Спокойно стоит у молотилки Андрей Павлович. Сам он весь немного откинулся назад (стреляет из молотилки с жесткостью свинцовой дроби зерно), но глаза у него всегда смотрят только в барабан.

Удивительно радостное охватывает чувство, когда молотьба войдет в ритм и все пятнадцать человек, занятых на молотьбе, станут как бы одно, и незаметно летит время, только мелькают снопы, только равномерно хрустит в молотилке солома. Я любил становиться на разрезание снопов перед самым Андреем Павловичем и, чтобы погорячее работать, резал один, а не с кем-нибудь вдвоем. Кроме того, я придумал для этого обламывать серп почти наполовину, и этот короткий огрызок серпа был очень беспощаден в работе. Войдешь в ритм или, лучше сказать, в колею работы – и режешь и режешь одним и тем же экономным движением тугие соломенные пояски, и, хотя едва успеваешь делать эту работу, молодое тело, разогревшиеся мышцы хотят, просят, чтобы еще быстрее крутилась машина, чтобы еще чаще мелькали снопы, чтобы еще дружнее шла вся работа.

– Д-давай, д-давай! – кричит Андрей Павлович, и погоняльщик за толстой бревенчатой стеной сарая слышит эти окрики. Или иногда замешкается подавальщик снопов, и руки Андрея Павловича, потянувшись за снопом, скользнут по гладким доскам стола. Недоуменно, как бы не понимая, в чем дело, взглянет он тогда на подавальщика.

– Д-давай, к-какого вы т-там еще… М-молодежь!

А то вдруг, пропустив сноп, придержит левой рукой другие, напирающие на него снопы и протяжно скомандует:

– С-стой! Залога!

Налаженно работающий своеобразный конвейер: эти подавальщики снопов, эти соломотрясы, эти разделыватели вороха, эти возчики соломы – всего человек пятнадцать или двадцать, – все это разом останавливается, и вселенская тишина мгновенно заливает голубоватой полдневной волной крохотный пыльный островок гудения, треска и грохота.

Залогой называется не время отдыха, а, напротив, период работы. И если Андрей Павлович крикнул «залога» – значит, кончилась залога и теперь наступил перерыв.

Молотильщики выходят из сарая на волю, просмаркиваются, прокашливаются, пьют воду, едят кислые, недоспелые яблочки, располагаются в холодке. Мужики сворачивают прямые толстые цигарки из свежего самосада, дым которого остро и крепко пахнет жженым копытом. Лошадям дают овса, повесив на лошадиные морды торбы из мешковины. Под крышей сарая, на снопах (сарай доверху набит снопами), нет-нет и послышатся девичий визг и хихиканье. Наверно, Митюшка Бакланихин забрался к отдыхающим девушкам да и щекочет теперь какую-нибудь из них.

Залога бывает только на молотьбе, а на других работах – мечут ли стога, убирают ли сено, копают ли картошку – перекур и есть перекур, а никаких залог нету. Вообще же все колхозные летние работы в нашем селе велись в три уповодка. Первый уповодок – с четырех часов утра до восьми (с восьми до девяти завтрак), второй уповодок – с девяти до часу дня (с часу до четырех обед); третий уповодок – с четырех до десяти вечера, то есть до тех пор, пока не начнет темнеть.

Длина перекура на молотьбе зависела тоже от машиниста, от Андрея Павловича. Ни бригадир, ни сам председатель никогда не вмешивались в его дела. Бывали такие перекуры, что лежишь-лежишь в холодке, глядишь, уж и слюнка выльется на подложенную под щеку ладонь, и сладкий туман успеет распространиться по всему телу. Но тут послышится властный оклик: «Д-давай!» – вслед за которым начнет энергично кричать погоняльщик; снова раскрутится светлый барабан с кривыми светлыми зубьями.

Валька Грубов однажды глядел-глядел сверху, со снопов, в ветряное горло молотилки и вдруг говорит:

– А что, если бы туда железяку сунуть, шкворень или подкову, а?.. Вот бы интересно было! Спрятать ее поглубже в какой-нибудь сноп…

Мы тут же и забыли, про что говорил Валька Грубов. Но через два дня, в самый разгар молотьбы, вдруг раздался громкий, похожий на выстрел удар и кто-то молотками начал стучать изнутри по обшивке молотилки, пытаясь вырваться на свободу, разрушить, разорвать стены своей тюрьмы. Одновременно раздались скрежетание, визг, что-то со свистом полетело из молотилки, люди попадали на землю, а Андрей Павлович закричал не своим голосом:

– Стой!

Когда остановился привод, а потом и тяжелый, сильно раскрутившийся маховик, а потом и барабан проступил из серой, неразборчивой прозрачности, все сбежались к молотилке. Андрей Павлович стоял бледный (сквозь черную пыль проступила бледность на его лице), правая рука опущена, как плеть. Она оканчивалась уж не пятью обыкновенными его желтыми от махорки пальцами, а некой красной мочалкой, с которой на глянцевитую утоптанность земляного пола струйкой стекала кровь. Хорошо еще, что вскользь ударили острые зубья!

Андрей Павлович, должно быть, увидел все-таки, как что-то сверкнуло в снопе, и хотел схватить вовремя, но это было движение непроизвольное, не проконтролированное разумом…

У барабана оказались погнутыми многие планки, выбиты многие зубья. Подкову саму тоже исковеркало и измяло. Молотьба остановилась надолго.

…А однажды, не помню, в котором году, колхозу дали распоряжение: в молотильный сарай снопов не возить, ставить оденья на полях. Приедет «сложка», то есть, значит, сложная машина, и все обмолотит сама. Когда пришло время, трактор к оденью действительно притащил некое длинное высокое сооружение со множеством больших и маленьких колесиков и ремней, соединяющих эти колесики. Все село пришло посмотреть на диковинку.

Машинист (не Андрей Павлович, хотя у него зажила рука, а другой, приезжий, эмтээсовский машинист) расставил людей, рассказал, кому что делать. Затарахтел трактор, все колесики завертелись, ремни забегали, и «сложна» загремела, заработала. Два человека вилами едва успевали бросать пшеницу в ее ненасытную пасть, и не нужно было ни разделывать ворох, ни трясти солому, ни веять, а только подставлять да завязывать мешки. То, что маленькой красной молотилке нашего села хватило бы на неделю, было проглочено «сложкой» за один день.

А теперь уж и «сложен» не видно на полях вокруг села. Ни этих серпов, ни поясков из соломы, ни крестцов, по двадцать одному снопу в крестце, ни этих укладываний снопов на телегу, ни этих приводов, вращаемых лошадьми…. Просто выходят на поля комбайны (их пять в нашем колхозе) и за несколько дней делают все то, что называлось непридуманным, но где-то в глубине России, в глубине народа рожденным словом «страда».

Около иных сараев и до сих пор еще, полузатянутые землею, виднеются большие шестерни. Теперешние мальчишки, поди уж, и не знают, для чего были нужны эти шестерни, и как это погоняли лошадей, и как это все происходило. Хотя времени прошло не век, не два, а каких-нибудь двадцать лет.

Что же касается как бы традиционной золотой соломы, появлявшейся перед домом на зеленой лужайке, в которой можно было делать норы и там играть, так ведь что в ней, в этой соломе?!


…Хотя в нашем селе и всего тридцать шесть домов, или, лучше сказать, хозяйств, однако до войны шестьдесят, а то и семьдесят косцов выходили в колхозные луга. По селу и луга наши необширны. Тут все в масштабе: маленькое село, маленькая речка, маленькие покосы по ее берегам.

Трава тоже родилась невесть какая. К весне первыми начинали вылезать из земли ярко-красные листочки щавеля. Через день-два они подрастали и становились зелеными. Тут мы выбегали в луга пастись на подножный корм.

Летом щавель выгоняло в стебель, в те самые «столбецы» с розовой метелкой, которые тоже можно рвать и есть, если не успели они застареть и задеревенеть, так что жуешь-жуешь, а во рту копится вроде зеленой мочалки. Молодой столбец сочен и нежен, он легко напрочь переламывается в любом месте.

Впрочем, нужно сказать, что, несмотря на естественное в детстве стремление есть все, что попадется под руку или под ногу, мы ели очень мало разных трав. Потом, будучи взрослым, я прочитал книжку Верзилина о съедобности диких растений, и оказалось, что мы бегали босиком сплошь по разным салатам, да напиткам, да и чуть ли даже не по сдобным лепешкам. Во всяком случае, того, что из корневища обыкновенного горького лопуха можно печь хлебы или даже можно есть его, это корневище, вместо моркови, мы не знали.

После щавеля и столбецов наибольшей популярностью у нас пользовалась «солдатская еда». Ярко-желтые, похожие на одуванчик, но на высоком ветвистом стебле, цветы были видны издалека и сильно облегчали нашу задачу поисков «солдатской еды». Из стебля, когда сорвешь, обильно бежало, почти брызгало густое сладкое молоко.

Какое-то крупное зонтичное растение, то ли морковник, то ли дягиль, обильно росло там, где луга запутывались в прибрежном речном кустарнике, где после лугового солнца сразу делалось темновато и влажно. С толстого стебля нужно было сдирать толстую, жесткую кожу, которая сдиралась очень легко. Мягкая, ободранная серединка была сочная, сладкая и душистая.

Недавно обо всех этих травах я разговорился с женой, выросшей в орловской деревне. То ли деревня была беднее нашей, то ли вообще повыше там стояла культура по освоению дикорастущих, но жена распахнула передо мной такие горизонты, что я пожалел даже, что ничего этого мы не знали в детстве. Названия большинства растений установить не удалось. Так, например, она настойчиво рассказывала про какие-то лепешечки, довольно безвкусные, но которые тем не менее пожирались будто бы горстями, а также про некие нюньки, вылавливаемые из воды во время весеннего половодья. Стебельки мать-и-мачехи, этого раннего подснежника, а также молодые, нежные стебельки тмина я, по ее совету, попробовал, но, наверное, и тогда, в детстве, они не понравились бы мне: очень уж приторно пахучи. Трубочки одуванчиков с ободранной кожицей все-таки неприятно горьки, а молоденькие листья липы, наоборот, пресноваты.

Но что оказалось действительно вкусным и о чем действительно можно пожалеть, что не знали тогда, в детстве, – это свербига. Горьковатая, пряная, отдающая слегка хреном, она и теперь нам так понравилась, что мы съели ее по пучку. Жена вспоминая детство, а я как бы наверстывая упущенное.

Взрослые не очень-то разрешали нам объедаться зеленью: Острастка была такая: «Смотри, будешь есть разную дрянь, червяки в животе заведутся!» Но теперь я думаю, что наш подножный корм был, особенно в период весны и раннего лета, стихийным источником, откуда поступали хоть какие-нибудь витамины в наши детские растущие организмишки.

К середине июня ярко и пышно расцветали луга. Нежно-розовые махровые шапки, синие колокольчики, ясно-желтые купальницы (мы называли их лазоревым цветом), малиновые звездочки гвоздичек, да лиловые, да фиолетовые, да бурые, да еще и просто белые цветы.

Над яркоцветущими, перерастя их, поднимаются разные колоски и метелки, отчего издали кажется, будто подернуты цветущие луга легким сиреневым туманом. В безветрие каждый колосок, каждая метелка, каждая дикая злачинка, если щелкнуть по ней пальцем или если заденет за нее кузнечик, пчела, шмель или бабочка, тотчас окутываются маленьким желтоватым облачком – цветут привольные травы.

Улетит на закате солнца с цветка тяжелый шмель, и цветок качнется облегченно и раз, и два, и три, но отяжеляют его светлые капли росы, и, покорно подавшись их тяжести, будет он неподвижно дремать до утра, блаженствуя в росной прохладе.

В отлогих, почти горизонтальных лучах утреннего солнца загораются капли росы. Если сказать, что в каждой капле горит по солнцу, значит ничего не сказать о сверкании росного утра. Можно, конечно, с тщательностью выписать, как одни капли мерцают глубокой зеленью, другие – чисто кровавого цвета, третьи – матово светятся изнутри, четвертые – молочно-голубые, пятые – белые, как молоко, но просвеченные огненной искоркой. Можно написать, как это разноцветное горение сочетается с синевой, желтизной, розовостью, лиловостью и белизной луговых цветов и как луговые цветы, просвеченные солнцем, кидают свои цветочные тени, свою синеву или желтизну на ближайшие капельки хрустальной влаги и заставляют их быть то синими, то желтыми. Можно рассказать, как в сложенных в сборчатую горстку, слегка мохнатых, шершавых листиках травы накапливается роса и покоится в них, светлая и холодная, огромными округлыми упругими каплями так, что даже можно выпить и ощутить вкус росы, вкус земной живительной свежести. Можно написать, какой яркий темный след остается, если пройти по седому росному лугу, и как красив осыпанный росой в лучах солнца обыкновенный хвощ, и многое, многое другое. Но нельзя передать на словах того состояния души и тела, которое охватывает человека, когда он ранним утром идет по росистому цветущему лугу. Может быть, даже он не обращает внимания на такие подробности, как синяя или розовая роса, или на то, как в крохотной росинке четко виднеются еще более крохотные, отраженные ромашки, выросшие по соседству, но общее состояние в природе, общее настроение тотчас сообщается человеку, и вот передать его невозможно.

Вы проснетесь позже, часов в девять, десять, когда в поля и луга нахлынет зной и все высушит и все погасит, и вы будете думать, что таким всегда и бывает окружающий вас мир, не подозревая о том, что еще три-четыре часа назад он был настолько другим, насколько, например, цветущий куст сирени или вишенья отличается от нецветущего. Ведь тому, кто никогда не видел цветения вишневого сада, невозможно, глядя на голые кусты, вообразить, как бывает в цветущем вишневом саду.

Травы скашивают рано утром, пока они еще не уронили росы, пока они еще нежатся в ее прохладе, под ее дремотной сладкой тяжестью.

Накануне, когда начнут затихать в селе дневные звуки, вдруг то там, то тут звонко затюкают по стальным наковаленкам остроносые молоточки. Где-нибудь в саду под яблоней пристроится колхозник, чтобы отбить косу. Сам он сидит на стуле, перед ним чурак с намертво вколоченной в него квадратной наковаленкой, на которую и кладется лезвие косы. Тут же ведерко с водой – окунать в него молоток. Умело и чуть наискось бьет молоток по самому жалу косы и расклепывает, «оттягивает» его, делая острым, как бритва, а может, и острее бритвы.

