ест суп из рыбы фугу[50], глуп и тот, кто его ест. Вы отправитесь этой же ночью, Лю Джен-чан. Все распоряжения уже даны.
— Могу идти? — спросил слуга, и снова ничего нельзя было прочесть на его лице.
— Да. Вы встретите Дина в полночь в лавке господина Исикава. Лошадь, сани и груз — там. Я еще увижу Дина и поговорю с ним.
Вечерние сумерки уже сгущались над Иркутском, когда Куросава, укутав горло большим шерстяным шарфом и облачившись в пальто на меховой подкладке, вышел из своего дома на Спасо-Лютеранской. Было холодно, свежий снег скрипел под ногами, и, казалось, что тротуар в туманной дымке вечера уходит в иную жизнь.
У электротеатра «Глобус» японец остановился, рассматривая объявления, и редким прохожим в этот час виделось, что старик с неподдельным вниманием пытается разобраться в мешанине концертов, лекций и митингов, обещаемых афишами.
Минутой позже сюда подошел человек в новом полушубке, и его узкие слезящиеся глаза тоже, будто магнитом, притянул веер афиш.
Убедившись, что улица пуста, он чуть дотронулся до рукава часового мастера, сказал негромко:
— Я плиди, господина Кулосава.
— Здравствуй, Дин, — не поворачивая головы, отозвался часовщик. — Ты точен, как всегда.
— Ха! — вежливо оголил зубы китаец. — Я — холосая люди, господина Кулосава. Холосая люди — всегда смотли часы. Так?
— Мы дадим тебе все, что надо, — не стал отвечать на вопрос японец. — Но ты понимаешь, когда речь идет о деньгах, даже отец и дети — не родственники. Золото, принесенное тобой, далеко не то, зачем вы пошли. Я полагаюсь на тебя, Дин.
— Да, господина.
— С тобой отправляется Лю Джен-чан. Вы встретитесь в полночь в знакомой лавке. Однако что это за люди — офицер и девчонка?
— Они — холосая люди, — ухмыльнулся Дин. — Они люби длуг длуга.
— Возможно. Но все же не спускай с них глаз. Иди. И да хранит вас бог, мой друг.
Дин появился у землянок незаметно, и все увидели старика лишь тогда, когда он, усевшись на чурбан, стал стирать густой пот со лба.
— Дин! — закричала Катя. — Вернулся!
И по этому торжествующему крику Андрей вдруг понял, что она тоже, как все, боялась исчезновения китайца и тех бед, которые оно неминуемо должно было принести.
— Шибко тлудно, — бормотал старик, опираясь грудью на лыжные палки. — Дин — чесна человека. Дин много носи.
Китаец был в жалком состоянии: новый полушубок болтался на нем, как на вешалке, глаза слезились, а сухие, в трещинах, губы открывались с трудом.
— Ну, чё, старик? — спросил Хабара, и на лбу у него вздулась синяя жилка. — Чё скажешь?
— Красные есть Иэркуцыкэ, — пожал плечами китаец. — Нельзя ходи Иэркуцыкэ.
Он достал из-за пазухи городскую газету и отдал артельщику.
Гришка долго читал верхушку страницы, шевелил в такт слогам губами и, вздохнув, вернул листок китайцу.
— М-да, хошь не хошь, а зимовать тут, — хмуро покачал он головой. — Я знал.
Дин спрятал газету, кивнул Хабаре и Дикому.
— Надо лес ходи. Леса сани ести. Моя груз таскай.
Помедлил, поправился:
— Лосадка таскай. А я — помоги.
Гришка повеселел, распорядился:
— Айдате!
Шагая за Дином, Хабара говорил ему в спину:
— Умно, старик, чё груз в сторонке оставил… Всяко бываеть…
Вскоре все вернулись в лагерь, таща за собой сани. Скачки́ были нагружены доверху и покрыты одеялами. Дин брел сзади, низко уронив голову. Дойдя до чурбана, он почти упал на него, стараясь отдышаться.
Но вот китаец поднял голову, и неясная улыбка сморщила ему лицо.
— Все холосо, — прохрипел он, моргая воспаленными глазами. — Я золото плодавай, много чиво купи…
Поднялся и стал дрожащими руками развязывать веревки.
«Вот поди ж ты, — думал Россохатский, наблюдая за тем, как старик, постепенно доставая вещи, раздает их бродягам. — Мечутся, как рыбы в половодье, а все ж — табуном…»
Дин неторопливо, часто останавливаясь и отдыхая, вручал артели вещи. В санях не было ничего лишнего, почти каждый предмет вызывал общий гул одобрения.
Больше других был доволен Дикой. Старик привез ему черный дубленый полушубок, пимы, грубошерстные варежки. Одноглазый облачился в обновки, ходил, похлопывая себя длинными руками по бедрам, хвалил китайца:
— Ловкий, скажу я вам, старикашка! Гляди-ка, что спроворил!
Хабаре Дин отдал два банчка спирта, курево, патроны, спички.
— Добро, отец, — кивнул Гришка. — За мной не пропадеть.
Покупки для Кати были упакованы в отдельный тючок, и старик передал его женщине, не раскрывая.
— Твоя — фужень[51], — сказал он добродушно, — твоя много надо. Нюйвайшань[52] надо, дуаньи[53] надо. Я все вези…
Потом повернулся к Андрею, стал набивать трубку темным, чуть отсыревшим табаком.
— И твоя есть мало-мало. Твоя спасибо говоли есть.
Он передал Россохатскому несколько аккуратно сложенных газет для курева, меховой жилет, связку коробок с патронами.
— Благодарствую, — растрогался Андрей. — Я в долгу, Дин. Не забуду.
Он быстро, даже торопливо отошел в сторону, опустил на снег боезапас и одежду, поспешно развернул газету. Она называлась «Власть труда». Пробегая глазами ее колонки об очередных задачах новой власти, будничные спокойные строки о школах, митингах и ремонте, Россохатский как-то внезапно понял, что эта власть совершенно уверена в себе, что она занята делом, которым никак невозможно заниматься, если ты не убежден в своем завтра, в его правоте.
Этот вывод почему-то не огорчил, а даже, напротив, умиротворил сотника. Ибо был нечто определенное, как земля под ногами человека, только что выбравшегося из морской пучины, куда его сбросило кораблекрушение.
Суша могла встретить стрелами дикарей или хищными воплями животных, но все же она была твердь и надежда на спасение.
Россохатский вернулся к саням, возле которых Дин теперь выкладывал на мешковину соль, сахар, муку, крупы, пилу, порох, дробь.
— Своя люди — пуфф нельзя! — заметил он как бы между делом, отдавая Дикому его долю винтовочных патронов, и глаза китайца на какое-то мгновение стали совсем как черточки, прорезанные острием ножа. — Своя люди — холосая люди.
Андрей надел под шинель меховую безрукавку, с явным удовольствием свернул огромную цигарку, закурил.
Внезапно ощутил совершенно мальчишеское желание немедля побегать на лыжах, узнать, как греет обновка. Сунул носки сапог в юксы и лёгким одношажным ходом двинулся по свежему следу китайца.
Вскоре Катя, следившая за Андреем, потеряла его из виду.
Ходьба на лыжах не была Россохатскому внове. Охота в родных борах научила Андрея ценить их. За тот месяц, что старика не было на Китое, сотник смастерил себе и Кате неуклюжие, но вполне надежные дощечки.
Двигаясь по льду реки, Россохатский добрался до излуки, где Дин, вернувшийся из похода, на время оставлял скачки.
Докуривая папиросу и ощущая во всем теле блаженную усталость, сотник внезапно увидел на снегу следы незнакомых лыж и ямки от конских копыт.
Андрей машинально стал за сосну, вынул наган из кобуры и переложил его за пазуху, чтоб согреть и приготовить к стрельбе. И только тут обнаружил, что в барабане нет ни одного патрона. Усмехаясь, вытащил оружие из-под жилета и кинул бесполезную вещь в сугроб.
Несколько минут он не двигался, вслушиваясь и вглядываясь в белую гладь реки. Вокруг по-прежнему было тихо и мертво.
Наконец решил пройти по Китою на восток. Следовало убедиться, что тот, второй, не спрятался где-нибудь поблизости, а вернулся туда, откуда пришел.
Андрей медленно направился вперед, держась санного следа. Сбоку от полозьев отчетливо виднелись две лыжни.
Впрочем, уже вскоре Россохатский нашел в мешанине конских отпечатков обратные следы и облегченно вздохнул: напарник Дина отправился на восток верхом.
Андрей развернул лыжи и поспешил в лагерь.
Возле землянок, у голых теперь саней, никого не было, кроме китайца. Заметив молодого человека, старик поднялся и метнул в подходившего настороженный взгляд. Потом спросил грубовато:
— Твоя где был?
— На Китое.
— Твоя все видел?
— Да.
Дин сухо улыбнулся.
— Хао. Много знай — мало спи. Мы ничего не знай. Пожав плечами, добавил:
— Мы далеко живи, тайга везде, стена везде — Ван-ли-чан-чэн[54]…
Он попросил офицера подождать, направился в землянку и вернулся с узлом. Развязав концы тряпки и дружелюбно подмигивая, передал Андрею плоский резиновый рукав со спиртом и дюжину соленых омулей.
— Это все — твоя, — сказал он удивленному сотнику. — Твоя мне крест давала. Много золота — крест. Это все — твоя.
Внезапно вздохнул.
— Дин — старая люди. Твоя тоже ему когда помоги.
Пройдя в землянку Кати, сотник присел у печки и несколько минут молчал. Наконец решил рассказать о следах.
Выслушав его, Кириллова усмехнулась.
— Я не слепая. Сама видела. Это человек японца, так думаю.
— Чего ж не показался нам?
— К чему глаза мозолить? Он свое дело сделал — можно домой.
В эту минуту возле малой землянки остановился Хабара, крикнул:
— Катя, Андрей, айдате к нам! Разговор есть.
Когда все собрались, Гришка сказал:
— Больше на Китое толочься нечё, так понимаю. Лед уже твердый — идем на Шумак.
Повернулся к старику.
— Сутки те на отдых хватить?
Китаец утвердительно кивнул головой.
— Значить, через день — в дорогу. Там — изба и банька, и к делу поближе.
Никто не возразил.
— Тогда отсыпайтесь, — заключил Гришка. — В запас.
Через сутки, на раннем свете, артель снялась со стоянки и, сойдя на лед, двинулась по реке к устью Шумака. Впереди шел, поскрипывая камасами, Дин, за ним вели под уздцы коней Дикой и Хабара. Сзади шагали на лыжах Кириллова и Россохатский.
Сотник старался не смотреть на Зефира. Жеребец натужно тащил сани с грузом, те самые, с какими китаец вернулся из Иркутска. Глаза на исхудавшей морде коня стали, кажется, вдвое больше. Кобылка двигалась под вьюком, низко опустив голову, и Андрею мерещилось, что она силится прочесть птичьи записи на толстом речном снегу.
На первом же привале, свертывая папиросу, Гришка сказал, хмуря угольные злые глаза:
— Это будеть не сладкая дорога, а все ж полегче, чем летом: ни бродов, ни перевалов, ни дождей. Однако — тайга, и богу не докучайте.
Слова Хабары были не лишние. Уже к этой стоянке Мефодий по-рыбьи хватал воздух ртом, ругался вполголоса и пытался свалить заплечный мешок на сани. Одноглазый затравленно озирался по сторонам, и все как-то внезапно заметили, что в его бороде полно седины.
Россохатский плохо запомнил дорогу и те каторжные дни, которые потратили на нее. Лошади сильно осложняли движение. Без них проще было бы тащиться по заваленному рыхлым снегом и дымящему пропаринами льду. Но — груз! Разве утащишь такой груз на спине!
Хабара, сменив Дина в голове артели, шел по Китою чуть не ощупкой. Артельщика страшили пропарины — ямы во льду, размытые сильным течением и донными ключами. Схваченные иной раз тонким стекольцем льда и припорошенные снегом, они постоянно грозили путникам горькой бедой.
Лошадей плохо держали стершиеся подковы, — кобылка постоянно спотыкалась и испуганно ржала.
Как-то вблизи сумерек Ночка оступилась и, падая, порвала себе бок о зазубрину прибрежного камня. Она лежала на снегу и не хотела подниматься, несмотря на свирепую ругань и тычки Мефодия.
Хабара зло оттолкнул одноглазого от лошади и, кинув остальным, чтоб жгли костер и рубили навес для сна, склонился над Ночкой. Он говорил молодой кобылице добрые слова и вытирал ватой, выдранной из куртки, неглубокую и в общем-то неопасную рану. Гришка понимал, что лошадь лежит не из-за царапины, а потому что измаялась, и все причмокивал губами и гладил ее по шее, надеясь подбодрить лаской.
Когда Ночка всё же рывком поднялась со снега. Хабара захватил из костра горсть золы и присыпал рану.
Вечером лошадей выпустили на поляну, чтоб покопытили немного травы. Затем перекусили сами и, запалив под навесом юрлык[55], легли спать.
На рассвете Хабара поднял людей, и все началось снова: медленное, тупое движение по льду, падения, резь в глазах.
Мефодий скрипел зубами, ругался, постоянно приставал к Гришке, упрекая артельщика, что он ведет их черт знает куда, а вовсе не к жилью. По ночам Дикой не ленился вскакивать с лапника и, возвращаясь, кричал, что в прошлый раз Полярная звезда была за спиной, а теперь торчит, клятая, сбоку.
— Летом бы шли. А теперь — куда? К лешему в зубы, непременно.
Хабара криво усмехался, и глаза его наливались кровью.
— Этот все знаеть… Собаку съел, только хвостом подавился…
К исходу третьих суток Андрей почувствовал, что силы покидают его. Вероятно, здесь, в горах, труднее дышать, чем на равнинах: руки тряслись от усталости, глаза слепила чудовищная белизна снега. Потертые ноги жгло, и чудилось, будто шагает босиком по углям костра. К тому же еще почти без пауз дул резкий ветер — вечером по течению, днем — вверх по долине.
Андрей с удивлением, с радостью, даже с завистью глядел, как рядом мерно шагает Катя, и собирал остатки сил, чтоб не опозориться перед женщиной и не упасть на лед.
Наступила последняя ночь пути. Дин и Хабара утверждали, что завтра придут на Шумак. А там просто найти зимовье.
Россохатский лежал у костра, под навесом, и, несмотря на крайнюю усталость, не мог заснуть. Это бывало и раньше, в боях: изнуряешься до такого предела, настолько выматываешь нервы, что никакой сон уже не берет.
Андрей вздыхал. Он виделся себе одиноким и слабым в этом гигантском холодном мире, и последние надежды на счастье таяли, как дымок над пропариной.
Рядом лежала Катя. Она беззвучно спала, и теплое ее дыхание касалось густой бороды Андрея. Наконец Россохатский не выдержал горьких мыслей, тихонько поднялся и прошел к лошадям. Привязанные к сосне и покрытые грязным тряпьем, теснились бок о бок, безучастные ко всему Зефир и Ночка.
Андрей долго смотрел на лошадей и внезапно подумалось: сейчас заплачет, или закричит, или кинется головой в снег и станет грызть его, пока не кончатся судороги сердца. Мутило от всей этой нелепицы, неустроенной жизни, из которой уже, наверно, не вырваться никому из них, гонимых по земле ветром социальных потрясений.
Зефир и Ночка, облитые светом ледяной луны, стояли жалкие и отощавшие, и с их губ свешивались куски мутного снега.
Россохатский приковылял к Зефиру и уткнулся задубевшим бородатым лицом в костлявый бок жеребца.
— Эк звезды-то шепчуть… — услышал он тихий голос. — За сорок мороз, значить…
Сотник неловко повернулся на звук и увидел Катю. Она стояла неподалеку, Россохатский не мог рассмотреть ее глаз, но знал, что они, как и слова, полны жалости и сочувствия.
— Ничего, Катя, я обвыкну, — сказал он с трудом. — Руки окаменели, а так — все ничего.
Она пошарила в карманах его шинели, достала табак и бумагу, сама свернула и склеила папиросу, отдала Андрею.
— Ты покури, легче будеть.
Почувствовав, что он чуть успокоился, обняла, спросила, грея ему лицо дыханием:
— А томишься ли по мне, Андрей Васильевич?
— Да, да… — отозвался он, занятый своими мыслями. — Скучаю, Катя.
Она в сомнении покачала головой.
— Не вижу я чё-то…
Андрей резко повел плечом, будто сбросил забытье, спросил удивленно:
— А что ж мне скучать по тебе, Катя, когда ты и день и ночь близка?
Она зябко подышала в ладони.
— А обнять те не хочется?
Он вдруг весело кивнул головой, подался к женщине и стал целовать ее в губы, удивляясь, откуда у него берутся силы для этого, и радуясь, что они есть.
А Катя тихонько вздрагивала и не отвечала ему, потому что не умела, не знала, как отвечать, а потом нежданно у нее получилось, и оттого стало совсем празднично на душе.
— Чудно́, — призналась она, переходя на шепот, — мне теперь всечасно тя не хватаеть… А кругом люди, и при них нельзя. Глупо-то как…
Поглядела на небо, поежилась.
— Вот и месяц, казачье солнышко, поблек. Спать надо, а то завтра и до избы не дотянуть.
Погладила жеребца в тусклой дымчатой рубашке.
— Совсем охудал, бедный… Тощей лошади и хвост в тягость.
Они добрели до костра, легли и сразу же заснули, точно их положили в землю.
Первый поднялся на заре Хабара. Он укрепил на спине Ночки переметные мешки, впряг Зефира в сани — и лишь тогда разбудил артель.
…Солнце уже стояло над головой, когда Дин, прокладывавший лыжню, увидел вдали крутые, закованные в лед и кое-где темневшие кустами облепихи берега реки. Китаец стащил с головы шапчонку, вытер рукавом полушубка лоб и весело кинул подошедшему Хабаре:
— Ха! Мы обмани Янь Ван[56], это — Шумак!
Гришка остановился, скинул на снег заплечный мешок, пробормотал:
— Верно… вышли, значить…
— Теперь умирай нету! — хрипло засмеялся китаец.
Они снова тронулись в путь, петляя по льду, опасаясь расщелин и ям. Их стал догонять Мефодий. Видно было: одноглазый измотался до крайности, усы и борода заиндевели, и он шел из последних сил, дергая за повод Ночку. Кобылка вяло переставляла ноги, тяжело дышала, и Мефодий всячески поносил ее.
Вблизи долинки, где сливались обе реки, Дикой свернул с лыжни Дина и Хабары, рассчитывая, как видно, спрямить путь к Шумаку. Он прошел не больше десятка саженей по берегу, когда Ночка внезапно стала, широко раскинув ноги. Дикой рвал ее за повод, но лошадь не двигалась. Ее потускневшие бока мелко дрожали.
— Н-но, язва! — заорал Мефодий и, подскочив к Ночке, ударил ее острым концом палки.
Кобылка захрапела, вздыбила и рванулась вперед. В следующее мгновение Дикой нелепо взмахнул руками и повалился в снег, увлекая за собой лошадь. Ночка утонула передней ногой в расщелине, резко подалась вбок и, уронив со спины кладь, грохнулась на землю.
Одноглазый поднялся, отчаянно ругаясь и проклиная животное.
— Экой ветродуй! — озлился Гришка, подбежавший к Ночке. — Чё с ней?
Андрей стащил лыжи, стал возле кобылицы на колени. И ему бросилась в глаза пугающе белая, зазубренная, как сломанный сук кость, выпирающая из разорванной кожи на ноге лошади. Россохатский вскочил, губы у него дрожали, и русая путаная борода вздрагивала тоже.
Дикой в стороне беззвучно шевелил губами, рассматривая треснувшую в загибе лыжу.
Андрею страшно захотелось в этот миг ударить Мефодия наотмашь, выплеснуть на него всю злость и раздражение, отяжелявшие душу. Однако он нашел силы сдержать себя.
Ночка смотрела огромными влажными глазами в синеву саянского неба и пыталась подтянуть к брюху ногу, сожженную болью. Внезапно дернулась, стараясь привстать, но не смогла, и из ее горла вылетело, клокоча и прерываясь, хриплое ржанье, похожее на плач.
— Чё делать будем? — потерянно спросила Катя.
Дин молча покачал головой, и никто не понял, что это значит.
— Пристрели лошадь, — сказал Хабара Россохатскому. — Нечё ей без нужды мучаться.
— Не могу, — отказался Андрей, — бей сам, сделай милость.
Гришка молча стянул со спины винтовку, перегнал патрон из магазина в ствол и, ткнув дуло в голову Ночки, нажал на спусковой крючок. Но масло, видно, замерзло в оружии, и случилась осечка.
Хабара негнущимися, черными от грязи и мороза пальцами снова оттянул курок и, отвернувшись, выстрелил.
Катя стояла в отдалении, не смотрела на то, что делалось возле лошади, плечи женщины тихо вздрагивали.
По лицу Дина трудно было судить, как он отнесся к гибели животного: взгляд его выражал лишь сильную усталость и тоску.
И только Мефодий принял беду совершенно равнодушно. Его занимала трещина в лыже, и он даже не повернулся на выстрел, будто Хабара бил по неживой мишени и это в общем-то никого не касалось.
Зефира знакомый звук боя, кажется, не испугал. Но, увидев, что Ночка лежит без движения, почуяв запах крови, жеребец испуганно заржал, и его кожу взбугрила нервная рябь.
Так, вздрагивая, он подошел к кобылице и несколько секунд стоял, почти к копытам опустив голову, уткнувшись слезящимися глазами в снег.
— Пошли! — наконец сказал Хабара, ни на кого не глядя. — Дикой, положи Ночкин груз на скачки́. Ну!
Лед Шумака был такой же, как лед Китоя, и они шли, обливаясь потом, помогая Зефиру волочить сани.
Зимовье увидели еще издали. Его крыша, освещенная лучами заходящего солнца, утонула под снегом, и оттого казалось, что дом врос в землю. Неподалеку от избы стожком торчала еще одна земляная хатка, как потом оказалось — баня.
В трехстах саженях от зимника китаец велел всем укрыться за деревьями и, переглянувшись с Хабарой, бесшумно побежал на камасах к избе. Андрей видел, как старик несколько мгновений рассматривал порошу вблизи дома. Затем уже спокойнее пошел к двери, отгреб от нее снег и исчез из вида.
Вскоре появился снова и махнул рукой.
Последние шаги до жилья показались Андрею мучительными. Мешок давил на плечи, ноги вихлялись без всякого порядка, губы, соленые от пота, горели.
Войдя внутрь избы, Россохатский свалил груз на пол, лег на голые нары и, уже ни на кого не обращая внимания, мгновенно заснул.
Он не видел, как Хабара и Катя принесли из сарая колотые дрова и бересту и растопили печь. И разумеется, не заметил улыбки Дина, промелькнувшей на желтом лице, когда старик, усевшись у печки, протянул к огню прозрачные, точно из оплывшего стеарина, ладони.
Затем легли и заснули остальные мужчины.
Лишь Катя бодрствовала еще некоторое время. Она вышла на воздух, вынесла из сарая остатки дров, завела под крышу Зефира и только тогда вернулась в избу.
Но вот легла тоже, прижалась к Андрею и впала в забытье.
Андрей открыл глаза и, немного придя в себя, с удивлением узнал от Кати, что провалялся на жестких нарах без малого сутки.
Женщина поглаживала его по длинным спутанным волосам, сияя глазами, утешала:
— Ну, вот и ладно, вот и хорошо — поспал в покое, в безопаске, теперь полегче станеть.
Россохатский лежал лицом вверх и разглядывал низкий закопченный потолок. Машинально подумал: зимник оттого и приземист, что высокую избу трудно нагреть.
Комната имела сажени три в длину да чуть поменьше в ширину. В земляной пол врыты стол и две лавки; близ них глинобитная печка с трубой из плитняка. Небольшое окно, затянутое оленьим пузырем, скупо пропускало свет.
Андрею казалось: после такой дороги всем будет отдых и безделье много дней. Но, поднявшись с нар, обнаружил, что Хабары нет, исчезла его винтовка и лыжи Дина. Катя сообщила: Григорий встал раньше других и на камасах старика ушел в тайгу.
Вернулся Хабара в полдень. Подождав, когда отпотеет металл винтовки, аккуратно протер его тряпкой, поставил лыжи к стене и, весело взглянув на обитателей избы, присел к огню.
— Где был? — поинтересовался Андрей.
— А где ж быть? — отозвался Гришка. — Места глядел.
Согревшись у печки, стрелявшей яркими — в сумерках — искрами, кинул одноглазому:
— Поди к Китою. Поруби кобылицу, коли волки не растащили. Привезешь мясо — забьешь в лед. Зима длинная.
Дикой передернул плечом.
— Не турки, чай, — лошадей жрать.
Хабара круто повернулся к Дикому, обжег взглядом.
— Ну!
Мефодий, бормоча под нос ругательства, оделся, взял топор, лыжи и пошел к саням.
— Не «нукай» — и так еду!
Когда за ним захлопнулась дверь, артельщик повернулся к женщине.
— Ты, Катя, и ты, сотник, ступайте вверх по Шумаку. Полторы версты. Там — облепиха. Много… Метлу прихватите.
Кириллова кивнула.
— Я и старик — по орехи, — заключил Хабара.
— Куда? — удивился Россохатский. — Какие ж орехи теперь?
Таежник не ответил.
Пробираясь на лыжах по рваному берегу Шумака, Андрей смущенно поглядывал на Катю. И всё же не выдержал.
— Это что ж такое — облепиха?
— Ягода. Ветки густо облепляеть. Оттого и названа так.
— Чудно́ — то орехи, то ягода. Земля ж от мороза трещит!
— Придем — сам увидишь, — усмехнулась Кириллова. — У вас, на Урале, чать, нет ее, облепихи. Вот те и невнятно.
Вскоре Андрей увидел заросли высокого, почти в рост человека, кустарника. Деревца стеной темнели вдоль гладкого, кажется, песчаного берега.
Подойдя к ним вплотную, Россохатский радостно удивился: на темно-серых, местами черно-бурых морщинистых ветках густо лепились, похожие на кругленькие карамельки, желтые и оранжевые ягоды. Сотник пытался сорвать их, но кусты сильно кололись, и он лишь поранил пальцы.
— Мудрено! Как уцелела ягода? Морозы, да и охотников до нее тут тьма, надо полагать!
Катя объяснила:
— Сколь видела — ни птица, ни червяк ее не едять, можеть, оттого, что осенняя облепиха невкусна, горчить. Мороз прокалит — послаще ягода. Однако не взять ее птице зимой: крепка.
Распорядилась:
— Сруби две палки подлинней. Себе и мне. Покажу, как облепиху беруть.
Пока Россохатский ссекал и очищал от сучков елочки, Катя вымела со льда, под кустами, снег — и вернулась к началу чистой дорожки. Затем взяла у Андрея одну из палок и стала сбивать замерзшие, звеневшие, будто камешки, ягоды с кустов.
— Мороз, я поминала, сластит ягоду. Оттого и оставляют ее до крутых холодов, — говорила Кириллова, медленно продвигаясь вдоль зарослей. — Иные делають так: наломають или срежуть кусты в конце сентября, уложать их на жерди и ждуть зимы. Потом, как закуеть ягоду, ссыпають ветки на лед и обмолачивають. А мне жаль ломать, я всегда — как теперь.
Она работала споро, с обычным своим прилежанием, успевая сообщать, что готовят из облепихи у них, в Сибири, в Монголии и в иных пределах.
— Приправы али вина́ тут не сварить. А соку надавлю на все холода и чуток варенья сготовлю.
Андрей шел напротив Кати, сбивал облепиху палкой и думал о том, что жизнь безмерно сложна и умна и нежные ростки ее обладают чудовищной силой, которую почти невозможно убить. Все настоящее, жизнеспособное пробивается на поверхность, пьет влагу и лучи солнца и оставляет после себя потомство в свой срок.
Ему почему-то сделалось грустно, бог знает отчего, стало скучно и зябко.
Работали до вечера. Перед сумерками Россохатский отправился в зимовье за санями, а Катя стала веять ягоду на ветру. К приходу Андрея она управилась с этим и ссы́пала все, что собрали, в мешки.
Затем оба сложили груз в скачки́ и потащили к избе.
Хабара и Дин тоже только вернулись из леса. Артельщик запустил пальцы в мешок и, вытащив горсть ягод, довольно прищурился.
— Помозольтесь еще денек. Пока без вас управимся.
Наутро Андрей и Катя снова пошли к берегу и весь день сбивали и веяли облепиху.
Вечером, когда все поужинали, Гришка распорядился:
— Завтра — с нами, шишкарить станем.
Мефодий проворчал, зевая:
— Ягоды — вода, и только. Чё жилы рвать.
— Не ходи, — помрачнел Хабара. — Черта нянчи.
Одноглазый молча махнул рукой.
Вышли, как только развиднелось. По тайге, в кедрач, двигались неторопливо, в одну лыжню, изредка устраивая передышки. На одной из стоянок Катя тихо сказала Андрею:
— Блажить Григорий. Откуда им взяться-то, зимним орехам? Шишки до снега с кедров падають. А не ссыпятся случаем — птица поесть, зверь — тоже.
И все-таки Хабара оказался прав. Неподалеку от Шумака, на ровном месте, густо стояли кедры, одномерные и похожие друг на друга, будто рота солдат. Даже снизу различалось: на закованных стужей ветвях висят крупные коричневые шишки.
— М-да, — проворчала Катя. — Осеклась я, значить.
Она бросила взгляд на вершины пятнадцатисаженных деревьев, обернулась к Хабаре.
— Как шишковать-то будем?
Это был не праздный вопрос. Оказалось, что в прошлые дни Хабара пытался бить шишки колотом и еще — бойком.
Но шишки не падали, будто их прибили гвоздями. Тогда таежник вырезал из елки-сушины боек — длинную палку с развилкой на тонком конце и пытался с ее помощью обрушить шишки. Но и тут без успеха.
Лезть на деревья опасались, да и не было «кошек», которыми пользуются сибиряки в таких случаях. И Хабара решил: остается один путь — рубить кедры и обирать их на земле.
Хабара и Россохатский вооружились топорами. Стволы деревьев зло и упрямо сопротивлялись ударам. К полдню свалили всего четыре кедра.
Шишки отдирали с трудом, и они трещали, точно живые существа, которым ломают кости.
— Теперь вижу, пошто цел урожай — заметила Катя, пытаясь вышелушить одну из шишек. — Крепче и кузнец не скуеть. Такое, чай, мишке по зубам. Однако он спить зимой, дедушка-то.
В избе добычу просушили, ссыпали в мешок и, выколотив палками орешки, провеяли их.
Готовясь ко сну, Катя поманила Андрея, усадила на свои нары, положила ему в ладошки горсть орехов.
— Пошелуши, голубчик. Здоровью прибавка.
Россохатский, измаявшись за день, спросил вяло:
— О чем ты?
— Вот те на́! Ничё ты о кедре не знаешь, выходить.
— Чего тут знать? — пожал плечами сотник.
— Ну, как же! Это ж такое дерево, что в рай только!
— Перестань, право. Там и яблок довольно.
Кириллова не обратила внимания на иронию, покачала головой.
— Сливочки из орехов — разве лишь маслу ровня. Первая еда от устали, от хвори, от чахотки, скажем.
Удерживая Андрея при себе, поясняла не торопясь:
— В миске из кедра молоко не киснеть, и всякая гадость: комар, моль, клещи — запаха его, как огня боятся. Верно говорю.
Однако, заметив, как Андрей то и дело роняет голову, усмехнулась.
— Иди спи, чё уж там…
Утром Хабара, взяв в помощники Россохатского и Дина, занялся жильем. Лежанки покрыли лапником и сеном, замазали глиной щели в печи и трубе, проконопатили дверь, нарубили дров. Катя чисто выскребла полы, вымыла стол.
Затем несколько дней никто не знал, чем заняться, — кто спал, кто без слов валялся на сене.
Кате огородили досками уголок в избе, и женщина возилась там с мужскими рубашками, латая их по мере возможности.
За окнами вихрило, и от этой волчьей погоды на душе ныла тоска. Андрею казалось: ничто так не утомляет, как безделье. И тошно жить, и умирать, само собой, не находка.
Внезапно за окном стихло, природа замертвела — ни голосу, ни жизни, над головой стало синё, и только дым, неохотно вылезавший из трубы, пачкал небо.
Тогда Хабара собрал артель у огня, сказал, разминая затекшие руки:
— Пора и за дело, господа нищебродье. Петухов за кукареканье кормять.
— Какое там дело? — мрачно полюбопытствовал Дикой.
— А то не знаешь! Али ты сюда шишковать шел?
— Не мели, Гришка! — усмехнулся одноглазый. — Выглянь в окно. Кто в такую пору золотишко ищет?
— Не золото — Чашу, — уточнил Хабара.
— А-а, перестань! Чё в чужом огороде капусту садить. Уцелеть бы — и то ладно.
— Какая чаша? Кого говоришь? — нахмурилась Катя, снова услышав упоминание о легенде. Таежница, кажется, лишь теперь поняла, зачем тащились сюда сибиряки и Дикой.
— Ну, мне не более вас надо, — поспешил прекратить разговор артельщик.
Все переглянулись. Дикой почесал затылок, проворчал равнодушно:
— Чего ее, Чашу, кучкой искать. Вразбежку — вернее.
И всё продолжалось, как прежде. Только Дин и Хабара изредка уходили в тайгу. Но никто не слышал их выстрелов.
Мефодий целыми днями лудил бока, иногда сползая с нар, заглядывал в окно, затянутое пузырем изюбря. Ничего не видя, вздыхал и скреб грудь черными обломанными ногтями.
— Баньку бы истопить, — предложил однажды артельщик, похрустывая пальцами. — А то Дикой до костей ненароком дочешется. Мохом оброс.
В крохотной баньке-дымнике имелось подобие печки и камни-голыши, с помощью которых прежние обитатели зимовья нагоняли пар.
Вся клетушка, сверху донизу, была завалена сеном; рядом с ней горбилось прясло. Видно, люди, жившие здесь, имели лошадь и рассчитывали вернуться на Шу-мак.
Андрей, обнаружив сено еще до сбора облепихи, чрезвычайно обрадовался находке. Теперь он перетащил сухую, уже утерявшую запах траву на чердак избы.
В баню нанесли дров, на пол постелили лапник и жарко истопили каменку.
В полдень из дымника выскочил донельзя распаренный Хабара, весело крикнул Андрею:
— Жар — в баню! Беле́нько мыться, Васильич!
Перекинул Россохатскому обшарпанный березовый веник и, блаженно щурясь, подставил лицо студеному ветерку. От Гришки, как от черта в пекле, змеился медленный пар.
Андрей мылся последним. Он с наслаждением растирал себя горячей водой, до изнеможения хлестался веником.
Странно, но жизнь вдруг стала светлее, будто над головой оттаял кусочек мутного неба и из промоины густо хлынули на землю лучи.
Тыкаясь головой в низкий потолок, Россохатский пытался оплеснуться водой, однако без успеха. Перепачкавшись сажей и отмывая ее, почувствовал под ладонями крутые мускулы груди, живота, ног.
«Скажи-ка ты! Здоров, как дуб».
Внезапно захотелось, точно в детстве, озоруя, выскочить из раскаленной паровой на мороз, пробежаться голышом по сугробам, но он остерегся. Показалось, будто на дворе скрипит снег и слышится голос Кати.
Вблизи, и верно, проходила Кириллова. Она помылась первая, обсохла в избе и теперь решила побродить по кедровнику, попытать удачи в охоте.
Захватив берданку, ушла в лес, и вскоре у Шумака раздался выстрел, многократно отозвавшийся эхом.
Мефодий, лежавший без толку на жестких нарах, услышав раскат, поднялся, вытянул шею, прислушался. Тут же торопливо накинул полушубок и выскочил на мороз.
Увидев Катю, скользившую на голицах, Дикой шумно вздохнул и почему-то оглянулся. Вокруг, кроме них, никого не было.
Переваливаясь в снегу и продолжая неприметно озираться, одноглазый пошел навстречу женщине.
Она пыталась молча обойти его, но Дикой загородил дорогу.
— Постой-ка, — сказал он хрипло. — Разговор, значит, есть. Раньше ли, позже ли — не обойтись без него. Так что повремени…
— Уйди, — кинула Кириллова, мрачнея.
— Не трещи! — нахмурился Дикой. — Дело к те, говорю, язва!
