– А когда обратно придет?

– Кто знает. Может, сейчас вот и вкатится, а может, пришла, да и сидит опять под печкой, слушает, как мы про нее беседуем. Не знаю я, какой у них порядок насчет похорон-то, у нас, по-человечески, на четвертый день полагается, а у них не знаю, они ведь, наверно, некрещеные.

– Что-нибудь не то… – начинали мы, поскольку уж ходили в школу и много наслышались там, что чудес не бывает, а так, одно суеверие.

– Эх, мальчишки! – с прочувствованной, искренней певучестью говорила тетя Оля. – А как же тогда с Калининским оврагом быть?

– С каким еще Калининским оврагом?

– Да вы все равно как в другом государстве живете. Неужели не слышали про Калининский овраг?

Мы знаем этот овраг: глубокий такой, большой, от Черкутина до Калинина тянется, – да в нем-то что?

– Ведь вот вы опять не застали, а мы, бывало, как приходит девятое июня, заранее выходим все на гору слушать. Вот хоть Лександра Федорыча спроси, Владимира Сергеича, Ивана Михайловича Пенькова. А курьяновские, наверно, все помнят. Бывало, вся Курьяниха дрожит в этот день. А все равно: страшно, а выходим слушать.

– Что же там: ухало или кричало чего-нибудь? Так, верно, сова или филин?

– Эх, мальчишки, неужели тетя Оля за свою жизнь совы или филина не слышала?! Вечера в июне теплые, тихие, над рекой соловьи поют, а мы уж все вышли на гору, ждем. И дрожим, а ждем. И вот ровно в половине двенадцатого ночи в овраге запевает девушка. Издалека сначала голосок-то слышно. И так сладко, так сладко поет, что даже холодок по спине. Все ближе, все ближе по оврагу идет девушка, и голос все громче, все явственнее. Песня такая, что мы ли, бабы здешние, песен знаем, а такой не слыхивали. И главное, что поет без слов, один голос льется и льется, льется и льется. Эх, мальчишки, помирать буду, а не забуду того голоса! Чистый, серебряный, печальный.

Но самое диво в том, что хороша, дивна песня, а как кончится она, никто не может мотива вспомнить. А такие ли певцы были, того же Владимира Сергеича возьми. Пела девушка ровно полчаса, как раз хватало ей, сердечной, весь овраг тихим шагом пройти. Тут и замолкала песня. Она замолкнет, а мы стоим, шелохнуться боимся. Стих какой-то на нас найдет. Ну, потом разойдемся, конечно, по домам. На будущий год, опять девятого июня…

– А если бы пойти поглядеть?

– Ты лучше поди спроси у Лексея Павловича Грубова, как они, пятнадцать парней, – одна партия от Калинина, другая партия от Черкутина – решили ее поймать.

– Ну и что?

– А то, что шли, шли, все впереди них она пела, вдруг слышат: уже сзади поет. В это время одурение на них нашло. Как встретились две-то партии да как пошли друг друга кольями подыскать…

Легко-легко со страшного на смешное умела перевести тетя Оля.

Историй таких тетя Оля рассказывала бездну: и про «стонотну кость», которая в земле по ночам стонет, и про то, как в урочный день и час в Курьяновском лесочке барыня с тросточкой появляется, а навстречу ей белая лошадь бежит. Как только барыня возьмется за узду, так все и проваливается сквозь землю. Наслушавшись тетю Олю, страшно потом идти через плотину домой. Идешь, а сзади того гляди кто до спины дотронется. К тому же голуби на колокольне крыльями захлопают.

Однако вспоминать-то я хотел не столько о тете Оле, сколько о ее сыновьях.

Не часто бывает так, чтобы мальчишка вместо самой первой игрушки получал в руки или даже самовольно схватывал настоящий инструмент: молоток, долото, стамеску, коловорот. Черновы ребятишки росли в мире рубанков, фуганков, кудрявых стружек, кусков дерева, на глазах у них превращавшихся в оконную раму, в салазки, в оглоблю, в топорище, в спицу для тележного колеса, в табуретку, в скворечню, да и мало ли еще во что.

Не удивительно поэтому, что во все наши игры они привносили дух изобретательства и, я бы сказал, обстоятельности.

Все считали в селе, что со временем Черновы мальчишки станут какими-нибудь механиками, хотя бы по той простой причине, что один за другим, выбегая из своего дома, они начинали не то махать руками наподобие крыльев, не то вертеть ими как бы пропеллером, при этом кричали на все село: «Махина, махина, махина!» Какая уж именно машина рисовалась в это время в их воображении, никто не знает.

У старшего, Бориса, был очень выразительный жест. Слушает он, слушает про что-нибудь, не понимая, так что даже поперек лба вздуется синяя жилка, и вдруг подпрыгнет на одном месте, хлестнет звучно ладонью о ладонь и одновременно воскликнет: «Ага!» – значит, Борис все понял.

Однажды мы с Васей Куэовым вычитали в «Пионерской правде», разобрались в нарисованных там чертежах и стали мастерить «Сережин пулемет». Ствол мы решили прожечь жигалом в кузнице, благо отец Васи был кузнец. Однако воображать проще, чем делать. Жигало лезло в куске дерева наискось, дым разъедал глаза, дважды каждый из нас обжег руки, и слезы отчаяния готовы уж были выдать наше душевное состояние. В это время случился в кузнице Борис Чернов. Он, пока мы возились с прожиганием ствола, все изучал расположенную на верстаке газету с чертежами «Сережиного пулемета». Спохватились мы, когда было поздно, то есть когда он уж подпрыгнул на одном месте, хлестнул ладонью о ладонь и, воскликнув: «Ага!» – выбежал из кузницы.

После этого три дня никто не бегал по селу, вертя руками и крича: «Махина, махина, махина!» Зато на четвертый день Панька Васильев в то время, как проходил мимо Чернова дома, был обстрелян из слухового окошка сухим горохом. Слышался равномерный треск. «Сережин пулемет» работал без перебоя.

Я уже сказал, что Черновы сыновья во все привносили дух обстоятельности. Когда дягиль выйдет в мясистые, сочные трубки, мы делали из этих трубок чвикалки. Сейчас срежешь трубку поближе к земле, а один конец оставишь глухим, обрежешь по суставу. В глухом конце проткнешь тоненькую дырочку, на аккуратную палочку намотаешь пакли, чтобы туго ходила внутри трубки, и чвикалка готова – стреляет водой на пятнадцать шагов. Понаделав чвикалок, устраивали около пруда войну – партия на партию. Один раз человек семь напали на троих Черновых братьев, измочили их – не надо купаться. В самый разгар сражения Борис вдруг бросил свою чвикалку, подпрыгнул на одном месте, хлопнул ладонью о ладонь и воскликнул: «Ага!»

Два дня, подойдя к воротам Чернова дома, за которыми сразу стояли верстаки, можно было слышать пыхтение, сопение и время от времени злорадное хихиканье. На третий день Борис выбежал к пруду, держа в руках некую медную трубу, запаянную с одного конца. Борис навел трубу, куда нужно, а Николай и Серьга действовали поршнем. Струя толщиной в палец хлестала из трубы через весь пруд, и наши чвикалки были теперь как бы жалкие пистолетишки по сравнению с полковой гаубицей.

Шутки шутками, но никто не умел сделать лучше Черновых мельницу, чтобы крутилась, поставленная над весенним ручьем, и лыжи у них были самодельные. Вскоре по-настоящему проявились способности братьев Черновых. Было это, когда все село, то есть всех нас, сельских мальчишек, охватила идея педального автомобиля. Идея эта, вычитанная в «Пионерской правде», была настолько проста, что осуществить ее нам казалось пустяковым делом. Почему-то каждый решил строить автомобиль самостоятельно, тайно, и если бы каждому удалось, то однажды на улицах Оленина появилась бы колонна деревянных педальных автомобилей.

Как сейчас помню, затащил я на чердак еловое бревно, топор, одноручную пилу, а также молоток с гвоздями. Иного инструмента у меня не было. Автомобиль снился мне по ночам, я видел его в грезах и воображении ладным, красивым, роскошным, обитым изнутри красным плюшем. Но пока что у меня было одно лишь еловое бревно, лежащее на жарком душном чердаке, и я не представлял в полной мере, что между бревном и красным плюшем, пущенным на сиденье, расстояние не меньше, чем от сказки до яви. Мне так хотелось видеть автомобиль готовым, чтобы можно было приступить к обиванию его красным плюшем, что не хватало терпения обтесать бревно и сделать из него хотя бы квадратный брус, годный на основание автомобильной рамы. Так и осталось неотесанным мое еловое бревно. У других мальчишек дело пошло разве что немного подальше, если не считать Черновых.

Однажды раскрылись тесовые ворота их двора, и, поскрипывая сколоченными из досок колесами, вполне готовый автомобиль выехал на зеленую лужайку. Борис сидел за рулем и крутил педали, Николай бежал рядом и изображал гудок, а младший, Серьга, кружил руками наподобие пропеллера и кричал: «Махина, махина, махина!»

Автомобиль оказался гораздо проще и скромнее моего, роскошного, рисовавшегося в воображении. Не было и красного плюша. Но у этого автомобиля все же было одно «незначительное» преимущество перед моим: он существовал и на нем можно было кататься вдоль сторонки села.

К началу войны Борис вырос в высокого, ладного парня, с жгуче-черными волосами; Николай успел окончить в Кольчугине электрокабельный техникум; Серьге исполнилось шестнадцать лет.

Бориса убили в первый же день войны, кажется, в Бресте, а Серьгу два годя спустя. Николай по болезни попал в тыловую часть и, таким образом, остался жить, один из трех братьев. Он несколько лет работал в колхозе, но здоровье его все ухудшалось. Тут он вспомнил про старую специальность свою, полученную в техникуме, и уехал в город. Состарившаяся тетя Оля переехала к нему, а сестры разъехались кто куда, главным образом в Москву: была зацепка в виде родственницы.

Дом их с цельными зеркальными стеклами стоит теперь заколоченный. Летом приезжает в Олепино тетя Оля, расшивает одно окно, и этого ей вполне достаточно. Находились покупатели, но старая женщина твердо сказала, что, пока жива, чужая нога в дом не ступит.

Последний раз я разговаривал с ней, когда она была в сильно расстроенном состоянии. У нее, так как никого не осталось в колхозе, хотели по углы отрезать усадьбу, то есть хороший сад, выращенный руками покойного мужа. Но она в волнении начала говорить непонятное: «Или вы не видите, как сыновья мои, красавцы мои, раньше звонка идут на работу? Вы думаете, они спят под курганами, сложив свои головы? Да не каждый ли день, да не раньше ли всех они идут на работу? Может, тяжела для вас, живых, иная работа, а им она самая легкая, самая радостная…»

Так и не отрезали усадьбу у тети Оли Черновой.

* * *

По соседству с Черновыми жила семья Грубовых. Детей у Грубовых было тоже три брата, но зато девчонки не было ни одной.

Как только вспомнишь Черновых, так и видишь себя мастерящим вместе с ними что-либо. То водопровод от пруда к дому, то автомобиль, то, начитавшись «Занимательной физики», разнообразные игрушечные фонтаны, телескопы, а то и вечный двигатель.

С братьями Грубовыми, напротив, связана у меня самая озорная, самая бесшабашная сторона детства.

Старший, Николай, был посерьезнее и потише, чем Валька или Бошка (то есть Борис). Эти двое были настоящие сорванцы.

Черновым важно сделать мельницу и установить ее над ручьем, вытекающим из пруда, а Грубовым важно подкрасться в это время сзади и столкнуть кого-нибудь в воду.

Тем интересно полить гору водой, чтобы на другой день было хорошо кататься на салазках, а этим непременно надо ночью, тайно, либо сделать поперек горы канавку, либо посыпать гору золой из печки, так что салазки станут останавливаться на середине горы.

Кому-нибудь интересно сплести вершу и поставить ее в реке под кустом, а нам, если я в это время с Грубовыми, гораздо интереснее подследить и вытащить чужую вершу из воды да еще и подкинуть в нее дохлую ворону. Недаром эти живущие по соседству мальчишки – Черновы и Грубовы – всегда враждовали друг с другом.