Тюк-тюк-тюк… Тюк-тюк-тюк… – слышится то в саду у Володи Постнова, то у Пеньковых под ветлой, то на задах, у Ивана Васильевича Кунина. – Тюк-тюк-тюк!.. Завтра в серых, туманных сумерках, до свету, цепочкой уйдут косцы в луга, и, вздрогнув и осыпав с себя росу, упадут красивые травы.

Покос – самая трудная, самая сдружающая работа из всех деревенских работ. И председатель колхоза, и бригадиры, и завхоз, и счетовод, и школьный учитель Виктор Михайлович, и кузнец, и ветеринар, то есть все люди, которых не увидишь на какой-нибудь другой работе, – все выходят в луга и становятся рядовыми косцами.

До войны в нашем колхозе был обычай: около шести часов утра косцам в луга носили завтрак. А так как жены косцов, то есть наши матери, заняты в это время стряпней, а вторая женщина – сноха ли, дочь ли – найдется не в каждом доме, то завтрак носили дети и подростки.

Самое тяжелое – встать, отделить хотя бы на сантиметрик голову от подушки и хотя бы чуть-чуть приоткрыть глаза, склеенные самым надежным клеем.

Ты еще вроде бы спишь, когда дадут тебе в руки узелок, сделанный из платка. Узелки у всех одинаковой формы: внизу стоит тарелка, она прорисовывается через платок и придает форму узелку. На тарелке, надо полагать, лежит стопка блинов, потому что если ношение завтрака косцам было крепкой традицией, то уж совсем железной традицией были блины на этот завтрак.

Как только выйдешь из душноватой избы на волю, сразу дрогнет в груди светлая радость – неизъяснимая свежесть разлита по всей земле в это время. Село пустое. Лишь кое-где такие же, как ты, выходят на крыльцо люди. Вот все собрались в одном месте, на скамейке возле Ефимова двора. Тут выясняется, что никто путем не знает, куда ушли косцы, то ли на Попов луг, то ли в Капустный овраг, а то ли решили начинать с Подувалья. Большинство сходится на том, что нужно идти к мосту, скорее всего, там мужики.

Село стоит на высоком большом увале. С одной стороны подъезжаешь к нему по ровному месту, а на три другие стороны открываются из села близкие и далекие окрестности, расположенные внизу, гораздо ниже села. По самой низинке петляет река Ворща, а по берегам Ворщи и цветут луга.

Как только, растянувшись в длинную вереницу, выходили мы к Пенькову сараю, как только открывалось нам с высоты холма ворщинское замысловатое петляние, так сразу и показывались маленькие от расстояния косцы. Широкой цепочкой рассыпались они по лугу, и, где идут, луг сразу становился темным, как и та половина луга, которую они успели скосить за сегодняшнее утро. Издали стараемся угадывать косцов: где мой отец, где отец Вальки Грубова, где кто. Но пока что никого не угадаешь. Крохотные фигурки косцов одна за другой дергаются, как будто невидимая рука перебирает лады у гармони.

Чем ниже спускаемся мы с холма, тем сильнее пахнет туманом и рекой, а когда ступаем на луг, охватывает запах скошенной, но еще сырой, еще не охваченной хотя бы самым первым увяданием травы. Густые, тяжелые валки лежат рядами, образуя прокосы. Вот валок потощее, пожиже других, и прокос рядом с ним узенький. Да и выкошено нечисто. На конце взмаха кверху лезла коса, оставляя высокую щетку. Там торчит клок травы да там клок: не иначе, семенил здесь с косой неказистый мужичок Иван Грыбов. Он ведь любит, чтоб полегче да поменьше.

Зато рядом прокос – два Ивана Грыбова. Ровно, беспощадно срезана трава. Широко, отлогим полукружием ходила коса. Плавно, но и быстро водил ею высокий сутуловатый Иван Васильевич Кунин.

В каждой крестьянской работе должен быть свой талант. Но нигде так ярко он не проявляется, как на косьбе, потому что здесь все становятся в ряд, друг за дружкой, и сразу видно, кто на что способен. Каждая деревня знает своих лучших косцов, и сами они знают, что они лучшие косцы, и втайне гордятся этим.

У каждого из нас, ребятишек, несущих завтрак, работает на лугу отец ли, старший ли брат, и каждый из нас хочет, чтобы именно у его отца был самый широкий, самый чистый прокос, чтобы именно он, а не кто-нибудь другой шел впереди и вел всю растянувшуюся цепочку.

Косцы радовались, увидев нас, спускающихся с холма. Впрочем, никто из них не бросал прокоса на середине, но, дойдя до конца, пучком мокрой травы вытирал косу, а если прокос привел к реке, то и окунал косу в сонную воду. Омоется с косы прилипшая к ней травяная мелочь, и, когда вскинет косец ее на плечо, будут стекать с острого носка светлые речные капли.

Подложив под себя свежескошенной травы, косцы рассядутся завтракать, но не очень кучно, не очень близко друг к другу: с одной стороны, чтобы далеко не идти, а с другой стороны, боязно: вдруг у соседа блины окажутся белее наших! Однако такая рассредоточенность косцов не мешает перекидываться шутками. Например, тот же Иван Грыбов обязательно крикнет, хотя бы и мне, сидящему возле отца:

– Вова, а Вова, не осталось ли у вас там крутых яичек, а то соль доесть не с чем!

Покойный Иван Федорович, тот, бывало, обязательно достанет из кармана сложенную во много раз газету, распрямит, разгладит ее на коленке, и тут уж возможно, что поближе пододвинутся мужики, соберутся в кружок.

А в газете фотография, как взрываются бомбы среди чудных, похожих на большие копны сена абиссинских хижин и как черные полуголые женщины с черными ребятишками убегают в пальмовый лес.

– Мерзавцы! – выругается в сердцах кто-нибудь из косцов. – Нету на них управы!

Позавтракав, косцы закуривают и курят долго и прочувствованно. Махорочный дым зыбко плавает, не поднимаясь кверху и не рассеиваясь. Мы собираем узелки, и, когда уходим, вслед нам начинают звонко вжикать бруски.

Непременно (так уж заведено) каждый косец оставит и блинов, и яичко, и молочка в поллитровой бутылке. Отойдя шагов двести – триста, мы рассаживаемся в кружок, и у нас начинается свой завтрак.

Все необыкновенно для нас в мире в эти ранние часы, в которые мы всегда спим, а сегодня оказались на лугу, возле реки. К воде подойдешь – она тихая, еще не проснулась, темная, таинственная. Желтые кувшинки замерли и теперь, утром, горят ярче, чем даже в солнечный полдень.

Хоть мы и одеты по-утреннему – в пальтишках, в кожаных сапогах и фуражках, – хоть еще и не пригревает солнце и зябко будет, если раздеться, все же решаемся купаться. А сами разговариваем вполголоса, как разговаривают возле спящего человека, как будто река и правда спит. Сумела что-то такое внушить река, что не слышно ни смеха, ни громкого разговора.

Разделся, так надо прыгать, не целый день стоять голышом на берегу! Кто-нибудь потрогает рукой воду и вскрикнет от неожиданности: «Парное молоко!» И ты знаешь, что теплой покажется вода, но все равно она неожиданно, чрезмерно тепла по сравнению с прохладным воздухом утра. И все равно, как ни готов к этому, воскликнешь удивленно: «Ой, братцы, парное молоко!»

Когда прыгнешь в воду и немного очувствуешься, ждет новая неожиданность. Оказывается, вода не так уж тепла, она сильно, крепко сжимает и освежает тело, а на берегу ожгет его, мокрое, утренним холодком.

Может быть, раза два или три мне пришлось искупаться в детстве ранним утром, но купания эти запомнились на всю жизнь, и благодаря этим благодатным случаям я и до сих пор не променяю никакого другого купания на купание именно ранним утром и именно в нашей речке.

Красиво издали глядеть на людей, которые косят! Хорошо любоваться и вблизи на умелого, ладного косца! Эти равномерные, экономные взмахи косой, это ритмическое разворачивание плеч, когда коса отводится назад, замахивается медленно, словно пружина сжимается при этом, которая потом стремительно, резко толкнет косу в обратную сторону, а косец припадет на правую ногу и на правый бок, да еще и выдохнет вслух: «Х-ха!»

Рубаха на груди распахнута, лицо и шея запотели, и отблески зари лежат на лице: хоть сейчас пиши картину, хоть сейчас читай вслух знаменитые строки:

Раззудись, плечо, размахнись, рука,

Ты пахни в лицо, ветер с полудня!

Но вот что странно. Как только сам возьмешь косу и станешь в ряд, тотчас куда-то пропадают и окрестности, и облака, и даже стихи про то, чтобы плечо как следует раззуделось. Весь мир сужается, в нем остается желтое деревянное окосье, кривое синеватое лезвие косы, по желобку которого, смывая травяную мелочь, бежит роса, небольшой участочек (на полшага вперед) стоящей травы, которую предстоит срезать, да еще время от времени серый брусок, скользящий по нежному жалу то с той, то с другой стороны. А если и вскинешь голову и оглянешься по сторонам или посмотришь туда, где должен оканчиваться прокос, то, как назло, именно в этот момент затечет в глаза струйка горячего пота, и застит белый свет, и защиплет глаза так, что какие уж тут облака и окрестности!

– Так-так! – говорили мужики в то памятное утро. – Значит, подросла молодежь, оперилась. Это хорошо! Ты, Юрий, становись за своим отцом, ты, Валентин, за Иван Михайловичем Пеньковым, а ты, Володимир, за Сергей Васильевичем. А сзади тебя пойдет Андрей Павлович. Пошли!

Неторопко, словно бы бережно провел косой Иван Васильевич Кунин, и первые крайние к тропинке цветы бросились в ноги великану с беспощадным инструментом в руках, аккуратным рядком легли на землю. Когда он вкосился шагов на восемь, следующий пошел косец, а там другой, третий. Вот и Юрка – детина выше всех нас на целую голову – ссутулился немного, пошел, пошел тянуться за мужиками. Хорошо помню, как сделал первые несколько шагов и я. Там, где мне пришлось начинать, густо росли розовые махровые цветы на высоких стеблях, которые режутся очень легко и которые, как я выяснил лет двадцать спустя, называются горец, или раковые шейки.

Первые несколько шагов я следил, как подкашиваются и падают эти цветы. Но скоро пришлось сосредоточить свое внимание на сапогах Сергея Васильевича Бакланихина, а точнее, на задниках его сапог. Коротенькими шажками он переступал по ровной зеленой щетке, но в этих коротеньких шажках была для меня такая стремительность, что все мои усилия свелись к тому, чтобы сапоги Сергея Васильевича не ушагали слишком далеко, тем более что сзади все громче становилось, с громким выдохом, почти кряхтением, дыхание Андрея Павловича. Я чувствовал, что весь я как-то неудобно перекошен, что трудно дышать, правый бок стало ломить, и не было рук, чтобы вытереть пот со лба и глаз. Становилось очевидным, что до конца прокоса мне не дотянуть, что больше в таком неестественном, перекошенном состоянии я быть не способен. Но тут сзади я услышал шарканье бруска и тоже остановился, чтобы наточить косу. О, распрямиться! Вздохнуть глубоко и медленно, чтобы расправились все мышцы и не щипало глаза, – одно это было блаженством! Но коса наточена, брусок снова засунут за голенище, надо идти дальше.

Пожалуй, ничего больше и не осталось в памяти от того самого первого утра. Запомнилось еще, что мужики не насмешничали над нами, а были серьезны, терпеливы и, я бы сказал, доброжелательны: Они хорошо знали, что косьба есть самая тяжелая физическая работа из всех крестьянских работ.

Около десяти часов утра, когда высоко поднимется и обсушит росу солнце, в луга пойдут женщины. Они пойдут, вооружившись деревянными вилами-двоешниками и граблями, и не станут растягиваться в длинную вереницу, а кучно, яркой ситцевой стаей, спустятся с холма, и, глядя на них со стороны, почувствуешь: чего-то без них недоставало этому летнему пейзажу. А то еще и песню запоют, и далеко-далеко ее слышно по Ворще.

Придя на луг, они не выстроятся в цепочку, как косцы, а рассыплются по зелени луга яркими, солнечными, то синими, то красными, то желтыми, то белыми мазками и почнут разбивать валки, разбрасывать траву тонким ровным слоем.

Жаркое солнце ошпарит свежую траву, и трава приувянет, охваченная жаром, а над лугами поплывет тот хрестоматийный, тот классический, тот единственный аромат молодого сена.

Где-нибудь возле межи или канавы в вянущей траве много попадается розовой полевой клубники. Если еще и не покраснела ягода, а успела всего лишь налиться, да сделаться белой, и лишь слегка порозоветь, то и тогда она мягка, и сладка, и душиста. Бабам не нужен перекур. Вместо этого они выбирают клубнику из сена и едят ее.

Постепенно на лугу начнут появляться копны. Сено в них сухое до хруста. Про него говорят: «Хоть сейчас заваривай заместо чаю!»

После обеда выспавшиеся косцы приедут в луга на телегах, чтобы возить сено в село, в приготовленные для него сараи. Тогда на лугу начинается большое оживление.

Сильная жара, которая всегда стоит в сенокосную пору, близость реки, ну и, конечно, молодость породили обычаи, что парни в свободную минуту не обойдутся, чтобы не погоняться за девушками по лугу, а догнав, не утащить жертву к воде и не искупать ее прямо в платьишке. Бывает, что и парня огрудят восемь или десять здоровых, молодых, жарких девушек, и тогда уж быть и ему купану. В игру вступают женщины из тех, что помоложе и побойчее, за парня заступятся другие парни, и пойдет свалка, чистая куча мала, которая каким-то образом все передвигается да передвигается к воде, пока наконец все вместе не скатятся с крутого бережка.