Катя взялась за ремень ружья, висевшего на плече. Мефодий ухмыльнулся.
— Брось, дура. Я — добром.
— Ну? — спросила Катя, теребя перья на глухаре, привязанном к поясу. — Говори путем, чё надо?
— Можно и путем. Ты тут одна, нас — четверо. И других баб, окромя тя, нет. Понять можешь?
— И чё ж?
— А то… — зло обронил Мефодий. — Аль ни с кем, аль со всеми, вот что…
Кириллова поглядела на Дикого, верхняя губа у нее мелко запрыгала, глаза сузились, но сказала она, не повышая голоса:
— Я того не слыхала, старый дурак… А ежели еще заикнешься, то — вот те крест! — последний глаз из берданы вынесу.
— Ну-ну… — отозвался Дикой, и нотки угрозы прозвучали в его голосе. — Жисть меня давно изгорбатила, не больно-то цепляюсь я за нее.
В эту минуту из дома вышел Хабара. Окатил Мефодия злым взглядом, кинул Кате:
— Иди в избу. Простынешь тут… после бани…
По реке внезапно поплыл туман, тяжелой сыростью полез в легкие, подмял под себя речные берега и тайгу. И только белки́ синели едали, будто головы без туловищ. Но вскоре пропали в ды́мке и они.
Катя молча взглянула на Хабару и направилась к зимнику.
За дверью зимовья ныла без края метель, и кто-то скребся в мутное окошко, и ветер скулил звериным голосом на одной нескончаемой ноте.
— Экая скука… — скривился Мефодий. — Хоть в петлю лезь. Не то, что человеку, а и волку тошно!
Он оползнем стек с нар, свалился на скамью и уставился недвижным взглядом в стену, будто ожидал, что из нее сейчас вылезет шишига или баба-яга. Внезапно повернулся к Хабаре, предложил, разминая узловатые длинные руки:
— Спел бы, что ли, Гришка, а? А я подхриплю.
Хабара не стал упираться. Он подсел ближе к огню, докурил, тщательно погасил окурок и вдруг, ни на кого не глядя, повел несильным чистым голосом:
Зимняя ночь, вьюга длится…
На сердце мне злая тоска.
А лег бы я спать, да не спится —
Все мысли уносятся вдаль…
Тут Гришка кивнул Мефодию, и Дикой подал свой сипловатый голос, только выводя мотив, поскольку не знал слов.
Туда, где родное селенье,
Туда, где подружка живеть,
Туда, где промчалося детство, —
Туда меня чё-то влекеть.
Там дни провожал я с дружками,
А ноченьку с милой я был.
Теперь я закован цепями,
На каторгу жить угодил…
Катя теснее придвинулась к Андрею, заглянула ему в глаза и, поняв, что он тоже непрочь попеть, тихо зазвенела словами. Россохатский подтягивал им с небольшим опозданием, даже Дин неторопливо шевелил губами, и его тусклые глаза теперь излучали неподдельную грусть.
А жизнь, будто взор, угасаеть,
А ноги мои не идуть,
А кашель мне грудь надрываеть,
Знай, скоро в могилу снесуть.
Лежу я в больнице, болею,
А солнышко смотрить в окно.
А гроб мой из старого теса
Уже поджидаеть меня…
Была эта полуграмотная каторжная песня почему-то наглядна для души, волновала своей ощутимостью, понятным человеческим горем.
И обволакивала душу людей в избе такая тоска, так много она говорила им, выброшенным из жизни, что хоть об стену головой.
Оттого Россохатский был даже благодарен Дикому, запевшему после паузы новые — все-таки пободрее — куплеты.
Не рассказать ли вам, ребята,
О двух удалых молодцах?
Глубоким сном тюрьма объята,
Не слышно шума голосов.
Не слышно песен запоздалых,
Души не видно у окна.
Лишь два кандальщика удалых —
Они не спят, им не до сна.
Да, в эту ночь они решили
На вольной воле побывать.
«Довольно здесь мы посидели,
Пора и совести нам знать.
Начальству мы уж надоели —
Кормить, поить и обувать,
Брить головы, сменять постели,
Оковы на ноги ковать…»
Катя, выводя эти строчки, все поглядывала на Россохатского, будто спрашивала: «А разумеешь ли, Андрюша, всю хитрую усмешку слов? А коли так — не грусти, милый!»
В этот вечер, как обычно, легли спать с наступлением темноты, жарко истопив печь и все же зная, что ее тепла не хватит до зари. Коптилку не зажигали. Медвежий жир подходил к концу, и Хабара лишь в особых случаях разрешал пользоваться плошкой, в которой плавал самодельный фитилек. Даже Мефодий не возражал против запрета: черт с ним, со светом, была бы жратва!
Лежали на узких нарах в густой, как мазут, темноте.
Катя поманила Андрея к себе в закуток, часто дышала ему в губы, и Россохатскому казалось: он чувствует жар ее тела через толстые и грубые одежды. И все-таки никак не отвечал ей. Да — боже мой! — разве ж он не хотел поменяться с ней ласками, обнять ее, целовать бессчетно эти тугие и чистые, как зимняя облепиха, губы! Но ведь нельзя же, нехорошо это и нечестно здесь, в казарме, с чужим затаенным дыханием!
Утро не принесло никаких перемен в их жизни, и вся работа была — подмести избу, запастись топливом, накормить коня.
Катя, улучив минуту, когда никого не оказалось вокруг, шепнула Андрею:
— Пойдем в баньку жить. Пойдем, милый… Измаялась я…
— Нет, — не согласился он. — Не по-божески это.
Она вспыхнула, сузила глаза, кинула с внезапной злостью:
— Боишься, баба!
Сотник хотел огрызнуться — «Черт с тобой, дура, идем!» — но сдержался и, обняв ее, проворчал:
— Радость на час — не праздник навек, Катя. И плохо это. Другим горько.
Кириллова внезапно взяла его за руку, долго разглаживала синеватые жилки на кисти, сказала будто подломившимся голосом:
— Не досадуй, прошу тя. Это на меня любовное поглупение нашло.
— Ну, что ты! — ласково отозвался он. — Я теперь никогда не сержусь на тебя, Катя.
И ему казалось, что он говорит правду, а может, это и была правда.
Торчать весь день в избе становилось невмоготу, и люди, махнув рукой на метель, исчезали за дверью.
Дин, случалось, уходил на рассвете и появлялся лишь вечером, внезапно и бесшумно, как всегда. Иногда он отдавал Кате глухаря или зайца, сшибленных в тайге, но чаще приходил с пустыми руками и молча подсаживался к огню, никому ничего не объясняя.
Гришка тоже отлучался из дома, однако не стрелял вовсе. Может, он искал в глуши медвежью берлогу, может, Чашу на Шумаке, а может, просто не позволял своим ногам лениться.
Один Мефодий никуда не ходил, торчал у печи или спал, мрачнея час от часу. На ворчанье Хабары, утверждавшего, что Дикой беспременно заболеет цингой, одноглазый не обращал внимания. Изредка он отбрехивался: больше спишь — меньше жрешь.
Хабара как-то вернулся из тайги с вязанкой кедрового стланика. Чуть не полдня колдовал возле печки, готовя из хвои зеленовато-коричневое зелье. Затем заставил всех пить отвар — по его словам — верное средство от хвори. Глотать горьковатую бурду было противно, но и цинга не сладкая штука, что поделаешь?
Коню было хуже, чем людям. Андрей почти знал: Зефира точит порча, или скука, или плохая еда. Сколько мог, берег жеребца, но лаской коня не накормишь, — худой и потускневший, он почти не трогал корма и мерз, вяло постукивая в землю сарая стершимися подковами.
Сотник время от времени прогуливал жеребца подле зимовья, чтоб не застаивался. И все же с грустью видел: конь гибнет. В больших, когда-то блестевших силой и удалью глазах жеребца теперь гнездились смертная тоска и усталость. Чем же мог помочь ему хозяин в этой снежной дыре?
Уреза́ли потихоньку дневной артельный паек. Мука́ кончалась, на исходе были медвежатина и оленина. Из кедровых орешков делали молочко, растирая ядра с водой, порой просто грызли орехи; пили сок облепихи. На всех этих запасов от силы хватит еще на месяц, а что дальше?
Правда, засеченное в лед мясо кобылицы еще не трогали, но Андрей и Мефодий заявили, что лучше помрут с голода, чем станут есть конину. Хабара, выслушав их, усмехнулся и ничего не сказал.
Иногда занимались чем-нибудь по хозяйству, а то вдруг Гришка и Катя лепили снежную бабу или бросались снежками. Это чуть скрашивало жизнь, но потом снова все замирало, точно соки в дереве, скованном холодами. Время шло спотыкаясь, нередко даже казалось, что оно движется назад: так иные дни были похожи на те, что остались за спиной.
Случалось, Мефодий подолгу наблюдал с нар за Кирилловой. Поняв, что Катя никому ничего не сказала о стычке с ним, Диким, одноглазый решил: она, пожалуй, не такая уж дрянная баба и, чай, когда-нибудь станет помягче. Эти соображения оживляли Мефодия.
Все чаще и чаще, по-разному и в разное время приходили в голову людям мысли, что все они — как ил, снесенный половодьем в черную и чужую глубь океана. И уже мерещилось: синее саянское небо, и слепящей белизны снег, и зеленая гуща тайги — лишь муть и тяжесть, мертвого дна, над которым даже не плавают рыбы.
Английский френч на Андрее истрепался, потерял былой колер и был теперь не зеленый, а грязно-серый. «Зеленый цвет означает надежду», — вспомнил он русское поверье и грустно усмехнулся.
Ему захотелось теперь же, немедля что-то сделать, доказать себе, прежде всего. — себе, что физическая, тем паче душевная старость — ерунда, химера, что просто сбежались дрянные обстоятельства, которые, даст бог, рассеются.
Топливо, заготовленное прежними обитателями зимовья, подходило к концу, и Андрей сказал Хабаре, что хочет размяться и запасти дров.
Артельщик рассеянно кивнул. В последнее время он часто задумывался, сдвигал брови, не то вспоминая прошлое, не то строя планы на будущее.
— Чё? — взглянул он на Россохатского, уже успевшего надеть шинель. — А-а, ну да, за дровами… Топор теплей шубы. Иди.
Катя тоже собралась было в тайгу, но Андрей покачал головой: не женское дело.
— Я ветки рубить стану, — пыталась уговорить его Катя.
Андрей сердился: как она не понимает, не хочет понять — рано или поздно их открытая близость вызовет разлад, а то и грызню в артельке!
— Оставайся, — сказал он, впрягая Зефира в сани. — Не для себя иду — для коня.
Взял карабин, пилу и, не оглядываясь, поспешил из зимовья.
Жеребец, которому не исполнилось еще и шести лет, тащился по горбатому снегу, хватая воздух губами, как старик. Конь неуверенно трогал копытами путь, и опавшие его бока вздрагивали, будто от уколов.
Андрей брел на лыжах рядом, гладил огрубевшую кожу коня, похлопывал по холке и чуть не вслух просил Зефира крепиться, быть молодцом. Жеребец вяло поглядывал на хозяина, деревянно переставлял ноги, дышал с хрипотцой, точно говорил шепотом: «Э-э, брось… Не криви совестью».
Россохатский мог бы срубить несколько елок под боком у дома. Но хотелось побыть одному, не отвечать ни на чьи вопросы, никого не видеть.
Поначалу показалось: вокруг недвижимый, без жизни, мир и густое безмолвие. Но на первой же остановке, лишь затих скрип лыж, а Зефир стал, широко поставив ноги, Андрей ощутил, что тайга пронизана движением, трепетом, звуками. Он удивился и обрадовался этому, как радуется уличному грому и разноголосице человек, выбравшийся из уныния и запахов лазарета.
Вот неподалеку посыпалась с елки снежная кухта, и, нарушая призрачную немоту, закричала над головой ронжа. Она вопила резко, пронзительно, и ее рыжевато-бурое тельце мелькало перед глазами.
Болтливая, она растревожила своим «кжээ-кжээ» птичью мелочь, и почти сразу на соседнем дереве, качая верхние прутики, запищала, завертела черной шапчонкой голубовато-сизая синица. Пичуга ни одной секунды не оставалась без движения, все тараторила и тараторила, словно собиралась высказать свои крошечные, на важные новости.
Потом, когда Россохатский снова вел Зефира под, уздцы, заледеневшие кусты впереди выстрелили в воздух ярко-красными и желто-зелеными огнями. Клесты простригли воздух полянки и упали, растаяли за рекой.
Еще встретилась человеку кедровка — верткая, длинноносая, пестрая. Птица взмыла из низко припавшего к земле стланика, уселась было на сухую вершинку лиственницы, но тут же крикнула «крак-крэй-кэрр!» — и исчезла.
Теперь уже сотник сам старался заметить или выглядеть птиц — и убедиться, что этот грустный мир, только что казавшийся совершенно пустым, наполнен быстрой, почти знакомой жизнью. Двойственное чувство вызвала у него приземистая рябина, пылавшая кистями багровых ягод. Совсем, кажется, мертвая, промороженная насквозь, она все-таки горела резким цветом жизни. И тем же цветом солнца, мака, губ пылали груди снегирей-жуланов, сорвавшихся с рябины, и перышки на голове дятла, долбившего умирающий ствол.
Выбрав несколько елей для валки, Андрей стал потихоньку, часто останавливаясь, пилить первое дерево. Оно обреченно вздыхало, даже шипело, не желая умирать. Но криво разведенные зубья пилы грызли ствол, и елка, обрываясь с комля, сбивая снег с соседних ветвей, ломая свои и чужие сучья, гулко опрокинулась навзничь.
Чуть поодаль стоял крепкий, молодой еще, видно, кедр. Кора его отливала серебром, а могучая крона, подпиравшая небо, казалась бессмертной. Тем большее удивление вызвал дятел, терзавший оболочку этой гигантской сосны. Черная спинка птицы, снежно-белые плечи и шапочка красного бархата — все было в постоянном, по-своему могучем движении, и Россохатский бог весть почему вздохнул. Кажется, подумал, что внешность бывает обманчивой, что этот кедр, такой молодой и сильный обличьем, не так уже крепок, как видится, если он дает пищу дятлу. Ведь кормят эту умницу-птицу, птицу-труженика только больные и старые деревья.
Он совсем уже взялся за пилу, когда снежок в глубине кроны вздрогнул и полетел вниз. Андрей увидел голову и грудь большой бородатой птицы, равнодушно взирающей со своего высока на человека, лошадь и сани. Глухарь вытянул шею, но тут же отвернулся, будто ему было нестерпимо скучно тратить глаза на нечто серое и плоское там, под деревом, на земле.
Россохатский медленно и тоже равнодушно взглянул на карабин, прислоненный к соседней ели. Достаточно было протянуть руку и выстрелить, чтобы тяжелая птица, кроша перья, рухнула на снег. Но не хотелось ни двигаться, ни палить.
Когда-то у себя на родине Андрей исходил все окрестности Еткуля. Часами таился он на опушках подле Песчаного, Кривого и Хохловатого озер, поджидая тетеревов на чучела. Один из приятелей Россохатского — они вместе учились в Петроградском университете — был родом из Златоуста, и две зимы молодые люди провели в окрестностях этого горного города. Ночами шатались по берегам небольшой Тесьмы, слушали обрывки собственных слов, которые им возвращал Откликной гребень, славившийся семикратным эхом, взбирались на Круглицу. Приходили в город обычно утром, задыхаясь от высоты и ощущения чистого счастья.
Там, у Еткуля и Златоуста, как и здесь в Саяне, тоже посвистывали синицы; бегал вверх-вниз по стволам сосен непоседа поползень; будто петарды, вылетали из-под ног ночевавшие в снегу косачи.
И все же была между теми лесами и этим какая-то резкая, даже грубая разница, может, пропасть, и Андрей поначалу не знал точно, в чем она. Потом уже внезапно сообразил, что это не разница леса, географии, не отличия в фауне и флоре Урала и Саян. Нет же! Несходство это, угнетающее волю, совсем в другом: там он был дома, и там была жизнь, а здесь — выкинут из нее, вяло пытается ухватиться хоть за соломинку, но нет никаких надежд.
И Россохатский снова в какой уж раз за эти годы, наполненные огнем и кровью, дымом и злом, вьюгами и близостью смерти, стал думать — отчего так вышло? Его силой взяли в армию Колчака, почему ж поплыл по течению, позволил валу войны гнать его на восток, все дальше и дальше, к самому краю жизни?
А если б его призвали под ружье красные? Возможно, он воевал бы и в их рядах до конца, ибо был ни сук, ни крюк, ни каракуля, а человеку надлежит иметь линию, и всякому дереву на своем корне расти.
Что же теперь? Он многому научился и многое понял, да вот беда — раскаяние всегда приходит поздно, и опыт дает побеги — увы! — под слезным дождем…
Андрей поднялся с пенька и взял пилу. Свалив еще две ели, распилил деревья и погрузил чурбаки в сани.
Конь смотрел на хозяина мокрыми старческими глазами. В почти обесцвеченных зрачках, точно в болотце, отражались сугробы, и кедры, и ворона, торчавшая на суку.
Зефир долго пытался сдвинуть пристывшие к снегу полозья, и ноги его, в вялых жилах, мелко дрожали от напряжения.
Поднялся ветер. Сосны и кедры шумели тягуче, с чуть приметным посвистом, словно им тоже было тяжко и не по себе…
Одолев половину пути, остановились передохнуть возле зарослей стланика. Густая, непроходимая чащоба (Катя называла ее «соболиная тайга» или «соболиное царство») тянулась вдоль каменистых склонов, бог знает, как далеко. Деревца уже легли на зимовку, то есть пригнулись к почве и с головой покрылись толстой белой шубой. Весной они выберутся из снежного забоя и как ни в чем не бывало поднимут гладкие темно-серые ветки с длинной сизоватой хвоей.
Россохатский вздохнул: было чему позавидовать…
Артельщик встретил Андрея у зимовья и, бросив взгляд на чурбаки, удовлетворенно покачал головой.
— Елки… Не скрою — страшился: пихты навалишь. Она теплом бедна, а треску да искр хоть отбавляй.
— Где Дин и Дикой? — механически спросил Россохатский.
— Бог знаеть. Ружья ухватили, ушли.
Сгрузив чурбаки, они стали колоть их и складывать у стены.
Хабара, покончив с дровами, ушел в дом.
Оттуда тотчас выглянула Катя. Заметив Андрея, она не остановилась, как обычно, ни о чем не спросила, а поспешила куда-то за баньку с чрезвычайно озабоченным видом.
Но тут же появилась снова, встала неподалеку, поинтересовалась:
— Ты пошто ни о чем не спрашиваешь? Ведь видишь — сердитая!
Андрей пожал плечами.
— Что ж спрашивать? И так знаю.
— Ну, ну — почему?
Россохатский помолчал, сказал серьезно:
— Даст бог, выберемся из глухомани — сватов к тебе зашлю, Катя. Мне иной жены не надо.
— А не врешь?
— Нет, не вру. А пока потерпеть нужно.
Катя отозвалась грустно:
— Терпи казак — атаман будешь. Ладно, хватить о том. Пойдем в избу. Поешь, чё бог дал.
Дин и Дикой вернулись вечером. Хабара бросил быстрый взгляд на диковинную пару, но ни о чем не спросил.
Мефодий, как только закрыл за собой дверь, свалился на лавку, прохрипел удрученно:
— Ноги аж по колени оттопал! Ничего не сыскал. И тишь, как в могиле.
Китаец молчал и лишь потирал лоб, оплетенный морщинами.
Все сели есть.
Мефодий, вооружившись ложкой, вдруг раздраженно кинул Хабаре:
— Пропадем мы тут, парень, в дыре этой… Ноги уносить надо.
Артельщик не ответил.
— Уходить! — совсем озлился Дикой. — Али оглох?
— Не оглох. Да ведь не держит никто. Надумал бежать — беги.
Мефодий опустил голову.
— Сболтнулось. Не всяко лыко в строку.
Покончив с едой, закурил, сказал примирительно:
— Одно полено — не костер. Тоже понимаю.
Все промолчали…
Чисел в зимовье, понятно, никто не считал, зарубок тоже не секли, чтоб отмечать дни, и люди путали время. Дикой полагал, что зима отмеривает уже конец февраля, тогда как Григорий и Катя утверждали: на дворе — январь.
Как-то за ужином Хабара сказал:
— Мяса в колоде — на неделю хватить. Пора лесовать.
На охоту вызвались все, кроме Мефодия.
— Лыжа треснутая, — буркнул он, ни на кого не глядя. — Чего под ногами путаться? Без меня, стало быть.
Трое суток никому не было удачи, на четвертые — Андрей сбил кабарожку.
Помогая Россохатскому закинуть добычу за спину, женщина вздохнула.
— Бог плохо придумал, право. Пошто так легко убить живое? Травку, птицу, человека. Это неладно, чё все враги на земле… Ты, лето придеть, куда подашься?
Андрей не мог, разумеется, не заметить резкого перехода в разговоре — и отозвался хмуровато:
— Я говорил, Катя: без тебя никуда.
Она пристально посмотрела ему в глаза.
— И сердца́, говорят, ржавеють. Вроде железа… Пошли…
Всякий раз, появляясь в зимовье, они видели одну и ту же картину. Мефодий валялся на грязных нарах, бормотал что-то себе под нос. В последнее время от него все чаще пахло сивухой.
Хабара сердился.
— Не выходишь из хмеля, Дикой. Сгоришь. Не пей.
Мефодий смотрел на артельщика помутневшим, озлобленным глазом, говорил усмехаясь:
— Я без водки, милый, сразу пьяный становлюся…
Россохатский видел то же, что видели все: Дикой мрачнел день ото дня, взгляд его постоянно перебегал с одного обитателя зимовья на другого, и в зрачке горели злоба и подозрительность. Мефодий теперь вспыхивал по пустякам, донимал и тиранил вопросами Дина.
— Слышь, ходя, — приставал он к старику. — Нечего тут толочься. По льду — на Монды, а там — за кордон.
Он втягивал вывороченными ноздрями воздух избы, точно слышал запах горячего хлеба, и лицо его принимало почти сентиментальное выражение.
— Ковриги бы свежей погрызть, а там — хоть в гроб!
Китаец безмолвствовал, посасывая трубочку.
— Чашу, вишь, ищем! — продолжал выкрикивать Мефодий. — Сплетня она! Надули вам в уши! Нашел дурак находку — чирей в боку!
Как-то в раздражении Дикой стал упрекать артель, что при дележе лепешек и орехов ему дают один сор, он знает почему, и он еще покажет всем, что из того может выйти.
Дин не выдержал, проворчал сквозь зубы:
— Твоя голова толстая, а мозги — худая. Я думай — твоя болтун.
Одноглазый, вспылив, кинулся к старику. Но, взглянув на китайца, тотчас обмяк: в упор на него смотрели узкие, полные усмешки и презрения, глаза. Дин положил пальцы на рукоять ножа, посоветовал:
— Холод надо ходи, Дикой. Голова остывай.
Мефодий, может статься, и стерпел бы, но, увидев, что все обернулись к нему, спрыгнул с нар и схватил ружье.
Китаец искоса наблюдал за одноглазым.
Но Дикой не собирался лезть в драку. Стащив с лежанки полушубок и заплечный мешок, пошел к выходу.
— Куда? — спросил Хабара.
— В бане жить стану. Оболтали с головы до пят!
Гришка нахмурился.
— Угоришь от каменки. А без нее как же? Живи тут. Никто не гонить.
Дикой кивнул на Кириллову.
— Ее уговаривай. Я так обойдусь.
Катя посмотрела в спину Мефодию, сказала, не таясь:
— Без вершка — дурак. Богу не надо, и черт не возьметь… Иди…
Утрами Хабара уходил в тайгу. Он продирался через сплетения стланика, спускался на лед ручьев и реки, не снимая винтовки с плеча.
Возвращаясь в зимовье, садился подле печи и молчал, сильно морща лоб, испепеляя одну цигарку за другой.
— Чё мрачный, как похороны? — как-то спросила Кириллова.
— Да так уж… — неохотно отозвался Гришка. — Тоска томить…
Случалось, артельщик внезапно раздражался, ругал и женщину, и тайгу, и холод, но быстро брал себя в руки. Пожимая плечами, усмехался:
— Не вышла у меня в жизни линия. А в чужое счастье не заедешь, видать.
Россохатскому казалось: он понимает Хабару. Сделав глупость, уйдя в Саян без крайней нужды, Григорий теперь, вероятно, не щадя, корит себя за промашку и злится на пестрых, случайных людей, которые ему совсем не по душе. А может, еще какие причины есть. Мало ли от чего вздыхается на веку…
Иной раз Гришка выходил за дверь и, качая головой, глядел, как из черной баньки змеится дым, толчками уходя в холодное высокое небо. Дикой упорствовал, не желая возвращаться в избу.
Однажды вечером, когда все поели, а Катя топила в ведре снег для мытья посуды, Хабара спросил:
— Чё у нас с мясом? Али начисто подмели?
— Считай, нету, — отозвалась Катя. — Однако конина не тронута.
Хабара помолчал, поочередно обвел мужчин взглядом.
— Берлогу с мохначом в тайге отыскал. Попытаем удачи?
Андрей ответил незамедлительно:
— Пойду. Кровь погоняем по жилам. А то она, как болотце, в плесени вся.
Дин беззвучно пошевелил губами, точно подсчитывал все «за» и «против», вздохнул, раскуривая трубочку.
— Ладына.
— Я — с вами, — перестав полоскать миски, кинула Катя.
— Не пойдешь, — нахмурился Гришка. — Несподручно бабе с медведем тягаться.
— Пойду.
Хабара внезапно побагровел, медленно подошел к женщине и, ухватив ее за ворот ватника, подтянул к своему лицу.
— Не лезь в чужой хомут, дура!
— Все одно — пойду, — хрипло сказала Катя, когда таежник отпустил ее. — Ты не указ, Хабара.
— Не спорь, Катя, — вмешался Андрей, пытаясь потушить ссору. — Зачем тебе?
— Бабу уговорить — все одно, чё медведя побороть, — остывая, заключил Гришка.
На следующее утро, едва рассвело, артельщик, никому ничего не сказав, исчез из зимовья. Вернулся в полдень, запаренный, но довольный.
— Там он, ломыга. Куда ему деться?
Скинул шапку, обтер тряпкой лыжи, усмехнулся.
— Али мы его изломаем, аль он нас, черная немочь, как липку обдереть.
Всю вторую половину дня готовились к охоте, всячески остерегаясь говорить о х о з я и н е — соблюдали таежный закон.
Перед сном Хабара, задумавшись на минуту, наказал Андрею:
— Сходи к Дикому, сотник. Пусть и он с нами идеть.
Россохатский пожал плечами, но спорить не стал. Наскоро оделся, сунул нож в чехол и вышел из дома.
Дверь в баньку была заперта. Андрей постучал, сначала тихо, потом сильнее. Молчание. Тогда он забарабанил кулаками в дверь.
— Ну?! — раздался заспанный голос Мефодия. — Кого черти носят?
— Отопри, — кинул Андрей. — Дело к тебе.
Дверь открылась вполовину, и на пороге вырос Дикой. Грязный, обросший, без повязки на выбитом глазу, он походил на зимнего бродячего медведя, до крайности оголодавшего, недоверчивого, злого.
— Чего? — спросил он, не сходя с места, и на Андрея пахнуло перегаром спирта. — Аль соскучил по мне?
— Зайдем под крышу, — нахмурился Андрей, плечом оттирая Дикого и проходя в клетушку. — Не съем, небось.
«И это есть человек? Ведь засвинел совсем…» — подумал Россохатский, переминаясь с ноги на ногу и чувствуя, как от слежавшегося запаха першит в горле.
Мефодий закрыл дверь, и на столике, грубо сколоченном из ошкуренных елочек, зажег фитиль в глиняной плошке.
Даже в немощном свете огонька было видно, что потолок увешан пышными хлопьями сажи, а пол — в кусках коры, щепках, пихтовом лапнике, и весь этот подножный мусор тоже покрыт черным.
В баньке была небольшая печь из плитняка и глины, но без трубы. Такой очаг не мог дать устойчивого жара, и одноглазый, вероятно, то обливался потом, то щелкал зубами от стужи.
На полке́ в беспорядке топорщился лапник, покрытый тряпьем; рядом лежал полушубок, под которым Дикой надеялся скоротать зиму.
Покосившись на нежданного гостя, Мефодий полез на поло́к, достал оттуда банчок со спиртом и, усевшись за свой немудрой стол, плеснул хмельного в корытце, выдолбленное из елового полешка.
— Выпей, земляк, — буркнул он, саркастически усмехаясь и подвигая корытце Россохатскому. — Только и посуды в доме, что горсть да пригоршни. Ну, плевать…
— Ночью — на берлогу, — сказал Андрей, отодвигая корытце. — Пойдешь? А то, гляди, от лени опузырился.
Дикой помолчал, снова усмехнулся и, притянув посудину со спиртом, опрокинул себе в рот. Отдышавшись, свернул цигарку, поджег ее от уголька в печи, спросил:
— Ты меня за дурака числишь, сотник?
— Отчего же?
— Шкура на мне одна, еще належусь во гробе. Вам охота беду будить — вы и лезьте.
— А есть что станем?
— Конину.
— Ты ж не хотел ее жрать, помнится.
— А-а, какие нежности при нашей бедности! — осклабился одноглазый.
— Воля твоя, — хмуро отозвался Андрей.
— Погоди, — хмельно забубнил Мефодий. — Я тебе вот что скажу. Изломает вас косолапый, я с Катькой спать буду. А то она при те робеет, ваше благородие!
И он захохотал в спину Россохатскому, подмигивая одиноким своим глазом с дьявольской хитрецой.
К берлоге вышли на исходе ночи. Над тайгою, над гольцами, над нежилой тишиной Саян висела огромная луна, и на ее смирном бабьем лице можно было различить и брови, и скулы, и рот.
Дорогу мял Хабара. Он шел сначала берегом Шумака, потом уверенно свернул в глубь тайги и двинулся своей старой лыжней, пробитой, надо думать, в последние дни.
Постоянно встречались завалы, занесенный снегом березняк, наледи. Приходилось часто снимать лыжи. В густом лесу, где то и дело натыкались на дерево-вывороть, их легко было покорежить, а то и вовсе сломать.
Шагая вслед за Гришкой, Андрей с досадой думал о том, что не успел перед уходом поговорить с Катей. Догадается ли сама закрыть дверь на палку? Не стал бы Дикой ломиться в избу!
Занятый размышлениями, Россохатский не сразу расслышал тихий голос Хабары. Вышагивая плавно, будто заведенный, Гришка говорил:
— Первый наш урок — поднять его, черта куцего. Не так это просто — собак нет, и вся надежда, выходить, на себя. Ну чё ж — придется погавкать и пошуметь, а то и попалить в берлогу. Он ведь, лешак, и спить и не спить зимой, — добудиться можно. А коль не захочеть вылезать — чё тогда?
— Сколько в нем случается весу? — внезапно спросил Андрей. Теперь, в урмане, все: и путь к берлоге, и охота, и опасности, связанные с ней, — казалось, познабливали кожу.
— Весу? Разный в нем, медолюбе, вес. Слыхал я, брали космачей и в тридцать пудов. Однако редко.
Из Гришкиных слов выходило: главное на охоте — не сплошать в тот миг, когда из-под земли и снега вырвется наружу огромная туша зверя.
Живой после выстрелов мохнач бросится к тебе на четырех лапах, не поднимаясь на дыбки, собьет с ног и начнет грызть и обдирать с головы до пят. Мало что остается от человека, заломанного буйным от ран животным.
Особо предупреждал Гришка, чтоб не суетились у чела, не мешали друг другу, чтоб каждый знал, куда целить.
На новой остановке договорились: Андрей станет бить в лопатку, Дин и Хабара стреляют в голову и грудь.
Уступив первое место на лыжне старику, артельщик говорил ему в спину:
— Пусть и упадеть после боя медведь — не подступай. Бываеть, прикинется мертвяком, ломыга. Крепок на рану.
По дороге таежник содрал со старого ствола лоскуты бересты, скрутил их жгутом и сунул за пазуху.
К берлоге добрались, когда над гребнями гольцов уже вздыбился круг красного солнца. Хабара кивнул на несколько елочек и молоденьких пихт, но Андрей не понял, что артельщик имеет в виду. Оказалось: с деревьев спущена кора, какой иные мохначи устилают берлогу. По этим, издали видным затесям Хабара и нашел медвежье жилье.
Подойдя к челу напротив ветра, Гришка несколько мгновений разглядывал снег. Нигде не было видно переступов, значит, урманный не покидал лежки.
Берлога горбилась под небольшой елкой, переломленной в верхней трети. В сугробе темнела обледеневшая от мерного медвежьего дыхания дыра, и, как почти всякое чело, она глядела на юг.
Стали полукругом, в шести шагах от лаза, отоптались на снегу, не спуская глаз с чела.
Хабара, изготовив винтовку к огню, внезапно заухал, закричал, залаял псом, и тотчас зашумели, как могли, Россохатский и Дин. Втроем они орали во все горло, и Андрею показалось, что вместе с этим, почти животным криком уходит страх, ощущение неуютности и тоски.
Они вопили так, может, пять, а может, и пятнадцать минут, но ни одна хвоинка на сугробе не дрогнула, и ничто не изменилось вокруг.
Тогда Гришка вытащил из-за пазухи бересту, поджег ее и кинул в чело.
И снова — тишина и недвижье везде.
Хабара, пытаясь утереть плечом пот со лба, бросил Дину:
— Стрельни в чело, старик. Да, гляди, не сплошай — передерни затвор. Ну, помогай бог…
Китаец пристально посмотрел на заледенелую дыру, неторопливо прицелился и спустил курок.
В тот же миг он щелкнул затвором и снова уткнул приклад в плечо.
Но и теперь ничто не нарушало мирной белизны сугроба.
— Может, нет его там? — отчего-то шепотом спросил Андрей.
— Там, — твердо сказал Гришка. — Никуда он…
Хабара не успел закончить фразы. Перед глазами Андрея вдруг торчком встали ветки, земля, куржак, и, словно из преисподней, кинулся на людей громадный бурый медведь.
Андрей навек запомнил глубокие глазки, желтые зубы в оскаленной пасти, злобно заложенные назад маленькие закругленные уши. Ухая, подняв стоймя шерсть, склонив набок лобастую голову, медведь бросился к Дину.
Три винтовки ударили почти враз, медведь вздыбил, закачался и рухнул навзничь. Мигом позже щелкнули три затвора, и снова громыхнул залп.
Медведь перекатился на брюхо, поднялся на передние ноги и, волоча зад, двинулся на людей. Он плевал в них мутной клейкой слюной, полз, хрипя и обливаясь темно-красной, как рябиновый сок, кровью.
Еще раз прогремел залп. Бурый задышал часто, резко уронил голову на лапы и затих.
Все несколько секунд стояли беззвучно, держа оружие наготове, замерев в неудобных позах.
Казалось обманом, что зверь мертв, что вся охота свелась по существу к обдуманному и легкому убийству, и Андрей был почти уверен: мохнач затаился и сейчас кинется на охотников.
Люди продолжали напряженно разглядывать тушу, готовые ко всему.
Медведь не поднимал головы, но все-таки Дин, помня о наказе артельщика, выстрелил в ухо зверя еще раз.
— Ну, вот и все, — выдохнул Хабара, и в его голосе не было торжества, а сквозила одна непомерная усталость.
Он закурил и, присев на сугроб, сказал Андрею:
— Поди в зимовье. Заложи Зефира в скачки́. Мы с Дином пока жарник разожжем, погреемся.
Россохатский тотчас развернул лыжи и направился к Шумаку. Задача ему была по душе, может, оттого, что уходил от залитой кровью туши медведя, от места схватки, чем-то ранившей его сердце, а может, и потому, что беспокоился за Катю.
Дверь в избу легко подалась, и Андрей, чувствуя, что не в силах сдержать бой сердца, кинулся в горницу. Катя месила тесто у окна и, услышав шум, резко обернулась. Лицо ее мгновенно осветилось улыбкой, и Россохатский не вдруг заметил на нем следы слез.
— Что такое? Иль ломился он к тебе, негодяй?!
— Кто? — не поняла женщина.
— Дикой, кто ж еще? Обижал тебя?
Кириллова усмехнулась.
— Как это?
— Не дури. Сама знаешь — как.