Сквозь мое детство Черновы прошли как бы этакое положительное, созидательное или даже добродетельное начало, а Грубовы – как начало демоническое, прямо-таки мефистофельское. Валька, например, был чистый Мефистофель. Это ведь именно он подсунул подкову в сноп пшеницы, из-за чего едва не остался без руки машинист Андрей Павлович.


До сих пор я удивляюсь, каким чудом никто из нас, по меньшей мере двадцати олепинских мальчишек, не искалечился или не убился насмерть в пору повального увлечения самоделками.

Бралась медная или стальная трубка, бог знает как и зачем попавшая в Олепино и найденная где-нибудь в мусоре. Один конец ее наглухо запаивался, получался готовый ствол. Ствол этот проволокой прикручивался к деревянной рукоятке, скопированной с нагана; в одном месте ствола, сбоку, трехгранным напильником пропиливалась маленькая дырочка.

Чтобы произвести выстрел, надо было набить ствол серой, соскобленной со спичечных головок (три – пять коробков на один заряд), а также вместо дроби – рублеными гвоздями. Снаружи под проволоку просовывалась спичка так, чтобы головка ее приходилась как раз около пропиленной дырочки. Теперь оставалось взять самоделку в правую руку, выставить ее подальше вперед и вверх, отвернув от себя, чтобы ствол в случае чего летел не прямо в лоб, а мимо, нагнуть голову или втянуть ее поглубже в плечи и чиркнуть спичечным коробком по указанной спичке. Тотчас раздавалось продолжительное шипение, а затем оглушительный выстрел, если не взрыв. Бывало, что рубленые гвозди летели в одну сторону, а запайка ствола, а то и весь ствол, – в другую; бывало, что ствол разворачивался вдоль, и он превращался в плоскую железку; бывало, что сера взрывалась в то время, как ее уминали в стволе большим восьмидюймовым гвоздем, и гвоздь, преобразившись в своеобразную, оригинальную пулю, наполовину впивался в потолок. Все это бывало, и я теперь диву даюсь, как случилось, что никто из нас не остался без руки или без глаза.

Нужно заметить, никакого практического применения эти самоделки не имели, ибо невозможно было даже выстрелить в цель. Значит, оставался выстрел сам по себе, звук, огонь, грохот, шипение, запах горелой серы, ну, и как-никак в кармане оружие, которое по-заправдашнему стреляет.

Единственный несчастный случай за все время произошел с Грубовым-старшим, то есть с Николаем, и то потому лишь, что Валька, как говорится, со свойственным ему остроумием потихоньку затискал в ствол самоделки мокрую тряпку. Николаю разворотило мякоть ладони. Показавшись на другой день доктору, он хотел скрыть истинное происшествие и сказал, что на колокольне задел за рваное железо. Но доктора обмануть было трудно. Впрочем, все прошло без последствий.

Николай не зря сослался на рваное церковное железо. Постоянным местопребыванием нашим в пору моей дружбы с Грубовыми мальчишками была колокольня. Место, где собрать тайный совет перед набегом на чужой огород, место, где тайно затянуться табачищем (прокашляешься – никто не услышит, и голова закружится – отлежишься), место, где набить серой самоделку, место, где скрыться от погони, отсидеться и спокойно съесть уворованные в чужом огороде яблоки, надежное, укромное, романтическое, благословенное место – колокольня.

В ту пору колокола были уж сброшены с нее, лестницы и переводы никто не чинил, не поправлял, и все постепенно приходило в ветхость. Взрослые побаивались влезать на колокольню: как бы не обвалился перевод или не рухнула лестница – разобьешься насмерть.

Была темница «большая» и темница «маленькая». В темнице «большой» в углу свален был старый иконный хлам – проступали из красноватой темноты зеленые божьи лики, золотились венчики. Помнится, там же валялась вырезанная из дерева Богородица, которая скульптурностью своей производила на нас сильное впечатление, пока не была однажды пущена Валькой плавать в пруду; сказано: Мефистофель.

О темнице «маленькой», нам казалось, знаем только мы одни. Было ощущение полной безопасности и безнаказанности, стоило лишь добежать до колокольни и успеть юркнуть в квадратное отверстие, ведущее внутрь ее. На деле оказалось иначе. Самонадеянность наша едва не стоила жизни одному из нас, а именно Бошке.

Около церковной стены лежали два бревна, на которых каждый вечер собирались парни и девушки села и окрестных деревень. Тут они сидели, танцевали, играли разные игры – одним словом, гуляли. Не помню уж, чем мы обидели одного взрослого парня, но он нас не только отгонял от гулянья, но и не подпускал к нему на двадцать шагов, кидаясь палками, обломками кирпичей, а если подойдешь поближе, то и треская по затылку или по уху. Мы обиделись, в свою очередь.

С нами не было Бориса Чернова, который мог бы обдумать месть во всех тонкостях, но с нами был Валька Грубов, которому устойчивое презрение к роду человеческому вполне заменяло изобретательность.

Целый день мы заготовляли бумажные кульки, какие сворачивают продавщицы магазина, торгуя конфетами, но в кульки мы сыпали не конфеты, а мелкую, как пудра, пышную, горячую от полдневного солнца дорожную пыль. Толстым слоем лежала она на дороге, укатанной тележными колесами.

Кульки носили на колокольню и складывали там рядами, как снаряды или гранаты перед смертельным боем. Мы уж читали в это время и «Чапаева», и «Красный десант», посмотрели и «Красных дьяволят», и «Мы из Кронштадта», так что война нам была не в новинку.

Вечером, как обычно, собралось около колокольни гулянье, даже более чем обычно, ибо было воскресенье, и олепинские парни разослали в соседние деревни записочки, что приглашаем-де сегодня вечером в наше село на «массовое гулянье». Собрались окрестные «массы», то есть человек тридцать–сорок девушек и парней, и началась, по образному Валькиному выражению, «пилка дров», то есть за «Нареченькой» – тустеп, за тустепом – падеспань, за падеспанью – «Светит месяц»…

Мы засветло заняли места на огневых позициях. С откровенным злорадством глядели мы, в каких чистых, нарядных платьях, рубахах и костюмах собираются «вражеские силы». Холодок волнения тревожил нас, как должно быть перед настоящим боем. Наконец пришел и главный обидчик. Мы услышали это по голосу, ибо смеркалось. Рано или поздно нужно было решаться, и Николай, как самый старший, подал команду. Тяжеленькие, плотные кульки полетели вниз. Было слышно, как звучно, со щелчком они лопаются, упадая на землю, а если без щелчка – значит, угодило кому-нибудь на голову или на плечи. Густое облако распространилось внизу, гармонь смолкла, послышались девичий визг, крепкие ругательства, а в следующее мгновение мы услышали шастанье у входа на колокольню, и свет электрического фонарика заметался по переводам, лестницам и внутренним стенам колокольни. Не растерявшись, мы сбросили на свет фонарика с десяток кульков и разбежались по укромным щелям.

Но, значит, и у взрослых парней был когда-то наш возраст, как и мы, они жили в свое время на колокольне, прошли через эту ступень и знали все наши сокровенные места. Это мы поняли из того, что парни не стали искать там и сям, а полезли сразу в «маленькую» темницу. Все было бы хорошо: ну, поймали нас, дали по хорошей затрещине, пускай даже по две или по три затрещины – до свадьбы заживет. Однако, почувствовав опасность, Бошка реагировал мгновенно, он проскочил между ног парня, загородившего вход, и был таков. За ним погнались, он побежал по переводу и, поскользнувшись в темноте, сорвался, полетел в черную пустоту колокольни…

Позже, когда мы вслух читали «Как закалялась сталь» и в том месте, где ранили Павку, нам попались слова: «И сразу наступила ночь», – Бошка остановил чтение и спросил:

– Как это «наступила ночь»? Наверно, для него одного?

– Конечно, для него, осколок ведь в голову попал.

– А… Я знаю. Тогда на колокольне для меня тоже наступила ночь… И когда с яблони упал, наступила ночь. Я это знаю.

Ни в одной семье я не встречал столь уважительного отношения к своим детям со стороны отца, как в семье Грубовых. Алексей Павлович относился к мальчишкам поистине как мужчина к мужчинам. Это проявлялось главным образом в том, что он лупил их не ремнем, не вожжами, не крапивой, не таскал за уши или за волосы – все это, конечно, было бы очень унизительно, – но по-мужски, с уважением поддавал кулаком, как парень парня в деревенской драке.

Со стремительностью кошек, застигнутых в чужом чулане над горшком сметаны, разбегались в разные стороны мальчишки, всегда узнавая в глазах отца огоньки расплаты, с какой бы невинной улыбкой ни появлялся он на пороге. Значит, что-нибудь тайное стало явным. Либо отцу понадобилась коса, и, сняв ее, он увидел, что лезвие наполовину обломано для того, что годилось на ножик; либо, решив свить веревку, он не нашел кудели, ибо кудель давно уж обратил Валька на плетение кнута, а последнее, как нам известно, оплачено превосходной ватрушкой; либо действительно не хватило в чулане горшка топленой сметаны.

Всегда я вижу этих своих дружков, торопливо, жадно, на ходу уминающих холодную картошку (потому что опоздали к завтраку или к обеду) и спешащих с нетерпением к осуществлению очередного интересного предприятия.

Но возраст брал свое. Постепенно мы пристрастились к чтению. То есть я-то читал почти с младенчества, и, значит, поговорка «с кем поведешься, от того и наберешься», как и все на свете, имеет две стороны.

Началось с того, что я, прочитав «Трех мушкетеров» и живя в мире благородных дуэлей, шпаг и золотых подвязок, решил было приобщить к дуэлям и шпагам Грубовых мальчишек. Постукаться крест-накрест палками они были не прочь, но общего языка у нас не получилось.

– Ты кто? – кричал я разгоряченно, налетая со шпагой на Бошку. – Говори, ты кто?

Бошка молчал в растерянности.

– Дурак, надо при дуэлях называть свое имя! Я герцог Орлеанский, а ты кто?

И, видя его затруднение, уж не тоном игры, а шепотом умолял:

– Ну, придумай себе какое-нибудь имя, скажи!

– А я Синицын! – вдруг выпаливал Бошка, сообразив, в чем дело, и бросался со шпагой на меня.

Согласитесь, не пристало герцогу Орлеанскому драться на дуэли с каким-то там Синицыным, и игра расклеивалась.

Тогда я уговорил Вальку прочитать «Трех мушкетеров», а он, прочитав, уговорил братьев. Но должен сказать, что они как-то не вжились в совершенно чуждый воображению, недосягаемый мир. А может быть, повлияло и то, что вслед за Дюма нам попал в руки Фурманов. Чапаева мы знали по кино, и после того, что каждый кадр, каждый жест Петьки ли, самого ли Василия Ивановича был нами изучен и отрепетирован, прочитать книгу было нам не под силу: она казалась беднее и скучнее фильма. Но что мы прочитали с упоением и вскоре выучили наизусть, так это «Красный десант».

Там было все, что нам нужно. И длительное тихое подкрадывание, и распределение сил, и стремительный и неожиданный бросок, и горячий бой, очерченный писателем подробно, просто и ярко, так что в глазах у нас так и стояла схема боя, и, наконец, победа. Роли были распределены твердо. Мне, помнится, досталась полная спокойствия и достоинства роль Леонтия Щеткина.

В это время в нашем селе появился Сергей Иванович Фомичев. Но тут я должен сделать отступление и рассказать, что предшествовало и что в какой-то степени послужило причиной его появления.

Мне не вспомнить всех председателей сельсовета, сменяющихся время от времени. Но кто же не запомнил из олепинских жителей Самсона Ивановича Раздольнова! Его привезли из района в лютый мороз, закутанного в тулуп, шарфы и платки и все же посиневшего от холода. Он произвел на меня впечатление бабы, когда сидел на лавке, еще не раскутанный и не пришедший в себя.