Помню, как тащили бабы в реку здоровенного брата моего Виктора, который теперь, не очень давно, разбился вместе со своим самолетом. Позволил он дотащить себя до самой воды, потом как встал, как развел руками – словно горох, посыпались от него повисшие было бабы. Смех, брызги! Пока он смеялся над бедой своих супротивниц, Вера Балдова прямо из воды (нечего терять), изловчившись, схватила Виктора за ногу да и сдернула в омут.

Кто знает, может, в последнюю долю смертельного мгновения, когда падала на него, чтобы раздавить вдребезги, заснеженная пустынная земля, в числе других лихорадочно скачущих перед глазами картин мелькнул и теплый омут в кувшинках, и доброе, мягкое сено, и смех, и брызги, и цепкие бабьи руки, охватившие могучее тело его и справа, и слева, и спереди, и сзади, и даже, вот поди же ты, за ноги!..

Последний раз участвовать в покосе мне привелось лет пять или шесть назад. Я приехал на побывку в село, а был разгар сенокоса. С вечера я и не думал идти косить, а собирался на рыбалку, но застучали по наковаленкам молоточками, и какая-то волна подмыла, разбудоражила, подумалось: почему бы и не сходить? Правда, если идти, надо быть готовым к тому, что ежели сорвешься, то не жди уж бережности от мужиков, как тогда, в первый раз. Сейчас ты для них городской, отрезанный ломоть, и любая оплошка с твоей стороны тотчас станет желанной мишенью. По крайней мере, так думал я.

Вечернее время было упущено, а косы в нашем собственном хозяйстве не оказалось: давно некому было косить.

– Да возьми ты косу у Ивана Васильевича Кунина! – посоветовал мне сосед. – Он теперь престарелый, сам не ходит, а коса у него, сам знаешь, первая была коса.

– Неловко будить его завтра, а теперь тоже, наверное, спит.

– Что ты, он завтра, как идти нам на покос, обязательно будет сидеть перед домом на лавочке! Привычка за семьдесят лет. Посмотрит, как пошли с косами мужики, и опять спать. Так что ты не теряй момента.

Проснувшись по звонку, я вышел, плеснул на лицо горсть воды, выпил горшок красной, томленой простокваши и вышел на волю. В сумерках, как все равно на дне глубокой зеленоватой воды, спало село.

И точно, еще издали, еще от церковной ограды увидел я огонек цигарки возле Кунина дома. Я поздоровался с Иваном Васильевичем и сел рядом. Иван Васильевич действительно постарел. Некогда высокое и сутуловатое тело его согнулось еще больше, да и сидел он теперь по-мужицки, облокотившись на колени.

– Что, – сквозь кашель от махорочного дыма спросил старик, воздухом дышишь? Дыши, он для вас, городских, полезный. Я ведь знаю, очень вы любите воздухом дышать.

– Решил вот сходить с мужиками на покос.

Иван Васильевич насторожился, как старый конь, услышавший звон бадьи, в которой всегда ему задавали овес.

– Я, чай, коса-то у тебя в порядке, отбитая, дал бы мне покосить. Я ведь одну только росу. Охотку сшибить. А уж завтра и на рыбалку.

– Да… Косе как не быть. Без косы рази можно? Свои-то повывелись, что ли?

– Все повывелись.

– То-то! А ведь у Лексея Лексеича, бывало, четыре косы было. Одна – большая, двенадцатирушная, вроде моей, а то одна поменее, помнится, ты ею кашивал. Да Виктора коса, да Костянкина. А вот у Николая, не помню, была ли своя коса… Как же, ведь я все косы в селе знаю! Хороши были косы, огонь!

– Вот и дал бы мне. Хочется покосить утречко.

– Да… Значит, вроде моя коса будет косить, а сам я в это время спать. А ты почем знаешь, что сам-то я не пойду? По-твоему, зачем я встал такую рань? Может, я и встал, чтобы на покос идти.

Было ясно, что старик шутит и куражится слегка, поэтому я повел дело прямо.

– Что ж, Иван Васильевич, старый старится, молодой растет: всему свое время. Я помню, как ты кашивал да впереди всего села ходил, картина!

– То-то, что помнишь, а я разве забыл? А теперь, видно, уж отмахался!

– Да, видно, всему свое время, что ж и жалеть? Дал бы мне косу-то. В обед принесу.

Иван Васильевич пошел в избу. Было слышно, как он прошел в потемках сенями и скрипнул дверью из сеней на двор. Вскоре он появился с двумя косами.

– На, вот тебе коса, смотри не сломай, поаккуратней!

– А вторая зачем, на выбор?

– Этой я сам буду косить. Разбередил ты меня, паря. Может, последний разочек…

Он говорил, отведя глаза в сторону, смущаясь своей слабости, не стариковской физической слабости, а той, что вот, как дите, не утерпел, решил побаловаться. Словно что-то несерьезное было в том, что он решил идти на покос. Мне бы надо уговорить его остаться, но я не решился уговаривать, хорошо поняв его порыв, и стоял, тоже смутившись.

– Ну, пошли, чего стоим, а то уйдут, не догоним!

Привычным движением Иван Васильевич вскинул косу к себе на плечо.

Косцы не удивились, когда увидели Ивана Васильевича, ну, что ли, в своих рядах.

– Глядите, глядите, кто сегодня вышел!

– Берегись трава!

– Тяжеленько будет, кости-то старые, скрипят небось, как немазаны!

– Ничего, старый конь борозды не испортит!

Все это было сказано еще в селе, когда мы подошли к мужикам, а потом до луга шли молча.

Не шестьдесят, не семьдесят кос, как некогда, до войны, посверкивало, отражая побелевшее рассветное небо, а всего-то шло нас одиннадцать человек, да еще двенадцатым шел бригадир с деревянной двухметровой меркой.

Ивана Васильевича хотели поставить впереди, по старой привычке, тем более что и остальные косцы, кроме меня, были немного помоложе Ивана Васильевича. Но он решительно отказался идти впереди и встал сзади.

Народу осталось мало, а трава, как нарочно, уродилась невпрокос. Такая трава, что, с одной стороны, косить ее – одно удовольствие, когда стоит она стеной и режется плотно и сочно, но, с другой стороны, и силенок она требует куда как больше, чем реденькая, невзрачная травишка.

Мы поторговались немного с Иваном Васильевичем, кому идти самым задним: ему или мне – и он уговорил меня идти вперед. Некоторое время я косил увлеченно, забыв про все, но вскоре услышал, как старик шаркает косой по самым моим пяткам.

– Могу! Могу! – раздалось сзади сначала негромкое причитание. – Могу! Пошел! Коси! Живей! Не мешкай! – закричал Иван Васильевич уже громко. – Зарежу!

Я прибавил шагу, но, поняв, что не уйти, решил пропустить разошедшегося старика вперед. Он встал на мой прокос, благо прокос был не узок, и вскоре, как и меня, смял еще одного косца, который тоже пропустил его, и вот Иван Васильевич настиг третьего.

Он остановился, тяжело дыша, рот его был открыт, но глаза старика горели живо и радостно. Схватив горсть травы, старик вытер ею мокрое, налившееся кровью лицо, и травяная мелочь прилипла к морщинистой стариковской коже, и стало не понять, отчего так мокры щеки: от пота, от росы или от слез совершившейся радости.

– Могу! – всхлипнул вслух старик и расслабленно опустился на землю. Он снова брал траву, и снова размазывал ею слезы по лицу, и все всхлипывал время от времени.

Когда снова начали косить, Иван Васильевич опять пропустил меня вперед.

– Ты иди… Иди… Не бойся. Я теперь тихонечко, по-стариковски… Помахал, и будет… Кости мои немазаны…

Я шел впереди и думал: что же такое таится в ней, в извечной работе земледельца, что и самая тяжелая она, и не самая-самая благодарная, но вот привораживает к себе человека так, что, и на ладан дыша, берет он ту самую косу, которой кашивал в молодости, и идет, и косит, да еще и плачет от радости?

А еще я думал о том, как веками складывалось у крестьянина то, что можно, может быть, назвать вкусом к земле и что делает каждую его работу еще и красивой. И как было бы страшно, если бы какие-нибудь обстоятельства отбили у него этот вкус к земле, оставив ему одну только голую физическую тяжесть труда.

Мы докосили наконец до реки, омыли в воде свои косы и сели курить.

* * *

Чем в середине июня пахнет воздух в селе? Отцвела по реке черемуха и те считанные черемуховые деревья, что растут в пределах села: две черемухи возле Николай-Петровых, две – в церковной ограде, две – у Кузовых в огороде – тоже отцвели и осыпали белый цвет, которые на тропинку перед домом, которые на траву на заброшенных прицерковных могилах, которые на бархатную черноту свежевскопанных гряд.

Конечно, можно сказать, что крепкий черемуховый запах еще как бы держится тончайшей примесью и в июньском воздухе, но это была бы явная выдумка.

На самом деле запах не черемухи, а полевых цветов наносит ветер через прогоны внутрь села.

Острый запашок пчеловодческого дымаря, разведенного на сухих белых ивовых гнилушках, может присоединиться уж к медвяному аромату цветущих трав, а вслед за горьким дымком повеет и чистым медом, потому что для того и разводят дымари, чтобы открывать и проверять кипящие пчелами ульи.

Но перед самым сенокосом, примерно так за неделю до него, когда управятся вполне с сеянием яровых и посеют даже и гречу, в селе начиналась короткая, но энергичная пора, приносящая немало удовольствия и мужикам и бабам, а главное, ребятишкам. Называлась она навозной.

Тогда не будешь различать, откуда наносит цветами, а откуда наносит пасекой, тогда все заглушит и одолеет и один будет господствовать целую неделю иной по силе и крепости, иной по самой окраске своей непередаваемый аромат.

Не знаю, чем объяснить: то ли сознанием огромной полезности навоза для земли, то ли тем, что иной раз и зиму всю держали теленка в избе – была возможность принюхаться и привыкнуть, – но спрашивал я у многих людей, прошедших через самую острую разлуку военных лет, – и все мне говорили, что на фронте часто вспоминали цветущее июньское время навозной и вспоминаемый запах навоза казался едва ли не самым близким запахом на земле.

Все в нашем селе: нужно сосчитать дома, нужно нарядить людей на собрание, нужно развозить хлеб по трудодням, – все начиналось с Пеньковых, потому что дом их под седой, замшелой осиновой дранкой, осеняемый огромной ветлой, стоит на краю оврага, и если на любом другом углу села возможно построить дом и нарушить порядок счета, то крайнее Пеньковых стать нельзя. Значит, в середине июня у Пеньковых, раньше, чем у других, снимали со скрипучих петель серые тесовые ворота, и открывался, таким образом, широкий проезд внутрь тесного крестьянского двора.

Не знаю, как делалось до колхоза, говорят, что просили «помощь» и соседи с лошадьми приезжали помогать выводить навоз. Я уже говорил, что не застал доколхозной поры деревни, и помню, что на первых порах колхоза навоз вывозили дружно, сообща, по очереди, начиная с Пенькова двора.

Многочисленная Пенькова ребятня – шесть или семь девчонок, – возбужденная необыкновенностью, носилась тут, попадаясь под ноги взрослым и мешая им делать дело.

Приходилось кое-где разбирать, ломать прясла и хлевы, чтобы ничего уж не мешало развернуться внутри двора лошади, запряженной в навозницу – узкую, похожую на корыто телегу, которая и нужна была в хозяйстве единственно в течение этой июньской недели.

Навоз на телегу нагружали женщины. Вот незримо потек вдоль сторонки и достиг нашего дома ручеек аромата – значит, кончили возиться с хлевами и пряслами, зайдя в коровью избушку, копнули вилами и сочно, с брызгами брякнули на навозницу первый пласт.

Пока бабы нагружают навоз, возчик не упустит момента посидеть на крыльце с хозяином дома, отдохнуть от ломания хлевов и прясел да скидывания с петель ворот и угоститься хозяйским табачком, в чем для него, возчика, состоит особая прелесть навозной: за неделю объедешь десятки домов и столько же сортов табака перепробуешь за это время.

Бойкая женщина выводит за узду лошадь со двора. За лошадью показывается навозница, нагруженная стогом. С ее шершавых, неструганых досок капают темно-коричневые, как крепкая настойка йода, капли.

Возчик примет у женщины лошадь, возьмется за вожжи, зашагает вдоль села рядом с навозницей, и когда проедет так несколько подвод, то из упавших на землю клочков навоза образуются две различимые темно-коричневые полоски. Тогда-то и примется запах навоза господствовать над всеми остальными запахами, окружающими село.

Если после того как уедет возчик, у женщин образуется свободная минута, начинается натуральный концерт, по-другому не могу назвать сложный, почти симфонический строй бабьего разговора.

Начинает, допустим, тетя Агаша, как самая что ни на есть частоговорочка. Она начинает сразу с большим энтузиазмом, на высокой ноте. Уж и одну ее понять очень трудно, а тут, вступив с середины фразы, редким баском почнет вторить ей (бу-бу-бу) Олена Грыбова, и так некоторое время они вдвоем ведут мелодию разговора.

Тотчас, не мешкая долго, вступают сразу пять или шесть разной тональности голосов, и теперь, сколько бы вы ни прислушивались, нельзя разобрать ни одного слова. Улавливается только общий характер разговора: мирный, относительно мирный, увлеченный, воинственный, весьма воинственный и так далее, в быстро нарастающей степени.

Характерно, что каждая участница разговора говорит в это время что-то свое, но все они хорошо слышат и понимают друг друга.

Протарахтит порожняя навозница, обрывается концерт, и слышно, как сочно шлепаются друг на друга тяжелые пласты навоза.

Если взрослому интересна и приятна навозная тем, что и работа не тяжела, и покуришь на крыльце с хорошим человеком;

если женщинам интересно собраться в одно место, дабы обсудить во всех аспектах наиважнейшие события последних дней, как-то: кто провожал с гулянья Нинушку Жильцову, чего едят за обедом у Кулаковых и (особенно высокие тона разговора) с кем сидела на крыльце новенькая учительница Татьяна Васильевна;

если надо, к тому же, поговорить и про вчерашнее кино, показанное в пожарнице: чувствительное, переживательное показывали кино;

если никак не обойтись, чтобы не поругать, найдя причину, председателя и бригадира, хотя, скорее всего, ругать их вовсе не за что, но было бы желание – не святые люди и председатель с бригадиром;

если все это так, то у ребятишек в навозную свой наинтереснейший интерес.