Она кивнула на берданку, прислоненную к стене.
— Есть и на него гроза.
— А слезы отчего? Зачем плакала?
— Я? За тя боялась. Потому.
Андрей обнял Катю, стал целовать в терпко-соленые глаза, и это была радость оттого, что с Катей ничего не случилось и день прошел без беды.
Отпустив женщину, спросил:
— По какому случаю пироги? По мишке поминки?
— Не… — покачала она головой. — День ангела твой нынче. Забыл, небось.
Андрей удивленно и весело посмотрел на Катю. Ему, и в самом деле, в эти дни должно исполниться двадцать шесть. Но ведь никто не ведет точного счета суткам, да и забыл он о своих именинах среди немалых и непривычных забот. Когда-то, еще на Китое, Катя спросила его о дне рожденья — и вот, выходит, запомнила надолго.
Он благодарно взглянул ей в глаза, погладил руки, запачканные мукой.
Катя проворчала довольным голосом:
— А пошто не спросишь, из чё пирог?
Андрей улыбнулся.
— Из чего?
— Из черемухи. Еще в августе набрала ягод да потолкла в муку.
Она пытливо посмотрела на Россохатского.
— Теперь сама спрошу. Заломали медведя?
— Да.
— За конем явился?
— Да.
— Ну, иди. Вернетесь — и пирог поспееть. Иди, иди. Поскорей накормить вас охота.
Сотник заложил жеребца в оглобли саней и, взяв Зефира под уздцы, повел к реке.
Сначала шли довольно быстро, потом, в тайге, приходилось выбирать дорогу, тыкаться из стороны в сторону, лаже возвращаться назад.
С добычей вернулись только вечером.
Хабара сходил в баньку и притащил Мефодия. Дикой, увидев тушу, вдруг охотно согласился ее свежевать, и сотнику почудилось, что кривой — просто трус. Именно потому не пошел на охоту. А это смирное и, пожалуй, грязное дело выполнит с прилежанием.
Артельщик выделил в помощь одноглазому старика, — надо было разделать и заморозить мясо.
За праздничный стол сели поздней ночью.
— Ничё, — успокаивала Катя, — отоспитесь. Не на пашню бежать.
Дикой уселся за стол так, будто ничего не произошло, и он всем в избе брат и близкий друг. Подмигнул женщине, потер руки, крякнул:
— А ну, где тут жрать учат?
Дин примостился на край скамьи, достал из чехла нож, мелко нарезал какую-то сушеную травку.
Катя подала вареную медвежатину, черемуховый пирог, достала из-под нар резиновую посудинку, принесенную китайцем из Иркутска. Разлила спирт, подняла кружку, сказала, сияя глазами:
— За Андрея Васильича! Приятно кушать!
Мефодий рвал медвежье мясо крупными крепкими зубами, обливался по́том, без устали хвалил Катю.
— Голодный ты вечно, как огонь, — добродушно усмехаясь, заметил Хабара. — Ну, мозоль, мозоль зубы, паря.
Однако Дикой скоро захмелел, лез ко всем целоваться, хватал Катю за юбку, а под конец заявил, что больше ни одной минуты не может находиться посреди такого сброда и немедля идет спать в баню.
Его провели в землянку, помогли забраться на полок.
На другой день все поднялись поздно, за исключением Хабары. Андрей, встав, узнал, что артельщик исчез. Свежая лыжня уходила к берегу Шумака.
Вернулся Гришка к обеду, усталый и мрачный, а больше того — голодный. Катя вытащила ему из ведерка кусок мяса и жира, и Хабара в десять минут справился с ним.
— Ну, чё выходил? — спросила Кириллова, глядя в сторону.
— Протолкался попусту, — буркнул Хабара. — Еле ноги принес.
Весь этот день и ночь он спал, зато в наступившее утро поднялся прежде других, наколол полешков, истопил печь, заварил в неизменном ведерке чай из чаги.
Занимался рассвет. Грузные вершины белков покрывал туман. Тяжело, по-медвежьи ворочаясь, он стекал в долину, и тяжкая подвальная сырость уже докатывалась до зимовья. Деревья, выступы скал, снежные языки, сползавшие с гольцов, тонули в ды́мке, похожей на снятое молоко, и мир вокруг был унылый и тусклый.
Всю ночь шел обложной снег, пороша прикрыла старые следы, и вся земля стала, как белая тетрадь.
Гришка прошел к сараю, открыл дверь из тяжелых кедровых плах и, зануздав Зефира, вывел его во двор. Хабаре ночью блазнилось, что конь рвался с привязи, храпел, и артельщик подумал, что жеребец застоялся и сильно скучает.
— Гуляй, паря, — сказал он коню. — Обленишься — сдохнешь. И так бываеть.
Зефир, ощутив зубами металл уздечки, поднял голову, и глаза его повеселели. Он тихо заржал, ударил передней ногой в снег и, повинуясь поводу, быстро пошел за Хабарой.
Таежник дошагал до баньки, совсем уже было собрался поворачивать к избе — и вдруг, будто споткнувшись, замер, хмуро разглядывая следы на свежей пороше.
Вся его фигура в эти минуты была, как огромный вопросительный знак, запятнавший гладкую белизну бумаги. Он долго стоял согнувшись, потом даже опустился на колени. И, убедившись, что подозрения верны, почувствовал, как сразу стало сухо во рту.
На снегу совершенно отчетливо были видны переступы крупного медведя. Космач бродил под стенами баньки, поднимался на задние лапы, грыз края крыши и, надо полагать, перед самым утром ушел в тайгу.
Несведущего человека такие следы вполне могли ввести в заблуждение. Походили они на отпечатки валенок, только тот, в «валенках», ступал не носками вразлет, пятками внутрь, как человек, а наоборот. Да, кроме того, на передней кромке следа виднелись неглубокие ямки от пальцев и чуть приметные полоски, оставленные когтями.
Это были следы х о д о в о г о медведя, следы ш а т у н а.
Гришка отлично понимал, что это значит. Медведи не приспособлены к жизни в занесенной снегом тайге. Обычно еще по чернотропу, до первой пороши, они ищут себе надежное место где-нибудь у ручья или реки, расширяют и углубляют яму под корнями вывороченного дерева, иногда роют ее в буреломе. Натаскав подстилки в берлогу, космач залегает на всю зиму в спячку, вернее — в неглубокий сон, в забытье.
Но так случается не всегда, и зверь в нужде оставляет лежку. Иной раз его гонит наружу опасность, чаще всего — человеческие голоса или шум. В другом случае — временная оттепель, затопившая берлогу водой-снежницей. Однако главная беда другая: большинство шатунов, бродящих зимой по тайге и дуреющих от голода, бросают укрытие сами: выпала трудная, бескормная осень. Зверь не успевает ко времени спячки накопить запасы жира, без которого ему все равно не пролежать долгие месяцы в относительном тепле и безопасности.
Гришка отлично понимал, что это значит.
Такой шатун — страшная угроза для всего живого. Он чуть не круглыми сутками бродит по тайге, измученный и озлобленный до крайности: природа почти ничего не дала косолапому для зимнего промысла. Да и то ведь надо помнить: всё в эту пору вокруг белым-бело, только он, черная немочь, виден на сто верст окрест всякому глазу.
Мохнач, обычно убегающий при появлении человека, зимой прет и на собаку, и на охотника: голод мутит ему мозги, притормаживает вековые инстинкты. Дело доходит до того, что шатун поднимает из берлоги своего же брата, медведя, и съедает его.
Гришка поежился. Попадись ему, топтыге, в такой час один на один да сплошай на мгновение — и останется от тебя лишь груда рваного мяса и ломаных костей. Ведь у него, дьявола, силища какая и когти, считай, четыре дюйма! Царапнет крюками — и кишки прочь.
Хабара завел Зефира в сарай и поспешил в избу.
В доме никого не было, кроме Дина. Андрей и Катя, захватив ружья, ушли на Шумак. Китаец сидел у огня, грел тонкие сухие ладони над печью, и не повернул головы, когда появился артельщик.
Это рассердило Гришку. Ему вдруг отчетливо показалось, что судьба свела его с дрянным народом, и оттого он, Хабара, должен постоянно печься о других, добывать им еду, хранить от опасностей. А что взамен?!
Дин, чуть приподняв веки, спросил:
— Ты чиво плохая, Глиша?
Таежник сел рядом с китайцем, процедил сквозь зубы:
— У баньки след х о з я и н а, Дин. Седня, близко к свету, был у нашей избы шатун.
Старик медленно повернулся к молодому человеку, посмотрел на него пристальным, изучающим взглядом, и лицо китайца сразу покрылось морщинами, точно кожу оплели мелкой и частой сеткой.
— Чиво делай, Глиголий, а?
— Караулить надо, старик. Дикому не говори, у него туман в голове. Вдвоем ночью покараулим. Придеть мохнач…
— Ладына, — согласился старик. — Я помогай буду. Надо убивай мишку. Мы не убивай, он нас кушай. Бухао[57]…
Гришка и Дин решили ночами дежурить у сарая, возле которого тоже обнаружили медвежьи переступы. По следам было видно, что мохнач топтался перед клетушкой Зефира, скреб дверь, и оттого, значит, рвался с привязи и храпел жеребец во тьме.
Позже сговорились, что Россохатский и Катя, хоть и останутся в избе, но не сомкнут глаз, чтоб помочь охотникам, коли придет нужда.
Две ночи засада таилась у открытой двери сарая, карауля шатуна. Иногда люди уходили попеременке в зимовье погреться и возвращались. Погода стояла ясная, все было отменно видно на мерцавшем снегу.
Медведь не явился. Пороша была чиста.
В ледяной тишине ночи люди не услышали никаких посторонних звуков. Иногда хрупал сеном или переступал с ноги на ногу Зефир; еще реже доносился до ушей Гришки разговор Андрея и Кати, подходивших к окну, и тогда Хабара хмурился и тоскливо думал о табаке.
Катя, боясь заснуть, ласкала Андрея, тихо вздыхала.
— Тебе нехорошо? — спрашивал Россохатский, ловя неровное дыхание женщины.
— Нехорошо.
— Отчего же? Мы вместе, и угрозы нет.
— Да не о том я, — хмурилась Кириллова. — Вместе, когда вдвоем. А здесь, как на базаре, кругом галдять. Уж лучше и совсем не видаться.
В новую ночь Андрей решил подменить Хабару, но Гришка досадливо махнул рукой: «Тут сноровка нужна, парень!»
Еще две ночи прошли спокойно.
— Ну, пронесло, небось… — заключил Хабара. — Чё перезевываться?
Его поддержали: тайга огромна, и не нужда шатуну беспременно топтаться возле людей и лезть на рожон!
Дикой раз в день заходил в избу за харчем и снова исчезал в баньке. Пил он, вероятно, по глотку, но постоянно был хмелен, и на уговоры вернуться в избу — лишь усмехался.
Как-то, подставив Кате миску, пошатнулся, но, устояв на ногах, пробормотал:
— Слышь, Катька, приходи в баню, ждать буду. А? Не куражься.
— Ступай, ступай! — подтолкнула его в спину Кириллова. — Стыдом-то тя бог обобрал. Выспись сначала.
Мефодий тихонько засмеялся, подмигнул.
— Это можно… Проспаться — можно… Забега́й, что ли…
В этот вечер все легли рано, и вскоре над зимовьем, над тайгой, над гольцами выплыла огромная медно-багровая луна, и ее беспричинно-тревожный свет повис в ледяном воздухе, как отблеск недальнего пожара.
Но так было недолго. Почти тотчас с востока подул ветер, на ближние хребты надвинулась туча, заклубилась, стала стекать вниз, к кедрачам. И сразу тягуче заныли, зашепелявили сосны и ели, и заухал где-то в глубине леса не то зверь, не то птица, чуя опасность.
Однако тучу тут же разбило ветром, лунные отблески снова упали на землю, и лишь по-прежнему продолжал в чащобе опасливо подвывать странный, неведомый зверь.
…Мефодий сидел за столом, как нагорелая свеча, жевал медвежатину, и тоска распирала ему душу. Все живое, пусть вокруг черная ночь жизни, должно иметь просвет впереди, хотя бы маленькую надежду на счастье и благополучие. А он, Дикой, весь век из синяков не выходит. Эта жалкая мыслишка вцепилась ему в голову, точно клещ, и одноглазый даже застонал от обиды.
Всю жизнь Мефодия точила боль по деньгам, по богатству, по достатку, и ради той сильной боли сломал он свою крестьянскую судьбу, пустился во вся тяжкая, жрал, что придется, спал, где заставала ночь, убивал людей и воевал в чужом его душе войске.
Вот уж, кажется, совсем засмеялось ему счастье, осело в руках золото той иркутской бабенки, и — на́ тебе! — суд, и расстрел, и бегство сюда, в злые, зверьи места. Выходит, голову сняли, а шапку вынес…
Дикой желчно сплюнул. Разве потащился бы он в Саян, когда б не жаркая мечта о золоте! Да и попал-то сюда вовсе нелепо, по нужде, по чистой случайности.
Он, будто вчера было, помнит день, что так жестко повернул ему судьбу. Кое-как оклемавшись после расстрела, прятался тогда в окраинных, разбитых войной лачугах Иркутска. Тупея от голода, пробирался в Ремесленную слободку, либо в Знаменское, просил подаяние и снова скрывался, поджидая случая, чтоб убежать подальше, туда, где его никто не знает. Жил как волк — то слишком сыт, то голоден донельзя.
Однажды, когда просил милостыню, подошла женщина, кинула в рваную шапку ломоть хлеба, внезапно сказала:
— Хапаный рубль впрок не идет, значит?
Усмехнулась.
— А мне врали, что тебя, идола, свои же расстригли… Уцелел…
Похолодев от страха, Мефодий поднял на женщину целый глаз — и вовсе обомлел: перед ним стояла та самая бабенка, у какой он когда-то отнял золото.
Дикой ждал: сейчас завопит, позовет людей, — и приготовился к бегству, даже к драке. Но женщина и не думала поднимать крик.
Она как-то странно засмеялась, полюбопытствовала:
— Плохо тебе, шаромыга?
Не услышав ответа, уверенно заключила:
— Плохо.
Еще раз взглянув на злое и растерянное лицо одноглазого, сказала:
— Поворота в жизни желаешь?
Мефодий встал, поднял шапку с медяками и хлебом, проворчал:
— В ЧК потащишь?
— Зачем же? — удивилась бабенка. — Я ее не более твоего ценю.
В голосе женщины не было угрозы и хитрости, и Дикой решил: пожалуй, ничего худого не случится. Хотела б уязвить за старое — давно бы толпу собрала.
— Пойдем со мной, — распорядилась она, оглядываясь. Но тут же усмехнулась. — Приметен сверх меры. Стемнеет — тогда иди. Не забыл, небось, где живу…
Дикой явился в памятный дом на 4-й Солдатской, как условились, в сумерках. Постучал в ставень — и вскоре очутился в просторной комнате, освещенной керосиновой лампой.
Хозяйка задвинула засов, кивнула на прихожую.
— Поди сполоснись, запаршивел весь.
Умывшись с мылом, Дикой вернулся в горницу и увидел, что на столе, с краю, стоят графин, тарелки с мясом и соленой капустой.
— Ешь, — сказала женщина. — Голодный мужчина — гадость. Не люблю.
Налила в стакан водки, подвинула Мефодию.
— Выпей.
Подождав, когда гость насытится, спросила:
— Чем занят?
Дикой усмехнулся.
— Скучаем помаленьку.
— Ну да. Сама видела.
Покачала головой.
— Значит, и впрямь, тебя расстреляли, хапугу!
Мефодий жалко пожал плечами.
— Ах, господи, кто не бит был!
Баба налила еще водки, махнула рукой.
— Это так — к слову. Дело к тебе. С японцем хочу свести. Он — ювелир, и ему без золота, как тебе без воровства. На Шумаке, река такая, болтают, богатимое золото есть. Найдешь — навек с нуждой разминешься. И тебе хорошо, и япоше. Что скажешь?
Спирт уже сильно согрел Мефодия, все вокруг стало светлее, проще, лучше, и пригрезилось: в образе этой бабенки наткнулась на него сама удача. Дикой даже попытался похлопать хозяйку по спине, но она оттолкнула оборванца, и Мефодий мрачно рассмеялся.
— Гляди, вековухой помрешь. Без мужского сословия.
— Не твоя боль. Ну, как решаешь?
— Тащи свово благодетеля! — согласился Мефодий. — Поглядим, что за птица!
Японец пришел на следующий вечер. Он вежливо поздоровался с оборванцем, внимательно оглядел его, но себя не назвал.
Потыкав для приличия вилкой в рыбу на столе, старик приступил к делу. Он сообщил, что хочет нанять артель для поисков Золотой Чаши. Сам он немолод и хвор, в Саян пойти не может, но щедро заплатит людям в случае удачи. Легенда о кладе — не выдумка, — ему приносили золотые окатыши с Шумака. Хозяин сведет Дикого с Дином. Китаец сносно знает места, где надо искать клад, и они присоединятся к остальным членам артели. Время от времени их будут навещать слуги японца, чтоб доставить припас и взглянуть, как идет дело.
— В случае успеха, — заключил старик, — я гарантирую вам приличную жизнь в Китае, Японии или Сингапуре. У вас будет свой дом, а в своем дому — каждый Бэнкэй[58].
Он кивнул хозяйке, и та тотчас наполнила стакан оборванца.
Дикой выпил, тотчас захмелел, молол нечто веселое: дескать, о чем говорить, мы — люди надежные, хлеб зря не едим, за нами не пропадет, сказано — сделано.
Японец слушал вяло, однако не перебивал. Когда бродяга утих, хозяин заговорил снова.
— Насколько я знаю, не ладите с властью. Но я коммерсант, политика — не мой конь. Мой буцефал — деньги. А деньги и в аду сила, господин Дикой.
Старик вздохнул.
— В горах можно потерять голову, но в наш век это может случиться везде. Не спотыкаются — лежа в постели. Итак?..
Мефодий подмигнул старику.
— А что ж — поищем! Авось — пофартит!
Дикой тогда полагал — сильно повезло. Только б найти Чашу! А там — лови его в тайге! Ха! Захотел от кошки лепешки.
И вот — что же в итоге: отправился в чертову глушь, в это зверье царство, — и снова судьба погладила против шерсти, и душа на волоске висит, хоть рождайся сызнова!
Он грустно плеснул в корытце немного спирта, выпил, и его окатило жаром, будто наглотался каленых камней. Когда вспышка прошла, стал думать, как жить дальше. Дин, эта потертая лиса, ни разу за все время, что они в Саяне, не заговорил с ним, Мефодием, о Золотой Чаше. Может, китаец сам норовит отыскать водопад и получить мзду? А-а, наплевать Дикому на Чашу, мало ли баек бродит по земле о всяческих кладах, сапогах-самоходах, о скатертях-хлебосолках!.. Стой, а почему байки? Вдруг и впрямь есть на Шумаке такая Чаша, и он, мякинная голова, упускает свой фарт! Нет, тут ухо держи востро!
А что он знает о Чаше? Да ничего, окромя того, что числится она здесь, на этой плюгавой речонке! Хозяин, что знал, сказал, чай, Дину и Хабаре. А ему, Дикому — накось!.. Все — вразбродь…
«Толку́ век, а то́лку нет…» — обиженно подумал Мефодий о своей жизни.
От этого стало грустно, даже тошно, и он, чтоб успокоиться, стал говорить себе вслух — что на веку всё так: то подсвистывает те судьба, а то, как с леща, чешую скребет и дерет.
Но эти мысли все равно не приносили успокоения, и тогда Мефодий, покачиваясь и жалея себя до слез, стал петь. Голоса у него не было и в помине, потому он просто выкрикивал и растягивал слова:
И больше мне спать не придется
Ни зимних, ни летних ночей,
И так моя жизнь пронесется
Под звоны кандальных цепей…
Мефодий думал: если извыть душу, то будет легче, — а стало совсем худо, и он внезапно заплакал мутными искренними слезами, окончательно решив, что конца этой нитке не будет, и беда идет на беду, и вот жизнь скоробила его вдоль и поперек.
После песни молчание одиночества стало еще резче и нестерпимей, и Дикой вдруг затопал по клетушке и стал поносить власть, которая одна была виновата в его неудавшейся, собачьей жизни. Это она, власть, обрядила Россию в солдатскую шинель, и порядок ввела, как на плацу, — ни выпить до безумия, ни бабу поломать, ни лишнего куска мяса съесть никому не позволено. А как же — недуг ее бей! — с дворцами, которым грозила войной, и смерть буржуям, и мировой пожар в крови?!
И Дикой снова почувствовал, что обманут, что зря, не за понюшку табака, совал голову под пули, и везет ему, как камню на мостовой, который все топчут. Известно — свой рот всегда ближе, и каждому свой червяк сердце точит, и ни к чему в жизни высокие слова, потому что весь смысл этих красивых слов только в том, чтоб оправдать любую подлость в свою пользу.
Он снова налил в корытце спирта, выпил. Наконец почувствовал, что сильно хмелеет, обрадовался этому, ощутил во всем теле необычайную легкость, даже праздничность, будто после удачной баньки.
Бросил взгляд на плошку с медвежьим салом, и пригрезилось: сгорбленный фитилек распрямился, засветил поярче, и колючие хлопья сажи на потолке и стенах теперь похожи на черный бархат, о котором когда-то тоже болел Дикой.
И в эту минуту ему отчаянно захотелось к бабе, к какой-нибудь бабе, чтоб ласкала его, и жалела, и сама требовала ласк, не давая передышки и восхищаясь им.
Он представил себе Катьку, синие ее глаза, и как они горят в любви, — и решил сейчас же, немедля, идти в избу и звать Кириллову с собой, а нет — так изломать ее кулаками, истоптать ногами, может, и полоснуть ножом, чтоб знала, стерва, какой есть закон, когда людям плохо!
Но он тут же усмехнулся, ибо не был уж так пьян, чтоб не понять: его выкинут из зимовья, изобьют, даже пристрелят, как только ударит Кириллову.
Дикой вздохнул и замысловато выругался. Спать ему совсем не хотелось, уже наспал на всю зиму вперед, и Мефодий жалко поморгал целым глазом.
— Живешь — не с кем покалякать, помрешь — некому поплакать…
Он снова стал вспоминать Катьку, как она себя вела, и вдруг решил, что ее холод ничего не значит, потому что не может же она при всех кинуться ему на шею, а так, какая ей разница! — был бы мужик и все.
И он, хмельно усмехаясь и покачиваясь, почти поверил, что Катя непременно придет, придет именно теперь, надо только набраться терпения и подождать.
Он даже стал прислушиваться к застенным звукам, и ему уже чудился осторожный скрип шагов, и легкое покашливание взволнованной женщины, и нерешительный стук в дверь.
Мефодий замер, весь согнувшись дугой, будто превратился в одно огромное ухо, и радость вперемежку с тревогой заполнила все его существо.
Он вздохнул облегченно и нервно, когда и в самом деле в дверь мягко ударили кулаком, не сильно, но и не очень тихо, будто с потягом, чтоб слышал лишь он, Дикой, и никто больше.
Мефодий, возбужденный и довольный до крайности, положил пальцы на засов, спросил хрипло:
— Кто?!
Ему показалось, что женщина там, за дверью, недовольно хмыкнула, точно хотела сказать с язвительностью: «Кто же к те, дураку, еще явится, окромя меня!» — и Мефодий отворил дверь.
В то же мгновение к нему метнулась огромная волосатая лапа с крючьями, и последнее, что Дикой увидел, теряя сознание от жгучей, опалившей все тело боли, были разъяренная харя с жаркой вонючей пастью и безумно-бешеные глаза, слезившиеся от голода.
Медведь вырвал Дикого на снег, схватил одной лапой за спину, другой — за шею, сдвинул лапы — и в тот же миг у человека хрустнули шейные позвонки. Точно отсеченный ножом, оборвался лютый, вовсе нечленораздельный не то крик, не то храп.
В следующую секунду зверь вонзил клыки в тело Мефодия, когтями содрал кожу с его головы и, хмелея от крови и нежданной удачи, с ревом стал мять добычу.
Россохатский первый услышал этот рев. За годы войны он научился при опасности выбрасывать себя из сна, будто пружиной, и одного мгновения хватило, чтобы сгрести карабин и кинуться из зимовья.
За ним, еще ничего не понимая, кроме того, что случилась беда, выскочили Катя, Хабара, Дин.
У баньки, в ясном свете круглой луны, огромный тощий медведь доламывал то, что осталось от Дикого.
Андрей еще на бегу вскинул оружие и, уперев ствол в очертания зверя, нажал на спуск. Тут же передернул затвор, выстрелил снова и, перезаряжая карабин, услышал беспорядочный залп рядом.
Шатун вздыбил, и над ночной онемевшей тайгой пронесся испуганный, злобный, отчаянный вой зверя.
Кинув добычу, медведь метнулся к пряслу и, тяжело перемахнув через него, бросился наверх, к гольцам. Он мчался обычными своими переступами, с виду будто бы неуклюже, а на самом деле полным ходом, держа тело, как всегда, наискось к тому направлению, каким уходил.
Хабара поймал медведя на мушку, чуть поднял ствол и спустил курок.
Звук выстрела круто ударил в горы, вернулся, отраженный, к людям, но шатун продолжал быстрый опасливый бег и вскоре скрылся из глаз.
Хоронили Мефодия утром, как только развиднелось. Неподалеку от зимовья раскопали снег, а все остальное поручили Дину. Китаец быстро и ровно исполнил несложный ритуал и, закидав могилу снегом, вернулся в избу.
Катя молчаливо готовила завтрак, Хабара и Россохатский чистили оружие, и никто не задал старику никаких вопросов. Никому не хотелось сознаваться, и никто не сказал бы об этом вслух, но все, кажется, почувствовали если не радость, то, во всяком случае, неясное облегчение от смерти этого человека. Он был не только дрянной, но и бесполезный член артели, злой, недалекий, торчавший у всех бельмом в глазу. И может, к лучшему, что сошел с их дороги.
Гришка, наконец, прислонил чистую винтовку к стене, прохрипел:
— Не попал я, стало быть, в шатуна. И все не попали.
— Все попади, — возразил Дин. — Я смотли след, везде кловь. Мишка далеко не уйди. Умли есть мишка.
— А-а, это добро… — равнодушно отозвался Хабара. — Можеть, поищем потом.
Он взглянул на Катю, проворчал:
— Нежданная смерть — человеку находка.
— Легче всех нечаянная смерть, — согласилась Кириллова. — Да и то сказать — плут первого разбора, прости господи. Ну вот, бежал от дыма, да и упал в огонь…
Андрей посмотрел на Катю и Хабару — и промолчал. То, что они говорили о Мефодии, было, пожалуй, бесстыдно — и все же — правда. Здесь каждый не свят, но Дикой был ненавистен всем, всё тщился на чужом горбу в рай въехать, одному себе счастье составить. И вот — промошенничал век, да так, плутом, на тот свет ушел.
Однако рассуждая так, Россохатский почувствовал уколы совести. Выходило, радовался тому, что Дикой, который хотел стать между ним и Катей, теперь мертв и неопасен. «Да изымется язык мой от гортани моея!».
Один Дин отнесся к гибели Дикого, казалось, равнодушно. Дождавшись, когда поспеет завтрак, он подставил женщине свою миску, аккуратно хлебал суп, заедая его крошечными кусочками лепешки.
Катя сказала Андрею:
— Пойдем, побродим по тайге… Еда в душу нейдеть…
Россохатский кивнул, и они вышли на свежий, уже пронизанный весной воздух и молча зашагали к Шумаку.
Лю перешел русско-монгольскую границу южнее Кяхты, и посты не заметили его холодной мартовской ночью.
Весь вечер до этой ночи китаец провел в уездном городке Троицкосавске. Слуга ювелира слонялся по деревянным тротуарам, глазел на двухэтажные дома торговцев, две церквушки и собор.
Утром китайца уже видели в монгольском городке Маймачене, расположенном сразу за границей, на той же Грязнухе. Не останавливаясь здесь, Лю тотчас подрядил возчика и отправился на юг.
В небольшом улусе пограничного аймака, куда Лю добрался в полдень, его встретил Артемий Грязнов.
Они кивнули друг другу.
Торговец поздравил Лю Джен-чана с удачным переходом границы и, взяв китайца под руку, повел в юрту. На круглом каменном лице Артемия были написаны усталость и равнодушие, но Лю знал: это лишь маска.
Грязнов поставил на коврик, служивший столом, две чашки, налил в них саке, и они с удовольствием выпили рисовой водки. Затем торговец предложил гостю кофе.
Отпивая горячую жидкость маленькими глотками, Артемий наконец поинтересовался, как идут дела.
— Пока — никак, — отозвался Лю. — Но мой хозяин надеется: близки перемены.
— Мне кажется, — проворчал Грязнов, раскуривая трубку, — что господин Куросава не очень торопится. Большевики зализывают раны гражданской войны. И сами начнут поиски Золотой Чаши. Коммунистам тоже необходим капитал.
Лю пожал плечами.
— Мы ищем Чашу. И я отправляюсь туда.
— Вы поздно идете в Саян. Они могут опередить.
— Поздно? — Лю усмехнулся. — Весной пробираться на Шумак — всё равно, что чесать голову тигра. Вы знаете не хуже меня: март в тех местах непостоянен, как лицо мачехи. И все-таки я иду.
— Знаю. Я говорю: надлежало отправиться раньше.
— Зачем? Люди застряли на Китое. И лишь теперь, полагаю, достигли Шумака.
Грязнов неопределенно покачал головой.
— Я — коммерсант, Лю, и рубль — аршин, которым меряю жизнь. Что же в активе? Вы сами видите — ничего.
— Рубль? Хотел бы заметить тоже: мне предстоит еще не раз пересечь границу. А я — только человек, господин Грязнов, и пули достаточно, чтобы отправить меня к Янь Вану.
— Ну-ну! В наш век и в нашем положении лучше не думать о таких вещах. В конечном счете, выигрывает тот, кто больше рискует. Не так ли?
— Возможно… Однако следует думать, корда ставишь жизнь в заклад.
Лю покосился на собеседника.
— Не будем торговаться… — прохладно улыбнулся Грязнов. — Вы получите всё, что положено, когда придет успех.
Артемий задумчиво погрыз мундштук трубки.
— Чашу найти нелегко, понимаю. Но что потом? Металл надо перевезти за рубеж. Это моя задача. Она тоже не сулит мне роз. Контрабанда есть контрабанда, и ей нередко приходится иметь дело с пулями. А у меня в Тунке́ жена и дети. Я не хочу рисковать из-за грошей.
Узкие припухшие глаза Грязнова были спокойны, но китайцу казалось, что взгляд Артемия ползает по его лицу ощутимо, как червяк.
Внук русского скотопромышленника и монгольской княжны, невесть когда осевшей в Южной Сибири, Артемий Грязнов был умница и зверь, когда дело касалось его личных выгод и надежд. Постоянно живя в Тунке, неподалеку от монгольской границы, Грязнов крупно торговал до революции скотом, перегоняя его из Монголии в Россию, самолично добывал пушнину в Саяне, искал, не без успеха, рассыпное золото.
За пятьдесят с лишком лет жизни Артемий досконально изучил Тункинские гольцы, долины Иркута, Китоя, Шумака.
Теперь Советы послали его в Монголию, чтобы договориться с новым правительством страны о переправке скота в Сибирь. Русские власти, отлично зная прошлое Грязнова, тем не менее сочли, что потомственный торговец выполнит эту миссию с наибольшим успехом.
Грязнов, и в самом деле, пунктуально вел коммерцию, поскольку она позволяла ему, помимо службы, заниматься своими делами и умножать капитал.
Человек, исходивший юг Восточного Саяна и не раз искавший золото на берегах его рек, Артемий не мог, разумеется, не слышать легенды о Золотой Чаше. Ее, эту легенду, называли еще «Тайна водопада Шумак» или «Деминское золото».
Вот что говорило сказание.
В середине девятнадцатого века из Центральной Александровской тюрьмы бежала кучка каторжников. Беглые переплыли на плоту Ангару и, минуя Усолье, ушли на Китой. Терпя нещадный голод и лишения, они поднялись к верховьям реки, — и здесь на людей, как гнус, посыпались беды. Истощенные и оборванные, каторжники не в силах были противиться болезням и почти все погибли в диких ущельях реки.
Четыре человека выдержали испытание голодом и хворью. Но близилась зима — и она тоже означала смерть: не было у людей, кроме топора, ни оружия, ни инструмента, с помощью которых можно прокормить и защитить себя.
Три уцелевших острожника перевалили через горы в Тунку, сдались властям и по этапу ушли в централ.
На реке остался один Дмитрий Демин. Он был человек громадного роста, мрачный, смелый до безрассудства — и оттого решил лучше сгинуть в тайге, чем снова влачить на себе тюремное ярмо.
Зимовал он теперь в пещере, при впадении Эхе-гола в Китой, питаясь вяленой рыбой, кедровым орехом и сушеными корнями трав.
Весной Демин выкопал на Шумаке землянку, выстрогал из полешка ковш и стал мыть песок. В исходе лета нашел на одном из мысков ко́совое золото и ссыпал почти горсть металла в пустой кожаный кисет.
У захожего бурята выменял золотишко на ружье, соль и муку. Жить стало повеселей.
Несколько лет человек-одинец шаг за шагом обходил реки и ложки, цепко оглядывал обнажения коренных пород, грезя найти богатимое золото. Вся его судьба впереди — исход из тайги и жизнь вместе, с людьми, женитьба, собственная семья — всё зависело от фарта. Коли выйдет удача — уцелеет, нет — так и помирать придется в глуши, одному, без церковного отпевания.
Он искал золото с упорством отчаяния, слепо веря в удачу, и все же обессиленно заплакал от радости, наткнувшись воочию на свою мечту и даже сказку. В одном из правых притоков Китоя предстал его глазам водопад, под ним — исполинов котел, а рядом — гранитная, выбитая водой чаша, на дне которой густо желтели самородки. К чаше змеей сползала жила рудного золота, такая, какая бывает лишь в снах человека, когда он почти не управляет собой.
Демин сидел вблизи исполинова котла, бессмысленно глядел на яркие, окатанные водой самородки и не знал, что теперь делать и как жить дальше.
Потом стал медленно, точно вслепую, выбирать золото из воды, пробовал металл на зуб, совал его за пазуху, в карманы, в шапку, пока не почувствовал: больше не унести.
Преданье утверждало: на исходе лета Демин появился в Тунке́, дождался ночи и пошел искать дом заседателя. Бывший полицейский быстро понял каторжника. Засыпав правду золотом, беглый получил право жительства в Тунке, построил себе пятистенник, женился, наплодил детей.
Демины жили богато и скрытно. Однако тункинцы замечали: время от времени Дмитрий брал ружье и скрывался в тайге. Возвращался всегда во тьме — и снова не щадил денег, впрочем и не сорил ими впустую.
Но все имеет свою меру, и смерть постучала к старому кряжу, как она стучится к каждому человеку.
Тогда старик позвал наследников и, заперев дверь и ставни, толковал с родней всю ночь до бледного зимнего рассвета.
Сироты и вдова похоронили хозяина с почестями, а летом молодые Демины на конях, с двумя заводными жеребцами, уехали в тайгу.
До Шумака, или Дмитриевки, как еще, по имени отца, называлась река, сыновья не дошли. Перевалив через Цаган-Угун, они поднялись по Китою, но на одном из бешеных бродов, загубили коней и чуть сами не очутились на дне. Выросшие в довольстве и безопаске, не имевшие отцовского закала и здоровья, они в тот же час навсегда отказались от клада и вернулись под материнское крыло.
Слух о Золотой Чаше не сгинул со смертью старика. Поверье растекалось по тайге, кочевало с артельками охотников и старателей, обрастало новыми подробностями и домыслами.
Наконец легенда дошла до Иркутска.
Золотопромышленник средней руки Клавдий Кузнецов, владелец прииска по Нюрун-Дюкану, на Северном Байкале, начисто потерял покой. Байкальский прииск был почти выработан, а Золотая Чаша сулила такие баснословные выгоды, что, пожалуй, на ее розыски и разработку стоило потратить остаток жизни.
Не в силах противиться искусу, он обратился в Горное управление, прося разрешить добычу асбеста на озере Ильчир, в верховьях Китоя.
Начальство благосклонно отнеслось к затее промышленника, и Клавдий уехал в Саян. Старого дельца мало волновал асбест, но от Ильчира рукой подать до Шумака, и Кузнецов, не доверяя поисков другим, направился в глушь один.
