Редко бывает, чтобы жена в крестьянской семье сдала и оплошала раньше мужа, если, конечно, не какая-нибудь болезнь или беда. Но вот тетя Даша оплошала скорее. Она лежит неподвижно уже скоро год, не может разговаривать. Просит-просит чего-нибудь, а сказать не может. Прислушиваются, стараются, хотят ведь дать ей то, что она просит, да так и отступятся. А тетя Даша заплачет в бессилии и тоске. Вот если бы умела писать, то могла бы написать на бумажке, да иное было время, не выучила Дарья Кузова ни одной буквы. Посмеивалась, бывало: «Я и без грамоты семьдесят лет прожила, мимо рта куска не проносила». Да, вот когда понадобилась грамота.

Никита Васильевич не может отойти от тети Даши больше чем на полчаса (оправить ее надо, скучно ей одной, все плачет), так что, уходя на рыбалку, я не попадаюсь на глаза соседу, чтобы не растравлять его. На закате мы с ним сидим на лавочке перед домом, и он жалуется, как хочется ему на реку, хоть на часик посидеть с удочками. Потом мы помолчим, а потом он нет-нет да и скажет:

– Слышь-ка, Володя, я тебя по-соседски прошу, ты уж вставь меня в какую-нибудь книжку, хоть маненечко. Так, мол, и так, ковал железо…

* * *

…Четвертый дом наш. Но он теперь совершенно пуст, ибо отец мой помер вот уже скоро будет три года, мать переехала жить ко мне в Москву и приезжает в Олепино лишь на летние месяцы. А все мои братья и сестры кто где, в разных городах. Нас было десять человек, старшему, Константину, теперь за шестьдесят, а мне, младшему, стукнуло тридцать пять лет. А самый лучший брат наш, Виктор, будучи летчиком, разбился в марте 1954 года.

Что касается Николая, то был в его жизни период, о котором стоит рассказать особо.


Изобретатель радио Попов находился в более трудном положении, чем сегодняшние радиолюбители. Когда он впервые воткнул антенну в атмосферу земли, атмосфера была, увы, пуста. Ни одна радиоволна не носилась в ней, ловко огибая земную поверхность, принимать было нечего и некого: он был один, он был первый.

Теперь другое дело. Теперь вокруг земного шара, взмывая из разных мест, в разных направлениях, перепутываясь, задевая друг друга, подчас мешая друг другу, со страшной скоростью и днем и ночью носятся радиоволны. Симфоническая музыка, скрипка, джазы, хор Пятницкого и церковный хор, последние известия и стихи Пушкина, интервью с кинозвездой и сигналы бедствия, не поспевающий сам за собой Синявский и торжественный Левитан, английская, итальянская, болгарская, китайская, польская, албанская, испанская, французская, индийская, украинская и всякая сущая на земле речь – все это носится вокруг, обгоняя друг друга, так что в любом месте земного шара в кажущееся безмолвие пустыни, тундры, океана, стоит только сунуть хотя бы невысокую антенну, как тотчас все, что носится в атмосфере, хлынет по ней вниз, дождавшись наконец случая, – только успевай выбирать, что именно тебе хочется послушать.

В 1929 году, ровно тридцать лет назад, вдоль нашего села проехала подвода, груженная большим неуклюжим сундуком и стоящими вокруг него ящиками. Рядом с подводой шел, держа в руке фуражку, невысокий человек, одетый по-городскому. Любопытство тотчас было возбуждено, и в то время как подвода подъехала к сельсовету, все село было тут как тут. На глазах у людей сундук и ящики стали носить в помещение.

– Тяжелые, видать, ящики-то, – рассуждали зрители. – Никак, звери в них, зверинец приехал?

– Это для чего же зверей в сельсовет волочить, вот уж истинно никакого соображения!

Между тем ящики все были расставлены в переднем углу сельсоветского помещения, в которое к этому времени набилось полно народу. Как сейчас, помню, что мне удалось пронырнуть между взрослыми, и я очутился в непосредственной, жутковатой даже близости от всего происходящего. Человек откинул боковую стенку у сундука, и все ахнули, увидев там продолговатые золотистые предметы, установленные плотными рядами. У каждого предмета наверху острый штычок, а вокруг – проволока, проволока, проволока.

Повозившись с разными проводами, протянув эти провода от ящика к сундуку, а также и на улицу через открытое окошко, хозяин всего этого необыкновенного и непонятного откинул другую стенку сундука, и там оказались разные круглые рукоятки, которые он и стал поворачивать то в правую, то в левую сторону.

Значит, и тридцать лет назад порядочно летало радиоволн, в том числе и над селом Олепином, ибо в избу к изумленным и потрясенным слушателям тотчас слетели с неба звуки музыки. Потом мужской голос громко заговорил, потом запели бабы, потом затрещало, а вслед за треском затараторило не по-нашему.

Между делом приезжий объяснил собравшимся, что это и есть радио, о котором, вероятно, все слышали.

Многие действительно слышали про радио и, хотя дивились и даже отпрядывали назад, если вдруг слишком громкие звуки вырывались из сундука, но все же радио так и принимали за радио, то есть непонятное за непонятное.

Других смущали размеры сундука, и поэтому иная старушка, придя домой, кропотала про себя: «Как же так, прямо по воздуху и передается, держи карман шире. А бог? Насажают в сундук мужиков да обманывают народ, антихристы несчастные!»

Вечером в сельсовете приезжий развесил на стене простыню, велел мальчишкам крутить ручку в некой машине и привернул огонь в лампе-молнии. О, эти первые немые кино в деревне под неровное жужжание динамо-машины, эти крупные буквы на экране, задерживаемые подолгу и читаемые вслух хором, сразу пятью или шестью грамотеями, с одинаковой, безразличной интонацией, что бы там ни было написано! Я сейчас не могу вспомнить, как переживали олепинские жители самый первый увиденный ими фильм, как не вспомню, о чем был этот фильм. Помню лишь всеобщий хохот, когда появилась на простыне маленькая беленькая собачонка.

На другой день сундук и ящик были снова погружены на подводу. Блуждающая «культурная точка» – точечка яркого света – пошла блуждать дальше в просторах русских равнин.

Итак, это был первый случай. В том же году, осенью, радио в нашем селе получило неожиданное и своеобразное развитие.

Личность в конечном счете не может ни ускорить, ни замедлить течения истории, так что радиолюбительская деятельность моего брата Николая, например, о которой сейчас будет рассказано, не приблизила к Олепину эпохи современных радиоприемников и телевизоров: они не могли появиться раньше, чем появились, – но несомненно, что в свое время помянутый брат Николай сыграл в деле радиофикации села и его окрестностей огромную роль.

Ему тогда было, по всей вероятности, пятнадцать или шестнадцать лет, потому что он успел уж окончить семь классов. В школе он учился во Владимире под присмотром старшей сестры, там и стал ходить по вечерам в кружок радиолюбителей. После седьмого класса у него получился перерыв в учебе. Впереди вырисовывалась длинная деревенская дождливая осень, а за ней еще более длинная зима. На эти осень и зиму и падает начало его бурной радиодеятельности.

Тотчас весь дом наш наполнился запахом и даже дымом от испаряющегося или сгорающего (бог его знает!) нашатыря, соляной кислоты, олова, меди, цинка, жженого карболита или эбонита. Тисочки разных размеров были привинчены к столу. Напильники, плоскогубцы, проволока – от тончайших медных волосков до толстой, свитой из множества более тонких проволок, – фарфоровые ролики и фарфоровые трубочки, красивые крупные кристаллы медного купороса, разные металлические пластинки, шурупы, изоляционные ленты, парафин, морилка, политура, лаки, черная эмаль, заклепки и, наконец, множество готовых деталей, назначения которых я понять не умел, – все это заполняло наш дом, не валяясь, однако, в беспорядке где попало: брат рос образцом аккуратности и последовательности в действиях.

Как раз в это время на Черкутинском кладбище стали исчезать один за другим превосходные цинковые кресты; цинк был поставлен на них первосортный, без примесей (старики не заботились об экономии цветных металлов), то есть точно такой цинк, который нужен был брату.

Я по молодости мог только созерцать священнодействия брата, мешая ему, увертываясь из-под горячего паяльника, разогреваемого в обыкновенном утюге. Единственно, в чем я еще кое-как помогал Николаю, это в производстве стаканов из пустых бутылок. Бутылку опоясывали мы туго-натуго шпагатом, намоченным в керосине, а потом шпагат зажигали. Дав погореть ему как следует, то есть дав нагреться опоясанному месту, бутылку совали в холодную воду, раздавался треск, и бутылка оказывалась перерезанной пополам. Стакан с ровными краями готов.

К одному проводу припаивали цинковую пластинку, полученную из черкутинского креста, к другому – свинцовую ленту, скрученную спиралью, и то и другое опускали в стакан из бутылки, наливали туда какой-то чертовщины, и таким образом получались электрические батареи – питание всевозможных радиоагрегатов. Помню, что батарей было множество, различных как по величине стаканов; так и по количеству их, стоящих рядами там и сям.

Нравилось мне также глядеть, как «травится» соляная кислота. В баночку из-под гуталина, полную соляной кислоты, кидал я цинковую пластинку, которая тотчас покрывалась пузырьками. Пузырьков с каждым мгновением становилось больше, они начинали мельтешить, подниматься, и все закипало, как на огне, и кипело до тех пор, пока от цинка ничего не оставалось. Такая травленая кислота годилась для паяния.

Двойные рамы окна были просверлены в двух местах, в образовавшиеся отверстия вставлены фарфоровые трубки. Сквозь трубки брат вывел на улицу два провода: я уж знал, что это антенна и земля.

Большой железный шкворень от старой телеги пришлось, очистив как следует от ржавчины и колесной мази, закопать глубоко в землю. Он и сейчас, наверно, там, хотя никаких проводов от него в избу уж не тянется, да и само место теперь можно вспомнить лишь приблизительно.

На крыше дома, возле трубы, Николаю удалось поставить высокую мачту на шести растяжках, и дом наш стал походить на корабль, отправляющийся в плавание. Антенну каким-то образом ухитрился брат натянуть между этой мачтой и звонницей колокольни, подняв проволоку выше лип, растущих вокруг церкви.

С антенной бывало у него много хлопот. В иные зимние дни она так густо обрастала инеем, становилась такой тяжелой, что не выдерживала тяжести и лопалась.

Когда антенна и земля были готовы, в доме начались еще большие чудеса: во всякое время у нас в доме говорило радио. Сначала его можно было слушать только в наушники, потом Николай соорудил черную тарелку из жесткой бумаги, и вот из тарелки тоже начался разговор. Но как скоро я добрался до винтиков в середине этой тарелки, то она и перестала разговаривать. Пришлось там что-то припаивать снова.

По вечерам Николай долго не ложился спать, и, когда мать говорила ему, что пора бы, он отмахивался нетерпеливо:

– Подожди, скоро будет заграница.

Это таинственное слово соблазняло меня, и я, засыпая на стуле, сидел дожидался, когда будет заграница. Наконец лицо у брата просветлялось, он замирал, как будто услышал что-нибудь необычное. А в наушниках в это время тихонечко, да и то с потрескиванием, играла музыка. Я в том возрасте не любил одной только музыки без пения и ложился спать разочарованным: подумаешь, невидаль твоя заграница, очень уж она скучная. Интереснее, когда играют на пиле.