Тракторы не вошли еще тогда в полную силу, они едва-едва начинались, и главным в колхозном хозяйстве по-прежнему оставалась лошадь. Из поколения в поколение в течение сотен лет передавалась в семье любовь к лошади – к центру, к стержню, к главной опоре хозяйства. Для каждого мальчишки – будущего пахаря – не было в мире ничего более значимого, более важного, чем лошадь, не было, значит, иной, более интересной забавы, не было другой, более короткой возможности почувствовать себя взрослым, «мужиком», кроме занятия с лошадью.

То была пора, когда лошадей села, сведенных на один колхозный двор, называли не просто по своим именам, но так: Петра-Семенычев Разбойник, Бакланихин Графчик, Гафонова Пальма, Лексей-Лексеичев Голубчик, Жильцова Малка…

Долго помнили все, кому какая лошадь принадлежала до колхоза, и даже закреплять за колхозниками для колхозных работ старались их же собственных лошадей. Теперь это поколение лошадей давно вымерло, и теперешние мальчишки возятся около автомобилей и тракторов.

Не знаю где как, а в наших местах теперь почти не увидишь эту идиллическую (издали) картину: пахарь налегает на ручки плуга, лошаденка его идет бороздой, так что спина приподнята, а голова опущена вниз, а сзади грачи, выклевывающие из перевернутого пласта земли червяков.

Грачи сразу перестроились и стали сопровождать тракторы, не пугаясь ни грохота, ни лязга, ни запаха выхлопных газов.

И к стогу клевера зимой выгоднее послать трактор, прицепив к нему огромные, из цельных бревен скрепленные сани. Полезет он к стогу напрямки, подминая широкими гусеницами пышную голубоватую целину, и клевера привезет в восемь раз больше.

Недавно, когда решили в Поповом лесочке устроить летний загон для коров, чтобы они там ночевали, и когда решили, что надо бы поставить для доярок избушку рядом с этим загоном, то трактор взял и перетащил избушку целиком из Негодяихи за два с половиной километра. Понадобилось на все два или три часа. А ну-ка разбери ее, да перевози на лошади, да собери снова.

Я к тому вспомнил про избушку, что, начав с пахоты, трактор вошел теперь в быт и делает все, что ему скажут, а разговаривать с ним стало очень просто: он ведь теперь не эмтээсовский, а свой, колхозный: куда хочу, туда и пошлю.

Но память есть память. Недавно разговорился я со сверстником своим – Александром Павловичем Куниным, агрономом и заместителем председателя колхоза, человеком занятым и деловым, и он, просветлев лицом, тотчас перечислил мне все до одной лошади по имени и по их принадлежности к последним единоличным хозяевам. Все мы вспомнили с ним: и то, что наш Голубчик был вороной, как вороново крыло, с косматой гривой и некладеный, а Графчик – гнедой, а Пальма – белая, а Малка – огромных размеров, как если бы полторы лошади…

Возле лошадей всего удобнее было увиваться нам именно в навозную. До самого поля бежишь собачонкой сзади навозницы. Поле все усеяно рядами небольших навозных куч. Поцапает возчик грабцульками, набросает кучу, протронет лошадь на несколько шагов и снова поцапает грабцульками. Через два или три дня навозные кучки разобьют, ровным слоем навоза покроются поля, тогда и запашут его в землю, чтобы обернулся он хлебным зерном.

Когда освободится навозница, не ждешь лишнего приглашения, бросаешься к ней, а возчик переворачивает одну доску. Как сейчас, вижу ее шершавую поверхность, сухую и чистую, лишь с маленькими подтеками по самым краям. Садишься на нее, на эту перевернутую доску, и блаженствуешь всю обратную дорогу.

Однако это не верх блаженства и не предел мечтаний. Самая большая радость, как и в каждом деле, может прийти неожиданно. Разожжет Петяк Васильев свою цигарку (из чужого табака), которая у него обычно оттягивает вниз губу, и жалко ему уходить с крыльца.

– Эй ты, как тебя, Борькя, ну-ко, отгони за меня возок, да смотри хорошенько, да кучи-то одна от другой поровнее клади, чай, знаешь!

Счастливый Борька не бросается в этом случае к лошади, проявляя суетливость и нетерпение, но равнодушно возьмет вожжи: почему не сделать одолжение? Вдоль села дойдет рядом с лошадью, не оглядываясь по сторонам, а задумчиво глядя себе под ноги, точь-в-точь как взрослый, которому и правда есть о чем задуматься, а вожжи небрежно бросит на навоз: лошадь умная и сама знает дорогу.

Борькин товарищ, который пять минут назад ничем не отличался от столь неожиданно выделившегося Борьки, бежит сзади в надежде, что уж Борька посадит его на перевернутую доску. Борька, справившись со скидыванием навоза, обратно поедет, стоя на телеге, подергивая вожжи и лихо раскручивая конец их над головой.

По-моему, крестьянский мальчик как только родится, так и начинает страстно мечтать прокатиться верхом на лошади. А когда кончается рабочий день, лошадей нужно отводить в луга, чтобы, уставшие за день, они всю ночь паслись, отдыхали, ели зеленую траву. Это и есть знаменитое ночное. Взрослым лень отводить лошадей, а потом пешком идти обратно в деревню.

Если пообещает тебе взрослый, что именно ты поведешь его лошадь в ночное, то целый день не отходишь от этой лошади, боишься пропустить нужный момент.

Первый раз в жизни мне пришлось сесть на ту самую Малку, которая была как бы полторы лошади. Сколько раз я ни старался представить себе в воображении, как это сидеть верхом и что при этом чувствуешь, и даже садился верхом на бревно, воображая, что это лошадь, и, казалось, ничего нет страшного, если бревно сейчас начнет двигаться, действительность оказалась иной. Отец, взяв на руки, поднял меня куда-то очень высоко вверх, и первое, что я ощутил, – огромное неудобство, как если бы меня посадили на острое ребро доски. Вдруг доска – показалось мне – накренилась, все части лошади подо мной пришли в движение, и одна ножонка моя поползла вниз, я весь перекособочился и, только судорожно ухватившись за холку, не свалился на землю. Малка сделала шаг. Ее огромные лопатки двигались равномерно и неудержимо, то приподнимая меня, то опуская, главным образом перекатывая с боку на бок.

А тут Юрка Семионов хлестнул Малку жидким прутом по комодообразному заду, и лопатки лошади, вместо того чтобы более или менее плавно подниматься и опускаться, стали бить меня из-под низу, причем одна сторона била сильнее, и в конце концов я повис, зацепившись за холку собственной поджилкой. Меня поправили, и я терпеливо доехал до места, после чего по крайней мере три дня не мог ходить обыкновенно, а все как-то расставя ножонки.

Это потом, года два спустя, не считалось за дело сесть на лошадь без узды, с одним прутом в правой руке, и, держась левой рукой за гриву, прогарцевать, лихо откинувшись назад, – безграмотная верховая езда, но грамотнее не научаются и взрослые наши люди. Седла ведь почти не знают в нашей местности. Так или иначе, но все лето, бывало, ходим со сбитыми до крови копчиками.

И все же навозная не имела бы той прелести и той притягательной силы, так что и зимой поминаем и ждем навозную, если бы по случайности не совпадало каждый год с навозной одно наиважнейшее явление природы. Дело в том, что в наших Олепинских прудах как раз в навозную начинали метать икру караси.

Пруды небольшие, расположены один над другим, весной лишняя вода из верхнего течет в нижний, а оттуда по оврагу шумными ручьями выливается на луг и растекается там в ширину, как стеклом, покрывая прошлогоднюю луговую травку и сверкая на солнце бесчисленным множеством чешуек, переливается, как будто смеется.

Как умудряются караси жить в наших прудах, неизвестно. Но факт остается фактом – живут. Правда, один год была суровая зима и пруды промерзли насквозь. Когда весной подняло лед, на каждой льдине снизу, приморозившись к ней, желтели и большие и маленькие караси. Часть карасей, видимо, и тут уцелела на развод, ибо ведется рыбешка по сей день.

После замора следующим бедствием для рыбы, как ни странно, являются большие праздники. Во главе с председателем несколько мужиков заведут в праздник, с утра пораньше, частый бредешок и выволакивают в мотне огромный ком жидкой голубоватой тины. Сквозь голубизну золотом просвечивают караси.

Наши способы были примитивны и патриархальны. Ну, прежде всего – верша, сплетенная из ивовых ли, из ореховых ли прутьев. В вершу накладешь кирпичей, чтобы тонула, а для приманки – горелых хлебных корок и вареной картошки. Лучшая приманка – жмых из-под постного масла, по-нашему, избоина. Снаряженную таким образом вершу толкаешь шестом шагов на десять – пятнадцать от берега, то есть, по существу, на середину пруда. Ночь простоит, а утром нужно вынимать. Дорогая минута, когда тянешь за веревку, и вот уже показались черные, перепревшие в теплой воде прутья старой верши, вот уж наполовину она выступила из воды, и тогда раздается в верше плеск и трепескание. По шуму, поднимаемому рыбой, сразу узнает опытное ухо, сколько там карасей: ведро, полведра или так себе – десяток карасиков. Были случаи, что набивалось в вершу до двухсот штук, как раз такое-то и бывало в навозную. Навсегда останется жить в памяти ощущение необыкновенно теплых мокрых прутьев верши, парного запаха прелой ивы, ила, самих карасей.

Второй способ ничуть не сложнее. У коробицы мы заделывали нижнее отверстие и водили вдвоем или втроем этой коробицей по дну пруда, поднимая ее время от времени. Для этой ловли нужно надевать на ноги бросовую обувь, такую, чтобы не жалко было лазить в ней по пруду, дно которого сплошь усеяно старыми ведрами, тазами, обручами, обломками кос и серпов, изломанными плугами, обломками бороны, разбитыми бутылками, ободьями от колес, стесавшимися подковами и всем другим, что можно встретить в деревенском быту и что способно тонуть в воде.

Выше колен вязнут ноги в мягчайшей тине.

С коробицей лазали не только ребятишки, но и взрослые. Случалось, и бабы перед складчиной, раздевшись до холщовых рубах, промышляли дармовую закуску.

Таким образом, ко всем июньским запахам и ароматам села, уже упомянутым мною на предыдущих страницах, нужно добавить и присовокупить запахи прудовой тины, которая во множестве выволакивалась на берег коробицами и которая, просыхая на зеленой береговой траве, становилась еще голубее и ярче.

* * *

Рыба рыбе рознь. Хотя я и считаю карася, чисто золотого, даже потемнее, чем золото, с яркими красными плавниками, едва ли не самой красивой рыбой на земле, однако одно дело – пруд с карасями, а другое дело – река.

Над Ворщей можно смеяться: уж очень она мала, даже не по сравнению с другими огромными реками, плавно текущими по огромным равнинам, нет, сама по себе безотносительно мала…

Но можно Ворщу и любить, притом не ущербной любовью, как нечто неполноценное, болезненное, жалостное, а просто любить, как, скажем, брат любит сестренку, если она вовсе не Жанна д'Арк, не княгиня Волконская и даже не Сильвана Пампанини, а простая крестьянская девчонка с цыпками на ногах.

В орбиту внимания олепинских жителей Ворща впадает в пределах Журавлихи – красивого смешанного леса, через который промывает себе нелегкий извилистый путь. Конечно, знают люди, что Журавлиха не край света и что за ней тоже течет Ворща, но практически ни один олепинский житель не уходил по реке дальше этого леса, да и в Журавлиху почти никто не ходит: хочется ли идти три километра, когда вот она, Ворща, в двух шагах, под селом.

Если идти Журавлихой по тропинке, ведущей к избушке лесника, то попадешь в густые заросли черемухи. Летом сразу бросаются в глаза обильные кисти с глянцевыми черными ягодами. Про весеннюю пору и говорить не надо: дружно цветет черемуха, белым-бело, слегка закружится голова, и растеряешься на мгновение: как же так? Ведь если все это мне зачем-то дано, то что-то с этим нужно делать! Ну, нарисовать бы, по крайней мере! Нельзя же одному и видеть и дышать здесь и так уйти, и люди не будут знать, какая бывает на земле красота!

Не то чтобы одна черемуха росла вокруг. Попадается на глаза необхватный стволище вяза – запрокинешь голову и увидишь вверху пышное зеленое облако, широко распространившееся над лесом. Скользнув по коричневому сосновому дереву, взгляд вознесется под облака, к ярко-зеленой игольчатой кроне с янтарными прожилками сучьев в ее малахитовой зелени. У подножия ели, в овальном «зайчике» от пробившегося солнечного луча, просвеченные насквозь, хрупкие, нежные, изнутри засветятся ландыши.

Всех неприметнее в этих дремучих зарослях скромница ольха. Она еще раньше отработала свое во славу красоты земли. Когда тотчас после водополки ни одного листика не было в лесу – одни голые сучья, грязные, неприбранные, неумытые (не прошло ни одного дождя), тогда на выручку природе первая пришла ольха. Она немедленно распустила свои длинные золотые сережки, которые, может быть, оказались бы невзрачными и затерялись бы в буйной летной зелени, но среди голых грязных сучьев были свежи и прекрасны.

От каждой вспорхнувшей птички (а их бездна в Журавлихе, особенно возле реки) вспыхивают на солнце и медленно распространяются зеленовато-золотистые облачка ольховой пыльцы. И ольхе хорошо: листва не мешает оплодотворению, – и земля не прогадала – выручила ее ольха в трудное переходное время. Теперь ольховые деревья отступили на шаг назад, стушевались, говоря: «Валяйте, буйствуйте, пышноцветущие, справляйте праздник любви, славьте таинство брака. Я уж любила, и уж опередила вас!»

Зайдя в черемуховые дебри, начинайте продираться влево. Продираться придется не только сквозь частые деревья, но и сквозь травы, переросшие вас, а главным образом через крапиву, которая жжется здесь мгновенно и зло, особенно если достанет до уха и глаза. Под ноги вам будут попадаться разные бревна и коряги, принесенные большой водой да так и застрявшие здесь.

К острому запаху крапивы примешается душноватый запах таволги, а когда потом, в разгар рыбалки, вы будете невольно хвататься руками, измазанными в земле или рыбе, за растущую вокруг траву, руки ваши надолго пропахнут холодящим запахом мяты.