Отогревшись, присланный оказался ладным молодым мужчиной, широким в кости, широкоскулым, с квадратным синеглазым лицом. Впоследствии выяснилось, что отец Самсона двадцать пудов затаскивал на колокольню на своих плечах и что, может быть, Самсон и сам затащил бы такой груз, если бы не больная нога. Так или иначе, Самсон стал работать секретарем нашего сельсовета. А известно, что не место красит человека, а человек – место. Вскоре Самсон Раздольнов подчинил себе председателя и стал как бы властью. Все это было бы, может быть, и неплохо, но с течением времени пришла ему в голову одна идея. Она состояла в том, что он учредил суды. Однажды в неделю, должно быть в субботу (теперь уж никто не помнит), перед сельсоветом устанавливались стол, стулья, скамейки. За столом восседал сам Раздольное, а вокруг сидели и на скамейках, и просто на траве подопечные его – жители села и окрестных деревень.

Жители очень скоро вошли во вкус этих судов, и жалобы потекли рекой. Обозвала, к примеру, одна женщина другую нехорошим словом. Сейчас обидчица несет заявление к Раздольнову. Присудит он немного: от пяти до пятнадцати рублей штрафу в пользу обиженной, но сколько славы, позора, стыда… Реальность наказания (в ближайшую субботу без волокиты и бюрократизма – разбор дела!) была сильной острасткой в то время. Достаточно было в самой горячей ссоре одной стороне воскликнуть: «А вот я на тебя Раздольнову!» – как становилось тихо.

Особенный шум и толки вызвал один бракоразводный процесс, который Раздольное провел с большим блеском. Пожалуй, если бы не было такой доступной возможности посудиться и посчитаться, то никакого развода у этих супругов не было бы. С другой стороны, несмотря на блестящий процесс, окончившийся удовлетворением истцов, то есть разводом, истцы эти и сейчас живут вместе (сошлись через неделю после суда), а так как люди они пожилые, то, бесспорно, доживут вместе до самого конца.

Может быть, в самой идее раздольновских судов и было рациональное зерно, но дело вскорости начало принимать своеобразный оборот. Обиженная или обиженный (что было редкостью) несут жалобу Раздольнову, а обидчица или обидчик несут ему уж не жалобу, а что-нибудь повещественней, как-то: пяток яиц, курицу, утку, рамку меда, крынку сметаны, гуся, маслица – в зависимости от тягости греха и от предлагаемых размеров наказания. Да что наказание – все отдашь, лишь бы не ославиться на всю округу!

Из окон, где обитал Раздольное, женившись к этому времени на красивой, сильной девушке, постоянно летели на улицу пух и перья (шло ощипывание и разделка даров) и, подхваченные ветерком, распространялись вдоль улиц села. Яйца стояли ящиками, так что я сам видел (от маленьких не таятся), как судья под обыкновенную водку выпивал по пятнадцати сырых яиц за один раз.

Но все же это были тридцатые годы двадцатого века, пожалуй, даже самая середина тридцатых годов, и долго продолжаться такой образ жизни у секретаря не мог. Раздольнова сняли с работы. А вскоре в Олепине появился и новый председатель сельсовета.

Это был высокий, стройный, еще очень молодой на вид мужчина. Но говорили, что он успел повоевать в гражданскую войну и будто бы та ладная, почти до земли шинель, тем более красиво сидевшая на хозяине, что был он действительно высок, а шинель носил без ремня, что будто она осталась у него как раз от гражданской войны.

Впрочем, я больше всего помню Сергея Ивановича Фомичева в белоснежной рубахе, с закатанными рукавами и всегда отутюженных, с острым рубчиком брюках. Шаг его был – сажень. С любовью, которая появилась как-то очень скоро, колхозники шутили:

– Пошел Сергей Иванович поля саженью мерить!

Каждое утро – зарядка (легко делал на перекладине «солнышко»), купание в Поповом омуте (плавал брассом), а потом – по полям, по деревням, к каждому мужику подойдет, посидит рядом с ним, поспрашивает, посоветуется.

Колхозы тогда были маленькие: в одном сельсовете не как сейчас – не один колхоз, так что неизвестно, кто важнее: председатель колхоза или председатель сельсовета, а десять – двенадцать колхозников, и сельсовет, перед которым они все отчитывались, играл большую роль. Правда и то, что не место красит человека, человек – место.

С Сергеем Ивановичем Фомичевым связывается у меня процветание нашего села. Народу в селе туча, молодежи в каждом доме по два, по три брата; пошли в моду велосипеды и патефоны; по деревне частушки, по радио Утесов с Руслановой поют…

Среди прочих дел у Сергея Ивановича нашлись и время и охота обратить взгляд на мальчишек того села, в котором ему пришлось работать. Взгляд его упал, как это ни покажется странным, на самое беспокойное мальчишечье ядро, а именно на братьев Грубовых и их окружение. Пожалуй, больше всего именно на Вальку обратил внимание Сергей Иванович.

Однажды Валька пришел за мной какой-то не такой, весь собранный, серьезный.

– Пойдем скорее, Фомичев велел к нему на дом прийти.

Тотчас мы побежали.

Сергея Ивановича мы нашли в маленькой чистой светелке, в которой он жил, так как было лето. На столе, на полу, на тесовой полочке – всюду лежали и стояли книги.

Расспросив нас, как мы учимся, да что делаем по дороге от села до школы (четыре километра каждый день туда, четыре – обратно), да чем занимаемся в каникулы, да какие книги читаем, он дал нам книгу с названием, показавшимся нам совершенно неинтересным.

Мы вышли от председателя окрыленные, возбужденные, готовые сейчас сделать ради него все на свете (мальчишки ценят, если поговорить с ними серьезно, как со взрослыми), а с другой стороны, предстояло читать какую-то скучную книгу про то, как закаляется какая-то там сталь. Однако мы дали слово, и читать было нужно.

Сейчас за давностью лет трудно передать впечатление, произведенное на нас книгой: «Красный десант», мушкетеры и графы – все было забыто. Можно восхищаться подвигами взрослых и завидовать им, но что делать, если герой – такой же мальчишка, как и мы сами? Чувство, что мы безнадежно опоздали к чему-то главному, о чем остается нам читать в книгах, не покидало нас.

Сергей Иванович был последовательным человеком. Книги были, по-видимому, первым шагом к приручению мальчишек-сорванцов, вступающих в сложный подростковый возраст.

– Хочу с вами посоветоваться, – сказал однажды Сергей Иванович, – надо бы устроить посреди села гигантские шаги, но вот где взять столб?

Не зная, что такое гигантские шаги и зачем они понадобились посреди села, мы, однако, обрадовались возможности помочь председателю и заявили, что если нужно, то завтра столб будет на месте.

В лесу свалили мы (как бы случайно оказался с нами кузнец Никита Васильевич) нужной величины сосну, обрубили у нее сучья, обделали все лучшим образом, ибо и Черновы были вовлечены в работу, и постепенно, занося то один конец, то другой, с шумом, с гамом перетащили кое-как столб из леса в село.

Когда была вырыта яма и столб с вертушкой наверху установлен прямо и прочно, а к крючкам вертушки прицеплены толстые новые канаты, наступил праздник. Никто не знал сначала, как нужно кататься на этих гигантских шагах, и длинноногому председателю самому пришлось демонстрировать столь невиданный ни в кои веки в селе Олепине способ развлечения. Но очень скоро мы не только научились кататься, но и приспособились «подносить» друг друга длинными кольями кверху так, что Сергею Ивановичу пришлось умерить наш пыл из боязни, как бы шаги не превратились в орудие убийства.

Возле гигантских шагов вскоре появилась площадка с городками, а потом в сельсовете нашелся волейбольный мяч, и нам, незаметно для нас самих, стало совсем некогда ни палить из самоделок, ни лазить по колокольне.

На другой год Сергей Иванович обещался привезти малокалиберную винтовку и всех нас научить стрелять. Но на другой год я уехал в город, и олепинское детство для меня навсегда кончилось.

Последняя встреча с Валькой Грубовым у меня была такая. В техникуме, где я учился, вахтер передал мне записку: «Володя, мы с Васей Кузовым в школе № 5. Надо бы попрощаться».

Школа номер пять была поблизости от техникума, и я немедленно помчался туда. Во дворе школы, в коридорах, в классах – всюду на своих чемоданах и мешках, и на земле, и на полу, и на партах, и на подоконниках сидели новобранцы. Был сентябрь – третий месяц войны.

Ребята увидели меня первыми, поскольку я шел в рост меж сидящих, и окликнули. Невеселая это была встреча. Совсем недавно мы играли в красный десант и думали, что история обошла нас, все совершив и позвав ко всему готовому. Семнадцатилетние мальчишки, дружки мои, которых Фомичев так и не успел научить стрелять, уходили фактически прямо на фронт. Я был всего лишь годом моложе их, но то, что они, остриженные под нулевку, с вещмешками сидели в здании школы и ждали отправки из города, а я еще оставался, сделало их гораздо старше меня. На чемодане разложили они олепинскую домашнюю снедь: вареное мясо, яйца, лепешки, лук. Мы поели. Валька, зная, наверное, как живут студенты, отрезал кусок вареной свинины и дал мне с собой, сказав:

– Мы едем на казенный харч, там голодом не заморят.

Они, Валька с Васей Кузовым, так и служили и воевали вместе. На глазах у Васи и погиб Валька Грубов.

– Под Воронежем, – рассказывал Вася, – как прижал нас немец, мы отбиваться. Валька за бугром из миномета палил. Вдруг меня зовут. Гляжу, лицо у него все разворочено, а сам он лежит и глядит на меня. Он ведь глупо погиб: одна мина из миномета не вылетела, а он другую в ствол опустил. В горячке боя все бывает. Сам знаешь, что после этого могло произойти. Отшибло ему напрочь нижнюю челюсть. Он глядит на меня жалостливо, глазами на флягу показывает – пить просит, а сам не знает, что пить-то ему уж нечем… Ну, потом унесли его…

Бошка перед уходом в армию выправился в кряжистого, крепкого паренька, с удивительными темно-синими глазами, каких я не встречал потом не только у мужчин, но и у женщин. Ему тоже было семнадцать лет, когда уходил в солдаты. Матери он писал: «Все идем и идем, а погода очень сырая. Портянки сушу у себя на груди под рубахой».

Про письмо мне рассказала его мать – тетя Нюша, которую сильнее всего поразила именно эта бытовая деталь: сушение портянок под рубахой, и она часто говорила об этом вслух, всплескивая руками и плача: «Застудит грудь-то, хоть бы он выжимал их сначала…»

Кажется, не было похоронной, вот почему тетя Нюша долго после войны ждала своего младшего сына. Ей все снилось, как он возвращается в село. «Все будто ноги на крыльце вытирает. Долго вытирает, а я кричу, чего вытирать, заходи уж так. Я один раз веником его огрела за то, что грязь на ногах принес, вот, значит, он ноги-то все и вытирает».

Странно, но мне раз шесть с разными подробностями снилось, как Борис Грубов возвращается в Олепино. Я рассказал об этом тете Нюше. Она обрадовалась совпадению так, как будто уж пришло от сына письмо или другая какая весточка. Но это было в первые два года. Вот и еще двенадцать лет прошло, и ни мне, ни самой тете Нюше больше не верится в чудесное возвращение Бошки.

Старший из трех братьев, Николай, остался жив. Он женился и живет на стороне. Алексей Павлович и тетя Нюша уехали из Олепина, продав иструхлявевший домишко свой на дрова за две с половиной тысячи.

Я думал, что на месте дома останется зиять неприятная пустота. Но Николай Жильцов, женившись и отделившись от отца, построил на этом месте новую избу.

* * *

…Двухэтажный пятистенный дом с каменным низом. Одну половину его занимала большая семья Ворониных. Илья Григорьевич, теперь слепой старик, недавно уехал во Владимир к дочери; тетя Прасковья померла; другие дочери Ильи Григорьевича, как-то: Вера, Липа и Анна, а также сын Владимир – все живут по разным городам, теперь уж своими семьями. Дольше всех жила в отчем доме младшая дочь Ильи Григорьевича Нина с мужем Виктором Михайловичем Некрасовым, через руки которого, добрые учительские руки, прошли поколения олепинских жителей и жителей из окрестных деревень. Недавно Нина и Виктор Михайлович уехали во Владимир. К ним-то и переехал жить слепой Илья Григорьевич.

Сейчас всю половину Ворониных – и верх и низ – купил новый наш председатель колхоза Александр Михайлович Глебов. Тут я должен сказать несколько слов о нашем колхозе вообще.