Но иногда (видимо, я становился постарше) волнение брата передавалось и мне, мое детское воображение начинало смутно, но самостоятельно работать, и возникало сладкое ощущение некоего иного мира, с иными людьми и иной жизнью, отделенного страшным расстоянием от маленького села Олепино, затерявшегося в глубоких ночных сугробах.

Постоянное совершенствование приемников было только одной стороной деятельности брата. Он ловко смастерил передаточный ключ, и азбука Морзе сделалась главным в жизни. Я тогда знал ее всю наизусть и мог выстукивать на ключе, хотя теперь, к сожалению и стыду, не знаю ни одного знака.

Из нашего дома в школу, где квартировал учитель Федор Петрович Орлов, брат провел сначала телефон, и они с учителем во всякое время разговаривали друг с другом. Аппаратов у них, конечно, не было, а были самодельные микрофоны.

Впоследствии Николай снял проволоку и наладил с Федором Петровичем радиосвязь.

Деятельность в пределах одного дома не могла удовлетворить неугомонного характера, тогда-то и началась радиофикация села, которая продолжалась несколько лет, даже и в то время, когда Николай стал учиться в Академии связи имени Подбельского в Москве.

О, эти детекторы, эти кристаллы то с темными, то со светлыми блестками и точечками, по которым надо терпеливо шарить кончиком тонкой, чуткой пружинки, нащупывая наиболее удачную «точку»! Кристаллик рос и расширялся, он становился огромным, как земля, а черные и светлые точки на нем были как земные города и земные страны.

Сейчас невозможно вспомнить, в каком доме поставил Николай первый детекторный приемник, но пример оказался заразительным, и вскоре село стало похоже на полярную зимовку – обычно рисуют их со множеством радиомачт. Первое время, когда сбивалась настройка, бежали к Николаю, чтобы он пошарил по кристаллику, и я в этом деле был его первый заместитель. Но вскоре олепинцы сами научились тяжелыми крестьянскими руками своими, заскорузлыми от жары и мороза, обращаться с хрупкой стеклянной трубочкой детектора. Помню также, что в случае если детектор оказывался без стекла, то крестьяне накрывали его обыкновенной стопкой для водки, чтобы защитить таким образом от пыли.

Приемники Николай делал и собирал сам, а деньги брал только те, что пошли на разные детали и, главное, на антенну, которую он умел где-то покупать.

Слава о Николае распространилась по окрестностям. Длинные шесты радиомачт стали подниматься на Броду, в Курьянихе, в Прокошихе, в Борисове и в других деревнях.

Я уж упоминал, что брат со временем был принят в Академию связи имени Подбельского. Но заказы и требования на установку радио продолжали поступать. Живя в Москве, но не имея характера отказать землякам, Николай заставил меня, подросшего к этому времени, собирать приемники из присылаемых им готовых частей и устанавливать радио в крестьянских избах.

Я вспоминаю два случая из моей «радиопрактики» того времени. В позднейшие времена я к ней никогда не возвращался.

Поставил я радио в Борисове, все сделал как следует, как учил меня брат, подключил приемничек, а он не говорит. Туда-сюда, открыл ящик, проверил все контакты, не отпаялось ли чего, раскопал в подполье заземление и закопал его снова – не говорит мое радио. Провозился более двух часов. Хозяева начали посматривать на меня подозрительно.

– Наверно, сейчас у всех станций перерыв, – стал я наконец убеждать или, проще сказать, обманывать добрых людей. – А вот вечером кончится перерыв, оно и заговорит.

Был ли тут обман? Наполовину был. Потому что я наполовину сам верил в эту версию: ну все, до мелочей, в порядке, а приемник не работает. Почему такое? С другой стороны, я знал, что ежели бы он работал, а молчали бы все станции, то слышался бы характерный треск при дотрагивании кристаллика, то есть при настройке.

– Так-то так! – твердо ответила хозяйка. – А ты уж, соколик, до вечера подожди. Вот заговорят эти твои станции, и пойдешь домой, я тебя и чаем напою.

Поняв, что сбежать не удастся, стал я проверять все снова, начиная с антенны и кончая землей. Разобрал наушники, отделил даже концы их шнура от вилки – колдовство, да и только. Наконец, тщательно щупая каждый сантиметр провода от приемника к переключателю, я заметил, что натянутый провод в одном месте как-то жидок и мягок. Обрезал, а там под обмоткой перервалась медная проволока. То есть большей радости я впоследствии не испытывал даже от написания поэм.

– Вот так-то, теперь очень ладно, – сказала добрая женщина. – И станции, вишь, заработали.

Я покраснел от стыда за минуту малодушия и, поскорее распрощавшись, бегом побежал в свое село. Бегать бегом тогда было для меня в порядке вещей: я был мальчишкой.

Вторая «авария» носила другой характер и произошла уж не в Борисове, а в Николютине.

Провозившись целый день с установкой мачт (хозяин дома активно помогал мне в этом), настроив приемник, я собрал плоскогубцы, остатки проволоки, оставшиеся ролики и все, что у меня было, и отправился было домой. Но хозяин дома, Николай Федорович Ломагин, остановил меня.

– Ты что же, та-шкать (то есть так сказать), работал, та-шкать, работал, а теперь уходить. Так не годится, та-шкать, надо спрыснуть, или, та-шкать, обмыть.

С этим словом он достал из погреба ледяную (сразу запотели стенки) водку, а также соленых грибов и еще какой-то там снеди. Конечно, налил он мне обыкновенную деревенскую мерку, то есть чайный стакан. Я до этого не пил еще водки, и страх, как всегда бывает в случаях «первого раза», боролся с любопытством, и любопытство, как всегда получается, победило страх. К тому же не хотелось ударить в грязь лицом: что же, радио поставить сумел, а выпить не в состоянии!

– Ты, та-шкать, закусывай грибами или вот, та-шкать, картошкой, не стесняйся и будь как дома.

Но я уж смутно слышал долетающий издалека голос Николая Федоровича. Кожа на щеках и скулах странно натянулась, ледяной огонь моментально разлился и в ноги и в голову. Руки и все тело налились необычайной силой, мне казалось, если я возьмусь одной рукой за угол дома, то и приподниму его без всякого труда.

– Это что, – плел между тем мой язык, – радио провести нам пустяки. У меня, если я захочу… солоница и та заговорит, во!

– Ты, та-шкать, молодец, но ты закусывай, грибы вот ешь, картошку.

Между тем наступил вечер, и в небо вышла полная, в соку и силе, луна. Дорога от Николютина до нас, вернее, не дорога, а тропинка, пролегает по крутым, глубоким оврагам, кручам, буграм, да еще два лесочка попадаются на пути. Не умею рассказать всей дороги, но помню, что луна почему-то оказывалась то совсем справа, то совсем слева, то вверху, над головой, а то уж вроде бы и внизу, под ногами. Утром выявилось еще одно противоречие: мне казалось, что я шел по самой ровной дороге, какая только может быть, и даже не шел, а в некотором роде летел на крыльях, минуя все неровности земли, а одежонка моя говорила о том, что я как раз довольно часто с этой земной поверхностью соприкасался. Никогда я уж не чувствовал себя таким сильным, таким могущим все на свете, таким единственным в целом мире. В то же время я, наверно, никогда потом не выглядел таким беспомощным и смешным, если бы поглядеть на меня со стороны.

В Олепине было гулянье, и я пошел туда, но моя старшая сестра увидела меня и, зная, где я был, и сразу все поняв, уложила спать, и никто, кроме нее, не узнал, каков я был вечером.

Но я отвлекся от темы. Радиоприемники, установленные Николаем, существовали во всех деревнях довольно долго, пока после войны их не вытеснили батарейные ламповые приемники «Родина», которые (не скажу про другие деревни) в нашем селе стоят почти в каждом доме.

Но жизнь продолжает свое движение. Батарейные приемники, просуществовавшие более короткое время, скоро тоже уйдут из деревенских домов, уступив место обыкновенным приемникам, действующим от обыкновенного электричества.

Казалось невероятным: как это вместо керосиновых ламп, зажигаемых как можно позднее и гасимых как можно раньше, как это вместо красноватых, проступающих из летней или зимней ночи окон вдруг появятся ярко-белые полосы света на сугробах ли, на зеленой ли траве.

По полям сначала вразвалочку (пока не укрепили в земле как следует) пошли столбы, выравниваясь там и сям в стройные линии. Подойдя к какому-нибудь дому, столб запускал в избу щупальца из медной проволоки, которые ветвились в избе, сбегая по бревенчатым стенам к черным розеткам или свисая с потолка и оканчиваясь крупной прозрачной каплей электрической лампочки.

Сначала сказали, что свет подключат к июню, но срок этот несколько раз откладывался. Электромонтеры целое лето лазали по столбам, обув ноги в железные кошки, и ходили по полям и дорогам с мотками проволоки через плечо.

Мне ничего не стоило бы сочинить, как все село собралось на митинг, и какие речи там произносились, и какой это был праздник, но дело было так, что линию подключили в два часа, в темную августовскую ночь. Помнится, я проснулся оттого, что сделалось как-то беспокойно во сне, как если бы в мире что-то случилось. Уличный фонарь, установленный близ нашего дома (три фонаря установили в селе), наполнил комнату светом, при котором, если подойти к окну, можно бы прочитать газету. Я посмотрел в окно вдоль села: в двух домах ярко светились окна, другие были темны. Ни шума голосов, обсуждавших событие, ни песен и плясок по этому поводу – ничего не было слышно.

На другой день, или, вернее, вечер, загорелись все до одного окна. То ли оттого, что августовский вечер был особенно темен, то ли как бы еще в невольном сравнении с позавчерашними лампами ослепительным казался этот свет.

Один из трех столбов с уличным фонарем поставили около магазина. Он возвышается над низким, толстым столбиком со стеклянным фонарем, какие показывают в кино около булочных времен Антона Павловича Чехова. В причудливом фонаре, наверное, и до сих пор стоит семилинейная керосиновая лампа, которую так и не убрали отсюда, про которую просто-напросто вовсе забыли на другой же день.

Я считаю знаменательным как раз то, что, хотя не было митинга и всеобщего праздника, каждый олепинский житель хоть один раз, а произнес в течение дня: «Ну, дожили, дождались и мы!.. Ведь что делается, что делается!»

В остальном электричество принято как должное, как то, чему давно бы пора. Сейчас все присматриваются друг к другу – кто первый поедет в город за телевизором: надо же проверить на соседе, как он, будет ли чего-нибудь показывать.

Итак, за тридцать лет пройден путь от неуклюжего сундука, возимого на лошади по деревням и селам, до собственных телевизоров в домах, которые не удивляют, не пугают, не потрясают жителей деревни, а являются обыкновенными, как диван, никелированная кровать или шифоньер, и все дело состоит в том, чтобы поехать во Владимир и привезти его.

Трогательно-смешным показался бы сейчас наш Николай с его детекторными приемниками, но воздадим ему должное: в течение десятилетий жители Олепина не дыша водили по кристалликам хрупкими пружинками и, надев наушники, слушали хор Пятницкого и все остальное, что говорила, играла и пела для них Москва.