Деревья и высокие травы растут по обоим берегам, вплоть до самой воды. Иные прямо с куском берега постепенно съехали в воду да так и растут из воды, иные омертвели при этом и превратились в подводные коряги. Между двумя плотными, почти обнимающими друг друга сторонами леса в узком, но глубоком ложе течет ворщинская вода. В берегах глубокие подмывы, а в подмывах торчат, перепутавшись, древесные корни. С высокой травы и ольховых веток падает в воду множество жучков, да божьих коровок, да бабочек – отчего бы не водиться здесь самой разнообразной рыбе?

И то имеет значение, что ничем ее в этих корягах не возьмешь. Единственный способ – древняя примитивная удочка, которую, изловчившись, надо забрасывать через дремучие кусты.

Если притаиться под вечер и глядеть сквозь траву и ветки, то увидишь, как начнут, освещенные косыми лучами, неторопливо плавать взад-вперед красноперые стаи рыб такого размера, что новый человек обязательно удивится: неужели в этой речонке водится такая рыба!

Выбежав из Журавлихи, Ворща слегка растеряется от приволья и, единственно из резвости, запетляет то вправо, то влево. Здесь путь ее по зеленым лужайкам, но ольховые деревья и ветлы все равно будут сопровождать ее всю дорогу. На открытых местах река затемнеет глубиной, похвастается желтыми кувшинками, розовыми цветами стрелолиста и легко, смеясь и лопоча чего-то, по-девчоночьи, как бы даже на одной ноге, поскачет по мелким разноцветным камешкам.

Нужно сказать, что слева все время поднимаются над Ворщей зеленые увалы, этакие округлые холмы. Местами река за тысячи лет подмыла их и образовала песчаные и глинистые кручи; местами на увалах растут лесочки; местами дымятся деревеньки; на одном едва ли не самом высоком увале стоит село Олепино, служащее теперь предметом нашего внимания.

Около деревни Брод начинается Попов омут – ровная по ширине голубая лента, брошенная в зеленую траву. Впрочем, голубизна, конечно, дело условное. Цвет зависит от неба, иногда и белой бывает эта лента от частых кучевых облаков, а то и стальная, и тусклая, почти черная в осеннее ненастье, а то вдруг сделается на заре как будто из алого шелка.

После омута, нагревшись на солнышке, едва-едва протискиваясь, цепляясь подолом за кусты и даже оставляя клочья на острых сучьях, низко пригнувшись, подныривая под бревенчатую лаву, приостанавливаясь ненадолго, бежит дальше, сквозь кусты по камням и корягам. Длинные водоросли, волнуясь, тянутся вслед за ней, стараясь схватить подол, а она уж вон где поет свою журчащую песенку.

Под самым Олепином передышка – омут под названием Лоханка, потому что похож по форме на овальную лохань и, может быть, потому, что десятки поколений олепинских жителей ходили сюда купаться. В летний день вода в Лоханке – кисель, взбаламученная ребятишками, этакая теплая мутная жижица, которая даже и не освежает. В это время нужно идти на Попов омут – там нет ни души, вода такая, что, встав по шейку, различаешь пузырьки на щиколотках ног. На кувшинковых зеленых листьях во множестве дремлют синие стрекозы, а если с берега взглянуть потихоньку в корни дерева или куста, там, как в аквариуме, вялая от жары, передвигается рыбешка.

Николай Васильевич Лебедев, серьезный восьмидесятилетний старик, проработавший шестьдесят лет сельским врачом в Черкутинской больнице, доказывал мне, что у ворщинской воды существуют какие-то особые свойства. Не думаю, чтобы это было так, но должен сказать: ни воды пяти морей, в которых мне приходилось купаться, ни воды множества рек и речек не приносили мне той свежести во всем организме, какая охватывает после купания в Ворще.

Послушав соловьев под Курьяновской кручей и миновав мост, Ворща утекает к другим деревням, переставая интересовать олепинцев. Но предварительно, на самой, так сказать, границе, на самом выходе из сферы их интересов, образует три больших и глубоченных омута: Черный, Средний и Круглый.

Про Черный все ходили легенды, что никто там, даже с длинным шестом, не мог достать дна из-за студеной воды, от которой ближе ко дну начнет ломить ноги, и дерзающие выскакивают, обыкновенно отфыркиваясь, и кричат: «Кой черт дно! Это пропасть, а не омут!»

В Среднем омуте однажды мы с Колькой Пеньковым увидели, как поверху ходит кругами по часовой стрелке огромная стая голавлей. На другой день притащили бредень, но едва завели – он зацепился за что-то возле дна. При нырянии вниз головой воздуха хватало только на то, чтобы дойти до дна, а не на то, чтобы там действовать и отцеплять. Между тем бредень не двигался и назад. Хорошо, если бы он был свой, а то в Прокошихе у Александра Павловича Павлова взят под залог головы. Когда я нырял, стараясь отцепить бредень от коряги, Колька стоял на берегу и хохотал: депешу Павлову надо посылать, депешу!

Известно, что в Круглом омуте, кроме всей прочей рыбы, живут четыре голавля-патриарха. Редко-редко (но можно увидеть) они, как субмарины, поднимаются из темной глубины и совершают два или три прогулочных круга. Сначала они видятся как некие темные тени и только ближе к поверхности оформляются в широколобых, темноспинных чудовищ, лениво пошевеливающих хвостами. Потом снова уходят в коряжистую глубину. Алеша Щербаков из Курьянихи караулил их и пытался убить из ружья, стрелял по ним неоднократно, но толку не добился.

В этом омуте четырехэтажные подмывы, нижний этаж очень глубоко под водой – наверно, там и живут голавли-патриархи.

Зимой таким толстым льдом покрывается река и таким заносит ее пышным снегом, что, если бы не кустарник да не ветлы, не найти бы нашей Ворщи.

Никакого подледного лова в наших местах не знают. Мы с Сашей Косицыным попробовали один раз опустить мормышки в Журавлихе, там, откуда невозможно уйти с пустыми руками даже в самое бесклевое время, но впечатление мертвой реки произвела на нас Ворща.

Был перволедок, и все было великолепно. На Журавлиху выпал сыроватый ярко-белый снег. Он облепил сучья деревьев, и в его белизне так ярко горели захваченные врасплох тяжелые кисти рябин! Созерцание рубиновых и оранжевых рябиновых кистей среди белого снега искупило в какой-то степени нашу неудачу. Мы даже наелись досыта этой примороженной, посластевшей ягоды. Мы провели в родном Журавлихинском лесу замечательный день, но, увы, что может искупить и загладить полную беспросветную неудачу рыбака!

Весной, чаще всего между седьмым и двенадцатым апреля, начинает буйствовать Ворща. Сначала поверх льда накапливается прибежавшая из очнувшихся ручейков снежица, или снеговица, – светлая, как стеклышко, талая вода, на вкус отдающая морозным январским воздухом. Накопившись, снежица забирается под ледяные одежды речонки, и речонка, рванувшись, затрепыхавшись, вдруг ломает тяжелые льды, сбрасывает их с себя и предстает обнаженная, помутившаяся не то со сна, не то от негодования. Кипит, закручивается в воронки, урчит на завертинах, ревет на крутых поворотах, заливает деревья и окрестные луга, срывает с места и уносит все лавы, какие только были через нее переброшены, двинув на таран тяжелые льдины, срезает ими бревенчатые мосты и, охваченная азартом разгула и буйства, подхлестываемая многими оврагами, из которых каждый сам становится как река, мчится дальше в единственном стремлении как можно скорее вбросить свои воды в медленно набухающую и тихо набирающую грозные силы Клязьму.

Разгулявшись, вынесет Ворща льды на залитые ею луга, а тут не хватит силенок, за ночь спадет она на метр-полтора, и останутся луга с приглаженной в одну сторону прошлогодней рыженькой травкой да с причудливым нагромождением тяжелых льдов. Однажды я шел по такому лугу, забылся на минуточку, а когда очнулся, то первозданно поразился необычному фантастическому ландшафту. Ночью льды омыло дождем, травка вокруг начала зеленеть. Ослепительно яркие на освеженном зелененьком лугу, обтаявшие, прозрачные в своей темно-зеленой и темно-синей непрозрачности, истлевали льды. Они лежали вдоль длинного луга, в непринужденной, естественной и потому красивой разбросанности. В их расположении сохранился тот порядок, в котором они плыли; их нестройная толпа хранила движение воды, в их неподвижности была скрыта динамика, в их обреченности чувствовалось стремление вперед.

Большинство льдин лежало на лугу плашмя, но многие стояли под углом, взгромоздившись друг на дружку. Солнце не то чтобы просвечивало их насквозь, но все же проникало через них, и оттого на лугу под такими льдинами хранился зеленый полусвет-полумрак. Наверно, там был свой микроклимат – сырая ледяная прохлада вместо теплого весеннего дня. С нижней поверхности льдин обильно и беспрерывно падали вниз тысячи полновесных, впитавших в себя зеленый полусумрак капель.

Льдины исходили этими каплями. Они теперь только на вид казались цельными большими льдинами, а ударишь хорошенько палкой или пнешь ногой – вдруг с веселым звоном обрушится льдина, рассыпавшись, и вот уж нет ее, а есть звонкая, сверкающая груда длинных (до полуметра длиной) тонких хрустальных игл. Под теплым солнцем на зеленой траве эти иглы выглядят еще более необыкновенно, чем сами льды.

Ранней весной, по неведению своему, местные жители почти не ловят рыбы, разве что полазают с наметками в самую большую и мутную воду. Хотя тут-то едва-едва упадет вода – и брать бы по ночам налима.

Зато когда просветлеет и обогреется река, существуют у нас два способа ловли, которых я не встречал в других местах.

Где кончается широкое и глубокое место реки, то есть у выхода из омута на мель, мы сооружали запруду, заколотив в грунт два ряда кольев, уложив между кольями земляные пласты с дерном и придавив эти пласты камнями. Оставлялся только узкий проход в середине, который можно было захлобучить в любую минуту теми же пластами, заранее припасенными, заранее уложенными на саму запруду. Через этот ход дугой хлещет тугая вода.

Ниже запруды – мель, где вода струится по камешкам и прядет нитчатые, изумрудно-зеленые водоросли. В конце мели, чтоб рыба «не сбросилась» вместе с водой, сооружали плетень.

К запруде приходишь с вечера вчетвером или впятером, жжешь костер, дожидаешься нужного часа. Известно, что ночью для кормежки выходит из омута на мель крупная рыба.

Дальнейшее понятно само собой. Часа в два ночи дружно захлобучиваем ход в запруде, и вода ниже ее быстро убывает, обнажая каменистое дно. В тишине полуночного часа начинает в камнях шумно трепескаться рыба и там, и тут, ниже по течению, под самым плетнем. Медлить нельзя, а то под напором воды прорвется плотина и хлынет на отмель спасительная для рыбы волна. Бегаешь по непревычно теплым, омытым ночной водой камням, бросаешься на трепесканье, и вот уже бьется в руках схваченный вместе с водорослями голавль, язь, изящный, гибкий елец. Пока не завелась в реке щука, можно было за полчаса нахватать бельевую корзину рыбы, и вся рыба – благородная бель.

Другой способ оригинален своей примитивностью. В жаркие летние полдни рыба уходит «в корни» и стоит вся в корнях. Тихо подбираешься, подлезешь под тенистый куст. Пахнет оттуда прохладой, ивовой горечью… Наклоняешься так, что голову приходится класть набок, на одно ухо, чтобы все же дышать, иначе не дотянуться до логова. Одну растопыренную руку заводишь с одной стороны подмыва, другую – с другой и начинаешь тихо сближать. Вот левая рука дотронулась до скользкой прохладной рыбины, и рыбина, мыкнувшись в противоположную сторону, ударилась в правую ладонь. Иной раз, если удобен подмыв, прижмешь десятка полтора рыбы, а потом но одной вытаскиваешь и кидаешь на берег, где стоит твой подручный, какой-нибудь мальчонка, взявшийся таскать одежду и рыбу. Братья Ламоновы лазают по кустам вдвоем: один с одной стороны дерева, другой – с другой. Они большие специалисты, так что и теперь, когда сильно повывелась рыба в реке, умудряются накидать из корней бадью рыбы.

Исцарапаешься весь о сучья, а пальцы вдоль и поперек изрежут клешнями раки, во множестве сидящие в норах, в подмывах и под корягами. У рачих на шейке, или, лучше сказать, под хвостом, гроздью висит серенькая прозрачная икра. Мы ее объедали прямо с хвоста и очень любили. Она прохладная и приятно кислит.

Самый первый мой выход с удочкой был ознаменован интересным событием. Шел я по горе, а навстречу мне попался сосед Костя Ефимов, старше меня лет на пять. Он был уж подросток, а я малец мальцом. Очень любил Костя надо мной всячески подтрунивать.

– Знаешь, – говорит, – на что всех лучше рыба теперь берет? Во, гляди! – Сорвал с сосны молодую, нежную свечку, очистил от кожицы, дал мне понюхать желтую, как масло, пахучую сердцевину. – Во, на нее-то рыба лучше всего клюет. А червяков своих выбрось, разве это наживка?

Я поверил Косте. И вот он стоит за спиной и, злорадствуя и насмехаясь, смотрит, как я, пыхтя, сопя и шмыгая носом, насаживаю на крючок кусочек сосновой свечки.

Не успел я забросить свою из суровой нитки и бутылочной пробки снасть, как пробка дернулась, подпрыгнула, и я в беспамятстве что есть силы рванул удочку вверх. На траве затрепыхалась белая в желтизну рыбина. Я уж и не знаю теперь, что это было: то ли язь, то ли плотва, – но помню, что была рыбина довольно крупная.

У Кости округлились глаза, и он стремглав побежал домой за удочкой. Но, конечно, ни у него, ни у меня на эту выдуманную наживку больше не клевало. Наверно, увидела голодная рыбина нечто беленькое и, не разобравшись, с налету схватила в рот попробовать, а там, мол, выплюну. Но по неопытности своей я дернул удочку слишком рано, так что она не успела выплюнуть и попалась на удочку. Как бы там ни было, а Костя, прибежавший через десять минут, запыхавшись, с удочками и горстью сосновых свечек, оказался в более смешном положении, чем я.