Слухи утверждали: Клавдий отыскал затеей и засечки Демина — и по его ко́панкам, как по следам, добрел до водопада на Шумаке. Обнаружив Чашу, он кинулся в Иркутск, чтоб записать на свое имя невиданное месторождение, но вдруг получил отказ. Чиновники, сославшись на то обстоятельство, что Дмитриевка или, иначе говоря, Шумак, не числится на картах Горного управления, оставили просьбу без последствий.
Кузнецов извел на поиск все свои деньги — и вот, на, пороге чудовищной удачи, споткнулся. Горе выбило промышленника из сил, он тяжело заболел. Никто и мигнуть, не успел, как смерть его задушила.
Служащий Клавдия Кузнецова, обрусевший немец Шнелль, и шурин Шнелля, горный техник Кирилл Новиков, были единственными людьми, посвященными покойным владельцем в тайну поисков. И они решили довести дело до конца — снова отыскать Золотую Чашу. Асбестовый рудник был их опорой, и отсюда родичи неоднократно уходили в низовья Шумака, вели разведку на золото по Китою и Билютыю.
Три года пропали зря. Шумак хранил свою тайну, и, никому больше не удалось увидеть въявь сказочную золотую жилу, сползающую в гранитную чашу под водопадом.
Потом в Забайкалье и Саянах началась гражданская война, и следы Новикова почти потерялись. Ходили слухи: служил у белых, а когда их разбили, бежал к устью Архута, затем перебрался в верховья Китоя. Даже в это тяжкое для него время Новиков, как видно, не желал расставаться с мечтой. Поговаривали, что он все-таки нашел Чашу.
Когда к истоку Китоя пробился красный отряд Каландарашвили, Новиков, спасая себе жизнь, кинулся в чащи Эхе-гола, позже по правому притоку Шумака с невероятными трудностями добрался до Шимко́в. Здесь его арестовали, и что с ним случилось потом, никто не знал.
Вспоминая сейчас легенду, Грязнов изучающе разглядывал Лю Джен-чана, пытаясь определить, хватит ли у того пороху для долгого и опасного дела. Артемий отлично знал, сколько сил и риска потребует предприятие. Житель Тунки, он пытался в течение многих лет выведать у внуков и правнуков Демина, где и как искать Золотую Чашу. Но ни один из них не знал этого. Сыновья каторжника, испытав однажды смертельную опасность, видно, раз и навсегда заказали своей фамилии ходить на Шумак.
Грязнов наведывался и в Шимки, стараясь нащупать следы Кирилла Новикова, но, с чем явился, с тем и ушел.
Увлеченный воспоминаниями, торговец на время забыл о Лю. Теперь он снова взглянул на китайца, спросил сумрачно:
— Кто те люди, что ищут Чашу? Вы верите им?
Лю пожал плечами.
— Письменных рекомендаций они не приносили, господин Грязнов. Русские называют таких типов перекати-поле. Это сброд.
Грязнов полюбопытствовал:
— А если они найдут Чашу и утаят это?
— Возможно, — усмехнулся китаец. — Но, поверьте, я неплохо стреляю и сумею постоять за хозяина. За себя — тоже.
«Что ж… — подумал Артемий. — Куросава не станет рисковать и кидаться деньгами без надежды на успех. Однако его надежда, может быть, всего лишь сильная жадность».
В который раз, разжигая трубку, Грязнов попытался вспомнить все, что связывало его с ювелиром и Лю.
Дела нередко понуждали торговца наезжать в Иркутск. Связанный коммерческими операциями с Монголией и, через ее посредников, с Китаем и Тибетом, он, естественно, не мог не обратить внимания на японца, скупавшего и перепродававшего золото.
Они быстро нашли общий язык, и Грязнов, отправляясь за рубеж, дважды увозил из Иркутска в Харбин окатанные самородки. Когда Куросава передал ему третью партию, Артемий сказал, что не повезет ее до тех пор, пока японец не скажет, откуда металл.
Ювелир вынужден был сообщить, что купил его у неизвестного, которого больше ни разу не видел. Куросава хорошо угостил незнакомца, и тот под хмелем выболтал: самородки с Шумака. Правда, спохватившись, назвал уже не Шумак, а его правый приток — Урто-гол.
Артемий побелел от волнения. Снова, как мираж, возникла перед глазами Золотая Чаша, из которой Дмитрий Демин горстями добывал окатыши.
Стараясь скрыть душевную дрожь, Грязнов спросил японца, готов ли он, Куросава, взять его в долю?
Ювелир печально усмехнулся.
— В противном случае я не стал бы делиться тайной, господин Грязнов. Вы это понимаете не хуже меня.
Однако, заключив союз, японец тут же поспешил нарушить его. Ничего не сказав компаньону, он послал Лю Джен-чана на Шумак и Урто-гол, пообещав слуге, что, в случае успеха, треть добычи — его.
Китайца не было в Иркутске полгода. В дом он явился ночью. В оборванном и истощенном человеке трудно было узнать слугу ювелира. Одежда на Лю висела клочьями, лицо, изъязвленное мошко́й, казалось, уже не удастся отмыть от грязи. Однако слуга по-прежнему был молчалив, спокоен, ни на что не жаловался.
Он сообщил: Чашу не нашел, найти ее одному невозможно, надо сколачивать артель. Только много малых ручейков вырастят большую реку.
Ювелир счел, что слуга говорит разумные вещи, и стал понемногу готовить припасы и оружие, исподволь подыскивал людей.
Грязнов узнал об этом. Как-то навестив ювелира, процедил сквозь зубы:
— Мешок желаний не имеет дна. Так, кажется, полагают ваши соотечественники, господин Куросава. Однако хочу предупредить: я способен сердиться.
— Господин Грязнов шутит? — улыбнулся японец.
— Нет. Вы послали Лю на Шумак, ничего не сказав мне.
Ювелир снова оголил зубы в улыбке.
— Виселица за кражу редьки! Право, напрасно. Лю молод и хотел попытать счастья. Он шарил золото — та́к. Но это — не Чаша.
— Хочу верить вам, Куросава-сан, — сдерживая раздражение, произнес торговец, — хотя впервые слышу о старателе, уходящем в тайгу без лотка, лопаты и кайлы. Вам, вероятно, известно: я сам перекопал немало песка.
Японец похрустел пальцами, закурил, покачал головой.
— Мне вспоминается одна притча, господин Грязнов. Она не имеет отношения к нашему разговору. Я просто хочу отвлечь вас от напрасных огорчений. Итак. Пошло дерево к богу жаловаться на топор. Бог сказал: «А у топора рукоятка деревянная». Не правда ли, забавно?
— О да! Кстати, о топоре. Верно говорят: «Топор, построивший дом, за порогом стоит». Я не люблю стоять за порогом.
— Конечно… конечно… Однако пора подкрепиться.
Куросава позвонил. Появился слуга.
— Вина и поесть, — попросил хозяин. — И разделите с нами ужин, Лю.
Китаец принес саке и еду, сел за стол, разлил водку по рюмкам.
Грязнов нахмурился. Третий ни к чему. Старик умышленно тащит парня за стол, чтоб заткнуть рот гостю.
И Куросава, и Грязнов, скрывая сведения друг от друга, достаточно полно знали, кто такой Лю Джен-чан.
Китаец, которому едва ли исполнилось тридцать лет, был уже, по выражению русских, «стреляная птица» и «тертый калач». Еще два года назад он нес на себе обязанности батоу большой артели, искавшей женьшень. Удача сопутствовала Лю, и он нередко приносил корни сибирским и маньчжурским купцам.
Два лета назад молодой человек появился в Иркутске и продал приятелю Грязнова купцу Второву десять крупных корней. Прежде, чем вернуться домой, Лю навестил Куросаву: принес ювелиру небольшую партию золота.
Уплатив деньги, японец побарабанил пальцами по столу, сказал:
— У меня плохое известие, господин Лю. В Маньчжурии вас ищет полиция. Бесследно исчез член вашей артели… Кхм… После вполне удачного промысла.
Китаец долго молчал.
— Что вы предлагаете? — наконец спросил Лю.
Куросава пожал плечами: он может дать достойному человеку всего лишь место слуги в своем доме. Больше — увы! — нечем помочь.
Лю остался в Иркутске.
Нет, Куросава не считал себя наивным человеком и не думал, что корневщик будет верен и предан ему. Но деваться китайцу все равно некуда, и он волей-неволей должен тащить телегу хозяина. А Куросаве требовался именно такой человек: тихони, живущие в соответствии с законом, едва ли могли принести пользу делу, которое задумал японец.
Минувшим летом ювелир и торговец сколотили небольшую артель для похода на Шумак. Было решено, что ее возглавит Хабара — наиболее порядочный и сильный человек из тех, кого удалось подрядить.
Беседуя с таежником, и Куросава и Грязнов всячески старались разжечь слух о каре, которая может обрушиться на голову Гришки за прошлое отца. И оба нимало удивлялись тому, что Хабара верит этой угрозе, придуманной ими загодя.
Короче говоря, в конце лета артельщик увел старателей в Саян. Однако зимой в Иркутске появился Дин. Сначала Куросава сильно огорчился. Он полагал, люди уже на месте, ищут Чашу, а выходит, они толкутся на Китое, бог знает зачем. Дин объяснил: их задержали ранние дожди. Кроме того, у артели вышел припас, к ней прибились женщина и офицер — и еду приходится делить на пятерых. Что же делать: опасно идти на Шумак, не пополнив мешки провиантом и патронами. Нужна, разумеется, и зимняя одежда.
Услышав вздох Куросавы, Дин поспешил успокоить хозяина: нет, люди не предавались безделью, а били шурфы. Старик — вот, пожалуйста, — принес господину немного песка.
Куросава и Грязнов сочли доводы Дина разумными. Они готовы были снабдить артель всем необходимым, однако пожелали узнать, что это за типы — женщина и офицер?
Услышав от старика, что Кириллова — дочь известного золотишника и сама много лет ходила за фартом, а офицер — беглый казак, японец удовлетворенно покачал головой. Да, да, он полагается на Дина, как на каменную стену. Славу богу, они не первый год в один уголек дуют. А это что-нибудь да значит!..
Встретились они — Куросава и Дин — незадолго до революции, в Харбине, куда ювелир приезжал за партией карманных серебряных часов.
Дину не везло, он перепробовал десятки профессий, и ни одна из них не сделала его состоятельным. В юности он ходил на лов креветок и трепангов, плавал матросом на каботажных шхунах, возил чай по Кяхтинскому тракту, строил железную дорогу между Шучанг-шу и Чай-пингом, искал золото в Куньлуне, по малым рекам Хатанского округа, на юге Сибири.
Став старше, пытался искать драгоценные камни на юге Юннана, копал самородное серебро в Ганьсу, но все без успеха, и было много ночей, когда он с трудом засыпал от голода.
Десять лет ушло на корневку в Северной Маньчжурии. Первые два года он покорно влачил жалкое звание цупаншэна — человека, который ни разу на веку не вырыл женьшеня.
Потом посветила маленькая удача — нашел около десятка трехлистных растений — «тантаза», и снова месяцы и годы невезения и разбитых надежд.
Дин обычно уходил на корневку раньше других, еще в конце июня, и его маленькая гибкая фигура все лето мелькала на склонах поросших деревьями сопок. В юйбу — переднике из просмоленной материи — он обходил одну сопку за другой, но бездействовал в его руках панцуй даоцза, складной самодельный нож с рукояткой из рога косули, и пустовал баоцза — коробок из кедровой коры, в который он мечтал спрятать редкую находку.
Шли годы — но все не было ему радости больших удач.
Нет, одна была, когда нашел сразу сорок два корня. Однако в ту пору долг цайдуну, снабжавшему его продуктами и инструментом, был так велик, что ничего не осталось в руках.
Еще три года бродил он по тайге. Безвозвратно уходило время, таяли силы, и можно было надеяться только на чудо. В сумерках корневщик, затаив дыхание, слушал крик Вангангэ и Лиу — птиц, которые ведут беседу лишь там, где таится женьшень. Утрами Дин спешил к деревьям, на которых сидели птицы, но на земле ничего не было, кроме травы, ягод и грибов.
Сильно уставая и теряя веру в богатство, Дин перед ночевками зажигал курительные свечи и долго молился бумажным духам, выпрашивая у них удачу. Она не приходила, и старик менял богов — поклонялся то Будде, то Конфуцию, то Лаодзе, даже Небу (Тянь) и Земле (Ти).
Уходить из тайги пришлось в рубахе и штанах на голое тело, в соломенной шляпе и башмаках с толстой деревянной подошвой, точно таких же, в каких пришел.
Потом, в Харбине, вытягивал жилы, работая грузчиком на Сунгари и рикшей в правобережных кварталах города.
Как-то заезжий японец попросил Дина отвезти его к русско-китайскому банку и подождать, когда он вернется. Затем китаец доставил клиента в небольшой ресторан, и там пассажир внезапно предложил рикше перекусить с ним.
Дин, кажется, остолбенел от удивления и, лишь немного придя в себя, долго кланялся японцу.
Куросава заказал десять видов супа, жаркое из свинины, овощи и даже фрукты. В маленьких графинах было два сорта хлебной водки.
Они долго ели молча, и наконец японец сказал:
— Я часто приезжаю в Харбин и навел о вас справки. Вы можете мне понадобиться, Дин. Я не смогу платить больших денег, но, в случае удачи, и я, и вы станем богачами. Что скажете?
Это, может, был последний шанс на удачу, и Дин утвердительно кивнул головой.
— Хао, — сказал он, не забывая кланяться японцу. — Ты не обмани бедная люди, хозяин?
— Нет. У нас будет общий фарт или общее невезение, старик.
— Хэнь хао, — еще раз согласился китаец. — Я иди к тебе, господина.
— Хорошо, Дин, я дам тебе знать, как только наступит время.
Но русская революция задержала переезд Дина на целых четыре года.
Как только красные добили Колчака и на железной дороге появилось подобие порядка, Грязнов, по просьбе ювелира, выехал в Харбин. Через месяц коммерсант вернулся с Дином. Артемий утверждал: вояж стоил ему немалых денег. Куросава понимающе покачал головой: да, разумеется, поездки в такое беспокойное время стоят недешево.
Куросава готовил китайца к роли артельщика, но Грязнов сумел убедить компаньона, что Хабара выполнит эту миссию лучше: он моложе и сильнее Дина и бывал в Тункинских гольцах.
С тех пор утекло немало времени, и пришла пора узнать, что и как делает артель. Куросава приказал Лю Джен-чану собираться в путь.
Всё же в последнюю минуту пришлось изменить маршрут. Ювелир получил сведения, что в селах по Китою появились чекисты.
Грязнов тогда находился по делам в Монголии, и Куросава послал ему с верным человеком письмо. Он сообщал, что слуга уйдет в Саян кружным путем; это, конечно, во много раз дальше, придется дважды пересекать границу — и все-таки меньше риска. Ювелир просил коммерсанта встретить Лю Джен-чана вблизи границы, снабдить проводниками и оружием. Китайцу надлежало двигаться вдоль границы на запад, пересечь ее в удобном месте и уйти на Шумак. Куросава полагал, это единственная возможность сбить с толку ЧК или чоновцев[59], если они заметили передвижения Лю по Ангаре и Китою.
…В юрте было прохладно, и Артемий снова наполнил чашки саке. Выпили водку, и китайцу показалось, что он согрелся.
Оба молчали, и Лю вспомнил свой последний разговор с Куросавой. Хозяин, сообщив ему о трудностях кружного маршрута, пристально взглянул на слугу: не испугал ли его путь?
Молодой человек отозвался без всяких признаков, волнения, казалось бы, вполне естественного в этом, случае.
— Нет, Куросава-сан, вы можете положиться на Лю.
Если бы часовщик мог читать в глазах слуги, он обнаружил бы там внезапную и хищную радость. Китаец полагал: он достаточно послужил старику и интересы хозяина можно забросить на девятое небо. Пора подумать о себе. Если бродягам удалось отыскать Золотую Чашу, Лю заставит их раскошелиться или просто уберет с пути. Но, добыв золото, смешно тащиться с ним к ювелиру, в Советскую Россию. Лю уйдет туда, где богатство не считается проказой.
Он уже давно придумал спасительную тропку через рубеж, — в обход Монд, на Косогол. Главная опасность маршрута — Кырен и Монды. В Кырене, просторно раскинувшемся в долине Иркута можно было наткнуться на пограничников. Монды прилепились к высокому левому берегу той же реки, у подножия Тункинских гольцов. Пограничники день и ночь караулят границу.
Значит, прежде чем идти из России в Монголию с золотом, надо как-нибудь разведать этот путь. И вот теперь, сам того не ведая, Куросава дал ему такую возможность.
Лю Джен-чан вполне представлял себе трудности похода на Саян. Если даже все сойдет благополучно, дорога в оба конца поглотит три-четыре месяца. Грязнов успеет вернуться в Тунку. Следует условиться с ним, чтоб помог перейти рубеж в обратном направлении. Золота от торговца, понятно, не скроешь — придется платить. Ну, что ж — без издержек, весьма ощутимых, в таком деле нельзя. Черт с ним, Лю заплатит! Найти бы только Чашу! Господин Куросава может ждать своего слугу, сколько угодно! Жена? Не беда. Она еще молода и подцепит кого-нибудь. Сын? Вот мальчишке будет худо. Ну даст бог, удастся выписать его к себе. За деньги все можно…
В тот же день, вечером, из аймака на запад выехала группа монгольских всадников. Замыкал небольшую колонну Лю.
23 марта 1922 года, на рассвете, Зосима Кореньков и Ваня Шубалин заступили в наряд на приречном участке границы.
Была ясная холодная погода, хотя приближение весны чувствовалось в воздухе. С голубоватых сквозных берез осыпались отяжелевшие комья снега, белый покров Иркута темнел и оседал.
Оба бойца, оставив коней в лощине, медленно шли вдоль границы, рассматривая снег под ногами и изредка бросая взгляды на юг, где громоздились горы Монголии.
Зосима Авдеевич Кореньков был вдвое, а то и втрое старше Вани Шубалина. Тоненький, щуплый, даже вроде бы невесомый, старик легко шагал по насту точной и бесшумной походкой человека, живущего тайгой. Зосима Авдеевич и в самом деле был уроженец Турана на Иркуте и с детства занимался промыслом пушного зверя и старательством.
Кореньков верил в бога, старался отмечать все христианские праздники, а о газетах и книгах знал только то, что они есть, и из них вполне подходяще делать цигарки.
Однако это не помешало Коренькову, человеку, голому, как бубен, безошибочно выбрать свой путь и вступить в отряд Петра Ефимовича Щетинкина.
Зосима был отменный разведчик у партизан, — никому не бросаясь в глаза, он ходил на самые опасные задания и терпеть не мог, когда его пытались хвалить. На пороге мира почти весь отряд передали в регулярную армию, и вместе с одной из ее частей старик угодил на границу.
Кореньков давно подлежал демобилизации. Но он был круглый бобыль, без дома — и его тишком оставили при хозчасти: ни у кого не поднялась рука на старого смирного человека. Бывшему разведчику в хозчасти не понравилось, и он попросил Вараксина, частенько бывавшего в Мондах, перевести его в строй. Степан, ценивший осмотрительного и много знающего старика, не стал возражать.
Желтокожий и узкоглазый Иван Шубалин был китаец. Это именно он пытался когда-то, в бою у Гусиного озера, ссадить из винтовки картинного сотника на дымчатом, в яблоках, жеребце. Это ему — лихому, но малоопытному кавалеристу — спас жизнь, перехватив сабельный удар, Степан Вараксин.
Настоящее имя Шубалина — Чжу Ба-лин.
В 1915 году подростком Чжу попал в Россию.
А Ваней Шубалиным он стал вот почему. 31 июля 1921 года восемнадцать сотен Унгерна окружили и атаковали 3-й батальон 232-го полка 26-й Златоустовской дивизии. Здесь же случайно оказались Вараксин и два десятка конников, возвращавшихся из разведывательного рейда. Шесть часов южнее Гусиного озера шел неровный, тяжкий бой. Прикрывшись слабым арьергардом, стоявшим насмерть, комбат прорвал окружение и вывел поредевшие роты за Селенгу. Дорогой друг Чжу Ба-лина Ван Фу, железнодорожник Ин Сан и шестнадцать уральцев прикрыли отход ядра на северо-восток.
Заслон вырубили забайкальские казаки, и кровь русских и китайских парней смешалась на опаленной свирепым солнцем сибирской земле.
На первой же дневке Чжу сказал Вараксину, что хочет взять в дополнение к своей фамилию покойного товарища Вана, — будет ли возражать командир?
С тех пор он носил двойную фамилию Ван-Чжу Ба-лин, и для всех русских бойцов эскадрона стал Иван Шубалин.
…Ничего подозрительного бойцы на границе не заметили. Снег везде был девственно чист, и лишь редкие крестики птичьих следов пестрили его поверхность.
Возвращались в полдень, ведя коней в поводу. Зосима, шедший впереди, добрался до участка, поросшего кустарником, и внезапно стал колом, кинул палец на спусковой крючок винтовки.
Через рубеж отчетливо тянулась дорожка непонятных — величиной и формой похожих на тарелки — следов. Они пересекали лед Иркута — и трудно было судить: с севера на юг или с юга на север двигался перебежчик.
Таежник предупреждающе поднял руку, чтобы Шубалин остановился. Замер и Зосима. Казалось, он не только вглядывается, но и внюхивается в отпечатки. Потом вздохнул и подозвал к себе напарника.
— Глянь! — кивнул сибиряк. — Беда, паря. Упустили мы с тобой недоброго человека.
Он вздохнул еще раз и утер выступивший на лбу пот. Шубалин долго рассматривал следы и вяло пожал плечами. Они вовсе не походили на следы человека. Зосима сокрушенно спросил:
— Чё делать? Поскачем на заставу, али — вдогон, по следам?
— Шуми не надо, — возразил Шубалин. — Надо много смотли, Зосима.
Они сели на лошадей и, держа винтовки наготове, медленно поехали по следам, в глубину своей территории. Сибиряк наблюдал за отпечатками, поручив напарнику смотреть вокруг, чтоб их не обстреляли из-за укрытия.
За маленькой сопкой, сплошь поросшей кустарником, Кореньков спрыгнул с коня и, внимательно оглядев следы, внезапно стал копаться в сугробе под деревцами.
Вскоре, пробормотав что-то, вытащил на поверхность странные предметы. Это были согнутые в кольцо палки, прочно стянутые переплетом из сыромятных ремней. Приспособления отдаленно напоминали круглые и короткие охотничьи лыжи. Они (это понял даже Шубалин) оказали перебежчику двойную услугу: не давали увязнуть в глубоком снегу и путали возможных преследователей — по отпечаткам нелегко было определить, куда и откуда шел нарушитель.
От кустарника уже тянулись следы ног, обутых в сапоги. Бросив взгляд на снег, китаец иронически хмыкнул: носки сапог показывали, что человек двигался не из Монголии, а в Монголию.
Но Зосима не обратил внимания на усмешку неопытного солдата. Старик прошагал вдоль дорожки следов четверть версты и наконец утвердительно покачал головой.
— Вот глянь, — проворчал Кореньков. — Али не ясно? Он пятился задом наперед, тот человек.
Шубалин вопросительно посмотрел на старого таежника.
— Тебе, как это понимай есть, Зосима?
— Да нешто не видно? — удивился Кореньков. — Ежели б он шел не спиной назад, разве б остались такие следы?
Китаец еще раз прошел по следам, разглядывая чуть не каждый отпечаток, и смущенно обернулся к Коренькову.
Тогда Зосима торопливо стал объяснять молодому человеку значение записей на снегу. Самый искусный перебежчик не может пятиться бесконечно — он же идет вслепую. Значит, должен остановиться, повернуться хотя бы немного и поглядеть — правильно ли движется и не грозит ли ему опасность оттуда, куда он на самом деле держит путь? Злоумышленник оборачивался два или три раза: носки сапог повернуты на север. Но это не все. Пятясь, человек — хочет не хочет — маленько волочит ноги. На снегу остаются приметные полосы.
Кореньков расстроенно поскреб в затылке, вздохнул.
— Ладный детина убег, росту в нем сорок два вершка. И немалый груз на себе волок, идол. А еще он левша, паря.
Шубалин усмехнулся.
— Глаза и нос твоя не скажи какая?
— Лицо не опишу, — не стал обижаться старик, — а то, что молвил — верно. Сам гляди.
Он подвел напарника ближе к следам, пояснил:
— Оттиск ступни — известно, седьмая доля роста. Тут без малого семь вершков. Один убери — нога не голышом, в сапоге. Сколь выйдет? Шесть. Вот и перекрести эти шесть на семь… Следы глубоки и шаг короток — от груза. А чё левша — совсем просто: левый шаг длиньше… Ну, как мыслишь?
— Я на застава езжай, — после минутного размышления отозвался Шубалин. — Твоя везде смотли. Ладына?
— Скачи, — согласился Кореньков.
Вараксин, приехавший накануне в Монды, выслушав Шубалина, велел объявить тревогу. Пограничники верхами кинулись к кустарнику, за которым их ждал Зосима, спешились и пошли по следам.
Как и предполагал Вараксин, перебежчик вскоре встал на лыжи. След змеился в общем северном направлении, но затем неизвестный резко повернул к тракту. Это сначала озадачило Вараксина. Но тут же всё стало ясно: следы вышли на поселковую дорогу и смешались со множеством других отпечатков.
У красноармейцев был совсем маленький опыт розыска и задержания нарушителей, и с наступлением темноты люди прекратили поиск.
Вараксин донес о происшествии в Иркутск, получил, как водится, нагоняй и теперь безвыездно находился в Мондах, стараясь не допустить новых ошибок.
Зосима после этого случая ходил хмурый, часто курил самодельную трубку, вздыхал и последними словами ругал неведомого перебежчика.
Ваня Шубалин старался не показать своего огорчения и принуждал себя улыбаться, когда красноармейцы беззлобно ругали его за упущение.
Хабара почти ежедневно уходил на Шумак, таскался по реке, но ни разу не попалось ему место, хотя бы отдаленно напоминающее Золотую Чашу. Или врут люди, или слеп Гришка и проглядел сказку, упрятанную под снег и лед! Что б там ни было, а вот — поиски впустую, все лишения ни к чему!
Артельщик, понятно, замечал, что и Дин исчезает из зимовья на весь день. Матерый охотник и следопыт, китаец то и дело возвращался домой, не задымив винтовки: тоже, чай, пытается в одиночку напасть на исполинов котел! И Гришка, втайне злобясь на Дина, не мешал ему. Пусть ищет. Коли найдет, Хабара заставит его поделиться. А нет — так… Слишком велика удача — и сто́ит ради нее запродать душу черту.
А Катька? Не станет ли поперек? Только одна она знает от отца, владевшего тайной, некие знаки, по каким можно выйти в ущелье, где в дно исполинова котла бьет бешеный водопад, веками омывающий золотую жилу.
Гришка говорил неправду Андрею, будто равнодушен к Кате. Да и то сказать, — здесь, в тайге, где баба вроде заморской диковины, стал бы он уступать Кириллову другому. На-кось! И все ж уступил. Но сделал так не по слабости, не по небрежению, а из тонкого расчета. Пусть Катька и офицер пребывают в слепоте страсти — оно и лучше: не разглядят Чаши. Понятно, было б вернее, ежели б девка сворковалась с ним, Хабарой: и к удаче стежка короче, и одеяло не заиндевеет. Но Гришка не дитя, видит: девка без памяти от сотника. Начнешь их отрывать друг от друга — и угодишь промеж двух жерновов. Нет, бог с ними, будут еще у Гришки девки, не хуже этой!
Он шел сюда, ставя голову на кон, не ради юбки — всей жизни ради. Так считает: возврат в родные места ему заказан — там его ЧК ждет не дождется, чтоб голову снять. Стало быть, иль подаваться за рубеж, иль уходить в другой край России, покупать чистый документ. И так, и так капитал нужен.
Деньги, — без них никуда. И Хабара, издерганный неудачами, всё же решил: настал срок для разговора с Кирилловой, к какому прочно и загодя готовился.
Незадолго до вечера, отдышавшись после очередного бесплодного поиска, зашел в избу и увидел: Катя одна стряпает еду.
Хабара присел рядом, свернул папиросу и молча стал наблюдать за ловкими руками женщины.
Кириллова, заметив его пристальный взгляд, непривычно смутилась.
— Чё это ты на меня взморщился?
— Ничё, — усмехнулся Хабара. — Да вот, вишь, весна — и охота мне пошататься вблизи, потолковать чуток.
Он прогнал улыбку с губ, подышал табаком.
— Однако ведь не пойдешь. Сотник осердится.
Гришка верно рассчитал удар. Кириллова нахмурилась, проворчала, не бросая стряпни:
— Чё мелешь? Не на веревочке я. Своя голова есть.
— Ну, коли так, — одевайся, пойдем.
В зимовье с охапкой дров вошел Россохатский. Он скользнул взглядом по лицам сибиряков — и ничего не сказал.
— Досмотри за ужином! — крикнула ему Кириллова. — С артельщиком похожу. Опостылело тут.
— Иди, — удивился Россохатский, — но вечер близко.
— Ничё, не заблужусь. Не дитё.
Андрей лег на нары и, стараясь казаться равнодушным, повернулся к стене. Но как только молодые люди скрылись за дверью, вскочил и, просыпая махорку, стал сворачивать папиросу. От него что-то скрывали, и это тревожило, как все неведомое.
Попытался отвлечься, наблюдая за котелком, кипевшим на огне, но не сумел и рванул дверь зимовья.
Очутившись на воздухе, прислушался, но все было тихо.
«Куда и зачем пошли?.. Ах, господи, да погулять! Просто погулять. Ну, а коли не просто? Тоже нечего ахать. Катя молода, красива, и Гришка имеет на нее не меньше, а больше прав, чем я. А-а, черт, какая-то ерунда получается!».
Вздохнув, решил думать о другом.
«Где старик? Почему его целыми днями нет в зимовье? На охоте? Да нет — не стреляет. Что ж тогда делать в тайге?»
Россохатский растерянно пожал плечами, но вдруг вспомнил рассказ Хабары о Золотой Чаше. Неужто Дин, не дожидаясь тепла, рискуя сломать шею, ищет исполинов котел? Да ведь это сказка, легенда, рожденная нищетой, тоской по внезапному чуду! Такие сказки: бродят по всем уголкам земли, несть им числа… Бедные бородатые дети, обойденные судьбой!
Стало зябко, и сотник направился в сарай, к Зефиру.
На жеребца горько было смотреть. Он сильно отощал, а в глазах недвижно стояли уныние и тоска. Андрею хотелось сказать какие-то слова ободрения и ласки, но получалось грустно, и он в совершенном огорчении вернулся в избу.
«Что они там делают? — ощущая неясную тревогу, думал он о Хабаре и Кате. — О чем у них речь? Или не речь только?..»
…Кириллова и старатель отошли от зимовья всего сотню шагов, когда Гришка остановился и стал сворачивать цигарку.
— Скоро умаялся, — усмехнулась женщина.
— Потолковать надо, — напомнил Хабара.
— О чем же это?
— Скажу. Потерпи.
Поджег табак, медленно повернулся к Кирилловой, сказал, щуря глаза:
— Я тянуть не любитель, девка. Мне отец твой спьяна проболтался как-то: знаеть-де дорожку к Золотой Чаше. Не стал бы он секрет с собой в могилу уносить. Чай, сказал те?
— Я думала — про любовь… А ты, выходить, по Чаше скучаешь?
— По ней, Катя.
— Не знаю. Отец ненароком помер. Ты помнишь.
— Не в том суть, Катя. Пил Матвей горькую, прости его господь за то, и понимал: не идти ему на Шумак.
— Ну, чё в душу вкогтился? — нахмурилась женщина. — Ежели у тя все, пойдем в зимовье. Озябла я.
Гришка кинул цигарку в снег, покосился на Кириллову, и внезапно в его глазах загорелась кровь бешенства.
— Ты, как глядишь, я тя этому офицерику так, задарма отдал? Али мне сто лет, дура?!
У Кати тоже вдруг, как и у Гришки, глаза стали на крови, а лицо, напротив, побелело от гнева.
— Ты отдал, варнак?! Я чё, варежка, меня дарить, кобель!
Хабара потоптался на снегу, сказал разом засохшим, скрипучим голосом:
— Не скажешь, стало быть. А ежели с парнем твоим чё случится? Ежели он, бедняжка, в ущелье невзначай рухнеть и спину сломаеть? Нешто не жаль будет, Катька?
Кириллова отозвалась со злобой:
— С Андреем чё выйдеть худое — я тя зубами загрызу. Ты помни.
Гришка усмехнулся.
— Аль не понимаю? Его стрелять стану и тя не пощажу. Мне моя голова пока не лишняя.
И по тому, как он сказал это, Катя вдруг с ужасом поняла, что не шутит, а сдержит слово, и на мгновение растерялась.
— Затолковал свое, — кинула она, поглядывая на Хабару исподлобья. — И я цену-то золотишку знаю.
— Найду — поделим по-божески, Катерина.
— Теперь вижу: от тя до бога столь же, сколь от земли до неба. Нет, ничего не знаю я, Хабара.
— Тащишь беду за хвост, девка… — совсем потемнел артельщик. — Ни себе, ни другим. Ну, смотри, коли так…
Катя на один миг представила себе окровавленное тело Андрея, его стеклянные, бесчувственные очи и выдохнула, чуть не плача:
— Хоть ялова, да телись… Ну ладно, лешак тя понеси!
— Так-то лучше будеть, Катя, — серьезно заметил Хабара. — Чё золоту без толку пропадать.
— Отвернись, — попросила женщина.
— Ха! — осклабился артельщик. — Я уклонюсь, а ты мне в затылок пальнешь! Чужую голову кочнем ставишь!
— С перепугу одурел, — нахмурилась Катя. — Из чё стрелять стану?
— А-а, верно, — усмехнулся Хабара, — берданка твоя в избе, совсем запамятовал.
Он отвернулся от женщины. Катя тоже стала к нему спиной, расстегнула ватник, пошарила за кофтой. Достала из-за пазухи пакетик из клеенки, раскрыла его.
— Обернись теперь. Возьми.
— Чё это? — спросил Гришка, разглядывая лист бумаги, испещренный кружками, крестиками, стрелками. Губы у него побелели от волнения.
— План, аль не видишь. Вот это — изба наша, а тут затески показаны.
— А Чаша где ж?
— Не знаю. По затескам идти надо.
Артельщик недоверчиво покачал головой.
— А чё ж сама не искала?
— Ходила. Затесей нет. Можеть, заросли, а можеть, глядела не там.
— Где батя бумажку добыл? Верная ли она?
— Сказывал, у Ильчира. На руднике. Фунт золота заплатил.
Помолчала.
— Считай, откупилась я от тя, Хабара. Не лезь в душу мне более.
Гришка усмехнулся.
— Малая для тя потеря, Катя. Ты ее, бумажку, чай, наизусть вызубрила.
— Нешто нет. Ну, уходи.
— Спасибо те, Катя. Я поделюсь, коли найду, не сомневайся.
Нерешительно покашлял.
— Ты, ежели Дин спрашивать станеть, молчи. Чё старику на тот свет запасать?
Катя, не отвечая, запахнула ватник и, не оглядываясь, пошла к избе.
Хабара остался на месте. Еще не веря в радость, в удачу, он без толку топтался на месте, то болезненно морща лоб, то глупо похохатывая. Да нет — не стал бы старик Кириллов оставлять дочке в наследство чушь, пустую бумажку, прах!
Вдруг захотелось, сломя голову, бежать к Шумаку, искать деминские затёски, вгрызаться ножом, топором, лопатой в скалу, набивать самородками карманы, суму, пазуху. Однако понимал, что так, без смысла, ничего путного не выйдет, да к тому же Чаша закована льдом, и, вздохнув, отправился вслед за Катей.
Россохатский ждал Кириллову возле зимовья. Увидев ее в сумраке наступившего вечера, он нервно поежился и опустил голову.
— Ждал? — спросила Катя, вплотную подойдя к Андрею.
И заметила устало:
— Вот сразу и видать, чё ты — любовник, не муж. Мужья, говорять, жен не ждуть. А чё ее ждать — весь век под боком, хошь не хошь — надоесть.
— Где была?