Он образовался в 1930 году, и, так как мне было тогда шесть лет, я, конечно, не могу помнить в подробностях, как именно он образовывался, кто из мужиков голосовал за колхоз первый, а кто упирался и упрямился долее других.

Помню, что, впервые услышав слово «колхоз», я обратился за разъяснениями к матери и очень отчетливо до сих пор помню, что она мне ответила. Возможно, она нарочно упрощала дело, чтобы мне было понятнее, но, скорее всего, именно таким было понятие о колхозе и у нее самой, а может быть, и у других крестьян села.

– Колхоз – это вот что, – объяснила мать. – Соберемся все дружно, всем селом, и выкопаем картошку сначала у Ефимовых, потом все дружно перейдем и выкопаем картошку у Пеньковых, потом все придут и дружно выкопают картошку у нас. И так по всему селу. Это ничего, – продолжала мать уже в некоторой задумчивости и, значит, более для себя, чем для меня, – это ничего, так жить будет можно, плохого тут нету.

На первом же собрании село разделилось на два лагеря. Тринадцать домов записалось в колхоз, остальные раздумывали и колебались. Тогда-то и ходил по домам Володя Постнов и пел, переиначивая слова:

Владеть землей имеем право,

А единоличники никогда…

В селе постоянно жили уполномоченные, каждый день собирали они собрания, одно шумнее другого. Надо было, чтобы все вступили в колхоз «в кратчайшие сроки».

Два, очевидно, главных, уполномоченных определились на постой в нашу избу и жили у нас так долго, что я успел к ним привыкнуть и даже подружился с ними. Они были полная противоположность друг другу. Один из них, по фамилии Иринин, – высокий, с бледно-красноватым лицом, с холодными синими глазами и седым коротким ежиком на голове – был однорук, именно этому обстоятельству я приписывал суровый, неразговорчивый, замкнутый характер Иринина.

Другой – Лосев, – невысокий, чернявый, подвижный, не то чтобы полный, но вовсе не худощавый, лысоватый человек, был шутник и весельчак. Кроме того, он любил играть на скрипке и даже в такую командировку привез с собой скрипку. А так как он особенно любил играть в две скрипки, то постоянно к нам в избу был приглашаем пономарь, невысокий седенький старичок по фамилии Надеждин, с которым они и играли под укоризненные аскетические взгляды Иринина.

Теперь я понимаю, что оба они были хорошие коммунисты, но в то время Иринин чувствовал и считал себя, видимо, более коммунистом, чем его напарник.

Была жестокая снежная зима с окаянными ночными метелями. Поздно ночью возвращались друзья в наш дом, иззябшие, занесенные снегом, с красными от табачного дыма (на собраниях), от тусклой керосиновой лампы и просто от усталости глазами. Стряхивали с себя снег, пили чай, а потом ложились спать, перекладывая из карманов под подушки черные глазастые наганы.

Я совершенно не понимал тогда, о чем так горячо и так подолгу спорили между собой Иринин и Лосев после каждого собрания. Но уж доходило до сознания мальчишки, что Лосев убеждал Иринина быть подобрее и помягче. Выражение вроде того, что «силой не возьмешь», «надо доказать, убедить», «потеряем доверие народа», «перестанут верить большевикам», может быть и не доподлинные по своим формулировкам, но верные по смыслу, сохранились в моей памяти.

– А отчитываться кто будет? С нас же спросят.

И вот какую фразу Лосева я запомнил полностью, потому что уж тогда дошел до меня каким-то образом весь ее характер:

– А шут с ним, с отчетом, в конце концов, нам важно создать хороший колхоз, а не хороший отчет.

Ясно, в условиях того времени Лосев и Иринин вскоре были отозваны, а на их место приехал один человек, а именно Хомяков, который, значит, стоил двоих. Я не знаю, как он вел собрание, но прибегала к нам тетя Поля Московкина в слезах и плакалась:

– Батюшки мои, родименькие, да как же я теперь усну? Как почал он орать, а глотка-то, видать, луженая, да как начал кулачищем по столу, а рукав-то засученный по локоть, а рука-то волосатая!

В один вечер все мужики до единого были записаны в колхоз, но, как только уехал довольный Хомяков, половина тотчас выписалась из колхоза.

Тогда в селе опять появились знакомые наши Иринин и Лосев. Иринин сделался гораздо мягче и ласковее, чем в первый приезд (я судил, конечно, по отношению ко мне, мальчишке), в частности, он стал дарить мне иногда мятные пряники.

Однажды Лосев, придя с собрания, схватил меня на руки, положил на ладонь и так поднял к потолку.

– Э, брат, да в тебе больше пуда! Колхоз-то все же мы организовали, – весело сказал он вдруг мне, барахтающемуся у него на ладони, – и назвали «Культурник». Понимаешь, нету?

Иринин захохотал на последние слова, ибо «понимаешь, нету» была любимая приговорочка, любимый сорнячок Хомякова, и теперь Лосев, значит, передразнивал его. Смех Иринина для меня был более неожидан, чем озорная выходка Лосева.

С тех пор, если не брать последние пять-шесть лет, во всякое время в селе сидел какой-нибудь уполномоченный. Надо послать людей на лесозаготовки – уполномоченный, посевная – уполномоченный, уборка – уполномоченный, картошка – уполномоченный, овес – уполномоченный, заем – уполномоченный, перевыборное собрание – уполномоченный. Но странно, что все они для меня теперь безликая вереница людей, кроме самых первых уполномоченных – Иринина и Лосева. Потому, наверно, что на долю этих людей выпала не роль мелочной опеки колхозников и не мелкая роль так называемых «толкачей», но надо было им совершить почти непосильное: убедить мужиков, закоренелых, пусть и микроскопических собственников (деньги на лошаденку копил семь лет, выбирал лошаденку на семи базарах, кормил лошаденку семь голодных зим, а теперь веди со двора ни хотя бы за ломаный грош), надо было убедить их, что отдать лошадь, отдать сарай, отдать, наконец, землю выгодно будет для самих же мужиков. Надо было убедить их (моя хата с краю, я ничего не знаю), что «мы» – это лучше, чем «я», и что радостно приобщиться к великой силе коллектива.

Задача хотя бы в какой-то степени облегчилась тем, что знакомо было по «миру» словечко «сообча», так что, может быть, на первых порах и не надо было углубляться в теоретические глубины, а твердить мужикам одно, что сообща работать легче и если будут они и жить и работать сообща, то им же самим будет лучше.

Так или иначе, два коммуниста – Иринин и Лосев – совершили в селе Олепине и прилегающих к нему деревнях тот революционный перелом, который мы называем коллективизацией.

В Олепине колхоз назвали «Культурник», в Курьянихе – «Показатель», в Прокошихе – «Путь к социализму», в Шунове – «Красный авангард», а калининские мужики (так я и не узнал по прошествии многих лет, когда появилось у меня желание узнать, кто же первый выкрикнул из мужиков) дали колхозу ласковое название «Зеленый лужок».

Волна коллективизации докатилась до Олепина немного позже, чем, например, до центральных черноземных земель, и первоначального азарта, когда тащили в одно место и коров, и овец, и кур, и гусей, и уток, и чуть ли не ложки и плошки, олепинские мужики избежали. В несколько дворов – еще не было своего колхозного – свели лошадей, свезли в одно место телеги, засыпали семенной фонд и стали крестьянствовать «сообча».

Трогательно это первое наивное стремление все до капельки разделить поровну, и если появлялось в колхозе два ведра постного масла, то хоть по стакану, а нужно было раздать его на трудодни. Поэтому списки того, что раздавалось на трудодни, были длинны и обстоятельны: гороху – по сорок граммов, вики – по шестьдесят, меду – по четыре грамма, высевок из-под триера – по двадцать пять.

После каждой, ну, что ли, кампании, или, по-старому говоря, страды, после покоса, навозной, жнитва, устраивали в селе складчины, то есть пускалась шапка по кругу, а посреди села, на зеленой траве под ветлами, устанавливались в длинный ряд столы.

Несколько женщин (чаще всего тетя Агаша, да тетя Поля, да еще кто-нибудь к ним в придачу) брали на себя все хлопоты по столу, как-то: в огромных бельевых чугунах, называемых корчагами, тушили картошку с бараниной, пекли пироги, готовили зеленый лук и разделывали селедки.

Деревенские люди предпочитают крепкое вино, а пьют его преимущественно из стаканов, так что тот первый период, который длится обычно от момента, когда гости сядут за стол, до момента, когда запоют песни, во время складчины был недолог. Дмитрий Бакланихин растянет мехи у гармони, и звонкий бабий голос, не мешкая ни секунды, вплетается в игру и стремглав взлетит ввысь, как если бы гармонь выпустила его из своих добрых, просторных рук. Где песни, там и пляска. Пошли мелькать над головами разноцветные платки в бабьих руках, пошли перебивать друг друга бойкие частоговорочки.

Обычно в конце концов не хватало вина, и бабы, зная, что у того или иного человека водятся деньги, налетали и начинали качать и тютюшкать избранного и качали и тютюшкали до тех пор, пока он не раскошеливался и не выкладывал еще на пол-литра или на литр, в зависимости от своей наличности.

Почти в каждой избе появились тогда патефоны, велосипеды и детекторные приемники. Чисто, по-городскому стала одеваться молодежь, катаясь вдоль села на велосипедах. К вечеру пять-шесть патефонов как начнут играть наперебой, который – «Раскинулось море широко», который – «Саратовские страдания» («Дайте лодочку, моторочку, мотор, мотор, мотор…»), который – «Тирольский вальс», который – «У самовара я и моя Маша», который – «Если завтра война»…

Начали доходить слухи, что в городах появились какие-то западные танцы, и олепинские девушки с недоумением глядели, как приехавшие из Москвы дачник и дачница семенили в беспорядочных направлениях мелким шажком, как если бы на цыпочках, по пыльному гулянью, как бесцеремонно дачник то вертел дачницу из стороны в сторону, то наскакивал на нее, набегая и даже наклоняя ее и сам наклоняясь над нею, то приподымал от земли.


Внимательно читая газеты, можно было предполагать, что война все ближе и ближе подбирается к нашим границам. Но как и для больших городов, как и для других сел и деревень, война над Олепином ударила, словно гром среди ясного полдневного неба.

Помню, председателем сельсовета тогда был Николай Федорович Ломагин, тот самый, которому я ставил некогда радиоприемник, который напоил меня пьяным и который к каждому слову говорил «та-шкать», вместо «так сказать».

Николай Федорович в день объявления войны собрал митинг и произнес речь. Конечно, я теперь и задним числом мог бы в общих чертах написать речь председателя, ибо можно предположить, о чем он говорил в тот день. Но чего не помню, того не помню. Врезалась мне в память одна лишь горькая в конечном счете фраза:

«Ну что же, товарищи, я, та-шкать, думаю, что мы в Петров день[6] будем, так-шкать, в Берлине чай пить».

Говоря это, он искренне верил в свои слова, и не его вина, что все оказалось гораздо, гораздо сложнее.


Приехавший вскоре племянник Владимира Сергеевича Постнова Славка Луковников, московский мальчишка с Большой Полянки, взахлеб рассказывал, как сбрасывают с крыш зажигалки, и как закрасили все московские дома, и как задержали диверсанта около Крымского моста, и какие бывают аэростаты заграждения, и как будто бы на его глазах прожекторы поймали черный крестик немецкого самолета, и как после этого самолет задымился и полетел вниз.

В августовские ночи на западе, там, где, если лететь птицей, должна находиться Москва, в черном небе начинали вспыхивать остренькие мгновенные золотые звездочки. Уже все знали, что это рвутся зенитные снаряды. А иногда красноватым клином озарялось ночное небо от лопнувшей тяжелой фугаски. Но тиха и безмолвна лежала ночь. Коростеля, кричащего у реки, было слышно четко и явственно. И звездочки, и красноватые вспышки появлялись в полной тишине, как если бы в немом кино или как если бы люди оглохли.

Между тем в село одна за другой начали приходить похоронные.

Сам я в то время тоже стал солдатом и в течение четырех лет не знал, что делается в родной деревне. Весной сорок шестого года, приехав на побывку, я увидел довольно плачевную картину: колхозники выкапывали из земли прошлогоднюю, перемерзшую и полусгнившую картошку, которую не успели выкопать осенью. Так как в обычном виде такая картошка в пищу не годилась, то крестьяне придумали превращать ее в некое грязноватого цвета месиво, называемое «трахмал» (крахмал), из какового трахмала и пекли грязноватого же цвета безвкусные лепешки.