Мы слышали, что бывает такая рыба – щука, знали про нее поговорку, что на то, мол, и щука в море, чтобы карась не дремал. Так и считалась щука вроде морской рыбы. И вдруг пошел слух, что у нас в Ворще завелась щука и будто бы в Прокошихе попалась одна на жерлицу, а под Калинином видели, как выпрыгнула из воды рыбина с утиной головой.

Щука завелась будто бы потому, что в низовьях реки, под Шаплыгином, нарушилась мельница. Может, оно и так, но в сомнение вводит следующее раздумье. Сколько времени могла существовать Шаплыгинская плотина? Пусть сто, пусть двести лет, что, конечно, невероятно. А ведь река существует тысячелетия; почему же щуке было не зайти лет пятьсот назад и водиться в реке, подобно тому как водится иная рыба?

Недавно пришла еще одна напасть, по сравнению с которой щука покажется пескариной-благодетельницей.

Курьяновские мужики видели на снегу следы: вроде бы зверь прошел четвероногий, а на лапах перепонки, как у гуся. На снегу кровавые пятна, где зверь расправлялся с вытащенными из-под льда рыбой и лягушками. Будто живет три семьи выдр: одна в омутах (Черный, Средний и Круглый), другая под Курьяновской кручей, третья в Журавлихе, то есть в самых что ни на есть рыбных местах. Я заходил во Владимире в охотничью инспекцию, и там мне сказали, что выдра в нашу реку не запускалась, разве что зашла сама. Будто бы даже стрелять ее у нас запрещено, ибо, как сказал мне Юрка-избач: «Она сама себя не оправдывает: видали одну дохлую, а подохла от голода».

Осенью отмирают и упадают на дно разные живущие в воде водоросли, и вода становится студеной и прозрачной. Наверно, так вот в душе человека ближе к старости пропадает все смутное, горячечное, страстное, вдохновенное и остается одна только ясная, спокойная мудрость. Об этом я думаю всякий раз, когда гляжу на осеннюю воду Ворщи. А ветер срывает с ветел узкие отмершие листья и швыряет их охапками на середину омута. Как маленькие лодочки, разбегаются они в разные стороны под ударами ветра, что падает на омут откуда-то сверху, как будто наклонился над нашей маленькой Ворщей великан и дует на нее, чтобы остудить еще больше.

* * *

В одном месте я упоминал, что всякий счет в нашем селе начинается с бывшего Пенькова дома, затем что Пеньков дом стоит на краю оврага и ни при каких обстоятельствах не может потерять положения дома самого крайнего.

Недавно дома пронумеровали, повесив номерки рядом с теми дощечками, на которых нарисованы то ведро, то лопата, то лестница, а то и топор – кто с чем должен бежать на пожар. И точно, на бывший Пеньков дом прикрепили вывесочку «№ 1».

Теперь я хочу, начиная с бывшего Пенькова дома, пройти по всему селу, по всем домам по порядку, чтобы познакомить читателей с олепинскими жителями. Такой поход или, вернее сказать, обход тридцати шести домов, наверно, будет долог или даже обременителен, но без него картина села не может быть не только что полной (полную никогда не напишешь), но, я бы сказал, – правомочной.

Об одних мне удастся рассказать больше, о других – меньше, третьих придется лишь назвать. Что делать, нельзя же всех людей знать одинаково хорошо! Я мог бы заняться собиранием материалов о том человеке, которого знаю меньше или о котором вовсе не знаю, что рассказать, в конце концов, все люди интересны, нужно лишь докопаться.

Собирать материалы я не стал по двум причинам. Во-первых, я взял за главное правило при написании этой книги пользоваться только тем, что вошло в мою память само собой, постепенно, исподволь, в то время, когда у меня не было еще и мысли писать книгу про Олепино.

Вторая причина состоит в том, что если бы я о каждом человеке знал одинаково много, то нужно было бы исписать несколько пудов бумаги, и читать написанное было бы, пожалуй, еще труднее, чем даже то, что у меня теперь получилось. Это как все равно при ходьбе в лесу. Когда продерешься через чащу, так приятно, так легко глазам встретиться с пустым местом лесной поляны, где не растет ни одного дерева. Тогда зеленая куща леса на той стороне поляны кажется привлекательней оттого, что глядишь на нее из отдаления, через пустое, безлесное пространство. Не знаю, кто как, а я люблю веселые, непринужденные наши перелески и не променяю их на тяжелую, медностволую, бесконечную корабельную чащу.

Итак, дом первый, принадлежавший Пеньковым. Это была большая дружная семья, состоявшая главным образом из девчонок. Их было семь, и шли они так густо, что только две старшие росли, немного оторвавшись и опередив остальных. Остальные – ровная поросль – играли и переживали детство все в одно время, и все они были как бы моими сверстницами.

Иван Михайлович – глава семьи – умер от воспаления легких перед началом войны; старшие дочери его одна за другой уехали во Владимир, и постепенно выехала из Оленина вся семья; тетя Маша жива и коротает свой век во Владимире, сильно тоскуя по деревенскому дому и по большому густому саду, который был у них и правда неплох; старшая дочь, Шура, во Владимире, жена директора завода; Капа – учительница, долгое время жила в Горьком, а теперь, кажется, в Ленинграде; Нюша – во Владимире, работает на заводе какую-то простую работу; Варвара – педагог – живет в Москве; Тамара умерла подростком; Маруся, окончив финансовый техникум и выйдя замуж за военного человека, жила в Норильске, а теперь возвратилась во Владимир; Валентина пошла по торговой части, училась и теперь работает во Владимире; младший и единственный Пеньков – сын Николай, шофер во Владимире.

С Пеньковыми в самом раннем детстве я общался больше, чем с другими ребятишками. У них в доме жили старинные русские традиции, которые совершенно отмерли к этому времени в нашем селе. Так, например, единственно у Пеньковых я видел, как делают солод, и, может быть, если бы не поел его там вдоволь (пальцем проковыривали дырочку в мешке с теплым, парным, душистым и сладким зерном), то до сих пор не знал бы его вкуса. Ну, значит, и солодовый квас, и солодовый пирог, и солодовый кисель – все это впервые и на всю жизнь было попробовано у Пеньковых. И вовсе не потому у них был солод, а у нас или у других его не было, что жили Пеньковы лучше и богаче, наоборот, я помню, что моя мать, когда я не хотел есть что-либо, всегда говорила мне:

– Отправить бы тебя на недельку к Пеньковым, небось все бы стал есть.

По этой запомнившейся мне фразе можно судить, что жили Пеньковы небогато, да оно и понятно, если вспомнить, что полон стол детей, и все девчонки.

Нигде, кроме Пеньковых, не приводилось мне также увидеть ни тогда, ни в позднейшие времена домашнего деревянного ткацкого стана, на котором ткали бы настоящий холст или настоящие половики. Станина была разборной. В обыкновенное время она лежала на подволоке. Зимой стан собирали, и тогда он занимал всю горницу. Особенно запомнилось мне, как ткали половики. Тетя Маша заставляла девчонок рвать на узкие длинные ленты разное разноцветное тряпье, преимущественно старенькие, изношенные платьишки. Впрочем, шли в дело и чулки, и мужнины штаны, и мужнины рубахи, и верх с обветшалого стеганого одеялишка.

Тряпья, изорванного на ленты, накапливалась целая груда, и тогда тетя Маша, сев за станок, принималась за дело. Деревянные части станка приходили в движение, и на наших глазах тряпки превращались в ровную и красивую дорожку, которую постилали на пол в передней избе, вымытой и выскобленной до янтарной желтизны.

Много лет спустя, во Владимире, у писателя Сергея Васильевича Ларина увидел я половики – вся квартира была застлана ими. Повеяло таким родным, таким милым от этих домашних половиков, что словно сейчас бы выбросил, свернув в трубу, свой московский ковер и постлал наискось, из угла в угол, половичок, сотканный руками тети Маши Пеньковой. Но половик теперь в России достать, конечно, труднее, чем ковер, разве что где-нибудь в северных краях, где прочнее держатся старинные традиции и ремесла, где еще и туесок из березовой коры, и настоящий корец, и деревянную ложку можно встретить не только в музее, а в крестьянской избе, в быту.

Я это говорю вовсе не к тому, что надо, мол, возобновить производство половиков и все алюминиевые, и мельхиоровые, и стальные ложки поменять на кленовые, а бидоны по возможности заменить березовыми туесами.

У человека, чье детство пришлось на нынешние годы, может быть, лет через тридцать – сорок приятные воспоминания будут возникать при виде стеклянного стакана или глиняной чашки, хотя он будет прекрасно понимать все преимущества легкой, удобной, небьющейся пластмассовой посуды.


После того как Пеньковы уехали из Олепина, дом их заняла Абрамова, вдова с детьми. Самого Абрамова я знал очень мало: он переселился в наше село из Кормилкова перед началом войны, купив небольшую пустующую избушку.

Известие о гибели мужа сильно подействовало на молодую вдову – мать троих ребятишек. Лицо ее окинуло экземой, долгие годы нужно было ходить, закрываясь платком, чтобы вовсе не показывать людям своей болезни.

Как были пережиты трудные военные, а затем еще более трудные для деревни послевоенные годы, никто не знает, надо полагать, никому не жаловалась вдова Анна Абрамова.

Теперь она работает дояркой и, судя по тому, что иногда попадает ее имя в районную газету «Коммунист», с работой справляется неплохо. Да и как не справляться, если работа эта при выросших детях и при той оплате труда, которая установилась в колхозе, – светлый полдень по сравнению с зимними ночами первых послевоенных лет!

Дети у Анны выросли крепкие, ловкие, этакие сбитни, а главное, работящие. Сын Генка учится на комбайнера и приезжает в село на праздники в фуражке с молоточками. Он добродушный работящий парень, но недавно на празднике первый раз опьянел, и, когда все собрались в клубе смотреть фильм «Дело пестрых», вышел на сцену и громко заявил, что кино сегодня не будет, он-де, Генка Абрамов, так пожелал. И точно, несколько раз он выбегал и выключал движок на самых интересных местах, так что избачу Юрке Патрикееву пришлось обратиться к народу:

– Как будем поступать: свяжем Абрамова или отложим кино на завтра, – решайте сами.

Но пока решали, Генка уснул тут же на скамейке, и сеанс прошел благополучно.

Старшая дочь, Рая, в городе Киржаче работает в пошивочной мастерской; младшая, Зина, помогает матери доить коров, и, кроме того, она звеньевая по уходу за кукурузой.

Этим летом Абрамовы перебрали старый Пеньков дом, подрубили его, приделали к нему террасу, на которой стоит (видать через большое окно) широкая никелированная кровать.

– А ведь как жили, как жили! – вздыхает, вспоминая про Абрамовых, моя мать. – Хлеб с водой да голая картошка, а теперь чай-то сладкий пьют, песок в чашку сыплют, и печево каждый день на столе. А модиться-то как начали! Любая девка как праздник, так и в город за новым платьем или туфлями. Одеваются что твои городские, не отличишь! Нет, что и говорить, баловать начали народ хорошей-то жизнью.

* * *

…Владимир Сергеевич Постнов. Не работает в колхозе по инвалидности и возрасту; Ксения Петровна, его жена, готовит харчи для колхозных трактористов, а также для командированных, приезжающих в колхоз из района и области; единственный сын Лев (Левка) недавно вернулся, наработавшись то в Москве, то в Липецке, и теперь проходит курсы, чтобы стать электриком, ибо электричество, обращающееся по огромной стране то в виде могучих высоковольтных потоков – артерий, то в виде тонюсеньких струек – капилляров, скоро пробьется одним капиллярчиком и в наш колхоз[1].

Но нет, мы не можем уйти из этого дома, не познакомившись поближе с его хозяином – Владимиром Сергеевичем, хотя он и не работает в колхозе по инвалидности и возрасту.

Теперь это невысокого роста, всегда чисто выбритый, торжественно или, лучше сказать, важно прихрамывающий старик. Не трудно догадаться, какой видный, ладный и красивый мужчина это был в молодости.

Я часто задумываюсь, что определило и крутой, своеобразный характер, и вечное беспокойство этого человека, и пришел к выводу, что в основе всей жизни, прожитой Владимиром Сергеевичем, лежал голос, дарованный ему от природы.

Дело в том, что Владимир Сергеевич (однако будем называть его так, как все зовут в селе, то есть просто Володя Постнов), итак, дело в том, что Володя Постнов обладал действительно замечательным басом. Я слышал много великолепных профессиональных басов и теперь, вспоминая, как пел Володя, когда был моложе, понимаю, что в нашем селе существовал уникальный голос.

Пел Володя всегда стоя. Как сейчас, вижу его стоящим возле стола, с округлившимся ртом на напряженном до красноты лице и поднимающимся все выше и выше на цыпочки. Позвякивают стекла и дрожит огонь в лампе от голоса, заполнившего всю избу. «Соловьем залетным юность пролетела», – чаще всего пел Володя Постнов.

Подчас называют неудачниками людей бездарных, графоманов, которые, естественно, обречены на пожизненную неудачу, если не поймут вовремя, что надо заняться более полезной деятельностью, а не считать себя непризнанными гениями и оттого страдать и ненавидеть весь мир. Ну, какие же это неудачники, если они с самого начала не имели никаких прав на удачу, а если вдруг (и даже не вдруг, а часто бывает) они добиваются удачи, то она есть вопиющая несправедливость и происходит от неумения иных людей отличать золото от определенного вещества, сходного с золотом по цвету.

Володю Постнова я называю настоящим неудачником, хотя он сам об этом вовсе не подозревает. Неудачник же он потому, что ему был дан, что называется, дар божий – сильный красивый голос, а определить в служение людям он его не сумел.