* * *

…Александр Николаевич Солоухин[3]. В колхозе не работает: пенсионер. Долгие годы состоял председателем сельсовета то у нас, в Олепине, то в соседнем селе Черкутине. Жена его, Анна Кузьминична, в колхозе тоже не работает. Она уборщица в школе и, кроме того, готовит харчи для комбайнеров, трактористов, электротехников. Дочь Юля вышла замуж в Курьяниху; дочь Нина живет под Москвой, в Лианозове, и работает, кажется, трамвайным кондуктором; ее пятилетняя дочка Тамара Горохова живет с бабушкой и дедушкой, совсем отвыкла от города и говорит по-владимирски – на «о».

Анна Кузьминична, хозяйка дома, – лишь осколок от большой семьи, населявшей некогда этот дом: родители, Кузьма Ефимович и тетя Марья, померли, дочери их, то есть сестры Анны Кузьминичны, повыходили замуж в окрестные деревни, брат Костя живет во Владимире и работает фрезеровщиком. Про этого Костю я немного рассказывал в главе о нашей реке Ворще, а именно как он заставлял меня удить рыбу на кусочек сосновой свечки.

Не знаю, какой бы из него вышел колхозник, если бы он остался жить в деревне, но фрезеровщик Костя первоклассный. Перед самой войной весь Владимир говорил о нем, потому что однажды он взял и выработал за смену шестьдесят восемь норм, то есть выполнил план на шесть тысяч восемьсот процентов. Эта цифра запомнилась мне из газеты «Призыв»: была напечатана крупным шрифтом на первой странице, рядом с портретом Кости.

Итак, он заработал за день тысячу рублей, а я жил тогда на восемьдесят рублей в месяц. Каждый день на базаре я покупал на рубль жирной свинины (сто граммов) и варил с этой свининой вермишель. Сухой клюквенный кисель, разводимый в кипятке, дополнял мой рацион. Иногда я позволял себе на пятьдесят две копейки халвы, вкуснее которой совершенно ничего не было во всем мире.

Однажды на улице встретились мы с Костей, и по виду моему, по моим, может быть, глазам он понял, что я голоден.

– Я как раз иду в ресторан, пойдем со мной, – пригласил меня Костя.

Владимирский ресторан, ныне называемый «Клязьма», именовался в то время иначе, а именно «Прогресс».

Уже медведь, ощеривший желтые клыки и держащий в лапах шарообразный абажур из белого стекла, заставил меня попятиться назад, и я, вероятно, вовсе убежал бы из ресторана, если бы Костя не потянул меня за руку. С опаской прошел я мимо чучела на широкую лестницу, и тотчас меня начали отражать зеркала.

Множество рюмок и бокалов на столах, застланных белыми скатертями, а также огромные картины на стенах, а также золотистые шторы на окнах – все это совершенно подавило меня, одетого в простенькие штаны, рубашку с засученными рукавами и обутого в синие прорезиненные тапочки. Мне сразу стали вспоминаться вычитанные из книжек аристократические ужины и банкеты; но вот фантастический, неведомый доселе мир роскоши приблизился ко мне и окружил меня.

Зеркала умножали количество огней, вдруг заиграла музыка, и все слилось в сплошной блеск, так что Костя вполне мог наслаждаться произведенным эффектом, которого он, видимо, и добивался.

Тут он подал мне карточку с наименованием блюд и сказал, чтобы я выбирал что только пожелаю. Глаза мои не столько задерживались на названиях блюд, сколько на столбцах цифр, обозначающих цены, и ужас окончательно объял мою юную, неискушенную душу: ведь там были блюда, за которые надо было платить по пять и по шесть рублей![4]

Тотчас я обратился к разделу, где помещались разные каши и оладьи, и сказал Косте, что я хочу каши, а если ему не жалко, то пусть он возьмет для меня две или три порции. Но Костя распорядился по-своему. Он заказал водки, разных холодных закусок, а на горячее по бефстроганову. Я совершенно не запомнил вкуса съедаемых блюд, может быть, даже я ел, не разбирая вкуса, но зато хорошо помню, что пир наш обошелся Косте в девятнадцать рублей, и пока, несколько захмелевший, я сходил с лестницы, мозг мой лихорадочно работал, прикидывая, сколько же халвы мог бы съесть я, потратив на нее эту колоссальную сумму!

Заходя теперь в «Клязьму», я не могу понять, что же именно произвело на меня такое потрясающее впечатление в этом сереньком владимирском ресторане. Правда, нет теперь в «Клязьме» того медведя, но я думаю, что облезлое, порыжевшее от времени чучело не спасло бы положения. Я недавно справлялся, и мне сказали, что чучело это, побывав во многих учреждениях города, преспокойно стоит теперь во Дворце пионеров, держа в лапах вывесочку: «Добро пожаловать!»

Что касается Кости, то он на окраине Владимира, а именно в селе Добром, купил дом и развел сад. Он по-прежнему работает на заводе фрезеровщиком, а жена его, Аня, торгует квасом около нового ресторана под названием «Владимир». Приехав во Владимир в жаркое летнее время, вы обязательно увидите ее: в белом халате она действует возле железной цистерны, проворно споласкивая кружки и наполняя их утоляющей жажду кислой жидкостью.

* * *

…Александр Федорович Сергеев работает счетоводом в правлении колхоза; Антонина Кузьминична – учительница в нашей Олепинской школе; сын Станислав (Стаська) служит в армии; сын Вова учится в шестом классе.

Сергеевы переехали в Олепино из Останихи, купив плохонький домишко после семьи, выехавшей в город Ковров. Домишко действительно был невзрачный, но, значит, Александр Федорович хозяйским глазом умел разглядеть, что из него можно сделать, приложив руки и потратив некоторую сумму денег. Дом был подрублен, частично перебран, к нему пристроили террасу, его покрасили зеленой краской (а наличники – белой), и теперь это не дом, а игрушка. Александр Федорович во всякое время расчищает мусор около дома (не оттого ли и трава вокруг него растет гуще и плотнее, словно бы даже ярче, чем вокруг других домов?). Между заброшенной избушкой и этим домом стоят три старые могучие березы, великолепно украшающие усадьбу. Ветла перед домом, одряхлев, разваливается на куски, и Александр Федорович посадил новые ветлы, воткнув в землю в трех местах по неотесанному ветловому колу. Иногда я вижу, как Антонина Кузьминична поливает эти колья, из которых вырастут вскоре кудрявые зеленые деревья, и скворечники как бы сами собой появятся на них.

Год назад Александр Федорович и Анна Кузьминична вынуждены были зарезать и продать на мясо корову.

Наряду с иными стихийными бедствиями, как-то: пожар, град, начисто выбивающий хлебные поля, ненастье или, наоборот, великая сушь, есть в деревне еще одно бедствие, о котором, может быть, и не знают многие городские люди. Вдруг ударит набат, и, когда все выбегут на улицу смотреть, где горит, бьющий в набат крикнет: «К Самойловскому лесу бегите, коровы объелись!»

Прихватив ножи, бегут мужики к Самойловскому лесу, а бабы тотчас начинают голосить, еще не зная, кого из них поразило несчастье.

Впервые я столкнулся с этим, когда мне было едва ли пять лет. У нас была отличная ширококостная, длиннотелая корова-симменталка светло-красной масти, с белой добродушной мордой. Звали ее Нозорька. Видимо, сначала имя у нее было просто Зорька, а потом прибавилась эта частичка «но», ибо когда выгоняли со двора, обязательно понукали ее, шлепая ладонью по спине: «Но, Зорька!»

Корова в крестьянском хозяйстве – это все равно что… То есть я даже не знаю, с чем это можно сопоставить, если брать, например, городскую семью.

Молоко в кашу, молоко в картошку, молоко в печево, беленый чай, беленый суп, творожишко, сметана, маслишко… Горло заболело – попей горячего молочка, обмякнет; живот заболел – попей молочка, размягчится; нет к обеду второго – кроши в миску хлеб, заливай молоком – вот и еда; да еще молоко кислое, да еще молоко из погреба в сенокосную жару, когда на глиняной крынке, если внесешь ее в избу, появляются снаружи капельки студеной росы…

И домашняя живность тоже… Зашибет наседка цыпленка, сейчас нужно его попоить молочком, глядишь, и отудобит; не принимает овца ягненка, не подпускает к себе, к вымени, тотчас на бутылку надевается соска, и вот уж бегает за хозяйкой дома приручившийся на молочке окрепший ягненок. И в кошачью локушку, а кошка – законный житель крестьянской избы (и, между прочим, не забава, не украшение, а работница), и ей в локушку тоже не воду будешь лить, а нальешь туда молочка. Отравился кто-нибудь грибами, того уж вовсе нужно отпаивать молоком.

Особенно важно молоко для ребятишек, что ползают почти в каждой избе. Никакого такого рыбьего жиру, или поливитаминов, или там витамина «А», смешанного с какао, или там специальных детских кухонь со стандартными бутылочками – ничего этого нет, и если остаются пряменькими, а не гнутся ухватиком ножонки у крестьянских детей, то главным образом молоко и выручает.

Вообще для человека из всех разнообразнейших продуктов питания – фруктов, мяса, всевозможных рыб, корнеплодов, овощей, мучных премудростей – из всего этого молоко является продуктом питания номер один.

Так вот, однажды я проснулся от тревожной беготни и суеты в доме. Шли поиски длинного ножа, которым обыкновенно отец резал, если что-нибудь нужно было зарезать, какую-нибудь домашнюю живность. Нож, как видно, не находился, и брат предлагал свой складной ножик.

– Короток, мать честная! – сокрушался отец. – Ну да, может, достанет, давай этим.

Когда я окончательно проснулся и выбежал на улицу, то увидел, что возле крыльца лежит на боку необыкновенно раздувшаяся наша Нозорька. Сначала ей пытались складным ножом проткнуть правый пах, но длины ножа не хватило, и тогда, видя, что спасти корову нельзя, перерезали мягкое ее горло, по которому, когда она, бывало, пила, вроде бы катились мячики.

Помню, когда разделывали Нозорьку и отрезали ей вымя, мать подставила бельевой таз, и отрезанное вымя в тазу все утонуло в молоке.

– Вишь, накопила уж, – вздохнула мать, – а давно ли доена.

Когда дошли до внутренностей, то отец царапнул ножом по брюшине, и брюшина вдруг лопнула, как чрезмерно надутый мяч, и в отверстие вместе со струей воздуха далеко полетели брызги полупереваренной пищи.

– Вот чего ей не хватало, – сказал отец, – а то, глядишь, отошла бы.

Но несведущим нужно, может быть, объяснить, в чем же состоит само бедствие. Дело в том, что если недосмотрит пастух и если коровы наедятся молодой клеверной отавы, а потом вскоре напьются воды, то их начинает пучить, раздувать изнутри, что приводит к гибели. Обыкновенно объевшихся коров начинают гонять бегом несколько часов кряду, не давая останавливаться, чтобы их протрясло. Иногда этой меры бывает достаточно, если спохватились не поздно, не в последний момент.

Более действенным считается пропороть ножом правый пах, чтобы достать до брюшины, но рану затягивает, зажимает изнутри, и газы сквозь нее не выходят.