Дело доходило и до извечного, как бы даже символического для обозначения голодного года растения – лебеды. Надо ли говорить, что жестокая засуха сорок шестого года усугубила положение.

Но, конечно, из всех причин, приведших сельское хозяйство к неблагополучию, засуха была не самой главной. Иначе не потребовались бы семь-восемь лет спустя срочные, чрезвычайные меры по крутому подъему сельского хозяйства, выраженные в мудрых и благодатных решениях партии. Тогда было бы все очень просто.

Прежде чем прийти к решениям, партии пришлось вскрыть основные причины и проанализировать следствия этих причин. Вопрос достаточно сложен, чтоб не в специальной научной книге, а в лирических записках обойтись без некоторого, может быть, упрощения и приведения к прозрачной короткой схеме, объясняющей существо дела. Кроме того, я не ручаюсь, что в сложном клубке причин, вскрытых и проанализированных партией на сентябрьском Пленуме по вопросам сельского хозяйства, в сплетении разных ниточек ухвачусь сразу за главную и вытяну именно ее, но вот некоторые из них.

Жесткое планирование сверху, спускаемое колхозникам в порядке непреложных директив, не посоветовавшись, не обсудив, не выявив самого выгодного варианта: картошки посеять столько-то гектаров, гречи – столько-то, пшеницы – столько-то, а льна не сеять совсем, а вики не сеять совсем, а ржи – столько-то, а кок-сагыза – столько-то, – из года в год постепенно подтачивало и убивало в колхознике интерес к своему кровному, к своему единственному в жизни делу. Он видит: год складывается такой, что хорошо уродится лен, разольется голубыми озерами меж березняков, темно-золотистый, позванивающий, поднимется он и встанет стеной, и сколько тут будет и волокна и масла! Расчетливый колхозник пустил бы в этот год на колхозных полях немного побольше льна и немного поменьше картошки и гречи. Но цифры, спущенные сверху, непреложны, а надо делать так, как велят. Тогда колхозник махнет рукой и скажет: «Ну, ладно, я сделаю, а там уж забота не моя». И сделает, конечно, без охоты и рвения.

А тут другое дело. Весна задалась такая поздняя и холодная, что сев надо бы оттянуть ну хоть на одну неделю, тогда и урожай был бы лучше. Но непременно надо закончить сев к такому-то мая, ибо району нужны сводки, чтобы выйти на первое место в области (по сводкам) и отрапортовать, а если не выйти на первое место в области, то хотя бы не остаться на последнем; области, в свою очередь, надо опередить Рязань и Ярославль, чтобы отрапортовать, и вот ездят уполномоченные, нажимают, ругаются, требуют. Тогда колхозник говорит: «Ну, ладно, я сделаю, а там уж забота не моя». И делает, конечно, без охоты и рвения.

Но ведь если он хотя бы десять раз в году скажет «забота не моя» да если это помножить на десяток лет, то вот уже и психология!

Интерес к делу подтачивался и тем (вторая ниточка), что уродившееся на колхозной земле нужно было сдавать государству практически бесплатно. Впрочем, даже лучше, если бы совсем бесплатно, тогда было бы колхознику ясно, что это надо отдать государству – и точка. Но когда за центнер (сто килограммов) ржи тебе дают девять рублей, то это уж как бы оценка самого труда колхозника, оценка несправедливая и обидная, тем более что тот же колхозник покупает в лавке ту же самую муку по три рубля за килограмм, то есть уж не по девять, а по триста рублей за центнер.

Соответственно за тонну картошки колхоз от государства получал тридцать рублей (3,6 копейки за килограмм), литр молока ценился в 15 копеек.

К чему же пришло дело? К тому, что хлеб стал родиться плохой, картошка по осени наполовину оставалась в земле (подумаешь, добро – тридцать рублей за тонну!), захудалые коровенки давали по четыреста литров в год, и были годы, когда в нашем колхозе на курицу-несушку (за целый год!) приходилось по три яйца.

Потянув как следует за эту ниточку, мы вытянем другую, состоящую в том, что раз колхоз мало производил продуктов и раз он ничего не получал за то, что производил, значит, он был беден, значит, он не мог обеспечить благосостояние колхозников, то есть, короче говоря, он не мог заплатить им за работу. Трудодень превращался в формальность.

Ниточка вытягивает ниточку. Раз мне ничего не дают на трудодень, думал колхозник, за мою работу, зачем же я буду трудиться в поте лица? К чести колхозников надо сказать, что они все равно работали, хотя интерес их к колхозной земле, к колхозному труду был резко ослаблен.

Вот, значит, показалась и еще одна ниточка: колхозники обратились к своим приусадебным участкам, чтобы лучше их обработать и вырастить на них как можно больше картошки, свеклы и капусты: надо будет прожить долгую зиму. Невольно своя корова, свой поросенок, свой сад, свои овцы, своя картошка сделались дороже, чем овцы, поросята и коровы колхозные. Вот как обернулась в селе политика заготовительных цен, или политика жесткого планирования сверху.

Итак, колхозники обратились к своим личным приусадебным хозяйствам. Но и эти хозяйства все равно не могли процветать, а постепенно приходили в упадок. Брали налог за каждую яблоню или за каждое вишневое дерево – и деревья вырубались с корнем, чтобы за них не платить. С лица земли исчезали целые сады. Брали налог за корову – и коровы поредели, деревенское стадо состояло почти из одних коз.

Я вспоминаю, как известный очеркист Василий Титов вопрошал со страниц журнала, куда подевалась традиционная, так называемая романовская овца и почему ее не видно на луговых привольных пастбищах. Если бы он спросил об этом не один раз, а сто, все равно овец от этого не прибавилось бы, как их на самом деле не прибавилось в то время.

Но теперь я вижу на улицах Олепина, когда гонят стадо, множество романовских овец, возникших как бы по движению волшебной палочки за два-три года. Исчезли налоги – появились овцы – простейшая механика.

Итак, я заговорил о том, что и приусадебное хозяйство колхозника не могло процветать: процветание сдерживалось и ограничивалось разнообразными налогами. Клубок, размотавшись, обнажил последнюю нитку, люди потекли из деревни в город.

Это, конечно, схема, а картинки тут могли быть самые разнообразные. Вот бригадир неуверенно заходит в избу в момент, когда семья пьет чай.

– Значит, это, Анна Ивановна, как его, в общем, наряд копать картошку.

– Ах ты, бесстыжие твои глаза, как же, держи карман шире! Сейчас вот только разуюсь, чтобы легче идти было. Картошку ему копать! Да у меня вон свой загон некопаный. Уходи, уходи, и чтобы и духу твоего не было! Сказано, не буду ходить на работу, значит, не буду!

Бригадир после этого, однако, не уходит, а садится на лавку, просит у хозяина табачку, заводит разговор о том, о сем.

– Ну так, значит, Анна Ивановна, я пойду. Значит, за конным двором картошка-то, копать ее надо.

– И не проси, и не проси, не пойду, хоть режь!

– Ладно, оштрафуем на пять трудодней, – равнодушно, сам не веря в эту меру наказания, говорит бригадир.

– Да черта ли мне в твоих трудоднях? Штрафуй хоть на пятьдесят! – вновь вдохновляется колхозница.

– Ну да. Значит, весной, как понадобится пахать тебе свою усадьбу, придешь ко мне лошадь просить, а я и не дам. Или за дровами зимой – тоже лошадь нужна.

– Дашь, – смеется колхозница, – пол-литра поставлю – и дашь, али я тебя не знаю?

Однако сердце ее размягчается, и видно по всему, что, может быть, она и сходит сегодня на колхозную работу.

– Ну, так, значит, я, Анна Ивановна, пойду. Загон-то за конным двором, там уж ее, чай, начали копать, картошку-то.

…Вот под осенним дождичком среди поля ржавеет какая-то машина, не то культиватор, не то сеялка – издали не разберешь, а подойти поближе невозможно: ноги увязают в размокшей холодной земле. Эта машина так и будет стоять среди поля, пока не замерзнет земля. Тогда, может быть, ее вырубят из мерзлой земли и увезут, но, скорее всего, никто вырубать ее не станет, и так она и останется среди поля в зиму.

…Вот груды льна под открытым небом, который посеять посеяли, и даже выдергали, и даже сложили в кучку, но так и оставили гнить, не выколотив хотя бы льняного семени, а стоит он не меньше ста тысяч рублей. Весной при пахоте он будет мешаться, и его без дрожи в руках подожгут, и весь он сгорит, на всю округу накурив душистым синим дымком.

…Владимир Константинович Клепиков, популярнейший в наших местах человек, недавно рассказал мне, как он провел первый день в колхозе, когда принял председательские дела в селе Черкутине, то есть в четырех километрах от нас.

Если бы я писал не документ, а чистую беллетристику с вымыслом, то, конечно, я ради художественной выразительности тотчас перенес бы этот случай в Олепино, являющееся, ну, что ли, главным героем книжки. Надо ли жалеть, что дела в Олепине все же были не так вопиюще безотрадны, как, скажем, в соседнем Черкутине, и нашему председателю не пришлось начинать с того, с чего начал Клепиков. Однако вот как было дело.

Приняв дела, Клепиков пришел с утра на молочную ферму, или, правильнее будет сказать, на скотный двор, где содержались колхозные коровы. «Смотрю, – рассказывает Владимир Константинович, – коровы стоят чуть повыше, чем по колено, в жидкой навозной грязи, так что подойти к ним невозможно. Как же, думаю, пойдут сейчас доярки? Пришли доярки. Тотчас они сняли с себя юбки и в одних штанах, то есть в одних женских панталонах, устремились к бедным коровам. Ясно, что обмывать вымя у коров было бесполезно, поэтому молоко в подойниках, когда доярки выходили со двора, было с шоколадным, а точнее с навозным, оттенком. В дальнем конце сарая, – продолжал рассказ Клепиков, – доярки показали мне, лежала в жиже дохлая корова. Она лежала там вторую неделю, собаки отъели у нее щеку и немного поцапали бок, то есть те места, которые выступали из навозной жижи. В первые секунды я просто возмутился, но тут же подумал, что теперь ведь это хозяйство мое и рано или поздно дохлую корову надо вытаскивать. Не лучше ли с этого и начать?

Я подозревал, что если сказать прямо, то никто из колхозников варакаться в навозе не будет. Захожу в одну избу, сидит здоровый мужчина, читает газету.

– Приходи на ферму, там будет небольшое совещание, – сказал я ему.

Мужчина начал одеваться. Таким образом я пригласил шесть человек. Все они пришли в резиновых сапогах, в рабочих куртках, а я, конечно, еще по-городскому: в туфлях, хороших брюках и габардиновом летнем пальто. Сколько бы я ни упрашивал пришедших мужиков лезть за коровой, сколько бы я туда ни посылал, они все равно не полезли бы. Оставалось одно:

– Коммунисты есть?

Вышли два человека. Сам я тоже коммунист.

– Ну что ж, товарищи коммунисты, пошли!

И нарочно, не сняв даже пальто, которое, в общем-то, можно было снять, первый полез к корове. Чтобы ухватить корову за хвост, пришлось по локоть окунать руку в грязь. Все шесть человек оказались тут же. Оттащили корову подальше на лужок, изваракались все, стоим, смотрим друг на друга и смеемся. И – черт возьми! – радостно ведь смеемся, как будто и правда вернулись живы-здоровы из смертельно опасной атаки, как все равно разрядка какая произошла, и мы поняли друг друга не на одну минуту, а навсегда.

– Скоро здесь будут деревянные полы, а доярки будут ходить в одинаковых синих халатах и красных косынках.

Конечно, хохот поднялся среди доярок в ответ на мои слова». Клепиков замолчал и задумался.

Мне не надо было расспрашивать его, появились ли деревянный пол и красные косынки, потому что я знал, что этот человек за три года так сплотил людей колхоза, так повел дела, что колхоз сделался чуть ли не передовым, и слава о нем пошла по окрестным деревням, и вырос новый, огромный, светлый скотный двор с подвесной дорогой, деревянным полом и электричеством, и дояркам не надо было снимать юбки, чтобы идти доить коров, но стали они ходить в одинаковых синих халатах и красных косынках, а коровы стали давать в три раза больше[7].