— Гуляла. Нешто нельзя?
— Нельзя. Побью, Катька.
— Бить будешь жену. Пока потерпи, ваше благородие.
Андрей понимал, что Катя задирается, что у нее испорчено настроение, но даже предположительно не знал, в чем дело. Он разумел твердо лишь одно: это результат ее прогулки с Хабарой. И чувствовал, как раздражение корежит душу.
— Где Хабара?
— Лешак его знаеть. Тут где-нибудь…
— Зачем звал?
— Ладно, айда в избу, — сказала Катя, не отвечая на вопрос. — Ужин-то поспел?
Они уже вяло ели суп, когда вошел Хабара. Бросил взгляд на лежанку Дина и, сразу потускнев, спросил:
— А где старик?
— Не знаю, — грубовато отозвался Андрей. — За ветром гоняется. Не сидится вам!
Гришка вполне ясно понял, кому это «вам», что-то хотел ответить, но в эту секунду заскрипела дверь, и появился Дин. Он устало протер оружие, прислонил его к стене, без слов подсел к печке и подставил Кате миску.
Выхлебав суп, так же молча отправился к нарам, лег и отвернулся от людей.
Катя и Гришка переглянулись, но тотчас отвели глаза друг от друга.
Андрей перехватил эти взгляды, и ревность, подозрения, опаска вспыхнули в нем с новой силой.
Зефир пал за неделю до свежей травы. Конь лежал в своем загончике плоский, будто нарисованный детской рукой, и на открытом его глазу бельмом стыл залетевший через щели снег.
Россохатский, войдя утром в сарай, наткнулся на мертвого жеребца и одеревенел. Нет, конечно же, видел, как с каждым днем Зефир становился всё хуже и хуже, как лезли у него из-под кожи ребра и делалась непомерно длинной и худой морда. И всё ж надеялся: конь дотянет до тепла, отъестся на густых саянских травах, и прежняя удаль вновь засияет в его глазах. А раз жив Зефир, то, может, как-нибудь и удастся вырваться из глуши, вернуться в свое тихое и устойчивое прошлое. Россохатского согревала эта иллюзия былого относительного благополучия, крошечная искра надежды.
Со смертью коня последняя жилка, скреплявшая Андрея с той, другой жизнью, резко оборвалась, и никаким узелком, никакой починкой ее теперь не связать. Так, во всяком случае, казалось Андрею.
Он долго стоял у трупа животного, и уже не было мыслей в голове, а давила душу почти физическая горечь и боль.
Хабара, успокаивая Россохатского, проворчал:
— Всё одно, сотник, не жилец он был на земле, твой конь. Да и мы уцелеем ли — одному богу известно. И ни к чему лишняя скорбь.
Еще в первых числах апреля задул холодный северо-западный ветер, и до самой середины мая подметал он тайгу гигантской метлой, сбивал в тесные стада тучи над гольцами, обрушивал внезапные ливни на оживавшую тайгу. Чуть позже докатывались до Шумака душно-тревожные запахи лесных пожаров.
Весна шла по Саяну кавалерийским наметом, зажигая светлячки альпийских цветов, выбрасывая над землей острую зелень черемши и щавеля. Покурчавели березки, май мутил воды, и горланил в лесу разный певчий народишко. В сосновых кронах почти беспрерывно раздавались игрушечные взрывчики: трескались шишки, рассеивая зрелые семена по миру.
Звенели там и тут зяблики, слышалась первая песня самца-кукушки, мелодично ворковала горлица, метались в поисках пищи горные новоселы — бурая оляпка, пеночка, лесной дупель.
На Шумаке появились забереги[60], заплескалась верховка[61], ветер съедал снега на полянах, дни приметно росли и, наконец, тепло побороло зиму.
Во второй половине мая трава уже густо покрыла землю и подрос лук-черемша. Его очень ждала Катя.
Теперь она немного разнообразила еду, варила из молодой крапивы и щавеля зелёные щи, подавала на стол траву-кислицу.
Выросшая в таёжных походах и на биваках, Кириллова отлично знала, какие из трав годятся в пищу. Она готовила отменный суп из крупных волосистых листьев и гигантского стебля борщевика, или, как его чуть иначе называют, борщевника. Собирала вдоль троп корни одуванчика, разрезала и сушила их, затем подрумянивала на огне и, вся сияя от удовольствия, угощала мужчин.
Кормя Андрея, говорила:
— Летом да осенью и воробей богат. Нешто нас тайга не прокормить? Вот, скажем, лопух. Вроде бы и ни к чему он, сорняк, а нет ведь. Поздней осенью стануть его корешки с кулак — и можно их заместо картошки жевать. А то еще — мать-и-мачеха. Желтенькие у нее такие цветочки, и растуть на коротких, толстеньких стебельках. Похожа та травка на одуванчик. А когда отцвететь, выйдуть зубчатые листики, поверху ярко-зеленые, гладенькие, холодненькие, а понизу — белые, легкие. И листья, и цветы можно сушить и пить, как чай. Также при нужде лечать теми цветками простуду и кашель. И, выходить, не время нам пропадать с тобой, Андрюша.
Россохатский нервничал. Гибель Дикого, смерть Зефира, непонятная прогулка Кати и Гришки, после которой Хабара целыми днями пропадал в тайге, постоянное отсутствие Дина вызывали острое чувство тревоги. Надо было что-то делать, решать, как-то выпутываться из того сложного лабиринта, в какой его загнала неудача войны. И теперь он все чаще напоминал Кате, что пришло тепло — и пора тянуть к людям, выходить на рубеж, бежать в Китай или Монголию.
— Али нам тут худо? — спрашивала Катя и улыбалась. Но улыбка получалась неестественная, и Кириллова сама понимала это.
Женщина боялась, что короткая, как саянское лето, полоса ее радостей и первой, а то и последней любви, кончится, и противилась этому, как могла.
— Нет, уходить надо, — настаивал Андрей.
— Куда ж из России бежать? — хмуро и растерянно возражала Кириллова. — Каждому в своем народе хорошо. Оттерпимся — и мы люди будем.
Россохатский закипал.
— Не хочу я под обух лезть… Или трудно понять, дура!
Но тут же пытался подавить раздражение.
— Прости… Бог знает, что кричу.
Катя старалась успокоить Андрея:
— В июле густое тепло будеть. А теперь снег еще таеть, реки — бешеные, не одолеть… Повременить надо, голубчик.
Гришка как-то подслушал такой разговор и удовлетворенно покачал головой: «Идите… Проку от вас…»
Стоя тогда за стеной дома в вечернем сумраке и уже не слушая, о чем говорят сотник и Катька, таежник думал о Дине. Лишь старик теперь опасен артельщику: китаец ищет Золотую Чашу в одиночку, и надо не выпускать его из вида.
Хабара сильно похудел, густо зарос бородой, и в его глазах постоянно гнездились тревога и подозрительность. Он излазил, кажется, весь Шумак, но признаков исполинова котла так и не обнаружил. Нет, бумажка Кирилловой была верная: Гришка все же отыскал затеси на кедрах. Однако старые, заплывшие смолой зарубки, может, и деминские, никуда не вели. Копанок каторжника, по которым можно добраться до Чаши, найти не удалось.
Правда, во многих местах к реке не подступиться, — почти отвесные берега, поросшие кедром и елью, скрывали воду от глаз. Хабара пытался определить нужное место по ударам потока, но Шумак бесновался и на шиверах, и на мелях, и на резких поворотах. Гришка нашел и осмотрел два перепада воды, но котла под ними не оказалось.
Как-то, возвращаясь своим следом в зимовье, Хабара заметил в сырой низинке отпечатки человека. Таежник без особого труда определил, что они принадлежат Дину. Выходит, старик следит за ним! Старый бродяга ничего не нашел и теперь шляется по пятам, надеясь на его, Хабары, удачу.
Первое, о чем тут же подумал Гришка: немедля влепить пулю в китайца. Однако, поразмыслив, решил: убить старика никогда не поздно, а живой он еще сгодится на что-нибудь. Может ведь и так получиться, что золото обнаружит Дин, а не Хабара. Вот тогда и стрелять старичишку — нечего ему копить себе на похороны.
На одно мгновение совесть кольнула Хабару, но он тут же махнул рукой: «Все в этом мире грехом живуть!»
И Гришка продолжал таскаться по тайге, оглядывая чуть ли не каждое дерево, каждое углубление в земле. Но ни новых тесок, ни заросших ям не находил.
В конце июня, когда, казалось, последние надежды уже покидают его, Хабара наткнулся на редкую цепочку шурфов, в щетине травы, почти неприметных. Еще не веря себе, боясь обманной радости, Гришка стал колом возле одной из ямок, и слезы потекли у него из глаз.
Но он тут же взял себя в руки и принялся лихорадочно оглядывать почву, кедры, камни. Через полчаса обнаружил на вековой, замшелой сосне мутную затесь на высоте человеческого роста. Стрелка острием показывала на Шумак.
Дрожа от нетерпения, спотыкаясь и даже падая, он двинулся туда, где мог ждать его невиданный фарт. Но и в эти минуты крайнего возбуждения Хабара не забывал прятаться за кедрами и оглядываться: не следят ли за ним? Все, кажется, было спокойно.
Вскоре выбрался на высокий берег Шумака, круто срывавшийся к воде, прикрытой от взора деревьями. Гришка топтался подле ущелья, выискивая удобное место для спуска, но ничего подходящего не было. Тогда он решил побродить вдоль реки, а при возможности переправиться через нее — поискать дорогу на той стороне.
Однако ничего не нашел и, чертыхаясь, повернул к зимовью. Утро вечера мудренее, завтра он захватит веревку и без риска спустится к воде.
В зимник пришел уже затемно: боясь слежки, путал след.
Катя, Андрей и Дин ужинали постным зеленым супом.
Гришка с излишней торопливостью вытащил из поняги тощего зайца, убитого загодя.
— Еле забил окаянного, больно пугливы стали, — сказал он, усмехаясь и протягивая женщине косого.
— Поди засеки в лед, — проворчала Кириллова, — завтра сготовлю. Шатаешься невесть где.
Дин метнул на Хабару мимолетный взгляд и равнодушно отвернулся.
Гришка покорно прошел к баньке, у которой еще с зимы были навалены куски льда, прикрытые хвоей и сенной трухой, спрятал зайца и вернулся в избу.
Закончив ужин, тотчас легли спать.
Гришка вскочил с нар задолго до солнца. Всю его душу, даже, кажется, тело распирали ощущение грядущего фарта и тревога. Хотелось немедля кинуться к Шумаку, упрятавшему в скалах и зарослях непомерное золото. Но всё же Хабара дождался света, помог Кате по хозяйству и даже взялся было поскрести изрядно засаленный стол. Но тут же навел разговор на харч и, вновь услышав от Андрея, что он мяса Ночки есть не станет, согласно качнул головой.
— Верно, не больно-то жировое у нас житье. Хлопот полон рот, а перекусить нечего.
Потом проворчал, будто колеблясь:
— Все бока отоспал. Разве полесовать? И то известно: из сна каши не сваришь.
Не услышав возражений, схватил ружье, понягу, забежал в баньку, где хранилась веревка, и кинулся в тайгу.
Чуть позже исчез из зимовья Дин.
Солнце уже стояло над головой, когда Хабара добрался до крутизны на Шумаке. Всю дорогу к водопаду одолел будто пьяный, то замирая и приваливаясь к деревьям, то резко переходя на бег. Теперь, у реки, тщательно огляделся и не обнаружил ничего подозрительного. Захлестнув веревку за кедр у самого обрыва, стянул ее прочным узлом, закрепил свободный конец у себя на поясе и, неумело помолившись, стал сползать по скале.
Двигаться было трудно. Хабара перехватывал пальцами крученую пеньку, упирался в гранит и, медленно перебирая ногами, старался миновать кусты и деревья, вцепившиеся в разломы скал. И всё же сильно расцарапал лицо и руки, несколько раз ушибался то боком, то головой о камни, пока, наконец, не ступил на дно узкого ущелья.
Где-то за поворотом, в тесном каменном ложе, бился и кипел, готовясь к прыжку под откос, Шумак.
Гришка попытался чуть не бегом пробраться к водопаду, но не смог: все вокруг заросло травой, кустами, кедровником.
Тогда Хабара решил отдохнуть и подумать. Надо было найти тот, может статься, единственный путь, по какому когда-то беглый Дмитрий Демин проник к Золотой Чаше.
Наконец старатель скинул понягу, вытащил из-за пояса топор и отправился на поиски дорожки. Он то и дело взмахивал топором, вырубая себе узкий и жесткий проход. Прошло немало времени прежде, чем ему показалось, что он обнаружил признаки тореной некогда тропы. Продолжая ссекать елочки и березки, Хабара медленно шел вперед, стараясь, чтоб шум водопада все время бил в лицо.
То тут, то там стежку вплотную прижимали к воде скалы, и Гришке стоило величайших усилий движение почти на четвереньках. Он часто падал, проваливался в углубления между камнями, но упорно полз, всем своим существом ощущая, что уже близок к цели, что вот-вот брызнет ему в глаза ослепительный свет Золотой Чаши.
Но вот услышал рев водопада в упор. Здесь тропинка вскарабкалась на почти отвесную скалу и вскоре круто упала вниз, к большой, будто выбитой человечьими руками, гранитной яме.
К вечеру Хабара взобрался по веревке вверх и мешком свалился у дерева, за которое была захлестнута петля. Глаза его блуждали, губы обсохли и потрескались, и весь он походил на помешанного или сильно хмельного человека. Бессмысленная улыбка и судороги мелькали на лице, без всякого порядка сменяя друг друга. Но вот он рывком поднялся с земли, отвязал веревку от кедра и, чувствуя за спиной, в поняге, радостный груз золота, поспешил в глубь тайги.
«Нашел!» — бормотал артельщик, спотыкаясь и ничего не замечая вокруг. В эти секунды только одна мысль, будто шилом, колола голову: куда спрятать металл, как запутать следы и ничем не выдать себя Дину и Катьке.
Внезапно для себя Хабара ощутил нестерпимое желание взглянуть на свое богатство, на золотые блестящие голыши.
Рухнул на землю, стащил понягу, раскрыл ее и впился глазами в окатанные водой желтые камешки и лепешки. Тут было три или четыре десятка самородков, а там, в Чаше, еще уйма таких кругляшей, да к тому ж — жила чистого золота, с которой струя полностью содрала кварц. Он, Хабара, будет приходить сюда много раз — не оставит здесь ни одной крупинки деминских богатств.
Гришка снова взглянул на самородки, и вдруг крик дикой, захлебывающейся радости вырвался из его горла! Он ничего не мог поделать с собой, его било ознобом, и он вопил, будто зверь, задравший свою жертву, которую преследовал долго, отчаянно и без больших надежд.
Накричавшись до сильной слабости, Хабара, качаясь, поднялся на ноги и в изнеможении прислонился к дереву грудью.
И в это мгновенье за его спиной, разрывая тяжкую тишину тайги, как внезапный обвал грома, ударил выстрел.
Гришка, сразу отрезвевший, трудно повернулся на угасший звук, обвел взглядом ближние деревья, даже зачем-то посмотрел в небо и, медленно сползая по комлю, упал навзничь.
Второй выстрел по таежнику был сделан в упор, но Григорий не почувствовал ни звука, ни удара пули.
Очнулся Хабара ночью. Его трясла боль, а губы были такие сухие, что, казалось, дребезжали от дыхания.
Он вяло и слепо разглядывал звезды и снова проваливался в беспамятство.
Придя в сознание, почувствовал себя вроде бы крепче и подумал о том, что надо отстегнуть флягу и выпить глоток спирта. Он стал поворачиваться на бок, глухо охнул, ощутив, как нестерпимо опалило болью.
«Всё… — подумал таежник. — Отгостил я на земле…»
Но тут же злоба и возбуждение сильно плеснули в душу, и он даже заскрипел зубами от ужасной мысли, что его убили на самом взлете молодой жизни.
«Катька или Дин?» — пытался он сообразить, задыхаясь от жажды и жара.
Вскоре опять утратил сознание, а, оклемавшись, увидел широкий свет, услышал посвист птиц где-то там, у Шумака.
Надо было непременно хлебнуть из фляги, он верил, что спирт вернет силы, даст возможность перенести беду и уцелеть. И стал перебирать пальцами по бедру. Со стороны могло показаться, что это пять гусениц, изгибаясь, медленно и тяжко ползут по залитой кровью одежде.
Наконец удалось дотащить руку до алюминиевой посудинки. Хабара, бледнея от напряжения и грызя губы, поволок ее к лицу.
Глотнув хмельного, уронил флягу и не то заснул, не то снова потерял сознание.
Когда открыл глаза, увидел над головой Большую Медведицу, вблизи от нее — еще малый ковшик, дрожавший меж облачков. Ходил тихий сон по ельничкам, по кедровничкам, ухмылялась толсторожая луна на маковке горы, простукал, кажется, над головой да и стих легкий громок.
Потом опять брызнул в глаза день. Было светло и жарко, по лицу ёрзали какие-то насекомые, может, муравьи, а может, и черви, и Хабара беззвучно заплакал от пустой ярости и душевных обид.
Ему казалось: из ран продолжает изливаться кровь, и он мутно подумал — надо найти кровохлёбку, или корень лапчатки, или пастушью сумку, отвары и настойники из них хорошо держат кровь. Еще он вспомнил, что годятся сок свежей крапивы и водяной перец, если в цвету, и еще что-то, какие-то травы… Но всё же у него хватило ума сообразить, что это только мечта, грезы, желание, и ничего нельзя сделать.
После этого он много раз был в беспамятстве, а однажды, очнувшись, вдруг увидел над собой огромные, синие, удивленные глаза Кати.
Она разре́зала узким охотничьим ножом одежду на раненом и, заметив, что он пришел в сознание, вспыхнула от радости.
— Господи, жив! — крикнула Кириллова. — Скорей, Андрюша!
Гришка посмотрел на женщину безучастным взглядом, спросил, трудно шевеля губами:
— Ты убила, Катя?
— Молчи! — закричала она Хабаре. — Молчи бога для!
И сказала, будто малому ребенку, успокаивая:
— Ты сильный, Гриша… На те заживеть…
Андрей приподнял Хабару. Катя осторожно сняла с раненого остатки рубахи и, порвав их на лоскутки, стала перевязывать артельщика.
— Ты убила? — снова спросил он.
Кириллова пристально посмотрела на Хабару, сузила глаза от гнева.
— Блюди язык за щеками… Дурак!
— Значить, Дин… — с видимым облегчением выдохнул Гришка. — Экой поганец.
Помолчав немного, попросил:
— Ты глянь, чё у меня за спиной.
— Потом… потом… — проворчала Катя. — Нашел час в барахле копаться.
— Нет… ты тотчас… теперь же…
— Ах, беда… — расстроенно отозвалась Кириллова, открывая понягу. — Ну, чё тут?.. Топор… махорка… крючки под рыбу… Больше ничё…
— Ты взглянь, как следует… Нешто слепая… Самородки ведь… И листок с крестиками… твой…
Катя покачала головой, кинула Андрею:
— Бредить… Господи, кто ж его так?
Они соорудили из палок и шинели Россохатского носилки и, закатив на них Хабару, понесли его к зимовью.
До избы добрались к вечеру.
Было уже совсем темно, когда появился Дин. Увидев Гришку, спеленутого тряпками, он побледнел и насупился.
— Чиво такое?
— А я знаю! — огрызнулась Кириллова. — Ты искал, и мы тоже. Вот — нашли.
Андрей процедил сквозь зубы:
— В упор били, сволочи! Гарь от выстрела на груди…
Дин немедля стал готовить настойку из зверобоя, потом бросился разводить очаг, чтоб сварить горицвет и промыть рану. Велев молодым людям ложиться спать, он запалил светильник и сел у нар.
Кириллова и Россохатский вышли из дома.
— Думаешь, Дин? — спросила женщина шепотом.
— Не знаю. Но больше некому… А может, кто и шатается рядом. Всяко бывает.
Они долго сидели на траве и молчали. Катя, не глядя на Андрея, спросила:
— Не забыл, чай, как я с Хабарой уходила? Не гулять шли.
И Кириллова, стараясь не упустить мелочей, которые ей теперь, бог знает почему, казались значительными, поведала о том, что случилось в тот горький вечер.
Россохатский молча выслушал женщину, затоптал цигарку, поднялся на ноги.
— Пойдем спать. Теперь ничего не придумать.
Они улеглись в Катином углу, чтоб не тревожить раненого и, отвернувшись друг от друга, закрыли глаза. Но так и не смогли уснуть до утра.
Как только в окошко пробились лучи солнца, Хабара открыл покрасневшие глаза. Заметив рядом с собой Дина, облизал губы, спросил:
— Ты убил, старик?
— Твоя глупо говоли, — рассердился китаец. — Дина — чесна человека…
— А зачем за мной таскался, варнак?
— Твоя тепель нет ума, — не меняя тона заявил Дин. — Твоя будешь здоловая — тогда сплоси…
— До костей обобрал, — прохрипел артельщик. — Экой мизгирь!..
Катя, подживив огонь и вскипятив чай, сменила старика у носилок. Она ободряюще улыбнулась Хабаре и приказала китайцу:
— Ложись. Догляжу за ним.
Дин неохотно забрался на нары, долго ворочался, кашлял и вздыхал. Но вот затих, будто не заснул, а затаился.
Спал он беспокойно и душно, вроде не хватало воздуха, но вскоре успокоился, и даже неясная улыбка тронула его сухие губы.
Дину снились шумные, пестрые улицы Сингапура, не Пекина и не Харбина, а именно Сингапура, города-перекрестка, о котором он столько слышал и столько мечтал. Китаец видел себя в маленьком кабинете ресторана, с в о е г о ресторана, и хмыкал в забытьи от удовольствия.
Проснувшись, долго лежал с закрытыми глазами, пытаясь сообразить, где в его теперешней жизни корешки этого приятного видения. Но тут же вспомнил о Хабаре и поспешил встать.
Спрыгнув с нар, увидел заплаканные глаза женщины и хмурое лицо Россохатского.
— Помер Гриша, — не глядя на старика, пробормотала Катя. — Хоронить надо.
— Ладына, — кивнул китаец. — Однако раньше будем бога молити.
Он отошел за баньку, кому-то кланялся и что-то шептал, а вернувшись, взял лопату и отправился рыть могилу неподалеку от места, в которое так недавно положили Дикого.
Когда у Шумака вырос второй холмик, Дин аккуратно вытер лопату травой, сказал, нервно подергивая себя за бородку:
— Надо шибко много смотли клугом… Где-то близко ести плохая люди… Сильно плохая люди, Катя!
Эта внезапная встреча произошла в тот день, в конце которого, один за другим, с небольшим перерывом, прозвучали два выстрела в тайге.
Дин продвигался к реке, внимательно разглядывая следы Хабары, когда вдруг почувствовал на своем затылке пристальный взгляд человека или зверя.
Не подавая вида, что заметил опасность, старик продолжал ровно шагать к Шумаку и, мгновенно метнувшись за кедр, обернулся.
В десяти шагах от него, за мешаниной стланика, стоял Лю.
Молодой человек зарос бородой, одежда его висела клочьями, и голенища русских яловых сапог скоробились от грязи.
Лоб, уши, грязные кисти рук — это было видно даже на расстоянии — вспухли от укусов гнуса, узкие глаза покраснели и слезились, будто пришелец только что отошел от дымного костра.
— Нихао, ланжэнь! — кинул Лю вполголоса, и на его лице, как судорога, мелькнула усмешка. — Яо синдун, буяо дэндай[62]. Не так ли?
— Я пока не найди, — сухо отозвался Дин, пытаясь скрыть волнение, вызванное непредвиденным появлением соплеменника. — Тут шибко тлудно, господина Лю.
— Чжэ цзего хэй ши бухао-ди[63], — проворчал нежданный гость. — Хозяин очень недоволен, старик.
— Эта земля — ести майфу[64], — сморщился Дин. — Я живу здесь шэн сы мо цэ[65] — и все равно ничего не найди. Цзэньян бань?[66]
Лицо Лю потемнело совсем. Он свернул папиросу, закурил, сказал устало:
— Ты желаешь меня обмануть, старик. Твои следы то и дело — сверху следов артельщика. Однако и он ходил за тобой. Зачем это? Значит — запах добычи.
Молодой человек приблизился к Дину, затоптал окурок, закидал его рыхлой землей, сообщил:
— Хабара ушел к Шумаку. Я знаю, где искать. Идем быстро.
Они направились к реке. Старик шагал необычно — волочил ноги, натыкался на ветки, и тревожные мысли не покидали его.
Дин понимал, каких усилий и риска стоила Лю Джен-чану дорога к Шумаку.
Значит, Куросава не верит артели и послал парня приглядеть за ней. А может, Лю отправился сам, плюнув на японца? Мальчишка умеет ловить удачу, и стрелять он тоже наловчился, злобный собачий сын! Теперь, притащившись в тайгу, в этот забытый богом угол, он постарается добиться своего или уберет с дороги ненужного уже ему старика.
А ведь Дин чувствовал, что стои́т на пороге фарта, что вот-вот найдет Золотую Чашу, и жизнь полными пригоршнями заплатит ему за все лишения долгого века. С Хабарой можно будет столковаться, а нет — так обмануть или убить его, и тогда мечта о Сингапуре, о покое и почете станет ощутимой, как золотой слиток. И — на́ тебе! — в это самое время появляется Лю.
Грустные мысли до такой степени расстроили Дина, что уже казалось: в теле иссякли последние силы и ноги передвигаются только волоком.
Дин с ненавистью рассматривал затылок и спину Лю, прикрытую понятой, — и вдруг усмехнулся: даже такие крепкие спина и затылок не выдержат удара топором или одного-двух выстрелов.
Это немного успокоило старика.
Они увидели Хабару в тот момент, когда Гришка привязывал веревку к кедру.
Лю приложил палец к губам, и оба китайца замерли за деревьями, потом бесшумно легли у комлей, тая дыхание.
Минул час, второй — артельщик не появлялся.
— Мы будем ждать здесь день или много дней, — нарушил молчание Лю, — пока не вернется Хабара. Пусть отыщет золото — об остальном я подумаю сам.
— А как Лю узнает, что Глишка найди? — покосился на парня старик.
— Узна́ю. Ты задаешь много вопросов.
Дин ничего не ответил. Он всю жизнь вел опасную игру — и тогда, когда ходил за женьшенем, и тогда, когда мыл песок, и тогда, когда носил спирт через границу, и совсем недавно, в зимнем Саяне, где смерть была близкая соседка и всегда могла прийти к старику в гости.
Однако этот парень шибко опасен и станет драться до конца за свой пай. Поговаривали, что мальчишка стреляет без промаха, и в этом не раз убеждались хунхузы, с которыми он ссорился за добычу, или ва-панцуй, шедшие с промысла с полными лубянками корней. Сообщали также, что Лю знает несколько языков, изучал джиу-джитсу и может выпить много байцзю[67], не пьянея и не теряя разума. Ну, что ж, языки в тайге — лишняя кладь, а в остальном ладно: опыт и сила — на опыт и мудрость.
Размышления так увлекли Дина, что он чуть было не проглядел Хабару. Гришка вырос на обрыве внезапно, точно выскочил из земли. Видимо, устав до крайности, он свалился у дерева и, то улыбаясь, то морщась, стал быстро оглядывать тайгу.
За спиной у него темнела понята.
Но вот он отвязал веревку от кедра, скрутил ее кольцами и, медленно пошатываясь, направился к зимовью.
Лю молча сдавил руку Дину и кивнул в сторону Хабары. Китайцы беззвучно поднялись в зарослях и, вытягивая шеи, сторожко пошли за артельщиком. Старик сделал вид, что не заметил, как его напарник снял с плеча короткий карабин и медленно оттянул курок.
Внезапно Хабара, мелькавший впереди, между деревьями, сел на камень и, сняв понягу, что-то достал из нее. Он несколько минут разглядывал неведомые предметы, катал их в ладонях и вдруг… стал хохотать и вопить.
И Дин, и Лю поняли: это крик человека, всё-таки нашедшего золото. И в то мгновение, когда Хабара, нахохотавшись, замолк и в изнеможении прислонился грудью к кедру, Лю поднял карабин, навел мушку в спину артельщика и нажал на спусковой крючок.
Затем он подбежал к упавшему Хабаре и выстрелил в упор еще раз.
Китайцы торопливо собрали самородки, которые просыпал, падая, Гришка, выгребли золото из поняги и растаяли в вечерней тайге.
В версте от места, где лежал залитый кровью старатель, Лю резко остановился.
— Слушай меня хорошо, старик, — сказал он, привалившись спиной к скале и не выпуская карабина из рук. — Русский нашел Золотую Чашу. Глупо идти к водопаду теперь. Офицер и девчонка станут искать Хабару. Когда им надоест — отправимся на Шумак. Тогда — все наше.
Подумал немного, добавил:
— Подозрения упадут на тебя, потерпи. Я дам тебе сигнал уходить — рев изюбря. Тогда бросай избу, спеши на Шумак. Больше ты не вернешься к русским. Все понял?
— Я хорошо пойми, господина.
Лю поправил понягу на спине и, не оборачиваясь, зашагал по тропинке.
Вскоре Дин, смотревший с ненавистью на фигуру молодого китайца, горбившегося под грузом, потерял его из вида.
Когда старик увидел, что Гришка Хабара жив, он испугался. Надо было как можно скорее выяснить, успел ли что-нибудь сообщить артельщик.
Однако Катя и Андрей мрачно поглядывали на Дина и не отвечали на вопросы.
Но подозрения, кажется, быстро рассеялись. Вскоре после похорон в зимовье торопливо вошел возбужденный Россохатский и сказал, что слышал далекий и всё же вполне отчетливый выстрел.
Все немедля вышли из избы. Но в тайге ничего, кроме пения птиц и шелеста ветра, нельзя было различить.
— Нет, стреляли, — повторил Андрей, и глаза его сузились. — Били на западе, у Шумака.
— Я говоли — где-то близко — плохая люди. Шибко плохая люди, Катя! — воскликнул Дин, и в его словах мелькнула обида. Ведь он знал: офицер и девчонка все-таки подозревали в убийстве его, Дина. А он так много хорошего сделал для них!
Андрей угрюмо вслушивался и вглядывался в тайгу. Даже Катя чувствовала острое беспокойство: смерть таилась рядом. Видно, надо уходить от этого опасного места, быстро выбираться к границе или подаваться к людям.
Вечером Кириллова, ходившая на реку за водой, вернулась к мужчинам расстроенная. Глядя на Андрея широко открытыми глазами, сказала, чуть не плача:
— В гольцах, за рекой, реветь изюбрь. Тут проклятая земля. Давайте скорей уходить!
Андрей не понял, в чем дело, спросил:
— Ну и что ж с того, что ревет? На то и тайга…
— А-а!.. — раздраженно махнула рукой Кириллова. — Бык поеть для коровы в сентябре, а теперь июнь. Какой же изюбрь?
Китаец, услышав эти слова, явно забеспокоился. Он приблизился к Кате, взял ее за рукав, быстро забормотал:
— Я пойди, смотли — кто? Если плохая люди, я убивай его.
И тотчас метнулся в зимовье, выскочил оттуда с понягой, мешком и винтовкой.
Вскоре его легкие шаги растаяли за деревьями.
Андрей и Катя вернулись в избу.
Дин не пришел ни в этот день, ни на следующий, ни через неделю.
Вместе с ним исчез почти весь запас винтовочных патронов.
— Надо уходить, сотник. Ты же сам видишь — смертей на человека много, и они стерегуть нас, окаянные!
Катя заглядывала в глаза Россохатскому, сжимала ему руки, и всю ее сотрясал мелкий птичий озноб.
Андрей посмотрел на женщину, и ему стало не по себе. Кириллову, казалось, подменили. Она осунулась, потемнела, в глазах застыли страх и тоска, будто у кабарги, загнанной волками на отстойник[68], с которого уже никуда не убежишь.
— Ладно… ладно… лапушка… — бормотал Андрей, поглаживая женщину по русой, кое-как заплетенной косе. — Мы уйдем, непременно уйдем… Но подожди чуток, может, вернется Дин. Вдруг с ним беда, а мы бросим его здесь, в дебрях, одного.
— Ах, боже мой! — нервно передергивала плечами Кириллова. — Оставь глупую мысль, это Дин извел Гришку, кто больше? На его, старого черта, совести кровь Хабары!
— Да… да… Но все же надо поискать человека.
— Ведь всю тайгу избродили. Не хочу дале таскаться тут. Всюду, за каждым комлем хоронится смерть. Хватить с меня, Андрей!
Россохатский уступил Кате. Ему самому, сказать правду, было страшно в этом проклятом месте, да как признаешься?
Они собирались в дорогу поспешно, но подготовили все, что смогли. Андрей пришил к переметной суме лямки, чтоб нести ее, как заплечный мешок. Уложил туда топор, остатки соли, кулек с мукой, спички в пустой фляге, пробку которой залил жиром. В крепком мешочке был мясной порошок — вареная, высушенная и мелко истолченная в деревянной ступе оленина.
Ватой, выдранной из куртки Хабары, протер карабин и бердану, обернул в промасленную тряпку пять патронов — четыре винтовочных и один дробовой — для ружья. Это был весь запас, который у них остался. Под конец надел шашку, перекинул через плечо веревку, доставшуюся от покойного артельщика, и непроизвольно взглянул на часы. Он давно уже ставил их наугад, по солнцу, и они исправно тикали на руке, равнодушные ко всему на свете.
В середине дня, кончив сборы, Катя сказала, опустив голову:
— Остались мы с тобой одни, никого нет. Разметало всех, как осенние листья.
Вздохнула:
— Посидим перед путем. Однако маленько. Боюсь я чё-то…
— Подожди минуту, — попросил Россохатский.
Он быстрыми шагами, почти бегом спустился к Шумаку и присел на камень подле маленькой насыпи, поросшей желтым лютиком, пестренькой камнеломкой, безлистным баданом. Под насыпью лежал Зефир, боевой конь, его верный товарищ военной неудачливой жизни.
— Прощай, дружок, — сказал после недолгого молчания Андрей. — Прости меня, дурака, Зефир.
Вернувшись к Кате, присел рядом с ней на пенек и, ссутулившись, замер.
«Кажется, наступает последний акт драмы, — думал он уныло. — Идем черт-те куда и зачем…»
Он взглянул на Кириллову, поправил на плече карабин и резко поднялся с пенька.
Катя тоже вскочила, надела понягу, помогла Андрею продеть руки в лямки сумы, и они, в последний раз поглядев на зимовье, быстро зашагали вдоль Шумака.
Через час на небольшой поляне, со всех сторон стиснутой кедрами и соснами, Катя остановилась и, скинув ношу, проговорила:
— Шабаш. Тут — отдых. Да и решить надо, куда наш путь.
Андрей ждал этого разговора и боялся его. Знал, что Катя не согласится уходить за границу, а он не может остаться в России. В родной стране ему теперь нет угла, кроме как на погосте. В любом селе, если не местная власть, то какие-нибудь вооруженные люди выведут его в расход и будут, разумеется, правы, потому что у войны, тем паче гражданской, не терпящей компромиссов и поблажек, свои законы.
Немного отдышавшись, Россохатский, будто ненароком, осведомился:
— Далеко ли до рубежа, Катя? Как идти?
Кириллова отозвалась раздраженно:
— Негоже нам забиваться в чужую сторону…
Она внезапно подвинулась к Андрею, спросила, заглядывая ему в глаза:
— Ты меня любишь — али так просто?
Этот вечный бабий вопрос рассердил Россохатского. Он хмуро посмотрел на женщину, проворчал:
— Сколько ж можно — одно и то же?
Катя сдвинула брови.
— Столько, сколько спрашивають.
— Мне скучно, нельзя без тебя жить, Катя. И хватит о том, пожалуйста.
— Ну, коли правда, слушай, чё отвечу. Ты мне один на всей земле. Ежели помрешь — и я не жилица на свете. Не хватить духу стрелять в себя, с тоски сдохну. Это я те, можеть, также наперед, на весь век толкую… Так вот — непутное не посоветую. Не к чему за межу бежать. По горе не за море: не огребешься и дома.
— Ах, боже мой! — пожал плечами Россохатский. — Разве ж я не люблю отечество, Катя? Да ведь застрелят меня в России!
Кириллова отозвалась убежденно:
— Прежде смерти не помирай. Война — там, само собой, люди лютують и головы рубять без милосердия. Но ведь конец бою. Тихо теперь, чать. Устали все от крови, от зла, от смерти на каждом шагу.