В августе 1942 года, за день до ухода моего в армию, в селе объелось все стадо. Мужики на фронте, только мы с Васей Кузовым оказались поблизости да еще ветеринар. К этому времени наука придумала приспособление, а именно острую трубку с острым стержнем, вставленным в нее. Приспособление загоняют корове в пах, стержень вынимается, а сквозь оставленную в паху трубку выходит лишнее.

Но вот беда: трубка была одна, а коров объелось сразу множество. Мы наделали им в боках дырок, а затем с Васей Кузовым бросались с двух сторон, с разбегу били в надутые бока кулаками. Баталия длилась полдня. Часть коров удалось отстоять, а часть пришлось прирезать.

Раньше потеря коровы была страшной катастрофой для крестьянской семьи. Но сейчас человек не один. Очень невезуча на коров оказалась Вера Балдова. У нее трижды объедались коровы, и каждый раз из колхоза приводили ей на двор телку, которая через год становилась молодой взрослой коровой.

Такая-то беда подкралась и ко двору Александра Федоровича и Антонины Кузьминичны – недоглядел пастух.

Скопив денег, они недавно купили новую корову, но хозяйка так отвыкла вставать в четыре часа утра, доить, поить, заботиться всю зиму о корме, что корова не прожила на новом месте и двух недель, была возвращена старым хозяевам под предлогом, что у нее не в исправности одна сиська.

Кроме облегчения хозяйке (нужно ведь еще каждый день в самые жаркие часы ходить наполдни, то есть либо на Красную гору, либо на Бугры, доить корову наполднях), был, наверно, сделан простейший расчет: корова стоит шесть тысяч рублей, сена приходится на зиму прикупить сто пудов по тридцать рублей за пуд. Значит, всего девять тысяч рублей. В колхозе молоко стоит рубль двадцать литр. На девять тысяч рублей можно купить семь с половиной тысяч литров молока. Ежели покупать шесть литров в день, то денег, истраченных на покупку и содержание коровы в одну только зиму, хватило бы на то, чтобы обеспечить семью молоком в течение полутора тысяч дней, то есть более чем четырех лет.

– А спокойно-то как, – рассказывает Антонина Кузьминична. – На рассвете пастух заиграет, спохватишься, вскочишь, но тут же вспомнишь, что не надо вскакивать, а можно отдыхать еще несколько часов, и так-то отрадно сделается на душе! Не трясись над коровой: как бы не заболела, как бы не объелась, как бы ей благая корова не испортила вымени.

Дело идет к тому, что все колхозники должны будут продать своих коров в колхоз и остаться бескоровниками. У этой проблемы несколько разных сторон.

На первый взгляд председателю какого-нибудь колхоза или директору совхоза могло бы показаться удачным за один день увеличить поголовье скота и таким образом за один день почти догнать Америку, то есть к ста, допустим, коровам колхозной фермы тотчас добавлялось бы сто коров, купленных у колхозников, и, значит, всего на ферме получилось бы уже двести коров. Каков процент роста! Но удобность эта была бы призрачной. Да, в сводках появились бы неожиданно крупные цифры, но ведь коровы эти не самозародились. Они всегда были тут же, рядом, в нашей же деревне, в нашем же районе, в нашей стране. Молоко их не выплескивалось в реку, и мясо их не вываливалось в овраг на съедение волкам. Благом от этих коров пользовались наши же люди, и, таким образом, прибавление поголовья получилось бы, как я уже сказал, призрачным.

Другая сторона проблемы состоит в том, что разросшимся за последние годы колхозным стадам нужны все более обширные и упорядоченные пастбища, а тут нужно отводить угодья для коров колхозников; эти коровы колхозников путаются под ногами у растущего колхозного хозяйства, и лучше и спокойнее, чтобы их не было, чтобы все молочное хозяйство деревни было собрано в один мощный кулак.

Третья сторона проблемы состоит в освобождении деревенской женщины от забот по уходу за коровой, от прокормления ее, в высвобождении большого количества времени.

Но у проблемы могут быть и иные стороны. Недавно Павел Иванович – колхозник из соседнего села – при обсуждении коровьего вопроса мне заявил:

– Мало ли что, а я люблю, чтобы молоко у меня в хозяйстве было вольное. Я люблю прийти с косьбы да сразу крынку выпить. Я его, молоко-то, в жару вместо пива пью. Вы там, в городе, пиво да разные лимонады, а я молоко с погреба. Как поставит Любаша крынку на стол, так сейчас крынка эта начнет снаружи потеть, покрываться светлыми капельками. Размешаешь ложкой, если успело настояться, да и выпьешь всю крынку. Так что вы меня в молоке не ограничивайте, не хочу…

Лично меня с самого начала занимала именно эта сторона проблемы, а не ее экономические стороны, которые были мне с самого начала ясны. В самом деле, как быть, если колхозник не хочет? Прекраснее всего, что в ответ на нехотенье миллионов колхозников партия ответила статьей «Вредная поспешность в решении важной проблемы», напечатав эту статью в центральном своем органе, то есть в газете «Правда».

* * *

…Одноэтажный кирпичный дом. Стоит на прогоне. Некогда главой семьи этого дома был седобородый старик Николай Петрович, которого я хорошо помню. По этому старику у семьи существовала вторая деревенская фамилия – Николай-Петровы, и прогон, ведущий к реке, тоже назывался Николай-Петров прогон.

Семья распалась: Николай Петрович и тетя Анна померли, два сына – Виктор и Василий – погибли на войне. Виктор не успел жениться, уходя на фронт, а после Василия осталась молодая, в цвету и силе вдова Глафира, а также мальчонка Шурка. Постепенно все с Николая Петровича перешло на Глафиру, то есть дом стал называться Глафирин, и Шурка – Глафирин, и прогон – Глафирин.

Глафира долгие годы вдовствовала в одиночестве. Сейчас семья состоит из трех человек: Николай Васильевич работает в колхозе возчиком молока, Глафира – рядовая колхозница, Шурка – учетчик в полеводческой бригаде и, кроме того, помогает Николаю Васильевичу канителиться с молоком на ферме. То и дело двухколесная таратайка, нагруженная сверкающими на солнце тяжелыми флягами, курсирует между Олепином и Черкутинским молокозаводом. Кто-то на дощатом задке таратайки мелом крупно написал, скопировав с колхозной полуторки: «ВУ 26-11», – в чем, несомненно, проявился природный юмор писавшего. Может быть, это сделал сам Шурка, парень тихий, но с какой-то доброй голубой лукавинкой в глазах.

* * *

…Хозяин дома, Дмитрий Федорович Московкин, глухой рыжебородый старик, помер давно; тетя Поля плоха, ноги не ходят, иногда под руки ее выводят на лужайку подышать воздухом; сыновья Василий и Виктор – оба погибли на войне: один, отделившись и уйдя на войну из собственного дома, от своей семьи, другой, не успев не только что жениться, но и вообще погулять с девками; дочери Мария и Шура вышли замуж: одна – на сторону, другая приняв «во двор» Сергея Тореева. Дом этот теперь, по существу, не Московкин, а Тореев. Сергей Тореев – рядовой колхозник, Шура – тоже рядовая колхозница. У них есть несколько маленьких ребятишек, все дошкольного возраста.

* * *

…В домике, обшитом пожелтевшим тесом, покосившемся и вросшем наполовину в землю, доживают свой век одинокие бездетные старики – Иван Дмитриевич и тетя Агаша Рыжовы. Помню, что тетя Агаша считалась лучшей жницей, когда еще жали серпами. Иван Дмитриевич лет пятнадцать или двадцать подряд сторожил село, ходил ночью с палкой и выбивал часы в маленький колокольчик, нарочно оставленный в селе и висящий теперь уж не на колокольне, а на высоком столбе возле пожарницы. Ни Иван Дмитриевич, ни тетя Агаша не работают в колхозе по старости.

* * *

…Кузьма Васильевич (который брался вытесать из бревна пропеллер) помер весной в преклонных летах. Тетя Марья очень стара, в колхозе, конечно, не работает. Сыновья: Михаил живет в городе Балахне; Анатолий – шофер в Черкутинском совхозе; Дмитрий – шофер в Москве; дочери: Капа, Варя, Шура, Нюра, Надя – все повыходили замуж и живут кто в Москве, кто в Коврове, кто по окрестным деревням. Жить бы тете Марье в доме одной, если бы не попросилась на квартиру молодая фельдшерица Шура Светлова.

Она живет у тети Марьи заместо дочери, занимая одна всю переднюю горницу, в которой размещалась некогда большая семья. В горнице сохраняются та чистота и тот уют, по которым сразу можно узнать, что тут живет молодая девушка, а не какой-нибудь застарелый холостяк. На вымытых до белизны полах узкие нарядные половики; листья фикусов и других цветов без признаков пыли, бревенчатые стены янтарно-желты. На столе, постланном свежей скатертью, недоконченная вышивка.

Во второй избе, то есть на кухне, владения тети Марьи. Русская печка, скобленый, чистый стол, хоть и насквозь пропитанный маслом за долгие годы, тяжелая лавка, ведро на ней с холодной водой, самовар около печки на полу, под потолком дощатая полка для посуды с ситцевыми занавесочками.

Младший из сыновей тети Марьи, а именно Дмитрий, уехал на сторону позже всех. Не следовало бы мне забегать вперед, ибо историю нашего колхоза я хочу рассказать в своем месте, но если уж зашла речь, то надо вспомнить, что первые годы после войны Дмитрий был некоторое время председателем нашего колхоза. Он председательствовал год или полтора, вплоть до объединения. Когда все деревни кругом Олепина объединились в одно большое хозяйство, то председателем стал уж не Дмитрий, а другой, более пожилой, опытный человек – Александр Павлович Павлов из Прокошихи. Дмитрия сделали заместителем Павлова. Тогда-то он и уехал в Москву.

* * *

…Иван Григорьевич помер несколько лет назад; тетя Поля не работает в колхозе по старости; сын Василий живет на стороне; сын Александр работает налоговым агентом; сын Борис погиб на войне; сын Геннадий живет в Москве; дочь Зоя окончила курсы дезинфекторов и теперь работает в Черкутинской больнице; жена Александра Ивановича Нюра – рядовая колхозница; дочь Тамара работает в Черкутине в психдоме (так попросту называют у нас дом инвалидов-психохроников); девочка Светлана учится в пятом классе; сын Вова пойдет в школу.

У Зои есть сын Гурий (Гурка) – хороший мальчишка, который остался, однако, без отца, затем что отец обманул и бросил Зою, не успев жениться. Зоя решила сохранить ребенка во что бы то ни стало. Главная личная жизнь ее сейчас, по-видимому, вся в нем, хотя по возрасту и по виду ей теперь еще гулять бы на вечеринках вместе с девушками.

Александру Ивановичу по характеру работы налоговым агентом (кажется, скоро ему придется менять должность: налогов становится все меньше и меньше, и должны они будут исчезнуть совсем) приходится много ездить по деревням, у него есть даже казенная разъездная лошадь. Летом он ездит на ней верхом, а зимой запрягает в саночки.