Итак, олепинский колхоз был получше и почище черкутинского, и нашему новому председателю Александру Михайловичу Глебову не пришлось в первый день лезть самому за дохлой коровой, но грязь из коровников все равно выгребать было нужно, и все равно люди отказывались идти на работу, да и людей-то самих – раз-два и обчелся.

Несомненно, Александр Михайлович Глебов – человек со стороны, непьющий, с ровным, выдержанным характером, сам деревенский, но работавший начальником автобазы во Владимире, то есть научившийся и административным приемам, – такой человек не мог не повлиять на течение колхозных дел.

Однако только Клепиков или только Глебов ничего не смогли бы сделать, если бы не были созданы Центральным Комитетом партии общие условия, благоприятные для укрепления любого колхоза. Те ниточки, которые мы только что печально вытягивали и разматывали одну за другой, можно перебрать снова, и вот что они расскажут.

Жестокое, непреложное планирование сверху упразднено. Конечно, анархию в сельском хозяйстве допускать нельзя. Государство не может остаться к осени с одной гречей, но без масла или с одной картошкой, но без молока. Но колхозникам дана самостоятельность решать и варьировать; всякий раз председателя вызывают в район и там вместе обсуждают с ним, «обкатывают» планы и прежде и после того, как он обсудит их на правлении или на собрании колхоза. Это не могло не увеличить интереса к делу.

Вместо того чтобы полученные с колхозной земли продукты сдавать практически бесплатно, колхоз продает их теперь государству по хорошим ценам. Так, молоко стоит уже не пятнадцать копеек литр, а один рубль двадцать копеек, а в зимний сезон – так и рубль сорок. Разведение коров стало не только плановой необходимостью, но и выгодным делом. Вместо семисот литров в год коровы стали давать по три тысячи литров, и колхоз продал государству не девяносто тонн молока, а двести сорок тонн и получил за это молоко уж не десять тысяч рублей, а полмиллиона. Да еще картошка по тысяче рублей за тонну, (помните, стоила тридцать), да еще хлеб по девяносто пять рублей за центнер, да еще мясо по восемь рублей за килограмм…

Мне приходится выписывать слишком много цифр, но как быть, если иные цифры лучше объясняют дело, чем целые страницы самой красивой беллетристики! Вот, например, маленькая таблица, которую я срисовал в нашем олепинском клубе. Речь идет в таблице о центнерах того или иного продукта на каждые сто гектаров пашни. Сейчас эта мерка является самой распространенной:


1953 г. 1958 г. Процент роста

Молоко 60,7 203 334

Мясо 10,9 21,1 193

В том числе свинины 1,7 4,8 276

Общий доход колхоза в рублях… 211.000 1.283.000 612


Ниточка тянет ниточку. У колхоза появились деньги, он стал выдавать их колхозникам на трудодни. Поскольку уж мы взялись за таблички, вот таблица стоимости трудодня в нашем колхозе начиная с 1952 года:


Годы Деньги Зерно в граммах Картошка в граммах Сено в граммах Солома в граммах

1952 – 500 1700 – 600

1953 – 800 300 – —

1954 – 1020 380 170 470

1955 46 коп. 1500 – 700 1000

1956 2 руб. 900 – – —

1957 2 руб. 850 850 1000 —

1958 3 руб. 1800 800 1000 –


Ниточка цепляется за ниточку. Почувствовав вес трудодня, колхозники стали охотнее выходить на работу.

Теперь суровый бригадир Василий Михайлович Жиряков, если колхозница не выполнит его наряда, не грозит оштрафовать ее на пять трудодней: это была бы слишком жестокая мера, – а просто-напросто в течение нескольких дней не посылает на работу, проходит мимо ее избы, как бы не замечая, пока наконец провинившаяся сама не придет к нему и не станет умолять, чтобы он опять начал посылать на работу.

Что касается собственных приусадебных хозяйств, то благодаря отмене всех налогов (с овцы – шерсть, мясо, полкожи и деньги; с поросенка – мясо, полкожи и деньги; с коровы – молоко, мясо и деньги; с кур, с фруктовых деревьев, с гусей, с уток, пчел) не только улучшилось благосостояние каждой семьи тем, что не надо платить ежегодно большие деньги[8], но и появилось откуда ни возьмись множество овец, коров, поросят и прочей живности. Сразу пропали из деревенского стада все козы.

Интересна одна деталь. Колхозники должны были раньше сдавать государству четыреста литров молока и едва-едва выполняли эту норму. Теперь они продают государству молоко. Делается это так. Николай Васильевич с баками объезжает село, и женщины выходят и льют ему в баки молоко, кто сколько захочет. Баков обыкновенно не хватает, и женщины, не успевшие вылить молоко, считают себя неудачницами. При такой добровольной продаже уж не по четыреста литров молока продают колхозницы, а в среднем по шестьсот, многие даже и по восемьсот, то есть ровно в два раза больше. К тому же, и это самое главное, в то время как молоко выливается из ведра в большой бак, у колхозницы нет ощущения, что у нее взяли и просто-напросто отобрали это молоко. Нет, она сама захотела его продать и следит, как бы не прозевать Николая Васильевича.

Чтобы закончить дело, должен сказать, что я заходил нарочно в несколько домов и спрашивал о среднем годовом доходе. Семьи я брал разные: три человека в семье и все работают – например, Глафира, Шурка и Николай Васильевич; один работает, а четверо едят – например, Сергей Тореев; женщина живет без мужа с дочерью, и обе работают – например, Анна Абрамова; и муж и жена – оба на руководящих колхозных должностях – например, Александр Павлович Кунин и жена его Валентина. Строго говоря, от количества ребятишек в семье и вообще едоков зависит не доход, а общее благосостояние семьи, доход же в чистом виде зависит от выработанных трудодней. Нетрудно было подсчитать, что тысяча трудодней в нашем колхозе в прошлом году стоила около восьми тысяч рублей; значит, достаточно узнать, сколько колхозник выработал трудодней, как можно будет сказать, сколько он заработал. Есть семьи, выработавшие по полторы тысячи трудодней, есть – по семьсот, так что тысяча и будет, пожалуй, средней цифрой. К этому доходу надо прибавить молоко, проданное государству (допустим, пятьсот литров на шестьсот рублей), выращенные и проданные овцы (по двести пятьдесят рублей за штуку), да шерсть с овец, да картошка со своей усадьбы, да сено со своей усадьбы. Никто не запрещает также развести пчел или хороший сад.

Нюра Московкина так говорила мне о жизни колхозников (почти стенограмма):

– Что ты! Разве теперь народ-то плохо живет? Поди ты! В магазине не знают уж, чего покупать, сельпо шифоньеров не напасется. Когда это было? Кроватей с шишками, диванов накупили мягких, что ты! Этого и не было никогда! Поди-ка зайди в любую избу – как обставились! Радио у всех. Славка Ломагин телевизор приволок, за три тысячи с прибором! Да когда это было? Электричество провели: и в передней лампочка, и на кухне лампочка, и в сенях лампочка, и на дворе-то лампочка, тьфу ты пропасть! Везде лампочек понавешали. Три фонаря посреди села, кино каждый день. Да когда это было?

Разумеется, многочисленность или малочисленность семьи, хозяйственность или бесхозяйственность, неряшливость или опрятность создают разницу и в обстановке избы, и в харчах, и в отложенных на черный день запасах, но основа благосостояния, несомненно, есть, и надо думать, что она будет упрочаться, ибо не всегда же будет в нашем колхозе трудодень стоить восемь рублей.

Обычно председатели (их были десятки) старались дотянуть до отчетного года, с тем чтобы или самим сбежать, или чтобы их в конце концов прогнали.

Александр Михайлович Глебов, приехав в село из Владимира, купил дом и начал теперь всячески благоустраиваться, сознательно врастать корнями в олепинскую почву. Одно это говорит о том, что колхоз наш – здоровый и крепнущий организм.

Мы отвлеклись на том месте, где я должен был перечислить семью Александра Михайловича, рассказать, кто чем занимается, и перейти в следующий дом. Жена нашего председателя Екатерина Алексеевна – учительница в Олепинской школе; сын Гена учится в седьмом классе; сыну Вове пять лет. Близнецам Виктору и Виктории по три годика. Эти уж коренные олепинцы.

* * *

…Дом тридцать четвертый. Сергей Васильевич и тетя Дуня – оба старики в преклонном возрасте, в колхозе не работают. Сыновья их живут: Александр – во Владимире, Борис – в Ногинске; дочери Валентина и Капа вышли замуж и также живут на стороне.

* * *

…Тетя Олена Грыбова – старуха лет девяноста, впрочем, я и не помню, чтобы она была когда-нибудь моложе. Когда я начал себя помнить, она была так же стара, как и сейчас, разве что прибавилось глухоты да убавилось зрения; муж тети Олены – Иван – пас олепинское стадо и один из всех пастухов, когда-либо пасших в селе, умел хорошо играть на рожке. Особенно у него получался «Ванька-ключник». Теперь он помер. Сыновья тети Олены – Василий, Иван и Александр – все погибли на войне; дочь Капа померла подростком; дочь Дуня – единственное уцелевшее дитя Олены – живет с ней в одном доме. Немало вынесла Дуня за свою нелегкую жизнь. Муж тети Дуни был Николай Иванович Кулаков. Он в молодости работал на каком-то строительстве и надорвался, таская кирпичи. Инвалидность его с годами становилась все очевиднее, под конец он вовсе не мог работать. Но между тем нарождались маленькие дети, семья бедствовала. Однажды Николай Иванович с семьей переехал жить во Львово (оно же Негодяиха), купив там избенку. Но в большой летний праздник, когда все гуляли в Олепине, в том числе и Кулаковы, изба их вспыхнула и сгорела прежде, чем Николай Иванович, волоча больную ногу и задыхаясь, успел пробежать два с половиной километра, отделяющие Негодяиху от нашего села. Будто бы сгорели и пятьсот рублей, спрятанные за иконой. Так Кулаковы стали опять жителями Олепина. Тетя Дуня работает в колхозе дояркой; сын Владимир – мастер на Собинской ткацкой фабрике; дочь Надя – колхозница, дочь Лена – ткачиха на Собинской фабрике; сын Виктор – шофер в нашем колхозе. Можно твердо сказать, что материально никогда Кулаковы не жили так хорошо, как сейчас. Жаль только, Николай Иванович помер, не дожив до этого времени!

Некоторые женщины нашего села слегка осуждают тетю Дуню за то, что деньги она тратит не столько на хозяйство, сколько на наряды дочерям. Но надо понять это стремление матери одеть своих дочерей, если самой не привелось износить ни одного нарядного платья.

Нужно сказать, коли зашла речь, что сейчас в Олепине одеться лучше других не так-то просто. Конечно, в будние дни никому не придет в голову блистать нарядами, ибо деревенская работа требует удобной, грубой одежды. Зато в праздники!..

Недавно в летний праздник в Олепине собралась молодежь со всей округи. Если бы со мной не было жены, то, может быть, мне и в голову не пришло вникать в наряды олепинских женщин, но тут пришлось вникнуть. Шифон, натуральный жоржет и цветастый панбархат – вот самые обыкновенные материалы, в которые одевается сегодня праздничная деревня.

Когда же наступил вечер, то все девушки переоделись в вечерние наряды из лиловой и фиолетовой шерсти.

Иная городская модница, может быть, скривила бы губки: дескать, в прошлом году были модны эти цвета. Но, право, олепинским девушкам не резон, да и некогда на лету схватывать столичные моды.

Хорошо, что газеты стали приходить в Олепино этим же числом[9], а не на четвертый день, как это было недавно. Моды если и запоздают – не беда.

Среди гулявших на празднике людей было несколько московских женщин, и они ничем, ровно ничем, не выделялись среди остальных. Одно только было у них преимущество, вернее, одно только слабое место было у деревенских соперниц: как правило, деревенские женщины покупают пусть дорогие, но все же готовые платья, а не шьют у разных там модных портних. Разумеется, готовые платья сидят несколько мешковато и кажутся как бы с чужого плеча.

