И, повествуя об этом…[2]

Люди, идеи, слова измельчали настолько, что нас теперь не волнует

нисколько

ни старая слава, ни новая, ни благородная биография Аристида;

и если кто-нибудь иногда пытается вспомнить доблести Трехсот или Двухсот, другие немедленно его обрывают с презрением или, в лучшем случае, с иронией

и скептицизмом. Но порой, как сейчас, например, когда погода светла и прозрачна — в день воскресный на стуле

под эвкалиптами среди этой безжалостной ясности — на нас нападает сокровенная

скорбь и тоска

о блеске, испытанном прежде, — хотя сегодня мы называем его

дешевым. Шествие трогалось на заре — трубач впереди, а за ним — повозки с венками и грудами веток

душистого мирта, за ними вышагивал аспидный бык, а за ним юноши шли и

кувшины несли с молоком и вином для возлияния мертвым; в благовонных фиалах качались масла

и ароматные смеси. Но всего ослепительней — в самом конце процессии шел архонт[3],

одетый в пурпурное, архонт, которому целый год не позволяли касаться железа

и надевать на себя хоть что-нибудь, кроме белого, — теперь он

в пурпурном

и с длинным мечом на поясе величественно пересекает город, держа прекрасную вазу, извлеченную из общественной утвари,

и направляясь к могилам героев. И когда — после того, как бывали омыты надгробные стелы и обильные

жертвоприношения завершены, — он поднимал свою чашу с вином и, выливая его на могилы,

провозглашал:

«Я подношу эту чашу самым доблестным, тем, кто пал за свободу

греков»,—

пробирала великая дрожь все окрестные лавровые рощи, дрожь,

которая даже теперь пробирает эту листву эвкалиптов и эти залатанные пестрые тряпки, после стирки развешанные

на этой веревке.

22/III 1968 г.

Загрузка...