Однажды, пробираясь в село по весенней распутице, я встретился в Черкутине с Александром Ивановичем, и он радостно согласился подвезти меня до Олепина. Перед тем как ехать, мы зашли в чайную и пробыли там никак не больше пяти – семи минут. Несмотря на такой короткий срок пребывания в чайной, настроение Александра Ивановича еще улучшилось, да и мне стало казаться, что я ехал из Москвы не столько в родительский дом, сколько для того, чтобы встретиться с Александром Ивановичем. По дороге к Олепину Александр Иванович окончательно впал в сентиментальное настроение. Причиной тому, скорее всего, были наши разговоры. Мы разговорились о том, что маленькие лесочки около Олепина, как-то: Осинничек и Попов лесок, почти начисто сведены неразборчивой, безответственной и бесхозяйственной рубкой на дрова и что народ добрался уж до кладбища, чего никогда не бывало да и быть не могло.

А так как за целое дерево можно было попасть под штраф, то сначала у кладбищенских сосен стали обрубать все сучья. Деревья превратились в ужасные полуживые столбы. Это делалось еще и для того, чтобы дерево посохло, а за сухостой никакого штрафа не полагается. Правда, есть хитрые и тонкие способы засушить дерево, как-то: обтесать около корня кору, обхватив дерево мертым кольцом, или даже (артистическая тонкость) обстучать кору обушком, она отсохнет, отойдет от древесины, омертвеет на обстуканном месте, и дерево незаметно начнет чахнуть. Олепинцы, как видно, не знали таких тонкостей или им было некогда, и они действовали несколько грубоватее: смахнут все сучья с дерева – и дереву конец.

Александра Ивановича расстроило не сведение Осинничка или Попова леска и даже не обезображение сельского кладбища, а расстроили его ветлы по реке, вернее, их исчезновение в течение одной зимы.

Это были первые послевоенные годы. Дела в колхозе шли плохо. Колхоз не мог обеспечить людей хлебом, потому что весь его нужно было сдавать государству. Не мог он обеспечить их и дровами, потому, по всей вероятности, что было тут не до дров. Пришла зима, и люди с салазками и топорами потащились тайно и явно в окрестные лесочки и даже нашли дорожку к реке. Ольховые кусты, которыми заросла речка, мало интересовали озябших мужиков (чаще, впрочем, ездили за дровами женщины), но старые, пышные, золотистые весной и зеленые летом ветлы вполне годились на дрова.

Когда мы выехали на Курьяновскую гору и оказалась под нами и влево и вправо извилистая ленточка реки, я спросил у Александра Ивановича, куда подевались ветлы, десятилетиями украшавшие долину, и что это за большие темные пятна на снегу. Александр Иванович начал рассказывать злоключения этой зимы, и чем дальше рассказывал он, тем больше трогал его свой собственный рассказ.

– Вова, нету моего выражения! – воскликнул он наконец. – Ведь ветел-то осталось наперечет, давай-ка посчитаем. – Он остановил лошадь, и мы, не торопясь, обстоятельно начали считать ветлы. – Вон уцелела ветла, где кончается кладбище, да на повороте ветла, да одна ветла под Курьянихой, да одна под Лоханкой. Вова, вот что я тебе скажу: нет моего выражения!

И пьяные, а может, и не такие уж пьяные, слезы он размазывал время от времени суконной варежкой по лицу, обожженному морозами за зиму, на смену которой шла теперь весна: на исходе был март, а за ним, наступая ему на пятки, торопился апрель с его ручьями, с его весенним половодьем, призванным унести подальше мелкие сучья, оставшиеся от рубки ветел, и тем самым как бы омыть раны земли.

Однако спустя некоторое время после весны, как правило, снова наступает зима, снова нужно топить усиленно печки и лежанки. Какие же меры могут спасти те небольшие лесочки, которые растут обыкновенно около сел и деревень? Ни штрафы, ни даже, если бы вдруг додумались, проволочные заграждения не могли бы прийти на выручку. Средство единственное и очень простое.

Сейчас, когда колхоз оснащен самой совершенной техникой, как-то: автомобилями и гусеничными тракторами, не говоря уже про тех же лошадей, – дровяное благополучие колхозников зависит только от колхоза. На отведенных государством делянках в больших лесах зимой колхозники заготавливают дрова, то есть валят деревья и разрезают их на бревна одинаковой длины. Колхоз перевозит бревна в село, и, таким образом, все оказываются с дровами, и нет нужды рубить сосны на сельском кладбище или уничтожать ветлы по реке.

Рассказывают, что Дмитрий Бакланихин, будучи председателем, делал себе поленницу не больше и не меньше, чем у остальных, и по ней судил, сколько дров осталось еще у колхозников: кончается поленница у Дмитрия, значит, кончается и у остальных, значит, надо думать снова о дровах.

Итак, судьба окрестных небольших лесов зависит, оказывается, не от топора колхозника, а единственно от заботливости и своевременных действий председателя.

Мать Александра Ивановича тетя Поля, седовласая энергичная худощавая старуха, всю жизнь была немного артистка. Мне сдается даже, что артистические способности у нее были незаурядные, только что разве не получили должного развития. Я не знаю в подробности тех спектаклей, которые случались в стенах их дома, но зато я видел тетю Полю на сельских складчинах, в самых разнообразных естественных сценках.

Приедешь ли в деревню и пройдешь ли мимо тети Поли, сидящей на лавочке возле дома, тотчас она запричитает, сопровождая причитания живой и яркой мимикой:

– Володенька, миленький, уж как мы всегда рады, как мы рады, когда ты приедешь, уж как мы тебя заждались, уж как мы по тебе соскучились, как мы тебя любим, да как хорошо, что ты нас не забываешь! Уж ты всегда приезжай к нам, миленький, а уж мы тебе так рады!..

Бьюсь об заклад, что целый год тетя Поля и не вспомнила о моем существовании, я знаю про это, и она сама знает, но игра настолько вдохновенна и, главное, настолько совершенно бескорыстна, что как-то вроде бы даже и поверишь.

Однажды тетя Поля попросила, чтобы я сфотографировал ее на могиле мужа. В назначенный час вдова оделась во все черное, и мы пошли под Останиху. Она оживленно разговаривала со мной о всякой всячине и даже продолжала разговаривать, когда уж присела на сирый, бескрестный холмик, чуть-чуть впереди сосны с обрубленными доверху сучьями, но стоило мне навести аппарат, как женщина преобразилась. Она склонила голову набок, подперла ее рукой, лицу придала необыкновенно скорбное и печальное выражение, так что никакому режиссеру не добиться бы той степени естественности и той пластичности в фигуре скорбящей женщины в черном, сидящей на могиле мужа.

Впоследствии мне случалось показать эту фотографию поэту Леониду Мартынову. Волосы, казалось, зашевелились у него на голове от возбуждения и восторга. Я говорю об этом так прямо потому, что тут нет и капли моей заслуги как человека, щелкнувшего затвором камеры, но главная, единственная заслуга принадлежит тете Поле. Я и сам считаю, что если бы живописец захотел написать скорбь, то за основу он смело мог бы взять элементы этой фотографии: могильный холмик, женщину в черном, обрубленную сосну и серые осенние облака на заднем плане…

* * *

…В этом очередном доме до недавнего времени жила семья из трех человек: Александра Григорьевича, родного брата тому Ивану Григорьевичу, на могиле которого мы только сейчас побывали, тети Дуни и красивой, веселой, с большими серыми глазами девушки Раи.

Александр Григорьевич помер, что называется, во цвете лет от кровоизлияния в мозг. Он был председателем ревизионной комиссии, и голова его однажды не выдержала ревизии колхозных дел: тетя Дуня и Рая некоторое время пожили одни в Олепине, потом Рая уехала в Москву и устроилась там работать не то машинисткой, не то секретаршей, не то и тем и другим сразу; со временем и тетя Дуня переехала к дочери. Рая вышла замуж за китайца, советского подданного, и теперь у них растет смуглая черноглазая китаяночка.

Не так давно в центральном радиовещании создавалась большая композиция «Музыка родной земли», то есть речь шла о музыке нашей Владимирщины. В композиции участвовали и рожечники, и балалаечники, и гармонисты. Кроме того, там нужно было петь частушки на мотив «Елецкого». Я, не обладая музыкальным слухом, никак не мог передать работникам радио правильный мотив и верную манеру исполнения частушек, и все мы пришли в отчаяние, как вдруг мне вспомнилась Рая – лучшая певунья и плясунья во всей Олепинской округе. Сейчас же я разыскал ее телефон и передал кому нужно. Потом мне рассказывали, что Раю удалось уговорить, она приходила на радио и показала-таки московским артистам, как надо петь «Елецкого». Вероятно, что она показала и гордую свою выходку и прошла дробью, да еще не было ее подруги и соседки Зои, постоянной партнерши по танцам и такой же голосистой, как Рая, а то получился бы на радио настоящий концерт.

Будто бы артисты советовали Рае бросить канцелярию и переходить в их ряды. Но скромная девушка получила гонорар «за консультацию» и поспешно ушла заниматься своим делом.

Недавно Рая вселилась в новую комнату или даже квартиру, в которой живет и тетя Дуня. Она работает лифтершей. Деревянный домик свой они продали Ивану Сергеевичу Патрикееву из Курьянихи, обновившему старый дом, обившему его тесом и покрасившему крышу красным, стены голубым, завалинку зеленым, наличники желтым.

Иван Сергеевич – плотник и работает в колхозе исключительно в плотницкой бригаде; жена его Нюра – колхозный кассир; сын Виталий – шофер, живет в Москве.

* * *

…Андрей Михайлович, высокий (около двух метров), худой, горбоносый старик, с рыжими, свисающими усами, знает столярное ремесло. С первых же дней не захотел работать в колхозе и уехал в Москву, где состоял таким мастеровым – и стекла вставлять, и стул починить, и водопроводную трубу – при домоуправлении на улице Кирова. Я бывал у него несколько раз по разным делам и удивлялся, зачем он просторную деревенскую избу со своей старухой – тетей Аграфеной – с садом, огородом, травяным залогом и сосновым лесочком на задах променял на одинокую жизнь в подвальной комнатенке – шесть или восемь квадратных метров внутри каменного колодца городского двора. Однако Андрей Михайлович прожил в упомянутой комнате с грязными обоями, с газетой, постланной на столе и обыкновенно в черных пятнах от чайника или кастрюли, до самой последней старости и лишь недавно вернулся в село, потому что стал замечать тяжесть в желудке, безразличие к еде и частые приступы тошноты.

Старший сын Андрея Михайловича, Василий, был убит в деревенской драке; сын Иван потерял на войне ногу, живет под Москвой; дочери Наталья и Надежда вышли замуж, живут в Москве; младший сын, Юрка, остался фактически хозяином дома. Он женился на «медичке», то есть на заведующей Олепинским медпунктом Люсе, и теперь у них растут две девочки. Когда Юрке говорят: «Что же ты, Юрка, ослаб, все девочки да девочки?» – он отвечает: «Были бы девки – парни сами под окна придут».

Вообще у него от природы бьется в мозгу какая-то острая жилка. Однажды во время долгого перекура возле сенного сарая мы все начали дремать на солнышке, как вдруг в селе сильно ударил колокол, приглашающий на обед. Юрка мгновенно вскочил, как бы испугавшись чего-то, и выпалил:

– Эх, черт возьми, чуть не по голове!

Сказать про резкий звук колокола, что он чуть-чуть не попал по голове, дано, конечно, не всякому.

В другой раз он говорил про Ивана Дмитриевича шутя в присутствии самого же Ивана Дмитриевича:

– Ты его не слушай, он все врет, все врет, только и правду скажет, когда ошибется.