Она взяла голову Андрея в грубые, потрескавшиеся руки.
— К людям иди, скажи, как есть, пощады проси. Повинную шею и шашка не сечеть.
Помолчали.
— Ну, можеть, сошлють тя куда, и бог с ними, пусть ссылають. А я — за тобой, хоть на Лену, хоть на Индигирку ползком поволокусь. Нам ведь ничё не надо, кроме как вдвоем быть… Али не так?
— Удавят меня — кайся не кайся, — усмехнулся Андрей. — Ибо: мне зло, и аз воздам.
— Коммунисты — они в Христа не верять, у них свой бог, тут, на земле.
— Что чужой бог, что свой черт — цена одна… А на чужбине… что ж, работу сыщу, совьем гнездо, какое судьба даст. Будем жить тихонько да о России сны глядеть.
Сказав это, Россохатский жалко посмотрел на женщину и, чувствуя, что вот-вот по его щекам потекут слезы долго сдерживаемой обиды и горечи, отвернулся. В этот миг ему показалось, что он никогда не сможет кинуть отечество, сбежать в чужую страну, в чужие нравы, в чужой язык. Но что же делать, господи, что же делать?!
Спросил растерянно:
— Много ли верст до Модонкуля, Катя?
— Ах, опять ты за свое! Не добрести нам туда.
— На юг?
— Да.
— А на восток что?
— Шимки́, Кырен, Тунка́. А там и Иркутск.
— Тропы на Модонкуль знаешь?
— Откуда ж? Да и хребты ломать надо. У меня на то сил нет.
— Там, за рубежом, дороги есть?
Катя отвернулась и промолчала.
— Есть или нет?
— На Косогол тракт. А можеть, и не тракт — полевка.
— Косогол — озеро?
— Да. Большое.
— Вспоминаю. Оно на всех картах есть. Ну, что ж — идем.
— Куда ж грестись? По долинам мы бы на Монды спустились, на Кырен. А ежели к границе, через хребты — зверья тропа нужна. Без нее только вертеться станем, вроде волчка.
— Вот и давай искать ее, тропу жизни.
Он тотчас понял, что фраза получилась глупая, фальшивая, хотя все в ней было по существу правильно, и, чтобы зачеркнуть душевную неловкость, невесело рассмеялся.
— Ты о чем?
— Да так, ни о чем. Земля вертится, и мы с ней заодно.
До самого вечера шли вдоль Шумака. Все тропы змеились по реке или уходили через броды в гольцы, на север.
К заходу солнца Катя устала, мелкий пот выступил у нее на лбу, и она все чаще отставала от Андрея.
Россохатский с удивлением приглядывался к Кирилловой. Он помнил, как сравнительно легко выдержала женщина каторжную зимнюю дорогу от Китоя к Шумаку, и сейчас не мог понять, отчего вымоталась так начисто.
Подумав, решил, что виной всему собачья жизнь и волнения, которыми до предела были полны их тяжелые дни, и назначил привал.
Но Кириллова стала возражать против стоянки у Шумака.
— Пойдем в сторонку… Не по себе мне тут, милый…
— Что так?
— Не знаю. Тоска томить. Страху во мне по горло.
Они углубились в тайгу, зашли в заветерье, за кедры, и Андрей постелил шинель на густую траву. Он стал было собирать сушняк для костра, но женщина махнула рукой.
— И так ладно. Огонь далече видать.
Устраиваясь на ночь, попросила:
— Знаю, устал. А все ж — постереги меня. Оклемаюсь — тя покараулю.
Андрей кивнул, привалился спиной к кедру, положил на колени карабин. Долго и вяло прислушивался к плеску и дальнему гулу Шумака. Вероятно, где-то ниже по течению, река падала с большой высоты на каменное ложе, и окрест разносился неумолчный рев водопада. Он был приглушен расстоянием, но все же достаточно хорошо различим.
Россохатскому казалось, что Катя заснула. Но внезапно женщина протянула руку, потрогала его ноги, обутые в истерзанные поршни из сырой медвежьей кожи, и успокоенно повернулась набок.
Он вскоре услышал ровное дыхание, и в наступившей темноте пытался рассмотреть лицо Кати. Но луна пряталась за тучами, и Россохатский, вздохнув, стал сворачивать цигарку.
Закурив, спрятал огонек в сдвинутых ладонях — «Я тоже, выходит, чего-то боюсь!» — и стал думать о Кате.
Он думал о том, что бывает разная любовь. Одна, как вспышка с неба, озаряет человека; другая — медленно, будто деревце, набирает силу и наконец осеняет твою жизнь; а случается, вероятно, и такое чувство, которому дружба или привычка служат надёжной колыбелью. Это всё — любовь. А сколько подделок под нее всяких — и минутных, и вековечных, и от расчета, и от выгоды, и от разных житейских обстоятельств, какие и предусмотреть нельзя!
Любит ли он Катю? Конечно. Даже трудно представить, что может она исчезнуть из его жизни, стать мимолетным, сторонним человеком. Нет, бобылья жизнь ему не грозит, и, верно, не обошла б его стороной женская ласка. Ведь даже кривые и дураки выходят замуж или женятся, потому что кривой всегда найдет кривую, дура — дурака, а он, Россохатский, все же не глуп и не урод. Но теперь он знает до конца: никто, никогда, после Кати, не даст ему такой радости, как она, и это трудно объяснить не только другим, но и себе. Конечно, она красива, и наряди ее в шелковое городское платье, в туфельки на высоких каблуках, уложи парикмахер ее длинную льняную косу, как следует, — и мужчины будут глядеть ей вслед, всякие мужчины, даже верные своим женам.
Но мало ли красавиц на свете? Да и любят ведь не одних красавиц. За что же любят?
Он стал перечислять в уме качества, которые хотел бы видеть в своей жене, и назвал прежде всего доброту, и нежность, и скромность, и терпение, и душу — все, что укладывается в понятие «женское».
Россохатскому и раньше приходилось переживать чувство, похожее на любовь. Казалось, он никогда не забудет ни одну из женщин, с которыми был близок. Но проходило время, жизнь растаскивала в разные стороны, и одних забывал он, другие — его. Впрочем, правды ради, следует сказать: ни одну из тех женщин Андрей не вытравил из памяти начисто.
Так, может, Катя права, когда ужаснулась, что он был в прошлом близок с женщинами и потратил на них душу? Нет, кажется, не права. Как бы ни была сильна любовь, но если потом или раньше тебя обжигало пуще, то вот это, потом или раньше, и есть настоящая любовь.
Не очень уверенный, что он до конца правдив и честен с собой, что ему и в самом деле удалось найти истину, Андрей нащупал лицо Кати и погладил ее шершавые, обветренные щеки.
«Я забыл в любви самое важное, — подумал он, — ее обоюдность. Неразделенное чувство трудно назвать любовью, хотя, кажется, самая сильная страсть — это именно страсть без ответа».
На одно мгновение из-за туч выступила луна, осветила тайгу, но тут же снова стало темно, еще чернее, чем было. Андрею показалось: он ослеп, и прозрение никогда не наступит. От этой мысли сделалось зябко, и он опечалился, что впереди у него тоже черная ночь, и в ней едва ли будут просветы. И именно потому его связь с Катей неправомерна и грешна, ибо, погибая, он может увлечь ее за собой или сделать несчастной.
В самом деле, что впереди? Рассчитывать на пощаду красных невозможно. Он воевал против них, правда, не зверствовал, не лютовал, а, взятый силком, лишь плыл по течению. Но кому придет в голову взвешивать на весах его прегрешения и достоинства? Годы противостояния, и крови, и гибели, и взаимных обид, и плача, и пепла ожесточили всех. Можно это понять, успокаивая себя на плахе: все, что родилось, умрет, и все находят дорогу к смерти, раньше или позже.
Ну, а коль бежать за рубеж? Последует ли за ним Катя? Едва ли. Что делать ей, таежнице, лесному русскому человеку в чужом, неведомом, далеком душе краю? Однако рядом с ней будет он, Андрей. Разве этого мало? Может статься, сперва и немало. А потом? Скучная, мелочная жизнь без средств, без русского языка за пределами своего дома. Да и будет ли он, свой дом? Откуда ж! Сколько русских выметено гражданской войной за рубежи, и те, у кого были средства, может, и смогли устроить себе сносный или достойный быт. А рядовые разбитых полков, офицеры без золота и драгоценностей, генералы без денег и протеже за границей — кто они там, чужие в чужой земле? Кучера, водители таксомоторов, официанты, управляющие имениями, домашние учителя, грузчики, сутенеры. Для этого не к чему лезть в пекло, переходить рубеж. Что же делать? А-а, черт с ним, будь что будет!
Снова закурив и упрятав огонек в ладони, Россохатский почему-то стал думать о будущем России.
Какой она станет через пять или пятьдесят лет, Россия? Хаос, голод, произвол? Нет, почему же? Ленин и коммунисты сумели блестяще выиграть долгую гражданскую войну. Андрей — офицер не бог весть какого полета, но он понимает, что значит вести такую войну и одержать в ней верх. Для этого необходимы раньше всего сотни и тысячи крупных государственных и военных деятелей, железная система управления, преданность и мужество командного корпуса, вера и увлеченность рядовых, умение вести хозяйство, маневрировать резервами. Да мало ли что требуется от людей, чтоб выиграть войну! Так почему же партия, сумевшая перемолоть огромные армии Колчака, Деникина, Врангеля, Краснова, разбить союзников, поспешивших им на помощь, — почему эта партия не сумеет установить в стране порядок и поднять хозяйство?
Так какой же станет Россия через пять или пятьдесят лет? Миллионы процветающих мужицких полей? Заводы без хозяев, где каждый рабочий — сам себе сам? Нет, тут что-то не так. Может статься, это будут гигантские коммуны, которыми правят советы старейшин. А может, и что-нибудь другое, ни на что не похожее — яркое, сильное, являющееся свету в муках и радости социальных родов…
Но бог с ним, с этим будущим… Какое оно может иметь отношение к Россохатскому, этому обломку белой армии, разбитой на полях теперь уже не его России? Лучше не думать о том.
Андрей снова погладил Катино лицо и, поеживаясь от ночной прохлады, позволил себе на одно мгновение закрыть глаза.
…Проснулся он оттого, что Катя ерошила ему волосы и, улыбаясь, ругала:
— Экой ты сторож непутный… Ну, с добрым утром, с веселым днем!
Они позавтракали сушеным мясом без лепешек и быстро собрались в путь. Катя выглядела посвежевшей, и Андрей подумал, что она, слава богу, избавилась от усталости и страха. Сказал:
— Не сердись, пойдем на юг, через границу. А нет — так свернешь к людям одна тут, в России.
Кириллова всплеснула руками.
— Кто здесь пряминой ходить? Не больно уйдешь… Долины нужны!
— Долины — путь в Монды и Кырен. Они мне — веревка на шею.
— Напрямик и река не течеть, неужто не понять те, господи!
Катя резко повернулась к Андрею, ее глаза столкнулись с его нахмуренным взглядом — и она внезапно заплакала навзрыд.
Андрей впервые видел ее в таком состоянии и растерялся. Но тут же подумал: надо выдержать и настоять на своем. Сказал с нарочитой грубостью:
— Мелева много, да помолу нет. Один побегу.
Выплакавшись, Кириллова пробормотала:
— Чё уж… Идем тропу искать.
Добавила, глядя в сторону:
— Злыми ногами иду.
Они долго бродили по тайге, кружа, возвращаясь на старое место, и лишь во второй половине дня обнаружили, кажется, подходящую стежку. Она вела на юго-восток, но была узка и мало топтана. Однако — и то удача.
Андрей повеселел, даже шутил и счел возможным попросить Катю, чтоб рассказала о Золотой Чаше. Он выслушал легенду о Тайне водопада Шумак, о фантастическом Деминском золоте, которое ищут уже целый век, и рассказ, кажется, не произвел на него никакого впечатления. Помолчав спросил:
— Отчего сразу не сказала об угрозах Гришки?
— Распри не хотела. Ты тоже не больно гладок, когда досадуешь.
Вздохнула.
— Нашел, чай, Хабара золото, да отняли у него…
К темноте они одолели, видно, пять или шесть верст и, совершенно измотавшись, скинули мешки в небольшой лощине, поросшей редкими сгорбленными кедрами.
Тьма почти мгновенно обступила их.
Андрей взглянул на Катю. Слабый свет хмурого утра ложился на ее лицо, как смертная синева, и Россохатский, вдруг похолодев, стал трясти женщину за плечо, испуганно припал к ней губами. И только ощутив живое тепло щек, смущенно вздохнул и стал целовать Катю в глаза.
— Чё ты? — спросила она, проснувшись. — Нешто соскучился?
— А то нет! — забормотал Андрей, отворачиваясь, чтоб не выдать растерянности. — С вечера не видались.
— Как это? — усмехнулась Кириллова. — Аль отлучался куда?
— Да нет, — сказал он шутливо. — Ночь, хоть глаза коли. Что в темноте разглядишь?
Катя поднялась, увидела в упор похудевшее лицо Андрея, красные белки глаз, забеспокоилась:
— Господи, худой-то какой! На солнышке просвечиваешь…
Погладила по мягким спутанным волосам.
— Спи. Покараулю.
Он ничего не ответил, притянул к себе карабин, положил голову ей на колени и, поворочавшись, затих. Но тотчас раскинул руки, задышал неровно и часто.
Спал беспокойно, выкрикивал не то ругательства, не то команды, порывался вскочить, и женщина с грустью придерживала его за плечи.
Пока неспешно шло время, Катя думала о жизни, полная тревожных предчувствий.
Кириллова почти не знала этот угол Восточного Саяна. Когда-то отец копал здесь золото, но его рассказы были скупы и не касались троп. Она вспомнила всё, что он сообщил ей в разное время о Китое, Шумаке, Федюшкиной речке, потом, неприметно для себя, стала думать о былом.
Кириллов уходил в тайгу на долгие месяцы, и Катина мать, любившая мужа жарко и болезненно, не находила места в избе. Она выдумала себе правду, что Матвей таскается по солдаткам, что у него бабы на каждом шагу, что мужики — это мужики, и ни одному из них верить нельзя, порази их всех господь!
А к той беде еще беда — спотыкался частенько Матвей о бутылку и брел веселыми ногами из дома, куда глаза глядят. А глядят они у пьяного на юбку, — куда ж еще!
Отец не умел или не хотел разубеждать жену, полагая, что когда-нибудь перебесится и станет спокойней. Он и вправду пил много, может, у него был дурной костерок в душе, и он постоянно пытался залить его хмелем. В первые два-три дня по возвращении из тайги отец пылко ласкал и нежил Катину мать и, никого не стесняясь, таскал ее на руках по избе, бессчетно целовал в синие, опаленные тоской и ожиданием глаза. А потом как-то разом остывал, чуждался жены, и уже никакая сила не могла уберечь его от водки. Такой порой он уезжал то в Слюдянку, то в Иркутск и возвращался, лишь полностью опорожнив карманы.
Мать умерла так же беспокойно и смутно, как и жила. В разгар короткой саянской весны в ее избу забрела невесть как попавшая в эти места цыганка. Старуха пристально посмотрела на пожилую, но тонкую и быструю, как девочка, женщину, кинула, усмехаясь:
— Хочешь погадать, красавица?
— Хочу… — обрадовалась и испугалась мать.
— Дай мне денег, золотко, и я скажу всё, что было и что будет, и почему у тебя такая несытая любовь.
Колдовка наболтала женщине, что когда у мужчины много баб — это не всё горе, а тогда лихо, когда есть лишь одна, сжигающая, будто лесной пал. А такая есть у Кириллова, живет в дальней таежной избе — русые кудри до плеч, и черные, с блюдца, очи, а душа, напротив, с вершок, и никакой свечи в ней нет.
Цыганка посулила женщине настой из редких южных цветов, отменное, без ошибок, приворотное зелье.
Катина мать одарила ворожею сверх меры и, полная злой радости, стала пить коричневую, пахнущую солодом жидкость, проданную старухой.
Но после питья ничего приметного не случилось. Отец Кати по-прежнему пропадал в тайге, а вернувшись, пил водку и ездил в Иркутск, откуда возвращался с дешевыми подарками и без копейки денег.
Тогда Катина мать решилась на крутую меру. Она побросала в запасную мужнину поняжку недельный харч и ушла искать зимовье, в котором, по словам цыганки, жила соперница.
Отец вскоре вернулся из урмана. Узнав об исчезновении жены, которую по-своему горячо любил, Матвей без толку стал метаться по избе, а немного придя в себя, кинулся в тайгу.
Катя до того уже ходила с батей искать золото и знала, что такое Саян. Человек, ушедший в глушь, будто проваливался на дно океана, и найти его там можно было разве только с помощью бога или черта.
Чуть не месяц кружил отец в долине Китоя, пытаясь отыскать Дарью по мелким, мало понятным непривычному взору следам.
Жену Матвей нашел близ реки. Дарья была без памяти. Она лежала, привалившись щекой к гладкому камню, и всхлипывала в бреду. Может, плакала оттого, что ее так глупо обманула колдовка, а может, и оттого, что в упор видела свою смерть.
Кириллов попытался напоить жену спиртом, но Дарья захлебывалась, и Матвей, боясь, что задохнется, откинул фляжку.
В сознанье Дарья пришла за день до смерти. Мучаясь от нехватки воздуха, она кое-как рассказала мужу, что непременно нашла бы разлучницу и зло наказала ее, но та, видать, проведала первая и наслала на Дарью порчу: у больной вдруг заломило голову, в глазах стало багрово, и подкосились ноги. Потом пошли судороги, рвота, и она часто теряла сознание.
Глядя на мужа глазами, полными слез, Дарья высказала последнюю просьбу: пусть Матвей поклянется на кресте, что забудет ту бабу навсегда.
— Не ходи же к ней… не ходи… — молила она, снова теряя ясность в глазах.
— Чё ты, чё ты! Да господь с тобой!.. — бормотал Матвей, почти не слушая бредовую речь жены. — Опомнись, Дарья… Кого ты говоришь?
Еще только взглянув на жену при встрече, Кириллов уже верно знал, что ее покусал таежный клещ, этакая мелкая тварь, круглая и плоская, нападающая на всё живое во влажном густом подлеске. Самец этого клеща безвреден, а самки, выбравшись весной из-под сохлых листьев, мха и хвои, голодные и злые, присасываются к чужой жизни и губят ее.
Теперь, слушая Дарью, Матвей совершенно понимал — клещ, и жена обречена. Он заплакал молча, по-рыбьи открывая рот и не утирая слез с бороды.
Сначала Кириллов тащил жену в руках, а потом, когда несчастная женщина умерла, — на волокуше, связанной из двух елочек и ветвей.
Катя на кладбище не плакала, а когда тянулись обратно, молила, чтоб отец больше не трогал хмельного.
Матвей лишь махнул рукой.
Пил он теперь ежедневно, почему-то не пьянел и, наконец, совершенно почерневший и худой, собрался в Иркутск. Уже была зима, мели ноябрьские вьюги, и Катя просила отца не бросать ее одну. Кириллов сказал, глядя в сторону:
— Уйду. Сердце мне здесь, будто шилом колеть. Не плачь.
Дочь спросила жестко:
— А ты и верно, батя, к чужим бабам хаживал? Правду скажи. Те грешно врать… Теперь-то…
Матвей пожал плечами.
— Не кривил я совестью, Катя. Анчутка твою маму попутал.
Погладил дочь по льняной косе, полез к себе за пазуху.
— Ежели одна, без меня, на Шумак пойдешь — вот это возьми.
И подал ей клеенчатый пакетик с листом бумаги.
— Тут всё нарисовано, как водопад искать, — кинул он отрешенно. — Не успел я… Не утеряй, гляди.
— А пошто одна пойду? — пряча пакетик и холодея от недоброго предчувствия, спросила Катя. — Ты ж не на век съезжаешь?
— Ну, мало ль, чё бываеть… — глухо отозвался отец. — Да и большая ты стала вовсе. Сама иди.
Вздохнул.
— Береги листок. И еще — клеща бойся, какой мамку сгубил.
Отец не терпел, когда бабы коротко стриглись и оттого смахивали на парней. Но, прощаясь, велел всё же Кате, чтоб, уходя в тайгу, подрезала косу, надела мужские штаны и сапоги.
— Рубаху в брюки заправь, — учил Кириллов, — перепоясайся плотно, и рукава рубахи тряпками обкрути. Воротник стоймя поставь, прихвати его концом платка — не допускай клеща к телу. Но всё одно — раз-другой в день скинь с себя всё, исподнее тоже, — оглядись. Попадётся та гадость — сожги, не дави, упаси бог, — заразишь глаза…
Отец оставил Кате немного денег, запряг коня в розвальни и поспешил в Иркутск. Приезжавшие оттуда шабры, путаясь и смущаясь, сообщали, что батя «маленько шалит».
Катя, не выдержав, направилась в губернский город сама, но на полпути встретила соседа, везшего на санях холодное, негнущееся тело отца. Кириллов на обратном пути из Иркутска, сильно хмельной, упал в снег и замерз.
…Поглаживая теперь спутанные волосы Россохатского, Катя с грустью и нежностью вспоминала отца. Он был такой же кудлатый, как Андрей, казался таким же неустроенным и запрятанным в себя. Давным-давно, по ночам, батя подсаживал Катеньку на колени и говорил байки про темные леса, и ходячие облака, и частые звезды. И о всяком зверье сообщал непонятном — с птичьими клювами и рыбьими хвостами.
Сон-дрема по сеничкам похаживала, а Катя брела туда — неведомо куда, и все было зеленое и синее, как и положено в сказке.
А батя говорил да говорил, будто боялся замолчать навеки, особенно после маминой смерти.
Господи, как сложна, а порой нетерпимо горька жизнь вокруг всякого человека!..
Катя бросила взгляд на Андрея.
Он, оказалось, проснулся и смотрел на нее внимательно, точно хотел разгадать, что в эти минуты темнит ее лицо. Но вот приподнялся, спросил:
— Долго спал? Почему не будила?
— Сон лучше лекаря. Поспи еще.
Россохатский покачал головой.
— Пойдем. Торопиться надо, пока погода добра.
Они быстро собрались и тронулись в дорогу. Но какая это было дорога! Узкая тропинка петляла меж деревьями, то спускалась в распадки, то карабкалась на скалы, изъеденные временем и ветрами.
Шли медленно, все сильнее ощущая чувство сосущей пустоты в желудках. Небольшой запас пищи почти вышел, а крупной дичи не попадалось. По птице Россохатский не стрелял, сберегая последние патроны.
Женщина варила жидкую, чуть подсоленную болтанку из муки, и это было все, чем они поддерживали себя в трудном пути.
К ночи городили навес, разжигали под ним малое пламя, набрасывали на него гнилушки, хвою, влажные корневища. Копоть ела глаза, набивалась в легкие, но гнус уходил от дымокура, и можно было мириться с неудобством.
Катя, когда удавалось, ставила шалаш в ущелье, на склоне, не у самого дна: понизу всегда тянул ветер, холодный перед зарей. Ветхое походное жилье складывали под заплотом скалы или спиной к току воздуха.
Но дымокур в карман не положишь, и гнус сильно грыз у болот, в кочкарнике, заросшем кустами и угнетенным редколесьем.
Андрей часто думал о странных в его положении вещах. Люди придумали пароходы и аэропланы, укротили и заставили медведей трудиться в цирках, чуть не во всей Европе выбили волков, но до сих пор бессильны, как в каменном веке, перед ничтожной ползущей и летающей тварью. Вши, клопы, гнус, мухи, гусеницы морят живое, приводят скот и зверя в бешенство, а человек, царь вселенной, ее краса и венец, не может извести эту дрянь.
Ученые, кажется, утверждают: без гнуса будет плохо птицам и рыбам — нечего есть. Очень хотелось бы поглядеть на тех ученых близ себя, в тайге, когда мошка висит над головой! Андрей припомнил слышанное где-то: у комаров, пропади они пропадом, не только жало, но и двадцать два зуба — целая пасть!
В одном из болот гнус так изгрыз молодых людей, что Россохатский решился на крайнюю меру. Он кинулся в самую грязь, набрал ее полные ладони, измазал жижей лицо, шею, руки. Катя, поколебавшись чуток, сделала то же. Это средство, которое могло показаться смешным со стороны, почти спасло их. Теперь только самые голодные и озлобленные зверюги ухитрялись кусать людей.
Грязь мгновенно сохла на лицах, кожу стягивало, точно железной маской, и Андрей непроизвольно сдирал корку ногтями. Катя, взглядывала на него, щурилась и прыскала в кулак.
— Чисто болотный черт!
Что б там ни было — они ведь молодые, влюблены, и это, пожалуй, единственная причина, позволяющая им не терять присутствия духа в голодной и враждебной тайге.
— Вот знаешь, — посмеиваясь сообщала Катя, — есть такая черно-серая мушка, бес знаеть, как зовуть. Кусаеть — хоть плачь. Так не поверишь: самец той мушки, будто ангел, пьеть сок цветов и тем существуеть!
Андрей, удерживая улыбку, тщился уколоть Катю:
— Не только у мух такое случается, Екатерина Матвеевна!
— Вот и дурак! Ни искры ума! — беззлобно ругалась женщина.
На ночь они смывали грязь, а утром снова намазывались жижей.
Россохатский с недоумением и радостью ощущал по ночам на себе жаркий Катин взгляд: ее сильные руки, обнимая его шею, горели и крупно вздрагивали.
Однако ласки — ласками, а есть было нечего.
В очередной раз они остановились на берегу небольшой болтливой реки, и Кириллова вскоре заметила, что возле перекатов торчат, точно поленья-топляки, крупные рыбы. Вздохнула:
— Ленки́… Поймать бы…
Андрей благодарно взглянул на женщину. Она не хныкала, не жаловалась на голод. И, скинув суму, стал ладить удочку. Вынул крючки, те, что в свое время нашел в поняге покойного Хабары, привязал суровую нить, срезал удилища — и забросил насадку вполводы.
Коричневые, с темными пятнами, рыбы не сделали ни одного движения.
— Катя, — сказал Россохатский упавшим голосом, — они не клюют. Может, им не червя, а мушку надо?
— Потерпи, — не очень твердо отозвалась Кириллова, — вдруг и позарятся на поживу.
Сонная, не очень крупная рыба схватила червя в тот момент, когда Андрей, совсем отчаявшись, хотел выбирать лесу.
Увидев поклевку, он потащил на себя удилище, но ленок, упираясь, тряс головой, кувыркался, раз или два выскочил из воды. Но всё же удалось выволочь рыбу на воздух. Блестя серебром на брюхе, она прошелестела над головой. Ничего, что ленок сорвался с крючка, он бился уже в траве, и Андрей всем телом навалился на добычу.
Потом поймал еще одного. На большее ни у него, ни у Кати не хватило терпения.
Пока Россохатский разводил костер, повеселевшая женщина разрезала рыбу от головы до хвоста, очистила и развернула пластом. Затем посолила и, проткнув по краям двумя заостренными прутьями, вдавила их в землю, близ огня. Надо бы подождать, когда пламя выгорит и останутся угли, но для того уже не было сил.
Увидев, что ленок подрумянился с одного бока, Катя повернула его к огню другим концом.
Ели они неторопливо, стараясь показать друг другу, что голодны не до крайней степени, что могли бы потерпеть еще, но рыба исчезла, будто испарилась, — даже не запомнили ее вкуса. Второго ленка Катя выпотрошила и, обмазав глиной, засунула под горячие угли. Когда рыба, по ее расчетам, испеклась, Кириллова обломала обожженную глину и выпростала из нее ленка. Но есть его не стали, берегли про запас.
Тут только сотник обнаружил, что, увлекшись ловом, насквозь промочил поршни. Теперь решил их подсушить и, сняв, повесил подле огня. Катя, увидев это, покачала головой и сказала, что так поступают малые дети или горожане, отродясь не бывавшие в лесу. Она собрала на берегу камешки, согрела их в костре и, высыпав в поршни, стала потряхивать обувь. Потом набила внутрь сухую траву, вынула ее, набила новую — и лишь тогда повесила опорки Россохатского на ветку, в стороне от костра.
Андрей все чаще убеждался, что Кате хорошо знакома тайга, и женщина ведет себя здесь, как дома. Однажды, когда остановились на ночевку, он с сожалением взглянул на свои запачканные руки, которые уже не брала никакая вода. Катя быстро нарвала и принесла ему какой-то травы.
— Что это?
— Тут хвощ и хлопушка, а можно еще веточки бузины, — ответила она, сливая воду из фляги ему на ладони. — Потри, потом увидишь.
Россохатский выполнил совет и с удивлением убедился, что руки и в самом деле удалось отскоблить от грязи.
Утром они съели половину рыбы и отправились в путь.
Шли с зари дотемна. Однако Россохатскому казалось, что бредут они совсем не туда, куда следует. Тропа то исчезала в высоком разнотравье, то появлялась опять, чтобы через несколько минут скрыться под сушняком и буреломом.
Катя часто останавливалась, разглядывала с явным неудовольствием плохо набитую дорожку и качала головой. Это была — теперь уже не осталось сомнений — старая, заглохшая тропа, по которой редко ходят звери. Андрей боялся даже подумать, что они выбрали неудачный путь.
А силы уже кончались. Вышло мясо, истолченное в порошок, оставалась ладошка или две муки, подходила к концу соль.
Ко всем бедам прибавилась и дурная погода. Давно не шли дожди, трава пригорела от зноя, и томительный дух поникших берез тревожил, как жажда.
— Худо мне, милый, — не выдержав, сказала женщина. — Ты полесуй маленько, а я отдышусь.
Россохатский устроил Кате лежанку и навес от солнца, вздохнул, закинул карабин за спину.
Хорошо бы найти крупную дичь, но, как назло, ни один зверь не появлялся вблизи. Это сбивало с толку, потому что в заболоченных марях они нередко встречали следы сохатого, да и козы избродили все побережье.
Внезапно на тропу выскочил зайчишка-русак, и Андрей, не удержавшись, выпалил по зверьку. Косой поплыл над полянкой и мигом исчез из глаз.
Андрей вернулся к женщине хмурый и молчаливый.
— Жарко… — вздохнула она. — Изюбрь на гольцы тянеть, да и сохатый норовить забраться по брюхо в грязь. Нешто достанешь?
Вся пища теперь была — шишки под кедрами. Из темных прошлогодних пухляков, поджаренных на костре, шелушили орешки и грызли их на привалах.
Катя почти постоянно жевала черемшу, которую рвала попутно во влажных низинках. Андрея мутило от гниловатого чесночного запаха, и таежница, чтоб облегчить сотнику еду, варила зеленые перья. Варка немного отбивала резкий дух, и Россохатский, морщась, глотал склизкую блеклую зелень.
Дорожка, по которой шли, то совсем иссякала, то напротив, мелко ветвилась, и приходилось тратить немало сил, чтоб выбрать направление.
На исходе недели, укладываясь спать, Андрей проворчал:
— Скверно, Катя. На север тянем.
— Нешто не вижу, — усмехнулась Кириллова. — А чё делать? Вспять идти — опять Шумак. Давай уж топать по этому ступничку, авось и повернеть.
Теперь им часто попадались черные, мрачные гари, а однажды сильный ветер принес дух густого жара. На западе, на фоне гольца, синела легкая дымка, а ближе к вечеру она загустела, будто грозовая низкая туча. Солнце сначала стало красное, а вскоре и багровое, и вот уже в сумерках проступили черно-желтые всплески огня, идущие по тайге верхом.
Андрею казалось, что он слышит стоны, гул, рев пожираемых пожаром деревьев, видит безумный лет и бег птиц, медведей, бурундуков, изюбрей, опаленных и оглушенных трубящим пламенем пала.
Спросил Катю, поеживаясь:
— Не нанесет на нас? Близко ведь…
Кириллова успокоила:
— Ночью огонь ближе глазу, чем вправду. Да и ветер мететь на север. Не бойсь…
Погода в эти дни менялась с поразительной быстротой. Только что палило нещадно солнце, но вот уже натекают тучи, чернеет все вокруг, и дождь полощет землю так, что нет на ней ни одной сухой травинки.
После ливней буйно цвели незабудки, ветреницы, огоньки. Ярко зеленели кусты малины и смородины. Одурял до головной боли хмелевой цветень багульника.
На все лады шумели и распевали в тайге пеночки, дрозды, овсянки, мухоловки, поползни. Иногда в это милое посвистывание и цвирканье врывался резкий крик кедровки, испуганной двумя оборванными, почерневшими людьми, продиравшимися сквозь заросли. Катя и Андрей шли голодные, не оглядываясь, не обращая внимания на море синих, желтых, красных цветов.
В начале второй недели Кириллова, шедшая впереди, обронила глухо:
— Река, Андрей.
Россохатский удивленно взглянул на Катю, не понимая, почему не рада.
Спотыкаясь, они направились к быстрой воде, летевшей в высоких каменных берегах, поросших кедром и березой.
Внезапно женщина остановилась, будто ее дернули за косу.
— Так и есть, господи!.. Невмочь мне…
Она смотрела широко открытыми глазами на закованную в гранит реку, на пенные шиверы, бившие в берега, и лицо у нее застыло и побелело.
— Что ты, Катенька? — спросил Андрей, ничего не понимая.
— Нешто слепой?.. Крутились мы с тобой, ровно белки, и вот — докрутились… Шумак…
Лишь теперь Россохатский увидел: они — на берегу знакомой реки, и отсюда рукой подать до зимовья. Катя спросила:
— Чё делать?
Он отозвался расстроенно:
— Искать дорогу. Что ж еще?
— Я вовсе обезножела, Андрей. Впору ногам караул кричать…
Он сбросил суму, присел на камень.
— Доведу тебя до избы, поищу тропу. Отдохнешь — и в путь.
— Не хочу зимовья. Там Гриша с Диким лежать.
И призналась, опустив голову:
— Робею я…
— Что ж ты хочешь? Не торчать же здесь без толку. Ноги протянем.
— Можеть, какую пещеру сыщешь?
— Ладно. Только не уходи из нее никуда, ради бога. Заплутаешься — и сама пропадешь, и мне конец.
Они нашли у самого берега углубление в скале, натаскали туда свежей травы, кинули сверху Катин ватник.
Убежище сыскалось как нельзя больше ко времени, потому что небо опять почернело, и начался дождь.
Андрей пробудился раньше Кати. Небо было синее и чистое, точно за ночь кто-то добрый перекинул Россохатского и Кириллову на берег Черного моря. Однако сотник уже знал: это обманный покой, и после полудня, как обычно, может ударить дождь.
Он не стал тревожить женщину. Захватив оружие, топор, привычно перекинув через плечо веревку, выбрался на высокий берег и остановился на мгновение: запомнить место. Рядом рос старый кедр с сухой вершиной. Приметив его, Россохатский все же счел не лишним надсечь кору топором.
Надо было поискать дорогу на юг. Шагая вдоль берега, он не надеялся на удачу, но заставлял себя верить в нее. Подташнивало, кружилась голова, в ушах звенело, словно вокруг толклись комары.
Все дорожки, которые он нашел до полудня, тоже змеились вблизи Шумака. Идти было трудно, то и дело на пути громоздился ветробой. Корни деревьев, из которых ветер выкрошил землю, торчали, как скрюченные пальцы поверженных исполинов. Временами лес кончался, зеленел густой кустарник; попадались карликовые березки и такие же игрушечные ивы. Деревца иной раз так тесно переплетались, что их можно было принять за одно дерево, сказочное и страшное, как и многое в этом краю.
Нередко он натыкался на ямы и пни-выворотни. Россохатский обратил внимание на разграбленный муравейник, разрытые норы бурундуков и мышей — несомненные следы жировки бурого медведя.
То ли оттого, что горные реки похожи одна на другую, то ли оттого, что зашел далеко, но Андрею показалось: река, у которой бредет, — не Шумак.
Солнце уже стало западать за белки, когда Россохатский, окончательно выбившись из сил, свалился на камень возле сильно заросшего ущелья. Где-то рядом, внизу, гремел водопад или билась о щебень шивера.
Отдышавшись, сотник нашарил в кармане кисет — и вздохнул: табак давно кончился. В матерчатом мешочке пузырились высушенные и мелко изрезанные листья березы. Свернув толстую папиросу из листвы, морщась и заранее покашливая, Андрей лег на траву, задумался, и отчаянье охватило его. Он и Катя попали в силок, и, кажется, им не выбраться из него. Ни патронов, ни продуктов, ни табака. Курево было пустое, от него лишь першило в горле и сильнее хотелось есть.