* * *

…Евдокия Изотова – сноха тети Олены после убитого сына Александра. Работает в колхозе телятницей; сын ее Шура – прицепщик. Избенка их совсем развалилась и стала бы непригодной для жилья, когда бы председатель Александр Михайлович Глебов не поставил об этом на колхозном правлении вопрос. Амбар, в котором помещалась сельская лавка, разобрали, перевезли и соорудили из него пусть небольшую, но теплую избу, в которой и живет теперь тетя Дуся с сыном. Их дом самый крайний, самый последний в селе Олепине, дальше начинается луговина, потом поле, сбегающее под уклон к реке и около самой реки переходящее в луг.

* * *

Путешествие наше из дома в дом по селу Оленину закончилось. Оно было долгим, может быть утомительным, но думаю, что небесполезным. Во всяком случае, я не считал бы свою роль исполненной, если бы не представил вам каждого олепинского жителя. Что касается цифровых итогов, которые я обещался подвести, то они будут такие:

Семейств, выехавших из Олепина в послевоенные годы 10

Всего живет в Олепине семейств 36

Погибло на войне человек 17

Всего живет в Олепине человек, считая ребятишек 110

Рядовых колхозников, выполняющих разные работы 6

Колхозников, выполняющих специальные работы (доярки, счетоводы, уборщицы, телятницы, кассиры, пасечник, трактористы и т.п.) 38

Людей, уехавших в города, а также работающих не в колхозе, а на стороне 48

* * *

Высокий округлый холм, подножие которого обвивает речка Ворща, а на макушке которого стоит село Олепино, когда-нибудь был, вероятно, пуст. Склоны его, ныне покрытые мелкой плотной травой, такой яркой после летнего светлого дождика, бесспорно, шумели лесами, ибо и теперь между маленькими уцелевшими островками леса по склонам холма редко-редко, но все же растут кустики можжевельника, а там небольшие елочки, а там и взрослая сосна, которая стоит одна посреди зеленой травы, вольготно обдуваемая ветрами, и далеко видно ей на все стороны света.

Может быть, холм и поверху был покрыт сосняком… Но тогда почему же именно здесь решили пращуры рубить первые избы? Наверно, на вершине холма и раньше была плешинка, и когда каким-либо образом на скрипучих телегах своих очутилась славянская семья (или пять семейств) на упомянутой плешинке и люди оглянулись вокруг на молчащие в низинке по склонам холма и у его подножия темно-зеленые леса с белой причудливой полосой речного тумана, накуренного Ворщей, то, может быть, тут-то и дрогнуло сердце старейшего, и сказал он распрягать лошадей и разжигать костры.

Есть еще одно предположение, которое дальше, после прочтения нами одного исторического документа, покажется не лишенным вероятности, а именно: что притулился на холме монашеский скит, который постепенно со всех сторон облепили (или олепили) избы обыкновенных крестьян, и таким образом получилось Олепино.

Если еще двадцать лет назад полно было рыбы в Ворще, то сколько же ее было тогда? Если и теперь в урожайный год как пойдут боровые рыжики по Миколавке да по Прокошкинским сосенкам, сколько же их, рыжиков, росло в древние годы! А место здоровое, высокое, сухое, бескомарное, ни змей, ни другого какого гада. Почему бы и не поселиться?

Никто из стариков не помнит первого поселения на высоком холме над рекой Ворщей, но когда спросишь, всегда отвечают, что село стояло еще и при татарах. Опровергнуть невозможно, так же как и доказать.

Однако очень мне захотелось поискать, нет ли какого-нибудь упоминания в каких-нибудь книгах или летописях.

Задача эта могла быть продиктована только огромным желанием да еще разве наивностью, ибо найти что-нибудь о селе, не помечаемом даже на подробных областных картах, конечно, очень трудно. Тем не менее я смело устремился в дебри каталога в самой большой библиотеке нашей страны. Если верить замечательному Фабру, усердие и терпение в конце концов не могут не вознаградиться, я помнил об этом, и это поддерживало меня. Наконец в пожелтевшей книжонке, изданной в 1893 году, на сто двадцать шестой странице я вдруг прочитал с замиранием сердца:


«ОЛЕПИНО»

«Село Олепино – от Владимира сорок верст при пруде и колодцах. В первой половине XVI века село Олепино принадлежало Московскому Ново-Девичьему монастырю; но царь Иоанн Грозный взял эту вотчину в царскую казну в обмен на село Никулинское. Об этом в Царской жалованной несудимой грамоте Московскому Ново-Девичьему монастырю 1662 года апреля 2 говорится: „В Володимирском уезде в Полском стану село Мигулинское с деревнями, а пожаловал их (игуменью и наместницу монастыря с селами) тем селом и деревнями благостные памяти царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси против их села Олепина с деревнями“.

Дворцовым имением Олепино остается в XVII столетии, но в начале XVIII столетия оно записано уже вотчиной «стольников Петра и Ивана Самойловых детей Салтыковых»; фамилии князей Салтыковых Олепино принадлежало в XVIII и нынешнем столетиях»[10].

«Церковь села Оленина в честь Покрова Пресвятые Богородицы весьма древнего происхождения. Когда в 1850 году ветхая деревянная церковь в Оленине была разрушена, то при сожжении престола было найдено в столбце его три антиминса, из коих самый древний дан был в Покровскую церковь села Оленина в княжение Василия Дмитриевича, сына Дмитрия Донского, другой при царе Иоанне Грозном и третий при царе Борисе Годунове».

«В книгах патриаршего казенного приказа под 1656 годом записано: „Церковь Покрова Пречистые Богородицы в приселке Алипине того же приселка Алипина на крестьянах за оброк данью семнадцать алтын заезда гривна и августа 31 день платил те деньги староста церковный Фома“. „187 г. (1679) церковь Покрова Пресвятые Богородицы в государевом дворцовом приселке Алепине дани 22 алтына 4 деньги заезда гривна“.

«Ныне существующая каменная церковь в честь Покрова Пречистые Богородицы построена в 1850 году усердием прихожан, при ней каменная колокольня и ограда».

…До 1849 года приход состоял из села и трех деревень; но в этом году[11], по прошению помещика князя Салтыкова, преосвященный Парфентий к Олепину причислил из Черкутинского прихода семь деревень; в этом составе приход существует и в наше время. Деревни: Брод, Останиха, Курьяниха, Калинино, Оленинцо, Кривцо, Николютино, Зельники, Щуково и Борисово. Расстояние от села 1—3 версты, препятствий к сообщению между ними нет. Всех дворов в приходе 175, душ мужского пола 501 и женского 551».

«В 1881 году в селе открыта церковноприходская школа».

Итак, «при пруде и колодцах». Значит, в те времена, когда составлялся этот документ, в Оленине был один пруд. Это подтверждают и старики. Пруд находился на месте сегодняшнего нижнего пруда, но был больше и глубже. В овраге ниже пруда, приглядевшись, легко и теперь разглядеть останки земляной плотины. Верхний пруд, по-видимому, был устроен гораздо позднее.

Что касается колодцев, то я не знаю, сколько их было, когда при великом князе Василии Дмитриевиче, сын Дмитрия Донского, вручался Олепинской церкви упомянутый антиминс, но сейчас в селе восемь колодцев.

Первый расположен между избой Володи Постнова и нашим домом, на уровне передних углов. Он неглубок (впрочем, все колодцы неглубоки), вода в нем грубовата на вкус и мало пригодна для мытья головы.

Второй колодец по-старому называется Никаноров, хотя никаких Никаноровых около него теперь не живет. Он рядом с избой Александра Федоровича и расположен не на улице, а в глубине, возле огородного тына. Вокруг него растут крапива и лопухи. Вода еще грубее, чем в первом колодце, волосы после нее никак не расчешешь. Кроме того, в этот колодец что-то частенько попадают мыши, значит, время от времени при обнаружении мыши воду черпать из него перестают, и вода начинает стухаться. Однажды во время вытаскивания воды из Никанорова колодца мне пришла в голову мысль написать стихотворение о колодце, что я и сделал. Так что, несмотря на грубую воду, у меня к этому колодцу особо нежные чувства.

Третий колодец – напротив Бакланихина дома, около их амбара, перед школой, то есть посреди села, в трех метрах от проезжей дороги. Я вижу, как Бакланихины, Иван Дмитриевич и Московкины берут из него воду, но никто больше, кроме этих трех домов, колодцем не пользуется. Странно подумать, что сейчас я вспоминал, вспоминал и не мог вспомнить, чтобы я когда-нибудь пробовал воду из этого колодца, хотя он стоит на самом, что называется, юру.

Четвертый колодец сделан недавно, около конного двора и молочной фермы. В нем отличная, вкусная вода, но так как он за околицей, на отшибе, то, конечно, никто туда за водой не ходит.

Пятый колодец – на задворках у Василия Михайловича Жирякова, между его двором и огородом. Вода в нем посредственная.

Шестой колодец – с самой вкусной, светлой, чистой, холодной водой – расположен рядом с домом Петра Васильевича. Он так и называется Васильев колодец. Таких колодцев с необыкновенно вкусной водой в селе два – Васильев и Кунин, так что, имея даже колодец под окнами или на задворках, все село ходит на эти два колодца. Одно время, я знаю, избегали ходить к Васильевым за водой, считая, что Нюра, жена Петяка, живя в непосредственной близости к колодцу, может по небрежности опустить в него ведро, стоявшее до этого, например, на навозе. Но теперь к цепи намертво прикрепили постоянное ведро, и все ходят и берут воду, когда захотят водички вкуснее.

Седьмой колодец – Кунин. Расположен на задворках у Ивана Васильевича Кунина. В огородном тыну сделана как бы ниша, такое квадратное углубление, в котором и стоит колодец. А так как в огороде буйно растут возле самого тына малинник и черная смородина и так как ни малина, ни смородина не подвязываются, то ветви и того и другого растения перевалились через тын, просунулись в частокол, городьбы самой уж и не видно, а колодец утонул в кустах малины и смородины. Все говорят, что на Васильевой колодце вода, пожалуй, будет чуточку повкуснее, послаже, чем на Кунином. Но, вероятно, нужно быть очень тонким дегустатором, чтобы найти разницу. Я ее не нахожу.

Верно то, что там и тут вода отличная, а так как Кунин колодец расположен уютнее, живописнее и, я бы сказал, даже интимнее, то я лично люблю его больше.

Восьмой колодец был Грубов, но Грубовы из села уехали, дом их снесли, и на месте их дома построил новый дом Николай Грибов. Как теперь будет называться тот колодец, я не знаю.

Вода в нем была бы приличной, если бы не пахла срубом. Запах этот все же неприятен. Из этого колодца мы с Грубовым мальчишками доставали гнилушки, которые светились потом в темноте бледным голубоватым светом.


…Документ дает возможность установить, что в первой половине шестнадцатого столетия, то есть четыреста лет назад, село уже существовало, но, конечно, мы никогда не узнаем, сколько времени оно существовало до этого, так же как вряд ли догадаемся, почему Иван Грозный забрал его у игуменьи и наместницы, отдав им село Никулинское. Лучше или хуже было Никулинское в то время, богаче или беднее, выгадал или прогадал великий царь, досадить или сделать приятное хотел он матери игуменье – все скрыто во мраке времени.

Что касается князей Салтыковых, позднейших владетелей села, то их все помнят, по крайней мере рассказывают о них. Основная усадьба Салтыковых была в селе Снегиреве, в пяти километрах от Олепина. В первые годы революции от большого, великолепного дворца не осталось камня на камне.

Еще и сейчас на окраине парка, смешавшегося и слившегося теперь с диким лесом, в кустах одичавшей сирени, посреди высокой цветущей травы, видны груды мелкого красного щебня – вот что осталось от Салтыковых.

От упоминаемых в бумаге стольников Петра и Ивана Самойловых, чьей вотчиной было Олепино, осталось название леса – Самойловского. В некоторых оврагах, примыкающих к лесу, видны остатки плотин там, где были барские пруды.

Один пруд с могучими березами на берегу, должно быть, был весьма живописен.

Вдоль опушки леса от Красной горы к «конторе» (значит, была тут некая контора) протянулась по лесу еловая аллея, намеки на нее можно найти и сейчас. В грибной год обязательно здесь белые грибы. Одним концом аллея выходит к пруду, который жив и поныне, но весь зарос травой и зимой промерзает до дна. Поля вокруг пруда называются «хоромными», значит, здесь и были хоромы стольников Петра и Ивана.