Юрка, мой сверстник, дальше четвертого класса учиться не захотел. С замиранием сердца возился с лошадьми и постепенно втянулся в серьезную работу в колхозе. В нем около двух метров росту и, несмотря на худобу, более ста килограммов веса. Поэтому естественно, что в армии он работал молотобойцем.

Теперь он тракторист, в праздники много пьет, не закусывая, отчего быстро хмелеет. Впрочем, как бы пьян и как бы силен он ни был, Люся живо находит на него управу, и он делается как шелковый.

Люся приехала в Олепино по распределению из медицинского техникума. Здесь и нашел ее Юрий, или она нашла его – в этом всегда бывает трудно и даже невозможно разобраться.

Я упоминал, что старший брат Юрия, Вася, убит в деревенской драке. Вот что можно рассказать по этому поводу.

Оромантизированных и опоэтизированных драк «стенка на стенку», когда дерутся чистым кулаком, а лежачего не бьют, у нас никогда не было, а было нечто другое. Я рад и счастлив, что теперь в общем-то почти на сто процентов можно говорить об этом в прошедшем времени, употребляя слова «было», «была», «были», и т.д., потому что нет ничего хуже, дичее и гаже, когда человек бьет другого человека, а тем более когда несколько человек бьют одного. Однако вот как происходило дело.

Живут по окрестным деревням парни как парни, работают, при встречах здороваются друг с другом, угощают друг друга куревом – ничего не скажешь плохого. Но вот пришел престольный праздник и по этому поводу массовое гулянье.

С утра пока еще все трезвые, все тихо и благополучно в селе. Ходят большими партиями девушки и поют песни. Парни ходят отдельными партиями и тоже поют песни. Или соберутся все вместе в круг и танцуют. Все идет хорошо.

Часам к четырем дня атмосфера начинала сгущаться, в воздухе пахло бедой. Вот уж вся «Ворща», то есть парни из деревень, расположенных по реке, собрались в кучу и ходят как бы отрешенные, как бы уж решившись на что-то и оря благим матом воинственные частушки, как-то:

Наша шайка, шайка-лейка,

Пачка ржавленых гвоздей.

Кто навстречу попадется,

Пробьем шею до костей.

Шире, улица, раздайся,

Шайка ворщинских идет.

Атаман в гармонь играет,

Шайка песенки поет.

Тут могли следовать частушки, направленные на сплочение упомянутой шайки:

За товарища сыграю,

За товарища спою,

За товарища оставлю

Буйну голову свою.

Расколись, моя перчатка,

От удара пополам.

Режьте тело мое бело,

Бить товарища не дам.

Чтобы еще больше взвинтить, разгорячить и даже разжалобить себя к самим же себе, как бы уже избитым и порезанным, пелось следущее:

Открывай, отец, ворота,

Сын порезанный идет.

Грудь пропорота кинжалом,

По рубахе кровь течет.

Ну, пускай, пускай порежут

И положат в уголок.

Наревешься, дорогая,

У моих холодных ног.

Нате, режьте, нате, режьте,

Нате, режьте на куски.

Не капуста мое тело,

Не повалятся листки.

Затем, чтобы потрясти возможного противника, не исключено было восхваление своего оружия:

Мой кинжальчик первый номер,

Позолоченный носок.

Кто олепинских затронет,

Припасай на гроб досок.

Когда по селу начинала ходить такая воинственная ватага, то примерно все знали, кого собираются бить: олепинских, спасских или калитеевских, – и воинственность одной стороны тотчас вызывала сплочение и готовность к бою другой. Если же оказывалось, что бить некого, допустим, потихоньку ушли спасские или калитеевские парни, то накопившаяся энергия все равно просила выхода, а тут попадался какой-нибудь случайный смирный парень, идущий с девушкой…

Драки эти были отвратительны своей трусливостью и, я бы сказал, непорядочностью. Старались сзади, врасплох, сшибить с ног человека.

Итак, начинала сгущаться атмосфера. Но посмотришь вдоль села – и пока все как будто в порядке. Впрочем, вот в том конце послышался шум, крики, со всех концов празднично, ярко одетые люди бегут в одно место, образуя толпу, в центре которой взметаются вверх кулаки. Это первая стадия драки. Вскоре послышится женский визг, и толпа хлынет в разные стороны: значит, показалась кровь и происходит там то, на что нельзя смотреть без содрогания: либо кого убили, либо добивают смертным боем.

Нужно сказать, очень хорошо, самоотверженно вели себя в таких случаях деревенские девушки. Увидев, что бьют «залетку», то есть того парня, с кем гуляет девушка, она бросалась в самую гущу драки и висла на шее у любимого, чем, однако, чаще всего приносила ему вред, так как связывала его движения. Но случалось, удавалось девушке вытащить парня из драки и увести его.

В памяти моей хранится множество виденных случаев зверств и дикости во время пьяных престольных драк.

Но не было случая жесточе и страшнее, чем случай с Васей, происшедший еще в 1933 году.

Васька и Тошка были два олепинских парня. Один из них, Васька, брал силой, а другой, Тошка, хитростью. Вкупе они были непобедимы.

Рассказывают, что Васька был великан и красавец: чернокудрый, лицо белое, зубы белые и ровные, в плечах – косая сажень.

Вскоре вся округа была терроризирована олепинскими хулиганами. Как только они входили в прогон села, гулянье разбегалось. Парни запрыгивали в окна, прятались в садах и огородах. Однажды Ваську вместе с другими парнями посадили в каталажку, но драка продолжалась и там. Тошка в это время бегал вокруг с ножом и кричал: «Пустите меня в тюрьму, там Ваську бьют!»

Потом Тошка пырнул ножом смирного, доброго парня, и его услали в Сибирь. Васька остался один. Семь деревень сговорились покончить с Васькой.

В колхозе «Зеленый лужок» справляли свадьбу. Ужо ходили слухи, что Ваське грозит опасность, но он не захотел показаться трусом и пошел на эту свадьбу. Ему поднесли литровую кружку водки. Он выпил ее залпом, а когда вышел в сени, кувалдой стукнули его по затылку. Он упал, поднялся и побрел домой. Вслед ему полетели колья, доски, камни. Одну доску он поднял, и нашлось еще силы бросить ее в толпу и сшибить ею двух или трех человек. Кто-то подбежал и ударил колом по поджилкам. Гигант рухнул. Тогда налетела толпа. Это было возмездие.

Потом все разбежались. С одиннадцати вечера до шести утра Васька лежал на траве и… жил. В шесть утра помер. На нем насчитали несколько десятков ран, некоторые были сквозные.

Тошка вернулся из Сибири четыре года спустя с красавицей сибирячкой, которую звали Агнесса. В полтора раза крупнее всех наших деревенских женщин, она ходила по селу, как царица, а Тошка, теперь уж Анатолий Кузьмич, играл ей на гармони…

* * *

…Александр Иванович – пожарный инспектор; тетя Клава – уборщица на медпункте. Когда я был маленький, у них росли две очаровательные девочки, которые обе в один день умерли от скарлатины. Я помню об этом как о первом чужом горе, которое дошло до моего детского сознания. В то время мне казалось, что раз случилось такое несчастье, то, значит, у них уж больше и не будет детей. Однако теперь у Александра Ивановича и тети Клавди растут три сына: Виктор, Виталий и Шура. Все учатся в школе (старший – в восьмом классе), а дочь Липа работает в Ставрове на заводе, кажется, лаборанткой.

Ежедневно подметая в медпункте, или моя полы, или вытирая пыль, может быть, тетя Клавдя вспоминает своих девочек, навсегда оставшихся маленькими, и думает о том, что если бы тогда был медпункт в Олепине и работали в нем фельдшерица Люся и ее помощница Шура Светлова, то, может быть, не померли бы ее девочки.

Медпункт – невесть какое солидное медицинское учреждение: наиболее распространенные лекарства самой первой необходимости, шприцы для уколов, перевязочные средства, – но все же не нужно бежать по всякому случаю в Черкутино, в больницу.

Иной раз ночью, в устоявшейся тишине, вдруг раздастся на все село громкий стук в наличник окна – значит, подкравшись, распрямилась над чьим-нибудь изголовьем костлявая с косой в руках старуха, и вот стучат в окно к Люсе или Шуре. Деревенский человек не будет тревожить доктора по пустякам. Должна вскакивать с постели Люся и бежать к больному, и знать, и чувствовать, что здесь, в ночном селе, ни помощи, ни поддержки ждать неоткуда. И борьба ее за жизнь того или иного олепинского жителя есть единоборство.

Может быть, кто-нибудь посчитал бы роскошью медпункт для маленького села и окрестных деревенек, в то время как до больницы четыре километра, но я знаю, что люди в Олепине живут спокойнее оттого, что в каждую минуту дня и ночи можно постучаться и позвать или Люсю или Шуру.

* * *

…Тетя Марья Постнова не работает в колхозе по старости. Из многочисленных детей ее с ней живет теперь младший сын, Виктор. Он работает завскладом в колхозе; жена Виктора, Катя, – счетовод в правлении колхоза; девочка Лида учится в четвертом классе.

Дочери тети Марьи – Нюра, Настя и Надя – все вышли замуж и живут в окрестных деревнях. Сыновья – Андрей и Михаил – отделились. Андрей погиб на войне.

* * *

…Дом Андрея Ивановича Постнова. Сейчас вижу этого спокойного, степенного, медленно разговаривающего лысоватого мужика, идущего с вожжами на конный двор. Знаю вдову после него – тетю Любу, худую, темно-смуглую женщину, которой довелось отработать в своей жизни за пятерых мужчин, пока вырастила сына и дочерей. Помню, когда женился Андрей Иванович. Потому осталось это в памяти, что, будучи совсем маленьким, вместе с народом пошел за околицу встречать свадебный поезд, а поезда все не было и не было. Я промерз насквозь, и именно ощущение холода осталось в памяти.

Въезд в село тогда перегородили веревкой, чтобы взять с жениха на водку по какому-то там старинному обычаю, но кучер попался лихой и уж выпивший, кони в красных и зеленых лентах разнеслись, прорвали заграждение, раскидав в снег людей, которые собирались их остановить. Мелькнули у меня в глазах какие-то сундуки на санях, обитые железом, и все исчезло. Еще разговор помню, что невеста-де очень молода, хороша и работяща, то есть это про тетю Любу шел разговор.

О первых двух качествах сейчас судить не берусь, а что работяща – оправдано всей ее жизнью. Теперь она работает в колхозе дояркой; дочь Зоя – тоже доярка; дочь Валентина – ткачиха на Собинской фабрике; дочь Капа окончила десятый класс, осталась работать в колхозе; сын Юрий работает на заводе во Владимире, сын Александр служит в Советской Армии.

* * *

…Здесь живет брат Андрея – Михаил Иванович Постнов, плотник; Вера Ефимовна – рядовая колхозница; сын Николай работает в Ставрове на заводе «Автонасос»; сын Шура был прицепщиком, на днях проводили в армию.