Не придумав ничего утешительного, решил отправляться обратно. Но в этот миг его будто кто толкнул в спину: услышал за кустами шуршание камешков и чавканье, похожее на всхлипы грязи, когда идешь по болоту.
Андрей резко вскочил, повернулся и бросил руку на ремень карабина.
Прямо перед ним, в шести или семи саженях, стоял молодой бурый медведь. Он с удивлением и опаской взирал на человека, а лохматые уши стояли торчком.
Андрей замер. Он находился на краю ущелья, в неудобной позе, и страх жаром бросился ему в голову. Стаскивать оружие было рискованно, зверь мог кинуться на человека. Мелко дрожа от напряжения, Россохатский стал тихо отставлять в сторону правую ногу, чтобы получить опору для стрельбы. Как только ему удастся стянуть карабин, он выстрелит без промаха в эту тушу, в эти пять или семь пудов мяса и жира, которые спасут Катю и его от голода.
Но мохнач смотрел на человека настороженно, и в глазах зверя всё явственнее загоралась злоба, а шерсть на загривке вздыбилась.
Внезапно бурый зарычал, привстал на задние лапы, опустился и, подпрыгнув, кинулся… наутек.
Россохатский рванул из-за спины карабин, бросил его к плечу, но в тот же миг ощутил, что под правой ногой у него пустота и, взмахнув руками, повалился в ущелье.
…Очнулся ночью. Пытался пошевелиться, подвигал руками, потом, кое-как присев, провел ладонью по ногам. Все, кажется, уцелело, но спина и лицо горели так сильно, что трудно было терпеть.
Андрей пощупал лоб, рука стала влажная, решил: кровь.
Он снова лег. В голове стоял немыслимый шум, даже не шум, а рев. Мучило впечатление, что на голову толчками падает с неба поток, и перепонки в ушах сейчас лопнут от нескончаемых ударов.
«Схожу с ума, — подумал он, поворачиваясь на грудь и хватая воздух ртом. — А почему не расшибся насмерть? Фортуна? Ах, эта потаскуха не знает жалости… Ну, черт с ней… Надо долежать до утра и посмотреть, нельзя ли выбраться отсюда».
Он попытался заснуть, но без прока. Грудь, спина, бока горели, в голове не умолкал гуд, и сердце дергалось, будто достукивало свои последние минуты. Россохатский все-таки закрыл глаза и заставил себя не шевелиться.
Вероятно, он задремал, потому что, открыв глаза, увидел, что воздух посерел и во мраке проступили очертания елок и редких берез.
«Вот почему не разбился, — подумал сотник. — Падал от дерева к дереву… Топор и веревка рядом, а где карабин? Неужто пропал? Тогда конец, тогда уже ничто не поможет…»
Он с трудом повернулся набок и весь внезапно сжался: вблизи валился прямо с неба бешеный водопад. Поток пенился и ревел, и его гул, ударяясь в скалы, многократно отражался от них.
«Так это не в голове гудит, — усмехнулся он. — Вон где…»
Андрей стал равнодушно разглядывать водопад. Но вскоре закружилась голова, и он поспешил закрыть глаза.
Потом с трудом расцепил веки и снова стал наблюдать за падением потока.
Шумак обрушивал с высоты коряги, измолоченные деревья, щепу. Гранитная яма под водопадом была мелка, и упавшие в нее кедры ворочались и терлись друг о друга, будто большие доисторические звери.
Россохатский попытался встать на ноги и с изумлением убедился, что сделал это без большого труда. Давеча, падая, он, вероятно, потерял сознание оттого, что ударился головой о камень или дерево, но потом его тащило вниз медленно, от кедра к кедру, и он лишь поранил тело и лицо. Влага на исцарапанном лбу оказалась всего-навсего брызгами реки.
Встав, Андрей покачался на ногах, сделал несколько неуверенных шагов и, оглядевшись, с облегчением заметил карабин.
Опустился на колени, подтащил оружие и снова поднялся. Медленно прошел к водопаду, присел на камень.
Вдруг он вскочил в страхе, затравленно огляделся, заковылял так быстро, как только мог, в заросли — и упал там.
«Что за дьявольщина? — думал он, мучительно морща лоб. — Ни одной живой души кругом. Одурел с перепугу!»
Но все же не стал подниматься и, лежа, рассматривал траву, кусты, деревца. Взгляд упал на маленький хоровод елочек, росших вблизи. Одна из них была срублена, он отчетливо видел это.
«Вон в чем дело, — запоздало сообразил он. — Тут кто-то есть или был до меня».
Он еще раз обшарил глазами ущелье. Но никого не заметил, если не считать кедровки и огромных стрекоз, паривших над головой.
Андрей впервые за время скитаний с благодарностью подумал о кедровке. Эта хитрая и крикливая птица, сидевшая на березе, сейчас, как ни в чем не бывало, чистила перья и безмолвствовала. Значит, вблизи нее нет ни людей, ни зверя, которых эта лиса и кумушка птичьего мира совершенно не терпит. К Андрею, надо полагать, она уже пригляделась и привыкла.
Россохатский успокоенно вздохнул и решил осмотреть елочку, так испугавшую его. Он приковылял к деревцу, и снова озноб страха рябью высыпал ему на спину: на пеньке отчетливо виделись следы топора.
Присмотревшись внимательнее, он отметил, что елка погублена, пожалуй, давно. Место среза заплыло смолой и загустело, похоронив в этом клее комаров, мух и даже стрекоз.
Андрею почему-то стало весело, показался смешным давешний страх. Поразмыслив, он решил, что тоже срубит палку и станет с ее помощью ковылять и выбираться из ущелья.
Он так и сделал. Очистив деревца от ветвей и коры, прошел, подпирая себя, ближе к водопаду и оглядел его снова.
Гигантская струя воды низвергалась не отвесно, а полого. Конечно, сейчас, вобрав в себя талые воды и ливни, Шумак бьет в каменное ложе, как таран. Но так не всегда. В пору малой, с у х о й воды, река спокойней, ровнее, ниже. И тогда она, несомненно, падает с меньшей яростью и, выходит, долбит другую яму. Значит, здесь, под скалой, должны быть две чаши.
Опираясь на палку, Россохатский прошел к тому коридору, какой образовали утес и косо летящий мимо него поток. И застыл, восхищенный.
Тут, между струей и гранитом, было прохладно, и мириады брызг, отрываясь от потока, пестрели всеми красками радуги.
Андрей постоял несколько минут, задрав голову, и почувствовал, что устал. Он сел на камень возле мелкой гранитной чаши, наполненной спокойной прозрачной водой. Наклонно над ним пролетал водопад и с гулом валился в исполинов котел, терзая и перемалывая топляки. А здесь, у малой чаши, было почти сухо и торжественно, как в шатре.
Россохатский решил попить и умыться. Снял поршни, разделся и вошел в чашу.
Ступая по дну, он не заметил ни одного острого или щербатого камня. Всюду была округлая, окатанная водой галька. Андрей с наслаждением стал барахтаться в воде, бил по ней ладонями, тешился, как ребенок. На душе стало весело и светло, точно из душного каземата вырвался на природу и увидал ее ласковую несказанную красоту.
Наплескавшись, стал разглядывать дно и задержался взглядом на камешках, жарко и щедро отражавших солнце.
Андрей поднял один из них и удивился, ощутив его необычайную тяжесть. Поднес находку ближе к глазам — и внезапно услышал сильные толчки сердца, погнавшего кровь к голове. В ладонях Россохатского — не было сомнений — лежал гладкий кусочек золота.
Осмотревшись, увидел еще самородок, потом еще и еще.
Собрав золото, вылез на берег и подивился спокойствию, даже равнодушию, овладевшему им. Кажется, эта добыча, о которой можно лишь мечтать всю жизнь, вовсе не обрадовала. Больше того — была безразлична.
Его все время, с той поры, как оставил Катю, беспокоили мысли о женщине. Бог знает, что она пережила там, в пещере, обнаружив его исчезновение! Как провела одна бессонную ночь?
— Самородки… — пробормотал он. — Это лишь груз в голодной и безвестной дороге. Зачем они здесь, в тайге-ловушке, из которой все равно не вырваться.
Андрей уныло поглядел на скалу возле чаши и грустно усмехнулся: водопад почти размыл одежду кварца, в которую когда-то была упрятана золотая жила, и теперь она тускло мерцала, будто подмигивала человеку желтым, незрячим глазом.
«Тут и впрямь везде золото, или у меня бред…» — подумал Россохатский.
Андрея никогда не терзала жадность, не маяли сладкой мукой мечты о состоянии. Но то, что он сейчас видел, был не только капитал, но и сказка. Сотник понял: это Деминское золото, знаменитая Золотая Чаша. Именно здесь был перед смертью Хабара, тут он срубил елочку. А может, это сделал другой, тот, кто стрелял в него.
Россохатский сел, долго сворачивал папиросу — и постепенно его мысли приняли необычное направление. Он подумал о том, что собирается бежать за границу, что там его и Катю ждет нищета, — и медленно вытащил из-за пояса топор.
Ссыпав самородки в карман, подошел к золотой жиле, блестевшей в разрывах кварца. Металл змеился на уровне груди, и рубить было неудобно.
Часто останавливаясь и отдыхая, он все-таки закончил работу и в изнеможении присел на траву. У ног его лежал кусок золота, весом около десяти фунтов, внешне напоминавший рог лося-трехлетка.
Передохнув, Россохатский отрезал от веревки кусок в два аршина и прочно привязал самородок к офицерскому ремню.
Теперь ему захотелось уйти отсюда как можно скорее. Он вспомнил несчастья, которые приносила до сих пор людям эта фантастическая Чаша, а может, хотелось скорее обрадовать Катю, успокоить ее, показать находку.
Но тут же расстроенно пожал плечами. Как выбраться? Всюду над берегом громоздились отвесные скалы, поросшие кедром.
«Однако Демин и Хабара как-то вылезли наверх… — подумал Андрей, застегивая ремень. — Надо что-то делать. Не ахать же тут до смерти!»
Он закинул карабин за спину и, продираясь через кустарник, заковылял вниз по реке. Через сотню саженей путь преградили прижимы и стена облепихи. Андрей повернул назад.
Смеркалось. Россохатский чувствовал себя скверно после всего пережитого — и не решился продолжать поиски в темноте. Обнаружив под скалой небольшое углубление, он подложил под голову камень и лег спать.
Утром, едва рассвело, сорвал горсть сырой смородины, корешок черемши, съел их и, чуть приободрившись, отправился искать тропу.
Он крутился на небольшом куске берега, но везде упирался в скалы, или в кустарник, или в завалы камней.
Поразмыслив, придумал лишь один выход: найти не слишком отвесную скалу, поросшую деревьями, и попытаться с их помощью одолеть крутизну.
Он так и сделал. Размотал веревку, один конец привязал к ремню, а второй попробовал закинуть на сук ближайшего кедра.
Через час удалось подняться на скальный выступ, аршинах в пятнадцати над рекой. Андрей отдышался здесь и огляделся. Одно неверное движение — и он сорвется вниз, ломая или обдирая руки.
Но все же отсюда подъем, кажется, ровнее, и деревьев больше.
В полдень, когда солнце вскарабкалось в зенит, Россохатский, пошатываясь, выбрался из ущелья, и усталость сморила его. Он долго лежал на высоком берегу, хватал воздух ртом то ли от усталости, то ли от нервного потрясения. Наконец поднялся — и торопливо, из крайних сил поспешил к Кате.
Она сидела на берегу Шумака, уронив голову ниже плеч и, казалось, спала. Но, услышав шаги и шуршание осыпи, резко вскочила, обернулась и увидела Андрея.
На ее лице вспыхнула радость, которую тут же сменило выражение гнева и обиды. Он, живой и здоровый, бросил ее на две ночи совсем одну в этом злом, окаянном месте!
— Мир на стоянке! — крикнул Россохатский еще издалека, пытаясь предварить упреки. — Ну, как ты?
— Еще спрашиваеть — как! — заплакала Катя. — Ты куда это сгинул, бирюк блудящий?!
Но тут подняла глаза и, увидев лицо близко подошедшего Андрея, всплеснула руками, кинулась ему навстречу.
— Господи! Это кто ж тя так?!
— О чем ты? — удивился Россохатский. Но тут же вспомнил, что побил лицо и вовсе затрепал одежду. — Упал я…
Катя обняла Андрея и, заглянув в его замутненные голодом и усталостью глаза, заплакала снова.
Он ласкал ее, просил:
— Успокойся… Ну, успокойся, пожалуйста.
Вдруг чуть отстранил женщину от себя, сказал, насколько мог, весело:
— Погляди, что принес. Так старался — шапка вспотела.
Снял ремень, протянул Кирилловой кусок золота, похожий на лосиный рог.
— Чё это? — опросила она сквозь слезы.
— Самородок. Вырубил в Золотой Чаше. На Шумаке.
— Покажи.
Она некоторое время разглядывала находку, вернула ее Андрею, села на землю.
Россохатский опустился рядом, обнял Катю за плечи, поцеловал в висок, на котором проступило слабое коричневое пятно, заметное на бледном лице.
— Ты не рада?
Она ответила, пожав плечами:
— Я так вся избоялась за тя, чё меня и теперь трясеть от страха… А золото — чё ж?.. Дасть бог, выбредем отсюдова — нам с ним повеселей будеть… Когда в путь?
— Устал я, да и побился, видишь. Утром, если не возражаешь.
— Конечно… конечно!.. — закивала она. — Ты не серчай на меня, дуру, чё вовсе не пожалела тя. От страха все.
— Да ну, пустяки, Катя. Давай спать. Не беда, что ночь далеко. Встанем пораньше.
— Поешь прежде, — попросила она. — Ведь изголодался до дна.
— У нас же, кроме собственного кулака, нечего сунуть в рот, девочка.
Катя протянула кружку.
— Молочко кедровое. Попей. Для тя припасла.
Она стянула с Россохатского грязный, до последней степени истрепанный френч, и пока Андрей с наслаждением пил пряную жидкость, все тихонько охала и обтирала ему влажной тряпочкой ранки на теле.
Через полчаса они уже крепко спали, обняв друг друга, не очень несчастные и не очень голодные.
Перед тем, как сняться со стоянки, они попытались разобраться в неудаче, которая их постигла. Впрочем, что обсуждать? Андрей настоял на движении по звериным тропам; кто же знал, что дорожки, пробитые через заросли и гари, низинки и перевалы, приведут снова к Шумаку?
Теперь Катя наотрез отказалась делать глупости и без нужды ломать перевалы.
— Я ж те внушала — одни несмышленыши так ходять, — ворчала она в сердцах. — Разумные — по коренной реке идуть. Да и то заметь — вдоль воды не собьешься, не утянешь черт-те куда!
Россохатский понимал, о чем речь. Тащиться через хребты глупо и безнадежно. Смерть от истощения ничем не лучше пули. Путь по долинам, понятно, и легче, и вернее, но там они раньше или позже наткнутся на людей. Ну, положим, всё обойдется, их не заметят, и удастся дотянуть до жилья. А потом? Пришлый офицер — не иголка в стогу. Его непременно схватят, и это — тоже смерть… А вдруг удастся обойти и Кырен, и Монды, и Тунку? В Еловке, где родилась и жила Катя, женщина достанет ему партикулярную одежду и проводит к границе… Шансы на спасение не бог весть, как велики, но других нет. Значит — путь по долинам рек.
Он сказал об этом Кирилловой.
Катя облегченно вздохнула, погладила его по волосам.
— Не безразумно решил, Андрей. А теперича припомню, чё мне батя о тутошних местах говорил…
Она долго шевелила губами, поглядывая то на берега реки, то на синеющие вдали гольцы, и, наконец, сказала:
— Первая дорожка — тянуть вверх по Шумаку, перевалить Тункинский хребет и по притокам Иркута свалиться к Кырену. Али по Федюшкиной речке — на Аршан. А то ещё — Архутом до Цаган-Угуна — и в Тункинскую долину… Ты как глядишь?
— Мне всё равно, — устало отозвался сотник. — Где ближе?
— Отсель до Федюшкиной речки верст сорок будеть, а до Архута без малого сто. Так, помнится.
— Пойдем к Федюшкиной… Скорей бы конец, что ли…
— Ты не бойсь… не печалься, право… Чё уж загодя-то помирать?
В дорогу вышли, как только над восточными белками разлилась жидкая желтизна рассвета.
Катя двигалась впереди, и Андрей с огорчением видел, что идет она трудно, неуверенно, будто больная на пороге беспамятства.
Выбрались по правому берегу Шумака на Китой. Тропинка то змеилась у самой воды, то взбиралась на скалы, чтобы тотчас устремиться вниз.
Кое-где у берегов, затененных утесами или купами деревьев, уцелели наледи — серые и пористые, как губка. Местами Китой был загроможден щебнем, и вода, бурля, переваливала через препятствия, иногда же уходила под камни и наносники, словно проваливалась в преисподнюю.
В Китой падали с высоток ручейки, растворялись в реке, и она, становясь еще сильнее и пенистей, нетерпеливо рвалась вперед, подвывая на шиверах.
Реку часто стискивали щеки, приходилось огибать их, карабкаться на скалы, скатываться по осыпям к воде.
Дорога изматывала; за день едва ли покрыли десяток верст. Ночевали на утесе, вблизи которого Китой, суживаясь, круто поворачивал на север.
Река на крюке со всего маха ударяла в скалу. Отбойная струя чуть не под прямым углом отскакивала от пришиба, кружилась, выла и, проскочив через груду валунов, снова бросалась вперед.
Андрей развел в расщелине костер, укрепил над ним палку с котелком и, в ожидании, когда поспеет чай из чаги, грустно разглядывал реку. Сотник помнил, разумеется, что Китой несет свои воды в Ангару. Если все время держаться подле этих рек, обязательно выйдешь к Иркутску. Подохнуть, так хоть не в этой глуши, где и помолиться за тебя некому! Россохатскому даже пришла в голову мысль соорудить из сухостоя небольшой плот и, махнув на все рукой, довериться волнам.
Катя, которой он, усмехаясь, сказал об этом, кивнула на водоворот у скалы, проворчала:
— Кого говоришь? Лучше уж сразу — лбом о камень.
Андрей напоил женщину мутноватым чаем, потом достал из кармана кедровые орешки, перемешанные с костяникой и смородиной, высыпал на лист лопуха.
— Набрал по дороге. Поешь… И вот еще… Вытащил из сумы несколько крупных растений. На дудках длиной в аршин темнели толстые листья, глянцевые с одной стороны.
— А-а, ревень, — равнодушно отметила Катя, сдирая со стебля кожицу и кусая кисловатую мякоть.
Отложив кислец, внезапно попросила:
— У меня в поняжке шиповник сухой. Настою из него сварить бы.
— Зачем же? — удивился Андрей. — Чай есть.
— Шиповник — иное. Он сил прибавляеть, и не так голодно…
Россохатский отлично понимал: Кате и ему сейчас нужны не столько настои, хоть они и в самом деле бодрят, сколько фунт-другой свежего мяса.
Заварив кипятком шиповник, легли спать. Солнце уже упало за горы; к реке спустился туман, и звуки стали мягче, ровнее, глуше.
Катя заснула сразу, а Россохатский ворочался и вздыхал, и это сердило его. Он не выдержал, поднялся, свернул цигарку и стал думать, как добыть еду. В голову не приходило ничего путного. Конечно, самое простое — взять бердану и попытаться сшибить зайца или глухаря. Но в ружье — последний заряд. Вдруг промахнешься, истратишь дробь впустую. Ах, господи! Не молиться же на этот патрон! И Андрей решил: как только развиднеется, он уйдет попытать счастья.
Но до зари было долго, а чувство голода мешало спать. Россохатский на ощупь достал из сумы снасть, сломал длинный, гибкий прут и, привязав к нему лесу, спустился к реке.
Вблизи от привала нашел мелкий спокойный отмой[69]. Над ним густо, почти касаясь воды, изгибались деревья. Взобравшись на ближний ствол, Андрей проткнул крючком ягоду, завалявшуюся в кармане, и бросил наживку в Китой. Прут мелко подрагивал близ лунной дорожки, лежавшей на воде, но поклевок не было.
Уже минула полночь, когда сотник вернулся к стоянке с пустыми руками.
Катя по-прежнему беззвучно спала, разметав руки, и ее грудь под обтрепанной шерстяной кофтой поднималась и опускалась неровными толчками.
Андрей лег рядом и закрыл глаза. Он был уверен, что теперь заснет мгновенно. Но вскоре с беспокойством убедился: сон не идет. В голову лезли унылые, тягостные мысли. Впереди — изнуряющий путь. Однако все лишения могут оказаться зряшными, если, даже одолев дорогу, он попадет в руки врагов… Почему эти массы людей стали его врагами? Только ли потому, что случайная мобилизация бросила его в лагерь белых?
Он снова вспомнил Унгерна, Сипайло, Антоновского, Резухина… Это — враги красных. Люди, убежденные, что большевики загубят Россию… Впрочем, может, и не убеждение… Новая власть отняла у них всё — богатства, права, надежду на будущее. Может статься, их вера — всего лишь страстное желание вцепиться в свой кусок сала и никому не отдавать его.
А он, Андрей? Красные не грозили ему никакими потерями и невзгодами. При том условии, разумеется, что он не стал бы драться против них. Это ведь правда.
Россохатский усмехнулся: правда… Она — тоже дочь времени, а то и падчерица силы… Или он просто умнее на целый год?
Ему стали мерещиться лица его недавних приятелей, или спутников, бог уж знает, кто они ему? Красивый, будто с картинки, Гришка Хабара, кривая свинья Мефодий, восковой и всё же совсем непроглядный Дин — все они карты одной масти. Отчего же? Возможно, оттого, что не имели никаких достойных идеалов, что каждый за себя, и другой требовался ему лишь для того, чтоб скорей достичь цели.
«Нет, не случайно я оказался в одной кучке с людьми последнего разбора, — с горечью думал Андрей. — И слишком поздно делаю выводы… Все сгинули, точно листья с деревьев попадали».
Он поворочался на жестком ложе, вздохнул.
«Что сейчас творится в России? Как отнесся отец к большевикам там, в казачьей станице? Бедный старик, чай, похоронил сына в душе!..»
Россохатский попытался представить себе мысли старого учителя словесности, постоянно старавшегося заронить в душу сына семена любви и уважения к людям. Поймет ли отец невзгоды, которые выпали на долю Андрея, или проклянет своего единственного мальчика, ушедшего под чужие знамена?.. Чужие? Да, чужие. Народ огромного государства избрал власть красных. Он присягнул этой власти не на митингах и в печати, а самым верным способом: в кровопролитных боях, кипевших в России четыре года. Можно допустить, что массы, ненадолго опьяненные речами лидеров, бросаются в смуту гражданской войны и одним ударом сваливают строй, который должны были бы, для собственной выгоды, поддерживать. Но четыре года!.. Четыре года атак и окопов, вшей и голода, четыре года схватки не на живот, а на смерть… Нет, на такое народ не пойдет, не веря в дело, ради которого, молоху войны надо отдавать своих детей и собственную судьбу…
Что же следует? Видно, одно: долгие три года Россохатский воевал за дело, чуждое ему и ненавистное народу. Теперь должен признать это по всей голой правде и вручить своим бывшим врагам свою участь.
«Вручить!» — усмехнулся сотник. — Я «вручу», а меня — на веревку… Ну, бог с этим…»
Так и не сумев заснуть, Россохатский с трудом дождался рассвета. Стараясь не потревожить Катю, поднялся с лежанки, взял бердану и тихо выбрался на тропу. Вскоре свернул прямо в заросли и, замедлив шаги, вложил последний заряд в патронник.
То ли удача окончательно отвернулась от него, то ли из этих мест ушла дичь, но ни один рябчик, ни один глухарь не попались ему в сыром и унылом лесу.
Он шел, пробираясь меж кедрами, с нижних ветвей и стволов которых свисали блеклые бороды лишайников. Вверху, в кронах, вяло шелестел ветер, а здесь, у комлей, было тихо, темно и влажно. Весь мир загородила от взгляда эта нелюдимая, черная тайга.
Через час, почти исчерпав силы, Андрей присел на валежину и стал сворачивать опостылевшее курево.
Папироса из березового листа чадила, слепя глаза, и Андрей затоптал ее. Внезапно почувствовал, как закружилась голова. Удивленно огляделся и заметил сквозь просветы в деревьях сырую балку, сплошь покрытую малиновым пологом цветущего багульника. Такое соседство не сулило ничего доброго — одуряющий запах вызывал сильную боль в висках.
«А может, мне худо от голода? — подумал Россохатский. — Может быть». Он взглянул на дятла, занятого рядом быстрой работой, и мелькнула больная мысль — убить птицу.
«А что? — вздохнул он. — Это ведь мясо, и выйдет похлебка».
Россохатский поднялся с валежины и стал осторожно поднимать ствол ружья. Дятел, долбивший кору, внезапно замер — и в следующее мгновение исчез между лиственницами и кедрами.
Андрею показалось, что птица полетела к реке, и он направился туда же.
Шел, вяло переставляя ноги, низко опустив голову, почти забыв о дятле. Думал о том, что потерял веру в охотничью удачу, а без пищи им не добраться до Иркута.
Занятый своими мыслями, не заметил, как резко потемнел воздух и вокруг стало душно и тревожно, будто в подземелье.
Нежданно, почти не касаясь точеными копытцами земли, промчалась через дальнюю поляну чем-то напуганная кабарга. Андрей даже не успел кинуть приклад к плечу. Голодный и измученный, он сейчас с ненавистью подумал о маленьком горном олене, промелькнувшем с быстротой ветра. Однако вскоре сообразил: это не беда, а удача — кабарожку издали дробью не убьешь. И нечего жечь впустую последний патрон.
Потоптавшись на месте и ничего не придумав, пошел к Кате.
До Китоя было совсем близко, когда Андрей увидел на вершине одинокой березы угольно-черного глухаря.
Россохатский сжался и замер, будто его окатило холодом, и он мгновенно промерз до сердца.
Глухарь был молодая или глупая птица. Он толокся в развилке сухих веток и бессмысленно, без всякой опаски смотрел на человека, шедшего навстречу. Только в самый последний момент мошник вытянул шею и стал, потряхивая бородкой, разглядывать невиданное животное, ковылявшее, как медведь, на задних лапах.
Андрей, весь напруженный, сделал несколько шагов, поднял ружье — и вдруг почувствовал: дрожит от возбуждения и страха неудачи. Он тратит сейчас последний патрон для берданы — и если промах… Пересилив дрожь, задержал дыхание, положил окостеневший палец на спуск. И даже не ощутил, как выстрел резко толкнул его в плечо.
Большая черная птица сидела в развилке, не шевелясь.
Россохатский, взмокший от волнения и разом затопившей его ярости, далеко отшвырнул ружье — к чему оно без патронов! — и схватился за голову. Тут же, почти не отдавая себе отчета в том, что делает, сгреб подвернувшийся под руку камень, размахнулся и бросил в птицу.
Удар пришелся мошнику в грудь, и он, как чучело, набитое сеном, рухнул вниз.
В то же мгновение Россохатский прыгнул к глухарю, схватил его обеими руками и сильно прижал к груди.
Тут только понял, что заряд угодил птице в голову, и она, умерев мгновенно, просто застряла в ветвях.
Андрей, еще не уняв дрожи во всем теле, кинулся к реке.
Увидев крутые берега Китоя, не сдержался и закричал какую-то несуразицу, похожую на долгое «а-а-а» или «ы-ы-ы».
Потом уже, обжигаясь петушиным супом и обгладывая косточки, с усмешкой вспомнил свой победный крик и подумал, что, наверно, так же возвещали об удачной охоте пращуры незапамятных времен.
Как немного надо иногда человеку, чтобы ощутить себя счастливым и полным сил! Наевшись досыта и оставив мясо в запас, путники почувствовали: вполне здоровы, и мир вокруг вовсе не суров и не безнадежен.
Утром весело переглянулись и зашагали по тропе, бежавшей вдоль Китоя.
…Когда до устья Федюшкиной речки, по расчетам Кати, оставалось не больше пяти верст, они наткнулись на зимовье. Сначала даже немного оробели, но потом сообразили: изба пуста. Ни звука, ни дыма, ни лая собаки.
Дом стоял неподалеку от воды. В сенцах, на полке, нашли немного вяленой рыбы, соль в жестяной баночке, мешочек с сухарями, коробку спичек. Нет, им положительно везло, не дай бог сглазить удачу!
Поужинав остатками глухаря, легли спать, а на зорьке вышли из зимника. В полдень увидели устье маленькой, но злой, как кабан, Федюшкиной речки.
Свернули в ущелье, по которому, свиваясь в жгуты и дергаясь на камнях, бесновалась коренная река. И почти сразу же начались неприятности.
До самого заката пришлось топтаться на месте: поиски прохода через ущелье ничего не дали. Щеки и утесы стиснули воду, и невозможно было спуститься к ней. Андрей взглянул сверху на Федюшкину речку — ее долина едва достигала пяти саженей — и устало покачал головой. Насколько хватало глаз, река кипела шиверами, бесновалась на завалах и порогах. Ни у воды, ни по воде не было пути.
— Экие отбойные места… — вздохнула Катя. — Придется хребет ломать. Однако поздно теперь, подождем света.
Подъем начали на заре.
Еле приметная тропка змеилась между болотцами, то и дело подползала к источникам, которых тут было великое множество. На заболоченных участках встречались следы волков и рысей, и Катя велела Андрею снять карабин с плеча.
На гребень хребта поднялись вконец измученные.
Россохатский с трудом улыбнулся, успокаивая женщину:
— Ну, слава богу, теперь — спуск. Полегче будет.
Катя мрачно покачала головой.
— Кого ты говоришь. Чудно́!
Прежде, чем начать сход, Андрей оглянулся. Далеко была видна долина Китоя. Река казалась отсюда ровной и плоской, а островки, разбросанные то там, то здесь на водной глади, — склизкими стволами топляков.
Спуск измотал куда горше, чем подъем. Осыпи, тонкий слой грунта на скалах, наледи поминутно грозили бедой. Пришлось связаться веревкой на всю ее длину и двигаться попеременно.
К Федюшкиной речке спустились лишь на исходе дня и в изнеможении повалились на траву.
Ночевали в пещере, душной и гулкой, как бочка. Проснулись поздно, но все равно ныли ноги, кружилась голова.
— Пойдем? — спросил Андрей.
Женщина промолчала.
— Лень?
Катя вяло усмехнулась.
— Не так лень, как не хочется.
— Что поделаешь? Надо идти.
Они выбрались на тропу и медленно зашагали на юг. Вскоре снова стали встречаться прижимы, и тропа двоилась, — одна дорожка уходила вверх, на хребет, а другая бежала по завалам к каменистым берегам.
У одного из завалов Катя обратила внимание на старую густую лиственницу.
Таежница остановилась возле дерева, долго глядела на ствол и наконец резко сдвинула брови.
Россохатский, ушедший было вперед, вернулся, сухо поинтересовался:
— В чем дело?
— Здесь затеси. А вон, на болотце следы.
— Бог с ними, — не раздумывая, отозвался Андрей. — Шел кто-то. Значит, верная тропа.
— Тески не больно старые, — не обращая внимания на его слова, произнесла Кириллова. — Шли месяц назад. Можеть, Дин?
— Ну, Дин, так Дин. Нам-то что?
— Их двое, — раздражаясь, сказала Катя. — Молодой и старик. Молодой — левша.
— Не мудри, пожалуйста. С чего ты взяла?
— Ах, господи! Следы, чё поменьше, в пятках глубоки. Так старики ходять. А вот — большие отпечатки. Глянь, какой размах шага. Молодой шел, аль непонятно? И левый шаг длиньше. Левша он.
— Поспешим, Катя. Нас тоже двое. Мы не дадим себя в обиду.
Они пошли по завалам Федюшкиной речки, спотыкались, падали, снова тащились вперед. Но теперь Катя то и дело застывала на месте, оглядывалась, точно боялась удара в спину.
«Плетутся мелкими шажками дни до слов последних в книге нашей жизни…» — уныло подумал Россохатский. — Кажется, Шекспир».
На вторые или третьи сутки хода по Федюшкиной речке Катя снова увидела две пары следов. Резко остановилась, кинула Андрею:
— Я все ноги избила. Невмочь больше. Пойдем верхом.
— Боишься людей? — спросил он.
Женщина промолчала.
— Ну, что ж, давай подниматься.
Андрею всегда казалось, что горы и трясины никак не могут соседствовать. Однако распадки, затянутые грязью, встречались часто, ноги утопали во мху, и надо было тщательно следить за тропой, чтоб не провалиться в ржавец. Болотняк больно бил по лицу, и отдыхали только тогда, когда выбирались в заболоть[70]. Лишь теперь Россохатский, кажется, догадался: заболоченность Саян связана с долгими летними ливнями.
Тропинка все время взбиралась вверх, и наконец Катя и Андрей приблизились к перевалу. Лес — это был почти все кедровник — давно кончился, и теперь по земле, будто калеки войны, ползли карликовые березки да хватался друг за друга угнетенный лесок.
У перевала пестрели горные куропатки, иногда они покрывали редкую зелень, точно пауты конскую гриву, но были у путников лишь три пулевых патрона, — не тратить же их на эту мелкую дичь.
К седловине добрались в темноте и повалились без сил у родничка.
В середине ночи, когда они глухо спали, положив под себя ватник и накрывшись шинелью, с юго-востока нанесло тучи, и в камни стал дробно бить крупный и круглый, как морские камешки, град. Потом на землю обрушился ливень, и они проснулись, насквозь промокшие и несчастные до последней степени.
На рассвете воздух снова был теплый, небо окрашено в бирюзу и золото, и ночной косохлест с градом казался неправдоподобным, как дурной сон. Впрочем, внизу, под перевалом, медленно клубились дымы тумана, грязные и взлохмаченные, точно речной лед в половодье.
Утолив жажду из родничка, наполнили флягу и приготовились к спуску. Катя пошла было вслед за Андреем, но внезапно застыла на месте. Она шарила взором под ногами, перевела взгляд на неглубокую пещеру.
Андрей подошел к женщине и тоже стал рассматривать землю.
У грота темнели остатки углей и зола. Рядом лежали подсохшие ветки карликовых берез, служившие людям подстилкой. В задернованной почве виднелись четыре дырки от колышков.
Женщина сунула в золу палец. Остатки костра были холодны, и роса глубоко пропитала их.
— Опять те же самые, — сказала Кириллова, покусывая сухие, потрескавшиеся губы. — Двое. Оба курять. Один большой, другой маленький. Дин и кто-то еще. Кто?
— Почему двое? Как решила, что курят? — раздраженно спросил Андрей. Его уже начинала сердить малопонятная боязнь Кати. — Пойдем же…
Но Кириллова топталась на месте, и в ее глазах застыли беспокойство и страх.
— Двое, — упрямо повторила она. — Вишь, тут, под скалой, пепел. Один курил трубку, другой — папироски. Здесь сухо, и пепел не размыло.
Потерла лоб, добавила:
— Они не шибко согласные, эти двое. Не пара. Каждый готовил себе харч в своем котелке. Коли б один котелок — две дырки от колышков.
— Катя!
— Ну, что «Катя»! Должны ж мы знать, на кого, не дай бог, наскочим.
Не обращая внимания на нетерпение Россохатского, встала на колени, подумала вслух:
— У маленького — мягкие сапоги, можеть, бахилы — его следы удержались лишь на сырой земле. У большого — ботинки либо сапоги с подковами. Вон царапины от подков.
Сотник взял женщину за руку, попросил, как можно мягче:
— Довольно, Катенька. Успокойся. И не Дин это, может, вовсе.
Кириллова осуждающе посмотрела на Андрея.
— А то не знаю следов того старикашки!
И объяснила, как малому ребенку:
— В тайге просто так не бываеть, чё всё равно. Не друг, так ворог. Бог с тобой, пошли. А все ж по сторонам гляди.
Андрей грустно усмехнулся:
— В этой жизни, кажется, нет ничего без «но» и «а», Катя.
Тяжкая дорога без еды и покоя изнуряла, и всякая дрянь попадала в голову, бродила в мыслях. Белки́ клубились облаками, и людям, казалось, что они одни на всей огромной земле, и выхода из глухомани не было и нет.