«…Церковь села Олепина… весьма древнего происхождения». Но думаю, что это ей все равно не поможет, ибо о церкви здесь говорится как об учреждении вообще. Что касается самого церковного здания, то «ныне существующая каменная церковь… построена в 1850 году». Никак нельзя причислить архитектурную постройку, которой всего-навсего сто десять лет, к памятникам старины, и, значит, рано или поздно (не очень поздно) она развалится.

А между тем я пытаюсь и никак не могу представить себе вид на Олепино откуда-либо со стороны, с отдаления, если не будет показываться из зеленой копны столетних лип белая прямоугольная колоколенка, а рядом с ней округлая крыша и самой церкви.

Я твердо знаю одно: когда исчезнут все колокольни и церкви, русский пейзаж потеряет так много, что следующие поколения не смогут уж представить себе, в чем же состояла его особенная прелесть. Сейчас не до того, чтобы взять и реставрировать колокольни из чисто эстетических соображений. Но хотя бы пока не ломать.

Кроме всего, мне приходит в голову следующее простейшее соображение. Да, церкви, построенные в двенадцатом, четырнадцатом или шестнадцатом веках, мы считаем памятниками архитектуры двенадцатого, четырнадцатого или шестнадцатого века. Но разве через триста – четыреста лет нашим потомкам не интересна будет архитектура позднейшего, например, девятнадцатого столетия, разве они не будут писать в своих газетах: «Товарищи, там-то и там-то находится чудом уцелевшая церковь и колокольня, построенные еще во времена Льва Толстого! Прекрасный архитектурный ансамбль, дошедший до нас из столь давнего достославного времени, в настоящее время подвергается воздействию разрушительных сил природы. Необходимо укрыть эту церковь как древнейшую реликвию под стеклянный колпак (впрочем, в то время, вероятно, будут исключительно пластмассовые колпаки) и покончить с преступным и безответственным отношением к ценнейшему архитектурному памятнику такой древности, как конец девятнадцатого и начало двадцатого столетия!»


…Большинство деревенек, перечисленных в документе, расположено или вовсе у подножия холма, но только на другом берегу речки, или чуть-чуть отступая, на противоположном, более отлогом, чем наш, олепинский, склоне речной долины. С высоты олепинского холма приходится смотреть вниз на речку, обозначенную извилистой лентой ольховых кустов и кое-где проблескивающую сквозь кусты водой да маленькими деревьями, наставленными по Ворще, как горшки, близко друг от друга. Все как-то очень аккуратно в пейзаже, чистенько, прибрано, уютно, ничего нет лишнего.

Налево, обогнув холм, река уходит от нас вдаль, и долина реки просматривается вдоль, а там вдали тоже виднеются стоящие по реке деревни и на правом и на левом ее берегу, пока наконец все не скроется в темно-синем лесу, а лес сам не задернется дымкой дальности.

Наверно, по вине писаря, то есть я имею в виду дьяка, вкралась описка в написание некоторых деревень.

Брод, Останиха, Курьяниха, Калинино, Зельники написаны в документе правильно. Они точно так называются и теперь. Но вот «Оленинцо». Ясно, что никакого Оленинца здесь у нас быть не могло, а имеется в виду деревня «Малый Олепинец» или просто «Олепинец». «Кривцо» мы называли «Кривец», но сейчас этой деревни, состоящей из семи дворов, нет, она исчезла с лица земли. Люди расселились по другим деревням, главным образом в Олепинец.

Никакого «Щукина» или «Щукова» тоже возле Олепина нет, а перепутал это название писарь с «Шуновым». Тем более невероятно, чтобы «Шуново» называлось «Щуковым», что деревня эта в отличие от других приолепинских деревень стоит далеко от реки, при двух глубоких сухих оврагах. Какие же, спрашивается, там щуки?

Близ Шунова стоит деревенька Зельники, в которой осталось теперь три дома, а населения в тех домах тринадцать человек – пять женского и восемь мужского пола.

Когда недавно во все деревни проводили электричество, то столкнулись со следующей хозяйственной проблемой: чтобы осветить три дома в Зельниках, надо потратить леса на столбы столько, что хватило бы на три новых сруба.

К тому же каждому понятно: скоро и эти три семьи переселятся либо в Шуново, либо в Олепино, и, так же как Кривец, деревенька Зельники останется только в воспоминаниях.

Вот почему Зельники остались без электричества.


«Расстояние от села 1—3 версты, препятствий к сообщению между ними нет».

Все это так, все правильно, если иметь в виду сообщение тех времен, то есть пешеходное или на лошадях. Точно, что и сейчас, за исключением самой водополки, можно в любую грязь пройти пешком от деревни до деревни, и самое большое, что может случиться, так это оставить подметки от сапог где-нибудь на шуновском поле в глубокой, вязкой грязи. Если же брать современные средства сообщения, то есть колхозные грузовые автомобили, то после хорошего дождя проехать из деревни в деревню совершенно невозможно.

По тропинкам от Олепина к Броду, от Олепина к Останихе и от Олепина к Курьянихе, там, где эти тропинки, спускаясь с крутой горы, подбегают к воде, положены лавы – толстые еловые бревна с поручнями. Эти лавы каждую весну уносит большой водой, но, как только вода спадет, их устанавливают снова.

«Всех дворов в приходе 175». Теперь, по моим подсчетам, в перечисленных деревнях 117 дворов.

«Душ мужского пола 501 и женского 551».

Решив узнать, сколько же теперь душ мужского и женского пола, я послал письмо председателю сельсовета Александру Михайловичу Солоухину и в ответ через некоторое время получил обстоятельную, с тщательностью подготовленную бумагу. Из этой бумаги, где перечислены все деревни и указаны жители каждой из них, я беру две итоговые цифры: мужчин – 158, женщин – 195.

«…В 1881 году в селе открыта церковноприходская школа». Очевидно, это та самая школа (я имею в виду здание), которая сейчас стоит посреди села и в которой все мы проучились по четыре года.

Новый председатель колхоза Александр Михайлович Глебов на колхозные средства строит новую, просторную школу, но уж не в самом селе, а по дороге от села к реке, на краю холма, там, где кончается ровное место и начинается склон. К этому учебному году ее не успели отделать, но в будущем году она непременно вступит в строй. А в здание старой школы переедет правление колхоза, а в правлении колхоза устроят квартиры для ветеринара и зоотехника – вот какие большие перемены готовятся в селе Олепине.

Теперь я не могу не порассуждать насчет правильного названия села. Дело в том, что официально во всех современных документах село называется Алепино. Старики же его называют не иначе, как Олепино, а теперь вот я нашел, как видите, книгу, где написано про село и где оно тоже Олепино.

В царской жалованной да еще несудимой грамоте от 1662 года стоит «село Олепино». Правда, дьяк патриаршего казенного приказа примерно в те же годы пишет «Алепино» и даже «Алипино», но такое разночтение говорит лишь о том, что все дело перепутал упомянутый дьяк. Так же как появились «Щукино» вместо «Шуново» или «Оленинцо» вместо «Олепинца», так, видимо, и «Алипино» и «Алепино» появилось вместо «Олепина».

Кроме того, стремление «облагозвучить» то или иное название заметно иногда в русском человеке. Так, например, по дороге из Москвы во Владимир на шоссе стоит село «Омутищи». Казалось бы, ясно, от чего происходит название села: от омутов, омутищ, и мудрить тут нечего. Однако несколько лет назад я, проезжая по дороге, с досадой читал табличку, где было написано: «С. Амутищи». С Олениным произошла точно такая же ошибка.

Вот почему я везде в книге называл свое село Олепиным, хотя это и противоречит современной официальной документации.

Если же вам нужно отправить в наше село письмо или если вы будете расспрашивать у жителей, как вам проехать, то можете писать и «Алепино» и «Олепино», как вам больше нравится.

Никакой беды не случится, и письмо дойдет, и сами вы в конце концов доедете.


Написав эти последние слова, я подхожу к окну и смотрю вдоль села на ровный порядок изб, на ветлы перед избами, то старые и разваливающиеся, то молодые и кудрявые. Теперь конец сентября, но ветлы еще не пожелтели. Зато из-за домов, с задворков, проглядывают верхушки желтых и багряно-красных деревьев.

Травка, которой заросло все село, тоже, как и ветлы, была бы совершенно зеленая, если бы старые липы, растущие в ограде, не начали ронять пожелтевшей листвы. А так как вчера был сильный ветер, листьев хватило на то, чтобы запорошить все село, и теперь уж сквозь опавшие листья проглядывает зелень травы.

Среди желто-зеленого, яркая, мокрая, черная, поблескивает неширокая проезжая дорога.

Председатель колхоза запретил ездить автомобилям по лужайкам около домов, чтобы не портить вида села, и теперь дорога одна, ровная и аккуратная, чернеет среди опавших листьев.

В небе какое-то странное сочетание наивной голубизны и темных, аспидных туч. Временами проглядывает ясное солнце, и тогда еще чернее делаются тучи, еще голубее чистые участки неба, еще желтее листва, еще зеленее трава, еще чернее дорога, еще более проглядывается сквозь полуопавшие липы старенькая колокольня…

Если с этой колокольни, забравшись по полуистлевшим балкам и лестницам, поглядеть теперь во все стороны белого света, то сразу расширится кругозор, мы охватим взглядом весь холм, на котором стоит Олепино, увидим, может быть, речку, обвивающую подножие холма, деревни, стоящие по речке, крутое полукружие леса, подковой охватившее весь пейзаж: и село, и реку, и деревню, и то черные, то желтые, то нежно, не по-осеннему зеленые колхозные наши поля.

Нет конца миру. Воображение может поднять нас повыше колокольни, тогда вновь раздадутся горизонты и село, которое только что было вокруг нас, покажется как бы из игрушечных домиков, сбившихся в небольшую стайку посреди земли, имеющей заметную планетарную кривизну. Мы увидим, что земля оплетена множеством тропинок и дорог. Те, что поярче, пожирнее, уводят к городам, которые с нашей высоты можно теперь увидеть.

Вон, заслонившись лесами, дымится промышленный город Кольчугино; вон посреди чистого поля, продуваемый полевыми ветрами, одноэтажный городок Юрьев-Польский; вон выглядывает из высокой ржи бесчисленными куполами да башенками город-заповедник, город-музей, сказочный город Суздаль.

Правее Суздаля, на холмах, громоздится и сам Владимир. Словно куски рафинада, сверкают издали окружившие старый город новые рабочие кварталы.

Мимо Владимира широко шагают по земле причудливые мачты высоковольтной передачи. Они шагают из Куйбышева в Москву. Значит, поднявшись еще повыше, мы можем увидеть слева от нас туманное зеркало Волжского моря, перегороженное плотиной, а справа – зыбкие, как бы миражные очертания города Москвы.

Нет конца миру. Вот уже тысячи сел, деревень и городов под нами. В разные стороны света растекаются реки, и в темной зелени хвойных лесов поблескивают капельки озер. Можно угадать и синее марево юга, и «стеклянную хмарь Бухары», и глубокое зеленое мерцание вечных полярных льдов.

Но с такой высоты мы можем или совсем потерять из виду, или спутать с каким-нибудь другим крохотное село Олепино, стоящее на вершинке крохотного холма, возле крохотной речки Ворщи.

Вот уж и снова я гляжу из окна вдоль порядка изб. Зеленая трава густо усыпана опавшими осенними листьями, ярко чернеет дорога среди желтой листвы, вереница гусей важно шествует, шурша, к дому Глафиры. Около правления колхоза появился вездеходик – кто-нибудь из района, может быть, сам секретарь Александр Петрович Галянкин.

Низкие, с севера на юг, плывут над селом облака.

Я люблю глядеть на свое село и обычным взглядом и внутренним, как люблю глядеть на бесконечно маленькую округлую каплю хрустальной влаги, собравшуюся в зеленой ладошке листа посреди бесконечно огромного цветущего луга, на маленькое солнце, отразившееся в этой капле, на маленькие окрестные предметы, на маленького самого себя, отразившегося в ней же…


Март – сентябрь 1959 г.

Загрузка...