Вера Ефимовна – женщина ловкая и работящая, ничего не отобьется от ее рук. Одно время спустили сверху план: посеять столько-то гектаров кок-сагыза, и возделывать его впредь, и сдавать государству. Я уж и не знаю, сколько лет бились с этим кок-сагызом, ибо культурой он оказался очень трудоемкой. Нужно было мотыжить и перемотыживать его в самую жаркую и рабочую пору лета. Дарья Кузова – жена кузнеца – даже частушку сложила:

Надоела нам мотыга,

Надоел нам кок-сагыз,

А еще больше надоело… –

но тут шла такая пусть и не лишенная остроумия нецензурщина, что я воспроизвести ее не берусь.

И вот мотыжили этот кок-сагыз, мотыжили, думаю, лет не пятнадцать ли, а толку так и не добились.

Наконец Вера Ефимовна осерчала: «Ах, черт его дери, надо хоть узнать, что это за кок-сагыз и какой он бывает, а то помрешь и не поглядишь!»

Она возделала у себя в огороде грядку, засадила ее кок-сагызом, и вырос у нее кок-сагыз, какой он должен быть на самом деле, и все колхозники ходили к ней и любовались: так вот он, оказывается, какой бывает!

* * *

…Едва ли не самый хороший, высокий, со светелкой, сложенный из неохватных бревен, покрашенных в желтую краску, с кудрявой липой под окнами дом Петра Семеновича Патрикеева. Петр Семенович и его жена Марья Егоровна померли, единственная дочь Шура живет в Москве (пенсионерка).

Шура продала деревенский дом (за девять тысяч) вместе с огородом, садом, колодцем и отличной баней, стоящей в саду, Василию Михайловичу Жирякову из Зельников.

Василий Михайлович – бригадир колхоза по Олепинской бригаде – мужик с характером, крутой, так что все его слушаются и даже побаиваются; жена его Лида до последнего времени работала продавщицей в нашем Олепинском магазине; сыновья: Коля, Юра и Шура – все учатся в школе (старший – в шестом классе).

* * *

…Здесь жил единственный в селе настоящий шорник Василий Егорович с женой своей Евленьей. Оба теперь под Останихой[5]. Дом перешел к сыну шорника – Николаю Васильевичу, который ушел к вдове Глафире. Вера Никитична, оставленная им жена, живет в доме одна. В колхозе не работает: пенсионерка по инвалидности. Дочь ее Нюра вышла замуж в другую деревню.

* * *

…Василий Васильевич – высокий, чаще всего босой старик, с курчавой нерасчесанной бородой, в которой всегда торчали какие-то соломинки, – помер. От него остался в моей памяти один эпизод, который в свое время глубоко затронул детскую душу и заставил задуматься. Дело происходило, очевидно, в первые дни существования колхоза в нашем селе. Большинство крестьян отдали свои сараи, где хранили сено, в колхоз, отдал свой сарай и Василий Васильевич. Однако, отдавая, мужики как-то, видимо, не были убеждены, что сараи теперь и правда стали не их. Казалось все это им какой-то игрой, а сарай… так что же, как стоял, так и стоит на своей усадьбе. Что дело обстоит именно так, лучше всего доказывает поступок Василия Васильевича.

Через несколько дней после обобществления колхоз решил сарай Василия Васильевича зачем-то перетащить на новое место. Уж начали сдирать железо с крыши, когда огромный, медведеподобный, нечесаный мужик увидел, как рушится построенное собственными руками. Тогда он, до ослепления уязвленный происходящей, на его взгляд, вопиющей несправедливостью, схватил топор и, приставив лестницу, бросился на ломающих.

– Да как же! – увещевали Василия Васильевича некоторое время спустя, когда вспышка окончилась. – Ты заявление в колхоз писал? Писал! Ты сарай в колхоз на общее пользование отдавал? Отдавал! Чего ж ты теперь хочешь?

Мужик смотрел вокруг недоуменным взглядом и молчал, как бы чего-то не понимал. Сарай, конечно, разломали и увезли.

После Василия Васильевича остались два сына: Панька и Петяк. Это были здоровые, крупные парни, хотя считалось, что природа забыла или не успела положить на них по какому-то завершающему штришку. Долгое время братья не могли жениться затем, что боялись гулять с девками или, может быть, девки не хотели гулять с ними (мешала репутация). Родители решили однажды оженить сразу обоих. Нашлись свахи, нашлись и невесты. Чтобы избежать лишних расходов, свадьбу играли за один стол. Парни отнеслись к женитьбе со всей серьезностью. Будучи вездесущими мальчишками, мы видели, с какой обстоятельностью приколачивал Петяк большой железный крючок к чулану, в котором ему предстояло провести первую брачную ночь. Мы поняли это по-своему: наверно, он боится, чтобы невеста от него не убежала.

Павлу досталась хорошая, работящая, серьезная женщина. Она взяла его в руки, и жизнь их определенно наладилась бы, если бы не помешала война. С войны Павел не вернулся.

Петяк, напротив, сквозь войну прошел невредимым, и вскоре у него один за другим стали появляться детишки. А так как первостепенной заботой жены его Нюры (удивительно подошли они друг к другу!) было родить, а все остальное она считала малосущественным, то детишки росли исключительно на жаркой и душной печке, сначала завернутые в тряпье, а впоследствии ползая по печке голышами. Впрочем, на пол им спускаться было никак нельзя, потому что на полу зимой в этом доме замерзала в ведрах вода.

Никак не ладилось с хозяйством у Петра Васильевича. При всем том он не терял не только присутствия духа, но и даже добродушного расположения.

Если не очень сытен весь год, то каждому известно, что весной наступает самое трудное время. Вот почему нас, меня и моего товарища, приехавшего со мной в Олепино на каникулы, особенно растрогал Петр Васильевич весной 1947 года. Мы пилили дрова на задворках, где уж сильно пригревало солнце, хотя лежал снег, весь золотой снаружи и темный в глубине, ибо набряк водой. Сила играла в нас, начинающих отвыкать там, в студенческом общежитии, от здоровой мускульной работы. Пила сытно вгрызалась в древесину, желтые душистые опилки густыми струями брызгали на обе стороны, поленья одно за другим отваливались с козел, и нам было жарко, несмотря на то что мы сбросили телогрейки, оставшись в одних рубахах. За этой работой застал нас Петр Васильевич. Он появился неожиданно, весь освещенный солнцем и чрезвычайно живописный в своем наряде. Ватный пиджак его был туго-натуго подпоясан широким солдатским ремнем, и только этот ремень, казалось, и мешает пиджаку тотчас рассыпаться на тысячу мелких ватных и тряпичных лоскутков. Если бы сто кошек в течение дня драли пиджак острыми своими когтями, и то он, наверно, не стал бы свисать таким невероятным множеством лоскутков, бог знает какой силой держащихся друг возле друга. Штаны были цельнее, зато валенки вполне гармонировали с пиджаком.

При всем этом Петр Васильевич весело сунул нам по очереди свою заскорузлую коричневую ладонь и тотчас попросил закурить. Мы курили тогда самосад, одни листочки, так что даже такой прожженный курильщик закашлялся от первой затяжки и кашлял долго, не забывая сквозь кашель говорить:

– Эх, ядрена матка! Вот это табачок!.. Ничего… До кишок продирает!

Петр Васильевич мог прийти и за одним тем, чтобы закурить, но чувствовалось, что есть у него еще и иное дело. А так как человек он не из робких и не из стеснительных, то тут же мы узнали, в чем это дело состояло.

– Ты понимаешь, нет ли у тебя гвоздочков десятка полтора?

«Ну вот, – мелькнуло у меня в голове, – а говорили, Петр Васильевич не хозяйственный мужик. Вишь, гвозди понадобились, чего-нибудь поправит там у себя дома, приколотит какую-нибудь доску или починит наконец расшатавшуюся дверь, через которую проникает в избу уличный холод».

– Да зачем тебе гвозди, для какой цели? Я выберу те, какие больше подходят.

– Как зачем? Что мы, не люди, что ли? Чай, весна идет, надо бы сделать пару скворечен. Прибью на ветлу – заведутся скворцы: все чин по чину.

Вот это-то нас и растрогало. Мы насыпали ему в шапку гвоздей, какие у нас нашлись, и он грубовато бросил нам: «Мерси!» А так как в это время мы с товарищем каждый день по два часа занимались французским языком, то нам ничего не стоило ответить Петру Васильевичу по всем правилам, то есть «силь ву пле», на что он недоуменно хмыкнул и передразнил нас: «Ишь ты, сильте плей!»

Улучшение общей жизни в деревне не могло не коснуться и Петра Васильевича. Кроме того, он научился пасти и вот уж который год уходит в Юрино, где пасет деревенское стадо, выпасая большие деньги и много продовольствия. Так, например, одну зиму он привез сорок пудов овса и весь этот овес высыпал в избу; семья всю зиму жила как бы в сусеке.

Несмотря ни на что у него выросла дочь Валентина, сейчас ей семнадцать лет, и она работает в колхозе, а также сынишка Шурка, помогающий в летнее время (когда каникулы в школе) отцу пасти. Бегает и еще один мальчонка, поменьше. А грудного ребеночка Нюра носит каждый день в медпункт: видимо, хвор.

Теперь, в 1959 году, Петра Васильевича никак нельзя назвать не только бедным, но и просто нуждающимся, чему доказательством могут служить две никелированные кровати, купленные им в магазине год назад (все покупают, а мы что, хуже людей!), а то, что кровати эти так и стоят несобранные и что по-прежнему дует в двери и окна, это говорит не о благосостоянии семьи, а исключительно о характере как самого Петра Васильевича, так и жены его Нюры.

В этом доме (в другой его половине) живет мать Петра Васильевича, тетя Дарья, с дочерью Марусей. Маруся работает в колхозе дояркой, а тетя Дарья не работает по старости.

Иные люди, когда опишет писатель деревенский пейзаж и когда вдруг не окажется на переднем плане трактора, тотчас заявляют: «Что же вы все мне описываете старую деревню?» Как будто в деревне, куда ни глянешь, всюду так и торчат тракторы. Как правило, они все стоят около кузницы, за околицей села, и, значит, чтобы поглядеть на них, нужно идти туда, за околицу, нарочно.

Но дело не только в тракторах. Говоря так, люди, должно быть, сами не знают, что такое была старая деревня и что должно вставать перед глазами при произнесении этих двух слов. Каждый сам по себе. Тридцать шесть домов, тридцать шесть крепостей, или, может быть, лучше сказать, крепостишек. Равных нет. Если теперь Серега Тореев заработал на сто трудодней меньше, чем Юрка, то это вовсе не значит, что он, Сергей Тореев, будет ломать перед Юркой шапку. Бедняк, занимающий у богатого мерку ржи на семена (не то что есть – и сеять нечего!), – было обычной картиной старой деревни.

Вот живут две женщины – тетя Дарья и дочь ее Маруся. Пахаря нет. Косца нет. Сеятеля нет. Конечно, в старой деревне пришлось бы ходить по селу, вымаливать, просить, брать в долги, если просто-напросто не идти по миру с холщовой сумкой.

А я знаю, например, что, когда недавно председателю колхоза понадобилось занять три тысячи рублей денег, он ходил занимать их именно к доярке Марусе.

* * *

…Здесь, на некотором отшибе, жили Тихановы, которых я совершенно не помню. Теперь дом принадлежит молодому хозяину Виктору Воронину.