Весной от обильной снеговицы переполняется наш сельский пруд. Вода поднимается до краев, вровень с земляной плотиной, напирает на нее и, глядишь, в одном месте, где было послабее, промывает протоку, водопадом хлещет с плотины в овраг в своем естественном стремлении присоединиться к большей воде. Тотчас привезут навоз, завалят протоку, и на время успокоится вода. Но вот подается плотина в другом месте, и теперь надо снова ехать за навозом и латать новую прореху. Так может продолжаться без конца, пока мужики не выкопают сами достаточный для воды ход и не вставят в него деревянный лоток, чтобы ход не размывало все дальше и дальше. Сильной ровной струей хлещет вода по деревянному лотку, спокойным и постоянным сделается уровень пруда, и можно не тревожиться за плотину, не латать ее навозом: никакой аварии не случится.

Стихия таланта, заложенного в человеке, должна найти свое единственно правильное русло, или, может быть, сам человек усилиями воли, поисками, трудом должен прокопать это русло (и подставить еще деревянный лоток), и тогда жизнь принесет радость творческих удач, удовлетворение и мудрое спокойствие.

Талант, не нашедший выхода, будет всю жизнь мучить и беспокоить человека, прорываясь то там, то здесь, но уже не плодотворной струей, а скорей разрушительной, принявшей уродливую форму; исковеркает самое жизнь, заставит человека быть остро недовольным собой и в конце концов приобщит к горькой.

Я не знаю, почему получилось, что Володя Постнов растерял по пустякам свой голос. Если бы он безвыездно сидел в деревне, было бы понятно, но нет, он долго жил в Москве, бывал в иных городах и, казалось бы, имел возможность выйти на свою единственную дорогу. Он не вышел, а «внутренний зуд» то и дело толкал его на самую разнообразную деятельность.

То он был шофером, когда эта профессия была редкостью, а именно в первые годы революции, и уверял, что возил чуть ли не Дзержинского или кого-то из его помощников. Будто бы это был отчаянный шофер, что похоже на правду, если судить по характеру человека. Я видел фотографию, на которой Володя в кожаной фуражке, в кожаных штанах и сапогах – одним словом, весь в коже, если учесть еще и шоферские перчатки, стоит около нелепого автомобиля с железными спицами в колесах. Я поинтересовался, и Володя тотчас перечислил мне десятки моделей автомашин того времени, значит, дело ему и правда было знакомо.

Потому пришлось спрашивать о моделях машин, что все знают слабость Володи хотя бы незначительно, хотя бы и не до полной лакировки, но приукрасить действительность.

– В общем (любимое словечко)… Меня ведь зря-то не беспокоили. Не-ет. Ездят другие шофера, мало ли чего! А я сижу, курю, отдыхаю. Вдруг крик: «Товарища Постнова к главному». Значит, понадобилось съездить быстро, чтобы как молния, не разбирая дороги. Сейчас завожу машину – и пошел! Как же!.. Специально для такой езды держали. А другие не выдерживали, не-ет.

В двадцатые годы Володя уж не шофер, а прораб.

– В общем… Инженер приезжал на стройку только к вечеру. Бывало, спросит: «Ну как, товарищ Постнов?» А у товарища Постнова одних рабочих восемьсот человек. Сейчас инженер сажает меня в машину и в ресторан. Я ведь два литра спокойно мог выпить, на мне и незаметно…

Но волнение жизни прибило Володю к родным олепинским берегам. Он построил новую избу, украсил ее вырезанными наличниками, обставил городской мебелью: зеленая бархатная кушетка с медными львиными мордами, платяной шкаф с большим зеркалом, круглый стол («В общем, мебель вся прямо из Парижа») – и стал крестьянствовать.

Вспоминаю, что во время коллективизации он был активным организатором колхоза. Село разделилось тогда на два лагеря: уже вступивших в колхоз и оставшихся пока (потом оказалось, на две недели) единоличниками. Володя ходил по домам и пел:

Владеть землей имеем право,

А единоличники никогда!

Живя в деревне, Володя переменил много разных должностей, кроме того, что был и просто колхозником. Так, например, он некоторое время жил и работал в совхозе «Борец», в шести километрах от Олепина. Этот период его деятельности, может быть, остался бы неясным, если бы однажды фетининская девушка не спела на гулянье частушку, не подозревая, что герой частушки известен слушателям. Частушка была такая:

Как в Фетининском совхозе

Скоро башни упадут,

А товарищу Постнову

Принудиловки дадут.

Несмотря на непривычное для олепинцев ударение над фамилией Володи, ясно было, что речь идет именно о нем. Значит, строил Володя силосные башни. Но башни все-таки не упали.

Потом Володя был дорожным мастером и имел намерение провести шоссе от Олепина до Черкутина. Ему удалось построить через реку отличный мост, который снесло лишь в прошлом году (стоял лет двадцать пять), а также насыпать насыпь к этому мосту по зеленому лугу, дабы сообщение не прерывалось и в водополку. Насыпь, замощенная камнем, цела до сих пор, хотя она заброшена, меж камней пробилась высокая трава, а ездят все на переезд прямо по лугу, объезжая упомянутую насыпь.

Строительство моста было эпохой для нас, мальчишек. Целые дни мы проводили там, смотря, как мужики поднимают веревками тяжелую чугунную «бабу», как, дернув за другую веревку, освобождают крючок и как «баба», скользя по пазам, заколачивает сваю. Дружная работа, кипевшая у реки, заражала нас, и мы не в силах были уйти оттуда до позднего вечера. Кроме того, там валялось много толстой сосновой коры, из которой мы вырезывали кораблики, лодочки или поплавки.

Сторож Иван, оставшийся возле моста на ночь, выжигал из обрезков бревен кадушки. Он брал обрезок бревна, просверливал его в середине и каким-то образом зажигал именно стенки отверстия. К утру вся середина выгорала, и получалась кадушка, в которую нужно было лишь вставить дно. Так что и ночью мы частенько сидели возле многих одновременно выгорающих кадушек.

Мне говорили, что в войну Володя организовал сельскую самодеятельность. Имея голос и слух, ему нетрудно было (то есть, может быть, и трудно, но легче, чем другому) собрать хор и научить его петь как следует. Олепинская самодеятельность, руководимая Володей Постновым, заняла первое место в районе и чуть ли не в области.

Тут нужно отметить, что официально Володя значился в то время в должности «безбожника» при избе-читальне, то есть, видимо, пропагандиста по антирелигиозным вопросам. Отметить это тем более интересно, что за последние годы деятельность Володи приобрела, мягко выражаясь, иной характер.

Дело в том, что при олепинском клубе (хотя и построили новое здание) вот уже лет пятнадцать нет ровно никакой самодеятельности. Спрашивается: куда же деваться Володе с его голосом? Володя стал петь в церкви. Церковь наша, как раньше говорили, усердиями прихожан все еще влачит свое поистине жалкое существование. Из другого села, а именно из Спасского, ходит в Олепино поп – отец Александр. По праздникам собираются в церковь пять – десять убогих старушек, и вот начинается служба. Конечно, Володя для них оказался кладом.

Правда, между отцом Александром и Володей возникают постоянные трения. Как скоро Володе неважно в точности прочитать или пропеть церковный текст, а главное для него – хорошенько взять и как можно дольше протянуть ноту, то батюшка сердится и делает ему замечания. Надо знать характер Володи, чтобы понять, что из этого получается.

Самый недавний конфликт произошел у них в последнюю пасху, вернее, в страстную пятницу. Вдруг по селу разнесся слух: Володя вошел в гонор и петь в пасху не будет.

Это известие ввергло в уныние всех немногочисленных богомолок, а я, признаться, заранее зная, что придется писать о Володе, радовался: это как-то дополнило бы и освежило бы его образ.

Весной жители села сначала граблями сгребают мусор с лужаек перед домом. Потом тщательно подметают эти лужайки, и таким образом все село за один день прихорашивается.

Вот уж и отец Александр прошел в церковь для пасхальной службы, и старушки в черном одеянии потянулись туда же, а Володя демонстративно, с метлой, похаживал перед своим домом, во второй или в третий раз подметая лужайку.

Все люди гадали: устоит Володя или не устоит? Выдержит ли свой нелегкий характер? Ради правды надо сказать, что не выдержал Володя и пошел в церковь, и вскоре из растворенных церковных дверей донесся Володин бас: «Смертию смерть поправ… во гробех живот даровав».

Можно подумать, что Володе нужны деньги, но живет он богато, и все у него есть. И я уверен, если бы дать ему возможность хоть в сельском клубе, хоть в самодеятельности, хоть раз в неделю показать свой голос, не видать бы его отцу Александру.

Вообще проблема сельского клуба остается у нас нерешенной, если не брать отдельные сельские клубы, – в большой стране могут найтись хорошие и даже образцовые.

До недавнего времени олепинским жителям клубом служил пожарный сарай, стоящий как раз посреди села. Даже подобие сцены с кулисами, созданными из еловых стоек и обоев, было устроено в пожарнице. Когда приезжало кино, машины выкатывались на лужайку, а в сарае расстанавливались скамейки.

Но и тогда, я помню, олепинская молодежь время от времени, даже в летнюю, страдную пору, а не то чтобы в месяцы зимнего бездельничания (холодно все же в пожарном сарае зимой!), загоралась желанием театральной деятельности. Разыгрывали пьесы на сцене; будь то комедия, или драма, или водевиль – все это называлось одним словом – «постановка».

Находили какую-нибудь пьесу, чаще всего совершенно неподходящую нам по теме, но иногда и удачную, и начинали читать сообща, собравшись в одном месте, например в школе. Выбор пьесы зависел, конечно, и от содержания ее, но больше от перечня действующих лиц. Пьеса с тридцатью действующими лицами никак не могла бы нас устроить, если бы даже и была очень хороша. Зато список из шести – восьми действующих лиц соблазнял, и мы, вооружившись химическим карандашом, начинали распределять роли, надписывая имена «артистов» тут же, на книжной странице.

Интересно, что если все мы звали Нюшку Пенькову просто Нюшкой Пеньковой, то никак невозможно было написать на бумаге ее имя таким образом. Бумага требовала официальности, и мы начертывали: «Фрося, ее дочь, девушка лет двадцати двух, – Пенькова Анна Ивановна».

«Акулина, дальняя родственница, женщина лет шестидесяти…»

Начинали ломать голову:

– Может, подойдет Шурка Московкина?

– Нет, она не будет на репетиции ходить.

– А если Шура Ламонова?

– Это бы гоже, она ведь хорошо умеет старух играть: прошлую постановку все за животы держались.

– Итак, «Акулина – Ламонова Александра Ивановна».

Распределив роли, начинали репетировать. Режиссера, конечно, никакого не было, учили друг дружку. Главная же задача состояла в том, чтобы так или иначе начать говорить не своим голосом, а как-нибудь с придыханием, или растягивая слова, или монотонно, подобно тому, как читают вслух ученики второго или третьего класса.

Одна и та же декорация для всех картин и действий, минимум движений по сцене и почти полное отсутствие мимики не мешало зрителям бурно и в общем-то в нужных местах реагировать на ход событий. Они, видимо, дополняли нашу игру своим воображением, и все шло хорошо.

Играть в постановке давалось не каждому. Все же требовались какие-то определенные сценические способности. Так, например, я помню, как мы выбрали на роль балагура и весельчака Колю Балашова из Прокошихи затем, что Коля Балашов был балагур и весельчак в жизни, всегда кривлявшийся на гуляньях и потешавший своим кривлянием девушек. Не было сомнений, что он-то больше всех и подходит к роли. Но когда все затихли (на репетиции) и ему нужно стало одному в тишине повторять за суфлером слова и фразы, от кривлянья не осталось и следа. Руки и ноги Коли Балашова одеревенели, язык совсем не шевелился во рту, и все поняли, что кривляться на гулянье – одно, а играть в постановке – другое.

От чего же зависело, что мы вдруг соберемся и ставим спектакли и даже выезжаем с ними в другое село, например в Спасское (спасские ребятишки кричат, встречая нас на прогоне: «Артисты идут!», «Артисты идут!»), а то и не вспоминаем про пьесу по целому году? Не трудно прийти к выводу, что все зависело единственно от инициативы: собрать, организовать, уговорить молодежь не трудно, но нужен инициативный человек, который собрал бы, уговорил бы, организовал бы, был бы, может быть, и покультурнее и посвободнее других. Нас «разжигал» на театральную деятельность то председатель сельсовета Сергей Иванович Фомичев, то учитель Виктор Михайлович Некрасов, то кто-нибудь из нас же самих. Но, конечно, естественным и постоянным инициатором в любом селе должен был бы быть заведующий клубом, или, по-старому (уже по-старому), избач.

Теперь нет нужды занимать пожарницу, потому что в Олепине колхозники построили новый клуб, просторнее и удобнее пожарного сарая. Постоянная киноустановка стоит в клубе, есть радиоприемник и проигрыватель, так что когда выставят репродуктор в окно, то можно и на Броду, и в Останихе, и в других деревнях наслаждаться песнями, как-то: «Ландыши», «Тишина», «Подмосковные вечера», «Потому, потому что мы пилоты».

Перед сеансом кино и после него под перечисленные песни танцуют (зимой – в пальто и валенках), постоянно играют в домино, а особые любители – в шашки или шахматы.

Но, наблюдая за клубом из года в год, я должен сказать, что фактически, в строгом смысле, никакой клубной деятельности в Олепине нет. Я не думаю, что Олепино – исключение: и в Спасском, и в Эльтесунове, и в Ратислове, и в Снегиреве, и в Черкутине, и в Рождествине, и в Ратмирове, то есть в селах неподалеку от Олепина, видимо, происходит одно и то же.

Юра Патрикеев, заведующий нашим клубом, очень хороший парень, как, наверное, и заведующие клубами в других селах, но если разобраться, то они не больше чем ключники.

Отпереть клуб в определенный час и следить за порядком в нем, а потом опять закрыть на замок да, может быть, время от времени сменить лозунги на стенах – вот и вся их деятельность. А где сельский хор, а где турниры по тем же шахматам с каким-нибудь, пусть маленьким, призом, где беседы о новых книгах, где обсуждение только что увиденного фильма, где живая стенная газета, где разыгрывание пьес? Ничего этого нет.

Юру Патрикеева винить нельзя: он этого не умеет делать. И другой поставленный на его место из числа наших же, сельских молодых людей тоже, наверное, не сумеет.

Нужно вопрос решать иначе. Мы направляем на работу в колхозы тысячи людей с производства: инженеров, механиков, даже директоров предприятий. Становясь председателями колхозов, эти квалифицированные люди, хорошие организаторы укрепляют экономику деревни.