Путников неотступно терзал голод. Андрею по ночам снились огромные миски борща, бараньи туши на костре, и он физически ощущал запах обожженного огнем мяса.
Женщина мерзла на ночёвках, особенно под утро. Пытаясь защитить Катю от простуды, Россохатский калил камни в огне, закапывал их в землю и сверху набрасывал ватник или шинель. На такой постели сперва было тепло, и Катя успокоенно засыпала.
А новый день снова приносил чувство голода, и они уныло копались в поняжках, надеясь отыскать там хоть крошки еды. Пусто! Особенно худо было без соли. Ее оставалась всего одна пригоршня, и драгоценную приправу берегли пуще глаза. Россохатский только теперь понял изюбрей, иногда покрывающих огромные расстояния, чтоб добраться до солонцов и полизать пахнущую болотом соленую жижу.
Кедровый орех, запасенный впрок, и травы составляли сейчас единственную пищу людей.
На исходе второй недели Катя сильно натерла правую ступню. Андрей настаивал на отдыхе, но женщина молча продолжала путь, сначала хромая, а потом и вовсе волоча ногу.
Но всё же не выдержала, созналась:
— Утомилась я, будто ноги потеряла совсем.
Нужен был большой, многодневный привал.
Им, кажется, повезло. Утром, как только тронулись в путь, тропа круто спустилась к большому проточному озеру. Устье реки, втекавшей в озеро, раздваивалось на рукава, и людям пришлось обойти эти «кривунки».
Пошатываясь от истощения, они прошли заболоченной равниной к берегу и, найдя там пещеру, развели возле нее костер. Тонкая спираль дыма стала ввинчиваться в небо, поползла по скале, по расщелинам, в которых еще кое-где сохранились длинные языки снежников.
Вблизи стоянки, точно осыпанные снегом, сияли кусты цветущей черемухи, и, если бы не гнус, то лучшего места для отдыха и не придумать.
Они проспали в пещере всю вторую половину дня и ночь и открыли глаза лишь утром, голодные и измочаленные худыми снами.
Катя, потрогав Андрея за плечо, обронила:
— Изладь удочки. Можеть, хариус есть.
— Хариус — ведь речная рыба, Катя.
— В проточных озерах бываеть… Ступай…
Россохатскому хотелось еще полежать, не двигаясь, ни о чем не думая, но женщина поторопила:
— Рыба — на уду… Иди. Мне в воде побарахтаться надо. Сам понимать должен.
Андрей отвязал от ремня золото, снял шашку и, сунув их в пещеру, медленно двинулся вдоль берега. Здесь придется прожить не один день — и следует знать, что́ вокруг. Нет ли где вблизи копанины изюбрей, не бродят ли рядом те, чужие люди.
Вышагивая побережьем, приметил каменистую отмель с ясной водой и решил, что именно здесь попытается на обратном пути половить рыбу.
Берег местами был очень высок, но чаще он полого спускался к воде, образуя площадки, вполне годные для водопоя зверей. В одном из таких мест Андрей увидел следы. Сначала попались отпечатки горного козла, заплеснутые прибоем, потом он отчетливо увидел ямки, вдавленные тяжелым копытом изюбря.
Устав, Россохатский повернул назад, подумав, что в одну из ближних ночей придет сюда попытать счастья.
Мель, на которую он недавно обратил внимание, вдавалась глубоко в берег. Прозрачная, однако неспокойная теперь вода накатывалась на низкие скалы. Ему сначала показалось, что она совершенно пуста, и лишь водяные пауки изредка пробегают по прибрежным затишкам. Но вскоре взволнованно охнул, заметив в дальнем конце косы бронзовых рыб. Их громадные верхние плавники были окрашены в ярко-багровый цвет и пестрели голубыми глазка́ми.
Хариусы, казалось, спали. Только легкое покачивание плавников говорило о том, что хищники поджидают добычу или отдыхают после нее.
Андрею доводилось промышлять их у себя, на Урале, в кипении речных перекатов, под малыми водопадами. Однако там это была забава, охота для души, от которой, разумеется, никак не зависела жизнь. А тут…
Насадив на крючки кузнечиков, пойманных в дороге, Россохатский забросил их в воду.
Рыбы не шелохнулись.
Прошла минута, десять, час — ни одной поклевки.
Потеряв надежду что-нибудь поймать, он решил сматывать снасть и потянул удилище к себе.
Барахтавшийся на небольшой глубине кузнечик немедленно привлек внимание хариусов. Один из них быстро проплыл мимо приманки, вернулся и, заметив, что другие рыбы тоже проявили интерес к наживе, торопясь, кинулся на кузнечика.
Россохатский подсек — и почувствовал резкий рывок. Чуть ослабив лесу, тут же потянул ее к себе. Рыба упрямо рвалась в другую сторону. Она била хвостом, металась по отмели, и Андрей вновь отпустил нитку.
Прошло несколько минут. Почувствовав, что хариус начинает терять силы, Андрей стал таскать его из стороны в сторону и вскоре подвел к берегу. И тут же наполовину вытащил из воды. Хлебнув воздуха, хариус обессиленно вытянулся на крючке.
Мягким движением Россохатский бросил яркую крупную рыбу на траву. В ней было около трех фунтов. В воде виделись рыбы и поменьше, и покрупнее, некоторые из них весили, вероятно, три с половиной-четыре фунта.
Андрей, возбужденный удачей, решил ловить внахлест. Теперь он был в постоянном движении — и не заметил, как прошло время.
Через час, насадив на очищенный прут с сучком десяток хариусов, Андрей быстро направился к Кате. Он знал: женщина очень обрадуется запасу пищи, и ждал ее похвалы.
Кириллова стояла на берегу озера без одежды, и белые ее плечи и спина с резкой ложбинкой посередине выделялись на фоне воды.
Андрей впервые увидел Катю нагой. Она была удивительно красива в этот час полного солнца, по соседству с изумрудно-зеленой влагой и темно-красными скалами, причудливо отражавшими поток лучей, лившихся с неба.
Женщина не замечала его и стояла недвижно, то ли задумавшись, то ли разглядывая небольшую стаю крохалей, мелькавших над волной.
Но, вероятно, Россохатский неосторожно переступил с ноги на ногу. Раздался шум падающих к воде камешков, и Катя, вскрикнув, круто повернулась на звук.
Увидев Андрея, она сильно смутилась, бросила ладони на грудь и в совершенной растерянности, заливаясь румянцем, застыла на месте.
Он тоже покраснел от радости и нежности к этой милой и сильной женщине, так случайно и так прочно вошедшей в его жизнь. Выронил рыбу из рук и, ласково улыбаясь, пошел Кате навстречу.
И вдруг остановился, пораженный чем-то необычным, тревожно-радостным в ее фигуре.
«Боже мой, да она же беременна! Как же я, дубина, не сообразил сразу!»
Он кинулся к Кате, обнял ее за плечи и стал тискать и вертеть, не то всхлипывая, не то похохатывая от нахлынувших на него чувств.
— Ой, господи, стыдно-то как… — бормотала Катя, пытаясь отвернуться, и все-таки против воли, сияя и растерянно улыбаясь.
— Ну, перестань, перестань! — бережно гладил он ее по распущенным волосам. — Какой между нами стыд может быть?.. Я пойду, разведу костер, а ты оденься.
Она стесненно кивнула, и Андрей, стараясь не испортить бестактностью счастливую минуту, поспешил к пещере.
Он уже развел огонь, когда Катя, одетая и обутая в сапоги, но с распущенной косой, хромая, подошла к нему.
Остановилась неподалеку от костра, спросила, волнуясь:
— Ты всё видел, сотник?
Андрею давно хотелось попросить Катю, чтоб она больше не звала его так, но сейчас не рискнул говорить об этом.
— Всё.
— И чё же?
Он не понял ее сначала, потом вдруг дернул себя за бороду, выдохнул, тоже волнуясь:
— Слава богу… что и говорить… Слава богу, Катенька…
Кириллова подошла ближе, уронила голову ему на плечо и заплакала.
Он вытирал ладонью ее глаза, успокаивал, улыбаясь:
— Вон где затеплился этот огонечек, — в глуши, в бегстве, у самого черта на кулижках! А все равно хорошо, Катя! Все равно — радость!
Она слушала его, склонив голову, и молчала.
Катя не раз слыхивала от баб-балаболок, что «они — все такие», что стоит им «добиться, чего хотят» — и мужики тотчас бросают девок, отворачиваются от них. Вероятно, она была рада убедиться, что это не так, или что Андрей не такой, как «все», или, может быть, она лучше, чем другие женщины, которых «бросают». Она видела: Андрей чрезвычайно рад своему открытию, и это наполнило ее гордостью и за себя, и за него, и за того, кто теперь — и он и она сразу.
Тихо спросила:
— Чё ж делать станем, Андрей Васильевич?
Россохатский притащил кукан с хариусами, сказал весело:
— Печь рыбу и есть до отвала. А там видно будет.
Они прокалили на углях целых три рыбы, посыпали их мелко нарезанной черемшой и стали есть с жадностью и наслаждением.
Насытившись, Катя выпотрошила остальных хариусов, спустила кровь и вырезала жабры. Вставив распорки, повесила распластанных рыб на ветерок и солнце. Вечером переложила снаружи и изнутри крапивой и, спрятав в расщелину скалы, завалила крупным камнем.
Теперь несколько дней они могли питаться сытно и хоть немного восстановить силы. Правда, вяленая рыба без приправы была не очень вкусна, но женщина решительно не хотела тратить последнюю горсть соли.
Двое суток прошли неприметно. На ночь Катя прикладывала к ранам на ногах листы подорожника, и это заметно помогало. Днем занималась мелкими постирушками, а Россохатский бродил в приозерных зарослях, держа наготове карабин. Нужен был большой запас мяса — для самых последних и тяжелых верст дороги. Иначе до Иркута не дойти.
Изюбревая тропа, по которой они пришли сюда, от озера уходила в нескольких направлениях. Иногда она спускалась к болотам, петляла по зарослям тальника, снова вылезала на скалы, поросшие жалкой и хилой березой.
Андрей не переставал удивляться упорству, чутью и терпению изюбрей. Олени ухитрялись находить в нагромождении гранита, зарослей и щек, казалось, единственный путь в избранном ими направлении. Поиски несомненно стоили огромных усилий и риска, — не одно поколение изюбрей выбило в Саяне эти спасительные дорожки.
Бродя в окрестностях озера, Россохатский, случалось, ложился на траву, глядел безотрывно в синее небо, и грустные мысли снова овладевали им. Хоть и далеко умчался вчерашний день, но все равно былое надрывало память, и опять видел он себя мальчонкой-подростком, и конные скачки под Еткулем, в которых постоянно бывал первым среди мальчишек. Потом из прошлого доносилось ржание коней и звон шашек, и видение Зефира, и тропа изюбрей, по которой он бредет теперь на свиданку с темной судьбой.
Вспомнилась сказка или притча, поведанная ему как-то денщиком-монголом в Урге. В притче говорилось, что гобийский жук любит испытывать судьбу. Он залезает в дорожную колею и ждет: переедет колесо или не переедет? Если задавит, значит, у жука плохая судьба. Не задавит — хорошая.
И Андрею уже казалось, что он поразительно похож на глупого гобийского жука: лезет в колею и гадает — уцелеет или нет?
Вернувшись как-то к Кате в таком настроении, он вздохнул, проговорил хрипло:
— Свет велик, а деваться некуда. И здесь, в тиши века, не высидеть. От голода, а не то от скуки помрем, Катя.
Кириллова ласкалась к нему, жалела:
— Окудлател ты совсем, и рубаха на плечах перегорела… Ну, ничё, рубаха — наживное…
Андрей вяло усмехался, и Катя, стараясь отвлечь его от печалей, предлагала:
— Нешто спеть чё-нибудь…
И выводила детские бездумные песенки, озорные частушки.
Потом просила:
— Теперь твой черед. Ты никогда не пел.
— Голосу нет, — мягко отказывался Россохатский. — Да и невмочь мне, поверь.
— Нет, спой, — настаивала она. — Ныне мне отказывать нельзя, глупенький.
— Ну, коли так — иное дело, — растерянно улыбался Андрей, гладя женщину по огрубевшим щекам. — Вот послушай. Это «Легенда о Марко». Горький написал, русский писатель, очень большой. И стал читать нараспев:
В лесу над рекой жила фея,
В реке она часто купалась;
И раз, позабыв осторожность,
В рыбацкие сети попалась.
Ее рыбаки испугались,
Но был с ними юноша Марко.
Схватил он красавицу фею
И стал целовать ее жарко.
А фея, как гибкая ветка,
В могучих руках извивалась,
Да в Марковы очи глядела
И тихо над чем-то смеялась.
Весь день она Марка ласкала;
А как только ночь наступила,
Пропала веселая фея…
У Марка душа загрустила.
И дни ходит Марко, и ночи
В лесу, над рекою Дунаем,
Все ищет, все стонет: «Где фея?».
А волны смеются: «Не знаем!»
Но он закричал им: «Вы лжете!
Вы сами целуетесь с нею!»
И бросился юноша глупый
В Дунай, чтоб найти свою фею…
Купается фея в Дунае,
Как раньше до Марка купалась;
А Марка уж нету… Но все же
От Марка хоть песня осталась…
Андрей замолк, заглянул в синие тревожные глаза Кати, тихо поцеловал ее в висок.
— Это все? — спросила она настороженно, будто хотела понять, для чего Андрей выбрал именно эту песню, и нет ли в словах примет того холода, который может наступить между ними.
— Там есть еще стихи.
И заключил вполголоса, будто читал себе:
А вы на земле проживете,
Как черви слепые живут:
Ни сказок о вас не расскажут,
Ни песен про вас не споют!
— Беспокойно все, — вымолвила Катя, помолчав и догадавшись, что песня закончена. — Нет безгрозья в словах.
— Безгрозья? Для покоя надо стать глухим, слепым и немым. Иначе — как же?
— Можеть, и так… Много всякого сору в жизни. Такой плохой годишка выдался, что беда…
— Отчего ж плохой? — возразил неожиданно Россохатский. — Сама посуди: не было у нас ничего и вот — две любви.
Стихи Горького, для которых Андрей сам придумал напев, еще звучали в душе, и тяжко было понимать: где-то живут в мире сказки и песни, да вовсе не для него и не о нем!
И выдавил из себя, тоже внезапно:
— Лучше уж помереть человеком, чем жить свиньей.
Катя, кажется, не поняв его, согласно качнула головой.
— Истинно так. Наш народ по будням затаскан, и оттого много невзгод.
Спросила, поднимаясь на ноги:
— Что в котелок совать-то? Одними песнями не прожить. Рыбу, какую запасли, беречь надо. Неблизкий путь.
— Потерпи, Катя. Даст бог, подстрелю зверя.
На следующий день он сказал, что соорудил у водопоя скрад и проведет ночь в засаде.
Как только стало смеркаться, Россохатский взял карабин, весь запас патронов («один потрачу на изюбря, два останутся в дорогу») и направился к водопою.
Убедившись, что ветер дует от озера к скраду, залез в густой шалаш у скалы и, проделав небольшую дыру в ветвях, просунул в нее дуло.
Теперь оставалось лишь ждать и надеяться на удачу.
На озере или рядом с ним, в болотце, громко квакали лягушки, и их безустанные вопли сердили Андрея. Он боялся прослушать появление изюбря, да к тому же твердо знал, что надрываются квакуши обычно к сильному дождю.
Однако делать было нечего. Россохатский постарался отвлечься от надоедливого крика, размышляя о будущем. Маленькая, еще не успевшая огласить мир своим первым плачем, но тем не менее уже чрезвычайно важная человеческая жизнь круто меняла устоявшееся направление мыслей. Теперь не только Катя, но и он сам обязаны были отказаться от бегства за границу. Через неделю или через две женщина уже не сможет двигаться быстро, а переход реки, да еще, возможно, под огнем пограничников, ей вовсе не по силам. А если ее и ребенка убьют? Что делать тогда за рубежом Россохатскому? Как ни думай, а выходит: надо идти к людям — и пусть будет, что будет…
В скрад начал резко постукивать дождь. Андрей плотнее запахнулся в шинель, постарался забыть о непогоде и снова стал думать о том, что его ждет.
А может, все обойдется благополучно — и тогда он увезет Катю к себе на Урал, и старый Россохатский несомненно порадуется выбору сына. Они станут жить тихо, как-нибудь зарабатывать на хлеб — разве худо? После такой войны и жестоких испытаний, выпавших на их долю, даже простая мирная жизнь, без особых радостей и треволнений, — уже благо, и помоги им бог истратить свой век под прочной крышей деревенской избы.
Ну, а коли сошлют на Север? Что ж — и на Севере живут люди. Катя тоже уедет в изгнание, и ссылка будет уж не такой горькой.
Дождь сильнее забарабанил по скраду и вскоре превратился в ливень. Потоки воды, стекавшие по веткам, попадали внутрь шалаша. От шинели запахло мокрой шерстью.
Россохатский уныло прислушался к шуму косохлеста и решил немного посидеть с закрытыми глазами. Он позволил себе это в уверенности, что ни изюбри, ни сокжои, ни кабарга не придут на водопой в такую погоду.
Он почти мгновенно уснул, и ему пригрезился сын, русый синеокий мальчик, играющий в бабки. Ребенок был в новой праздничной рубахе, и она слепила Андрея снежной белизной.
Внезапно Россохатский вздрогнул и открыл глаза. Рука его зашарила по земле, нащупывая ложе карабина.
В сотне аршин от скрада, на фоне начинающего белеть неба, осторожно потирая рога о кору лиственницы, стоял крупный старый бык. Гордый и сильный зверь несколько мгновений оглядывался, а затем медленно пошел к воде.
Напившись, он снова вернулся к дереву и стал чесаться рыжими боками о его шершавую поверхность.
Андрей положил палец на спусковой крючок, но стрелять не стал. Дыра маленькая, он плохо видел цель, а расширять отверстие рискованно: у оленей отменный слух.
Но тут изюбрь поднял голову, весь сжался в пружину: старый рогаль увидел, как дрогнул ствол оружия.
В следующий миг ноги отбросили быка от лиственницы, и Россохатский услышал дробный стук копыт. Не помня себя, Андрей выскочил из шалаша, волоча на себе разрушенные ветви, поймал изюбря на мушку и, сделав поправку на ход зверя, выстрелил.
Ему показалось, что бык споткнулся и сейчас упадет. Но тот продолжал уходить.
Андрей, мгновенно взмокший от волнения, передернул затвор и снова кинул приклад к плечу.
Гул выстрела пронесся по озеру, ударился в прибрежные скалы и растаял в заозерной дали.
Изюбрь сделал огромный прыжок и исчез из глаз.
«Убил! Кажется, убил!» — бормотал Россохатский, карабкаясь по тропинке на пологую скалу, поросшую кустарником.
Задыхаясь, перескакивая через камни, он добрался до того места, на котором в последний раз видел быка, и замер.
Изюбря не было.
Андрей стал метаться по кустарнику, надеясь найти следы крови. И не обнаружил их. Бык ушел без единой царапины.
Россохатский обессиленно сел на землю и низко опустил голову. Впору было завыть в голос или разразиться ярыми ругательствами, чтоб облегчить душу.
В магазине остался один-единственный патрон, один патрон на всю горькую, долгую дорогу. Катя и он должны будут отправиться в путь без запасов пищи — и это почти катастрофа, почти смерть.
Взгляд бессознательно упал на планку карабина, и Андрей зло усмехнулся. На оружии стоял постоянный прицел. Сотник второпях забыл его передвинуть, и при выстрелах пули не долетали до цели.
Не зная, что сказать Кате, Россохатский побрел к озеру, вытащил из-под обрушенного скрада шинель и, спотыкаясь, отправился к пещере.
Кириллова встретила его продолжительным взглядом, и лицо ее сморщилось, точно от боли. Но она ничего не сказала.
Андрей сел рядом на лапник, сообщил, виновато усмехаясь:
— Без раны зверя не убьешь. Выругай, может, мне легче станет.
Катя погладила Андрея по мокрой гимнастерке, сказала, вздыхая:
— Чё ж ругать? Жить надо.
Они решили уходить завтра же утром.
Конец, дня потратили на сборы. Россохатский привязал к ремню золото, женщина завернула в траву и тряпку остатки хариусов, переложила в жестяную баночку соль, прокалила в огне горстку мелких кедровых орехов.
Как только развиднелось, Катя разбудила Андрея, и они, посидев в молчании перед дорогой, направились вдоль озера.
Тропа обогнула прибрежный хребет и устремилась на восток, к новым хребтам и седловинкам.
И опять были подъемы и спуски, заросли и болота, снова гремели над головой гро́зы, обильно падали дожди, и горели по ночам костры, отбрасывая тощие языки пламени на жалкую немощь ив и березок.
Рыба вскоре кончилась, и, хочешь-не хочешь, пришлось переходить на зелень и орехи.
Катя заметно слабела, коричневые пятна на ее похудевшем лице становились гуще и темнее, и то и дело приходилось делать привалы. Однако стоянки без мяса, обманная, пустая пища, лишь дразнившая желудки, не прибавляли сил.
Никто не вел счет суткам; казалось, они бредут в этой глуши целую вечность, и у дороги нет конца, как не было у нее и начала.
Как-то утром, после бессонной дождливой ночи, Андрей взглянул на Катю и весь сжался от предчувствия неизбежной беды. У нее, видно, начиналась лихорадка, лицо пылало нездоровой краснотой, а глаза помутнели. Россохатский пытался настоять, чтоб они позволили себе отдых на два-три дня, но женщина отозвалась раздраженно:
— Не все те мужики, кто в штанах ходять. Чё киселишься?
Будто извиняясь за грубость, слабо обняла Россохатского.
— Через день, а то и прежде — Иркут.
И они пошли снова.
Катя теперь часто останавливалась, случалось, падала и уже не возражала, когда Андрей клал ее руку себе на шею.
С одного из перевалов они увидели тонкую извилистую линию реки, и оба побледнели.
Кириллова стала, будто споткнулась, сказала хрипло:
— Это Иркут. Рукой достать.
Но прошли еще сутки, а измученные люди покрыли всего лишь три, а может, четыре версты, и были, сдается, так же далеки от реки, как и раньше.
В полдень добрели до узкого неглубокого ущелья, заросшего стлаником. Никто ничего не сказал, но и без слов было ясно, что надо устраивать привал, отоспаться, подкрепить себя.
Катя пыталась снять со спины понягу, но побледнела, ноги у нее подломились, и Россохатский едва успел подхватить женщину. Он положил Катю в тень под утесом, отвинтил колпачок фляги. Руки у него крупно дрожали, и вода текла мимо плотно сжатого рта Кирилловой.
Андрей стоял над Катей, будто оглушенный ударом, боялся дотронуться до нее, чтобы не ощутить расслабленность остывающего тела.
Но взял себя в руки, стащил с жены кофту, чтоб легче дышалось.
Открыв глаза, Кириллова несколько секунд молчала и через силу улыбнулась.
— Спеши в Монды… Придешь с людьми… Не бойсь, отлежусь…
— Не болтай глупости, прошу тебя.
— Уходи, — настаивала она. — Не то оба помрем. И чуты́шка наш не родится.
Россохатский расстроенно махнул рукой.
В расщелинах скал кое-где сохранился снежник. Андрей торопливо набил фляжку мокрым, посеревшим снегом и положил ее на лоб больной женщины.
Она долго не могла заснуть, что-то частила в бреду, потом стала невнятно и глухо петь.
Россохатский прислушался, и у него закололо в груди.
Катя пела:
Баюшки-баю,
Живеть мужик на краю.
Он не беден, не богат
Полна горница ребят.
Все по лавочкам сидять,
Кашу с масличком едять,
На окошечке студять…
Бай-бай,
Поди, бука, под сарай,
Ребятишков не пугай!..
Вдруг она засмеялась, и Андрею стало так страшно от этого больного и бессмысленного смеха, что он вскочил, как мог быстро, и, помогая себе карабином, точно палкой, заковылял в сторону. Он даже не сообразил, что ружье заряжено и может выстрелить.
Еще не совсем стемнело, когда в небе появилась круглая луна, и всё вокруг окрасилось в уныло-блёклые тона. Россохатский сел на камень и замер.
Минул час или два. Над головой и плоской скалой висело черное, изъязвленное звездами небо. Луна заливала утес, возле которого беспокойно спала Катя, призрачными лучами, и он, отражая поток, мерцал острыми холодными искрами.
Иногда женщина выкрикивала рваные слова, и Андрею казалось: просит есть.
Было уже близко к заре, когда Андрей, взглянув на скалу, темнеющую рядом, увидел черную фигуру животного с короткими толстыми рогами. Бык стоял в лунном свете не шевелясь, и Андрею мерещилось, что слышит дыхание животного, спокойное и размеренное, как плеск равнинной реки.
Чувствуя во всем теле страшную усталость, не испытывая почему-то ни волнения, ни тревоги, Россохатский поднял карабин, навел ствол на грудь оленя — и спустил курок.
Медленно, почти равнодушно приблизился к упавшему со скалы изюбрю, погладил его по теплой шее и направился к Кате.
Она по-прежнему что-то бормотала во сне, всхлипывала и вздыхала.
Ему жалко было будить женщину, и Андрей вернулся к убитому быку. Подтащил тушу к лежанке, лег рядом, обнял одной рукой жену, другой оленя — и точно провалился в яму без дна.
В полдень, еще не проснувшись как следует, ощутил, что весь переполнен огромной радостью и, недоумевая, с чего бы это, открыл глаза.
Увидев изюбря, мгновенно вскочил на ноги.
С трудом разбудив Катю, кивнул на оленя, попытался втолковать:
— Теперь не умрешь… Видишь — мясо…
Кириллова пошевелила губами.
— Закопти быка… Спеши в Монды… Иди…
Кое-как убедив себя, что Катя права, Андрей занялся разделкой туши. Теперь он с удивлением думал о ночном выстреле, об этой сказочной удаче, которая случается только в снах… нет, даже в снах этого не бывает.
Он срубил и острогал вешала и принялся нарезать мясо, стараясь не глядеть на него пристально, чтоб тотчас не вонзить зубы.
Уже запалив коптильню, сообразил, что оленина сготовится нескоро. Ругая себя за оплошку, спустил в котелок часть грудинки и поставил суп на огонь.
Взглянув мимолетно на Катю, Андрей вздрогнул: она сверлила голодными прищуренными глазами куски мяса, сочившиеся в дыму, и судорожно глотала слюну.
Россохатский, стоявший перед котелком на коленях, вскбчил, вытащил из сумы топор и стал обухом разбивать оленью кость. Когда показался мозг, сотник осторожно вытряхнул его в кружку и снова полез в поняжку. Он долго и осторожно раскрывал жестяную баночку с солью.
Приподняв голову женщины, стал, точно ребенка, кормить ее с ложечки.
Кириллова ела, будто бредила.
— Ах, вкусно! — повторяла она, закрывая глаза и улыбаясь смущенной улыбкой больного и вынужденного пользоваться чужими услугами человека.
Поев, мгновенно заснула и опять пела какие-то песенки во сне. Слова были бесформенные, точно Катя внезапно лишилась зубов, и все фразы получались расплывчатые, как бормотание дождя.
Очнувшись, попросила есть, и Андрей покормил ее бульоном из котелка.
Вскоре убедился, что женщина спит, поел сам и стал собирать новое топливо для коптильни.
Он поддерживал огонь под вешалами трое суток. Надо было сильно продымить мясо, чтобы июльское тепло не погубило его.
Андрей надеялся, что Катя окрепнет и почувствует себя лучше за эти дни покоя и сытости, но ее продолжало лихорадить.
«Боже мой! — внезапно додумал Россохатский, разглядывая густые коричневые пятна на лбу женщины. — А вдруг ей пришло время рожать! Здесь, в глуши, без сил, без помощи! Что же мне делать?!»
Катя, словно услышав его мысли, слабо покачала головой.
— Не скоро… можеть, месяц… Ты иди… Иди без страха… Я тя во всю мочь ждать стану…
— Да… да… я пойду… непременно пойду…
Кириллова покосилась на Россохатского, нахмурилась.
— Когда нечё сказать, так и «да» за разговор сойдеть. Иди.
— Как же оставлю одну?
К исходу пятых суток, которые они провели у скалы, где был убит олень, Кириллова потребовала, чтобы Андрей немедля отправлялся в Монды.
— Иди. Оставь чуток мяса. Не губи нас.
— Ты больна и говоришь глупости, — попытался он в последний раз возразить. — Молчи, прошу тебя.
Катя заплакала.
— Сердце у меня зябнеть. Нешто не чуешь?
Андрей упирался до последней возможности, но женщина снова стала плакать, корила его, просила пожалеть ребенка, и Россохатский сдался.
Он соорудил навес, натаскал к нему огромную кучу хвороста. Потом выкопал неглубокую яму, сложил туда вперемежку с кусками снега копченое мясо; наполнил котелок водой. Подумав, снял шашку, положил рядом с Кирилловой.
Перед тем, как уходить, выбросил из сумы все, что в ней было, наполнил ее олениной и сел рядом с Катей.
— Карабин и шинель оставлю. Если злые люди — попугаешь ружьем. Но не забудь: в стволе ни одного патрона.
Помолчал.
— Не поможет, тогда — шашкой. Больше нечем.
Они обнялись. Катя всхлипнула было на груди Андрея, но тут же взяла себя в руки, пробормотала:
— Скучно времечко, пройди скорей.
Россохатскому до смерти не хотелось уходить одному, он надеялся, что Катя, может быть, передумает, но женщина кинула раздраженно:
— День не стои́т. Нечё тянуть.
Он попытался обнять жену еще раз. Катя отстранилась, нахмурила брови.
— До свиданья, целоваться некогда.
Он понимал ее состояние. Ей было хуже в одиночку, чем ему, и она нарочито сушила слова, боясь разреветься и передумать в последний миг.
Уже совсем собравшись в дорогу, он напился в ручейке, наполнил флягу. Показалось, что в спокойной воде потока его виски отражаются совсем не тем цветом, что борода.
«Волосы будто приморозило, — подумал он без особого волнения. — Побелели».
В следующее мгновение поднялся и, не оборачиваясь, зашагал на юг.
Только теперь, оторвавшись от Кати, он, кажется, до конца понял, чем стала ему в жизни эта грубоватая, невиданно красивая, единственная его женщина. Он не одолел еще и полуверсты, как почувствовал себя страшно одиноким, всеми заброшенным и забытым.
Внезапно Андрей остановился, как прибитый. К нему от скалы донесся глухой прощальный крик, последнее напутствие Кати. Россохатский в смятении зажал уши ладонями и кинулся по тропе.
Он твердо решил идти без больших привалов, с утра до вечера, добраться до людей, послать их на помощь Кате, а там — хоть под пулю.
Но почти сразу стал задыхаться, с трудом одолевал версту, а то и менее, в час. Однако все шел и шел.
Но река там, впереди, тоже, казалось, движется на юг.
Два дня он выдерживал это нечеловеческое напряжение, а на третий, забравшись в кедровый стланик, скинул суму, свалился и уснул намертво.
Пробудившись, ощутил, что нисколько не отдохнул, все тело разламывает невнятная боль, а неподалеку что-то шумит сильно и неровно.
Андрей решил, что измотался и голоден, протянул руку к суме.
Ее не оказалось рядом. Обеспокоенный, он вскочил, огляделся, и сердце, дернувшись, стало выбивать мелкую дробь. Остатки сумы лежали в десятке саженей от травы, примятой его телом. Ни в суме, ни рядом не было ни одного ломтя мяса. Значит, пока спал, сюда наведался медведь, и оленина исчезла.
Странное равнодушие охватило Россохатского. Горькая потеря ощущалась сейчас как стороннее дело, как беда, которая случилась с кем-то другим, бредущим по тайге почти без сознания.
И еще ему в голову явилась больная мысль, что теперь без сумы идти легче и проще. И он заковылял по тропе, уже ни о чем не думая и, кажется, ничего не ощущая.
Шел в полузабытьи, лицо горело, как жар, и в виски стучали быстрые, точно клюв дятла, молоточки крови.
Однако вскоре стал чувствовать многопудовую тяжесть ног, все ссадины и потертости на них, но старался забыть об этом и помнил лишь одно: Иркут рядом, и надо как можно скорей выйти к берегу.
Перед самой рекой сбился с коренной тропы. Нет, под ногами по-прежнему змеилась оленья дорожка, но он всё-таки заметил, что она кое-где заросла травой, кое-где упирается в молодые кусты — и понял: сошел на старую боковую тропу.
Пришлось повернуть назад и плестись к месту, где сбился с пути.
Потом уже плохо помнил, что с ним и где он. Ветки били в лицо, рядом плескались волны Иркута, и Андрей тяжко сползал к берегу, чтобы напиться.
Россохатский никогда прежде не болел, но часто видел, как хворают другие. И теперь ему мерещилось, что в него вцепились разом все недуги, какие только есть на земле.
Чувство голода, терзавшее еще совсем недавно, стало тупым и отдаленным, и снова явилась мутная мысль, что это не он, Россохатский, а кто-то другой, покачиваясь, спотыкаясь и засылая на ходу, тащится в тайге.
Однажды, свалившись у берега и немного придя в себя, он вспомнил Катю и решил: нельзя поддаваться слабости, у него нет на это права. Но встать с земли так и не смог. Ноги подгибались, кружилась голова, подташнивало.
Тогда решил ползти. Перед лицом плескалась и погромыхивала на камнях река. Монды и люди были совсем недалеко, и он требовал от себя не терять веры в удачу.
Прежде, чем потащиться вперед, заметил место, от которого начинал путь. К вечеру, выбившись из сил, оглянулся и увидел, что это место — старый, побитый грозой кедр, темнеет в четверти версты от него. Андрей поскрипел зубами, резко тряхнул головой, сбивая пот со лба, и двинулся снова, потому что на него укоризненно смотрела Катя, и ему тяжело было слышать ее молчание.
Когда совсем стемнело, он сполз к реке, опустил лицо в воду, напился. На какое-то время вернулось совершенно ясное сознание, и он понял, что умирает, что он позорно умирает, прожив маленькую, никчемную жизнь. Умирает, ничего не сделав для единственного на земле человека, которому так обязан, для Кати.
К ремню был привязан кусок золота, надо было давно бросить зряшный груз, но для этого уже не хватало сил. И тогда уныло подумал, что жизнь похожа на промывку песка: она отделяет все настоящее от пустой породы и растворяет грязь в общем безвестном потоке.
Он привалился спиной к молоденькой, дрожавшей на ветру березке и, мучительно морща лоб, попытался до дна понять поразившую его мысль.
Вот и конец, и ничто уже не изменит этого конца, и жизнь была, а не есть. Она была, вся его жизнь, как камень-обманка, пустая порода, без признаков настоящего счастья… Нет, все же было немного радости: Катя… Вот только это и было в его жизни стоящее — веселая, яркая золотинка в бедном бросовом кварце.
И он заплакал жалкими слезами обессиленного человека, всем своим существом ощущая, как слабеет сердце, рывками стучащее не то в груди, не то в горле.
И, уже почти мертвый, увидел вдруг нахмуренные глаза, и над ними фуражечку с красной звездой. Она летела навстречу, та фуражечка, и был пересверк шашек, и белые зубы Кати, и ее синие, будто зажженный спирт, глаза.
А вверху качались то звезды, то солнечное сияние — какая-то каша из неба, Млечного Пути и закатов.
…Рысь, долго сидевшая на суку и следившая за человеком, на рассвете спрыгнула вниз и, дрожа всем телом, сделала шаг к добыче. Короткий, точно обрубленный хвост кошки, темный на конце, стоял торчком. Кисточки острых ушей замерли от охотничьего азарта.
Рысь, вероятно, была больна и долго голодала. Черные баки висели клочьями; серовато-рыжая, кое-где светло-желтая шерсть не лоснилась, как обычно, а напоминала сосновую кору; бурые пятна на мосластых передних лапах, спине и худых боках почти не угадывались в бледных лучах рассвета.
Она опасливо втянула в себя воздух, поскребла когтями землю, и белые обводы вокруг ее глаз и губ мелко затряслись от страха и голода. Затем сделала еще один шаг к телу и сжала мускулы в комок.
Но в этот миг человек открыл глаза, и рысь круто кинулась в сторону.
На кедре резко закричала ронжа, свесила голову и, увидев, что человек опять не движется и безопасен, занялась своими делами…