Для того чтобы обновить и революционно изменить идеологическую работу в деревне, нужно, на мой взгляд, направлять на работу в сельские клубы людей с высшим образованием после библиотечных или педагогических институтов. Нужно, чтобы директор клуба был поистине самым культурным человеком в деревне и не только сам был культурен, но и умел бы и стремился бы приобщить к культуре и окружающих.

Тогда и Володя Постнов пел бы – я ручаюсь!– не в церкви, а в клубе.

…Иногда талант, заложенный в человеке, пропадает даром, иногда он находит свою единственную дорогу. Но почему же не предположить, что талант, как некое благо, как нечто благородное, светлое и созидательное, как беспокоящая и движущая сила, не может, преобразовавшись, воплотиться в нечто на первый взгляд непохожее и далекое. Есть одно, что в конце концов в полной мере удалось Володе Постнову, – это его великолепный сад.

Мы были очень маленькими и бегали смотреть, как на расчищенном от бурьяна пустыре своей усадьбы Володя высаживал в землю саженцы. Важно ходил вокруг каждого деревца, торжественно прихрамывая, и говорил:

– В общем, прямо от Мичурина!

Деревца росли, начал созревать крыжовник, загустело вишенье, обсыпала кусты черная смородина. Нам, совершавшим набеги на чужие огороды, лучше других было известно, что растет у Володи в саду, как ревниво он оберегает свой сад. Вскоре появилась и собака, вернее, собачонка, широкогрудая, с кривыми, широко расставленными передними ногами («В общем, прямо с выставки!»).

Климат у нас не очень-то яблочный, так что один год понатужатся яблоньки, уродят из последних силенок, а на другой год – отдыхать. Но ведь тем дороже каждое яблоко. Да и вкусны они, северные яблочишки: боровинка, сахаровка, анисовка, пресная бель, а пуще всего – антоновка. Антоновку можно положить в шкаф с бельем, и белье воспримет тонкую садовую свежесть. Был еще сорт, который я потом почему-то не встречал нигде: ни в огромных садах, ни на выставках, ни у нас в стране, ни даже в балканских странах; назывались эти яблоки «липовые». В сказке у Пушкина есть строка про яблоко, что-де видно зернышки насквозь. Но воспринимается это как гипербола, как художественный образ, потому что где там на самом деле увидишь зернышки! Так вот у липовых яблок зернышки было видать. Кроме того, они сильно гремели в яблоке, если потрясти им возле самого уха. А врежешь зубы – зальет гортань сладким, прохладным, душистым соком.

Осенью сорокового года яблони сбросили листву и, как всегда, доверчиво отдали себя долгому зимнему сну, чтобы весной проснуться, зеленеть, цвести, плодоносить.

Но проснуться им – увы! – не пришлось. Все случилось именно в глубоком сне, нельзя было ни противостоять, ни сопротивляться, да и какое у них, беспомощных, могло быть сопротивление и противостояние!

Железный холод окутал землю, забрался под глубокие снега и в глубину земли. Как цельная глыба льда, как один грандиозный ледяной кристалл, сияли, горели безрадостным ледяным огнем январские лунные ночи.

А весной, когда оттаяла, отогрелась земля, окуталась туманами так, что под их легким, парным теплом стали совершаться таинственные прорастания зерен и почек, когда как ни в чем не бывало зазеленели травы и вспыхнули одуванчики, и цветущие ветлы стали как золотые облака, и смородина расправила свои сборчатые ароматические листики, яблони остались голыми и корявыми. Черные сучья простирали они в ясную голубизну весеннего неба, как бы грозя костляво и неуклюже. Их срубили и распилили на дрова.

С этого года захирели сады и в нашем селе, и во всей округе. Потом пошли от пней молодые побеги, но это были уже одичавшие яблоньки, в яблочишках их не было и намека на вкус тех настоящих яблок, которые росли до катастрофы.

Один Володя Постнов с присущим ему упорством развел на месте погибшего точно такой же новый сад, начав опять с молодых саженцев.

Этой весной я был у него в саду. В густом древовидном вишенье установлен стол и скамейки. Летом здесь как бы комната прохладная, с непроницаемыми ни для ветра, ни для солнца стенами. Рядом наковаленка для отбивания косы («В общем, я ведь Иван Васильевичу Кунину не уступал. Я ведь очень хорошо косил»). В глубине сада – просторный, с пышной подстилкой, я бы даже сказал, благоустроенный шалаш, который, кажется, не для сторожения яблок должен быть предназначен, а воистину для устройства рая, соответственно знаменитой поговорке.

Долго ходили мы по саду, и не хотелось уходить из уютного, угодного, обихоженного, обласканного уголка земли. Для меня так это и было: не вышла песня у Володи, зато вышел сад, и, значит, сад этот и есть преображенная, своеобразная песня, спетая этим крестьянином во славу родной земли. «Что же, – подумал я, – если бы каждый человек оставлял после себя на земле по такому саду, давно бы мы жили в одном великом саду».

* * *

…Никита Васильевич Кузов не работает по старости, пенсионер; тетя Дарья, его жена, сильно хворает, не разговаривает, не встает, почти ничего не ест, как у нас говорят – плоха[2].

Со стариками живет их дочь Маруся, вдова, мужа убили на войне. В колхозе не работает, исполняет должность письмоносицы. У Маруси есть дочь Нина, в прошлом году окончила десять классов, учиться никуда не поступила, осталась в колхозе.

Перечисленные люди являются только частью семьи. Остальные: Анисья – замужем в другой деревне; Ефросинья – во Владимире работает уборщицей; Шура – во Владимире, должности в точности не знаю; Капа – в Москве, на заводе имени Лихачева, кажется, контролер; Анфиса вышла замуж за украинца и живет на Украине; Лида – во Владимире; сын Василий – во Владимире, на тракторном заводе; сын Николай – во Владимире, токарь по металлу.

Эта большая семья переехала в Олепино из села Павловского, что в двадцати километрах. В колхозе образовалась кузница, понадобился хороший кузнец, вот и подрядили Никиту Васильевича.

Кузовы поселились по соседству с нами, и я скоро подружился с Васей, пареньком постарше меня на один год. Несмотря на свой мальчишеский возраст, Вася помогал отцу в его нелегком, но интересном ремесле, так непохожем на все остальные крестьянские работы. Значит, и я по праву друга целыми днями сидел в кузнице. Самая первая работа, которая была нам по плечу, – это раздувание горна. Казавшиеся нам тогда огромными желтые кожаные мехи были нацелены острым концом своим прямо в горн, полный звонких березовых углей. Ухватившись за рычаг, начнешь нажимать вниз и отпускать кверху, раздастся прерывистый шум от струи воздуха, как бы тяжелое дыхание, и в горне, все более раскаляясь, становясь из желтого зеленым и синим, начнет шумно гореть огонь.

В раскаленные угли Никита Васильевич, ухватив длинными клещами, совал кусок железа, который быстро, на глазах, розовел, потом краснел, потом, немного распухнув, становился белым. Тогда Никита Васильевич теми же или иными клещами быстро вынимал железо из горна и, ловко повернувшись, клал на наковальню. Легким звонким молотком кузнец ударял по железу, и тотчас молоток его соскальзывал на наковальню, выбивая трель, а точно на то место, по которому ударил молоток, и точно в ту же секунду опускалась кувалда молотобойца. Значит, молоток кузнеца показывал, куда надо ударить и даже как сильно надо ударить (молотобоец в тонкостях понимал язык Никитина молотка), а кувалда, ухая, плющила, разминала, сжимала, разглаживала, сгибала или разгибала горячее железо. Наступал момент, когда снаружи железо, начиная остывать, опять делалось красным и малиновым, а внутри все еще было раскалено добела, белизна просвечивала сквозь малиновый наружный слой, и весь кусок железа казался прозрачным.

Точная музыка молотка и кувалды, сопровождаемая брызжущими в разные стороны звездчатыми искрами, продолжалась недолго (быстро остывает железо на наковальне), но и за это короткое время успевали проступить в бесформенном куске то очертания подковы, то очертания молотка, то очертания лемеха для плуга, то очертания болта, то очертания гайки, то очертания тележного шкворня, то очертания тележной чеки, то очертания косаря – щепать лучину, – все умел сделать Никита Васильевич из мягкого, как воск, разогретого до белизны железа.

Главный восторг возникал из того, что медлить было нельзя (быстро остывает железо на наковальне), некогда подумать, прикинуть, примерить, рассмотреть со всех сторон. Лишь только ляжет железо на наковальню – и пошла, и заиграла музыка кузнецов, великая музыка созидания и творчества, когда что хочешь можно еще сделать из материала: ножик – так ножик, а подкову – так подкову; даже, задумав подкову и начав ее ковать, можно еще спохватиться и вдруг тремя ударами переиначить ее на нож – все это возможно, пока железо горячо.

Но сейчас остановятся, застынут формы и так и останутся ножом так ножом, а подковой так подковой. И появится на земле новая вещь, которой несколько минут назад не существовало, а была она лишь в голове, лишь в замыслах у Никиты Васильевича.

Железа не хватало в сельской кузнице, и Никита Васильевич, не долго думая, начал снимать с церковной ограды узорчатые решетки, сделанные из отменного квадратного железа. Мало ли подков можно выковать из одной только церковной решетки, а их было множество вокруг всей церковной ограды. С утра до вечера весело перезванивались молотки в кузнице.

Запах окалины, металлического дыма, жженого копыта, когда куют лошадь и приставляют к копыту железную подкову, так что копыто шипит и дымится, запах жженого дерева, когда обтягивают горячей шиной обод тележного колеса, сама работа Никиты Васильевича, его шутки и даже неизбежная матерщина, чрезвычайно виртуозная и замысловатая, – все это нравилось нам, мальчишкам.

Никита Васильевич был страстный рыболов и поэт. Однажды он прочитал нам сочиненное им стихотворение, не записанное им, конечно, на бумагу, а так, сложившееся в голове. Я запомнил одно только четверостишие этого стихотворения. Вот оно:

Как-то в кузнице своей

Вешнею порою

Я ковал железный плуг

Мощною рукою.

О чем шла речь дальше, я теперь не знаю. Сохранилась в памяти и одна частушка, сочиненная Никитой Васильевичем про колхозного конюха Ивана Грыбова, нет-нет да и прихватывающего своим курам горстку овса с конного двора:

Как у конюха Ивана

Овес выпал из кармана.

Вплоть от конного двора

Вся усыпана гора.

Никита Васильевич был не только кузнец, но и на все руки мастер. Сделать из листа железа добротное ведро, или бидон, или хлебную плошку, или водосточную трубу (однажды он сделал себе железные калоши на валенки и шумно ходил в них и весной и осенью), покрыть железом крышу, сделать кадушку, сплести сеть, стачать сапоги, подшить валенки, вылудить и запаять самовар, вставить стекла – все это могли умные руки Никиты Васильевича. Теперь Никите Васильевичу семьдесят пять лет. Он уже не работает в кузнице, а получает от государства пенсию – двести семьдесят рублей, что по деревне совсем немало.

Никита Васильевич страдает тяжелой, почти не поддающейся лечению болезнью – алкоголизмом, страдает давно и сам про себя говорит так:

– Винища этого я выдул за свою жизнь омут, покарай меня бог, омут, то есть выдул я его не знаю сколько, и вообразить себе невозможно!

Будучи помоложе, крепко напивался наш кузнец, правда, ни разу не буйствовал, не дрался, хотя крепость руки была такая, что «даже если ударю по щеке, то все равно и из щеки брызнет кровь, покарай меня бог».

Я вспоминаю один курьезный случай, происшедший с Никитой Васильевичем. Дело было в престольный праздник, значит, много гостей сидело у Кузовых за праздничным столом. Хозяин постепенно сползал, сползал под стол и оказался под лавкой. Подвыпившие гости не заметили исчезновения хозяина и вскоре забыли о нем. Через некоторое время, придя в себя, Никита стал шарить вокруг руками: над ним – доска и под ним – доска, сбоку доска (стол деревенский с тумбочкой) и с другого боку – тоже, в общем-то, стенка. Чего тут думать, в гробу оказался кузнец. Гости уж разошлись, и в избе стояла тишина. Вдруг из-под лавки раздался неуверенный, но достаточно громкий крик:

– Караул!

– Лежи, лежи, черт пьяный, налил глаза-то! – закричала на мужа тетя Дарья.

– О, Даша! И ты, значит, со мной, ну ладно, ну хорошо!

И, не разуверясь в том, что лежит в гробу, но зато убедившись, что вместе со своей Дашей, кузнец уснул снова, на этот раз до полного отрезвления.

С годами, с приходом старости, кузнец стал бояться вина, научился месяцами не брать в рот и капли зелья, но болезнь есть болезнь, и иногда по селу пронесется скорбный слух: «Никита Васильевич опять разрешил». Говорят это женщины с искренним соболезнованием и жалостью к старику. Все прячут тогда от него водку, не дают ему ни под каким предлогом, а он целыми днями ходит из дома в дом, выпрашивая:

– Ну хоть капельку, ну хоть ради Христа, ну хоть маненечко, ну хоть вот сэстолько…

Прохворав недели две, возвращается на стезю и с омерзением и с бранью вспоминает дни только что пережитого кошмара:

– Позор, стыд, хуже нищего был!

Тотчас идет кузнец по всем домам, отдавая кому что задолжал, а главное, наказывая строго-настрого, особенно продавщице Лиде Жиряковой:

– Слышь-ка, ты мне, когда я опять разрешу, ни под каким видом не давай. На колени буду становиться, а ты не давай. Рубаху стану снимать, а ты не давай. Плакать начну, а ты не давай! Это я тебе тверезый, в памяти говорю.

Вот я гляжу на него и думаю: работал ты всю жизнь самую тяжелую работу, ел ты всю жизнь не самую богатую, не самую питательную еду, выпил ты за жизнь омут винища, и все же тебе теперь семьдесят пять лет, и ты еще бодр и можешь еще даже и работать. Сколько же здоровья было отпущено тебе природой, на сколько же лет было рассчитано твое сердце, если бы не травить, не изнурять, не убивать его одним из сильнейших и коварнейших ядов!

Загрузка...