Отслужив в армии и попривыкнув за это время к чужой стороне, парни редко возвращаются в родное село, а стараются зацепиться где-нибудь на заводе, на фабрике в городе или поближе к городу. Именно так и поступили два младших брата Виктора. Но сам Виктор, отслужив, вернулся в село, купил дом, женился, обзавелся хозяйством. Работает он трактористом. Судя по его добросовестности, обстоятельности, неторопливости и, я бы сказал, добропорядочности, видимо, это хороший тракторист. Жена его, Валентина, не работает, занимается с детьми – двумя сыновьями.

Я помню, как выглядел Виктор, будучи маленьким мальчиком. Недавно я был удивлен, когда в ограде попались мне навстречу два маленьких Витюшки Воронина, как если бы я перенесся лет на двадцать пять назад: такие же беленькие, соломенноголовые, с несколько широковатыми ртами и несколько оттопыренными крупными ушами. Как две капли воды, они похожи друг на друга и на того маленького Витюшку, которого я знал в своем детстве.

Интересно, что будет с этими белоголовыми мальчиками через двадцать пять лет: останутся ли они, по примеру своего отца, в деревне? Интересно также, как будет выглядеть в то время наше село, и какие новые люди будут населять его, и какие белоголовые мальчики будут бегать по ограде (если останутся от ограды хотя бы следы), и какие новые, иные, быть может, заботы будут одолевать людей, как одолевали они их, передаваясь из поколения в поколение?

* * *

…Андрей Павлович Грибов. Про него я писал в главе о молотьбе. В колхозе не работает, занимается своей личной пасекой; Мария Васильевна, его жена, в колхозе не работает, помогает мужу ухаживать за пчелами; дочь Лида живет в городе Ржеве, куда уехала по распределению из механического техникума; сын Владимир работает шофером в городе.

* * *

…Отчий дом Виктора Воронина, о котором только сейчас шла речь. Семья Ворониных находится в таком состоянии: тетя Поля, пожилая женщина, сторожит село (должность механически перешла от умершего недавно мужа); дочь Валентина работает в Черкутине; дочь Надя живет на Собинке, работает ткачихой; дочь Лида устроилась, кажется, на кирпичный завод в Ундоле; сын Николай – шофер во Владимире; сын Юрий работает на заводе во Владимире; сын Геннадий служит в Советской Армии.

Глава столь многочисленной семьи Петр Павлович Воронин был высокий, очень худой чернявый мужчина. Не только волосы, брови и щетина на щеках и подбородке были черны, но сама кожа казалась как бы черноватой. Сколько я себя помню, Петр Павлович постоянно жаловался на желудок и все время носил в кармане бутылку с разведенной содой, откуда и отпивал по нескольку глотков время от времени. Сильно мучился он в войну, когда соды достать было почти невозможно. Не знаю, какое утешение давала ему сода – действительное или больше моральное, ибо, видимо, нужно было ему при своей болезни блюсти строгую диету. Какой толк в соде, если сейчас он выпил щелочи, а через полчаса наелся черного хлеба с квасом и луком? Семья была большая, дети росли почти все в одно время, а работал он один, значит, ни о какой диете не могло быть и речи, если бы и внушили ему, если бы и решил он ее соблюдать. Толстовская фраза: «Неудобно хворать мужику», – была сказана как раз про Петра Павловича. А тут еще тяжелая работа: то председатель колхоза в самые трудные для колхоза времена, то бригадир, то конюх, и лишь в самое последнее время, ослабев, стал Петр Павлович работать ночным сельским сторожем.

А тут еще неприятности: дочь, продавщица магазина, совершила растрату, и ее осудили на восемь лет. С другой дочерью вышла иная история. В колхоз приезжали солдаты на уборку картошки. По вечерам, конечно, ходили в клуб, знакомились с девушками. С одним солдатом и затеялась у младшей дочери Петра Павловича длинная переписка. Никто об этом не знал. А между тем у всякой переписки есть своя логика, свое течение, свое развитие, и однажды пожаловал в дом незнакомый демобилизованный паренек с чемоданами. Когда первое впечатление улеглось, все решалось, было, по-хорошему. Молодые расписались и поехали на родину к пареньку, куда-то на юг Украины. Девчонка, не бывавшая доселе нигде далее Владимира, смело решилась ехать в неведомые края. Я был в доме Ворониных, когда хлопотали, увязывая узлы с приданым, случай привел меня и в тот автобус, которым уезжали молодожены. Они были веселы, и я мысленно желал счастья этой наивной, неискушенной, ничего не изведавшей, но решительной девушке. Судьба рассудила по-иному.

Не прошло и года, как девушка возвратилась в Олепино. Не знаю, что там у них произошло, будто бы у мужа оказалась еще одна жена (но когда он успел?), да еще и с ребенком. Так или иначе, пришлось вернуться домой.

Так-то оно так, но все это надо пережить и перестрадать, и весной этого года Петр Павлович ослабел настолько, что слег в постель.

Когда помирал Петр Павлович Воронин, знало все село. Каждый день люди спрашивали друг у друга: как он? Не преставился? Отходит? Нет, вишь, сегодня супцу поел, может, и отпустит, мужик-то он еще молодой, разве это года, мог бы еще пожить.

Тут случился какой-то праздник, собрались гости. Петр Павлович встал, подсел к столу, выпил стаканчик водки и попросил сыновей Виктора и Юрия, чтобы они спели песню «В низенькой светелке огонек горит…». Я знаю, что ни Виктор, ни Юрий никогда не пели песен, и поэтому отчетливо вижу, как они исполняли эту последнюю просьбу отца, которую нельзя было не исполнить. Плохо ли, хорошо ли – песня была спета.

– А теперь я пойду помирать, – сказал Петр Павлович и вскоре помер.

Вдруг приехал из района духовой оркестр. Литавры и медные трубы провожали под Останиху Петра Павловича, прожившего нелегкую жизнь и так и не залечившего живота своего при помощи разведенной соды, постоянно таскаемой в кармане тужурки.

* * *

…Егор Михайлович Рыжов в колхозе не работает по старости. Жена его, Прасковья Терентьевна, не работает в колхозе по той же причине; сын Костя – колхозный пчеловод; дочери: Лида, Нюра, Шура, Капа, Маруся и Надежда – все вышли замуж, и никто из них в родительском доме не живет.

Было время, когда появление на дороге, ведущей из Черкутина, высокого старика с тяжелой кожаной сумкой на боку заставляло меня замирать и во всякое время было самым сокровенным, желанным и волнующим. Даже если и нет письма, все равно Егор Михайлович зайдет для того, чтобы закурить моего желтого турецкого самосада. Когда у меня оказывались папиросы, он радовался папироске и говорил:

– Ну, ладно, давай попробуем пшенисненькой, только не закашляться бы! (Самосад шел, значит, на уровне черного ржаного хлеба.)

Пока он сворачивал папироску да курил, я успевал просмотреть и «Правду», и «Призыв». Иногда, насидевшись и накурившись, Егор Михайлович вдруг лез в недра своей кожаной сумки, доставал оттуда красивые глянцевые корочки от старинной книги, уже обтрепавшиеся по углам, не торопясь, раскрывал эти корочки, перебирал лежащие там письма и говорил:

– А ведь тебе, гляди, чего-то есть!

А я уж жадно, на лету схватывал глазами мелкие почерки на конвертах, стараясь узнать знакомый.

Потом он брал табачку «на дорожку» и уходил в село разносить по домам радость ли, печаль ли, но больше, конечно, радость, ибо кто не обрадуется весточке с дальней, чужой стороны!

Как-то я подсчитал, что Егор Михайлович, обходя каждый день девять деревенек, прошел не меньше ста тысяч километров, то есть, значит, два с половиной раза обошел он земной шар по многострадальному экватору, незримо опутанному и проволокой, и тканями, и рельсами, и автомобильными дорогами, и чем только не опутанному в неугомонном человеческом воображении!

Свое дело Егор Михайлович любил и, когда немножечко выпьет, начинал убеждать сидящего рядом человека, кто бы этот человек ни был:

– Нет, ты мне не говори, я знаю: почта-связь – ве-е-ли-ко дело! – И, зажмурившись, как бы мысленным взором окидывая всю систему почты-связи, добавлял: – Крепко, крепко!

Надо ли удивляться, что Егора Михайловича за глаза звали не по имени-отчеству, а именно «почта-связь», в чем не было ни пренебрежения, ни чего-либо обидного, но была одна симпатия, может быть, несколько ироническая.

– Вот погоди, «почта-связь» придет, купим у него конвертов.

– Что-то не видно сегодня «почты-связи», не зашел ли к кому в гости?

А Егор Михайлович, дождавшись очередного праздника, снова многозначительно поднимал кверху указательный палец и негромко и покачивая головой от благоговения и от чего-то, как бы ему одному известного, говорил:

– Почта-связь – ве-е-лико дело… Крепко… Крепко!..

Когда кто-нибудь называл его «почта-связь» в глаза, он медленно оборачивался, глядя на собеседника обиженными глазами, и вдруг произносил:

– Почта-связь, почта-связь… А не хошь – политик!

Трудно было добиться от Егора Михайловича, почему именно причислял он себя к политикам, то ли придавая почте огромное политическое значение, то ли вспоминая, как однажды в 1905 году привез с базара какие-то листовки и несколько лет прятал их на чердаке около трубы, пока не прокоптели и не пожелтели от времени.

Говорят, – я этого, конечно, не помню, – что в молодости Егор Михайлович возглавлял пожарную дружину села и что в те времена это была самая слаженная, самая, ну, что ли, боеспособная дружина во всей округе.

Постепенно ослабели ноги у старика, тяжело стало обходить каждый день девять деревенек, и Егор Михайлович, что называется, ушел в отставку. Тут выяснилось несколько обидное для него обстоятельство, а именно, что работал он, оказывается, получая зарплату не от сельсовета или непосредственно от государства, через почту, а от колхоза, путем начисления ему трудодней. Значит, остался он без пенсии, по каковому поводу, выпив, говорит, как бы стараясь усовестить кого-то и пристыдить: «Нехорошо, нехорошо…»

Кроме того, в виде мусоринок из избы попадают иногда к людям слухи, что почему-то забижает Егора Михайловича его старуха, заставляя жить в закутке и всячески принижая. Обиднее всего, что это та самая старуха, о которой он (второе классическое изречение после «почты-связи») всегда говорил: «Паша! Ангел ты мой непорочный!»

В последний раз я видел его совсем недавно. Он брел навстречу сырому осеннему ветру с палкой и кошелкой в сторону леса. Красные глаза его слезились на ветру и часто моргали.

– Есть ли грибы-то? – спросил он у меня, хотя мог бы и не спрашивать, видя кузовок, полный грибами. – Хочу вот тоже походить.

– На Миколавку иди, Егор Михайлович, – там белых много.

– Мне хоть масляток, ладно уж белые-то…

– На Миколавку иди, там и маслята есть.

– То-то на Миколавку…

И, как бы вспомнив наши неторопливые курения и беседы, доверительно пожаловался:

– Плохо мое дело. Никуда не годится. Вот уж и нагнуться боюсь, как бы не упасть.

* * *

…Единственный сын Егора Михайловича (после шести дочерей), Костя, – одногодок мне и Юре Семионову. Но если Юрка был мальчишка сорвиголова, если я постоянно водился то с Черновыми, то с Грубовыми, то с Васей Кузовым, Костя рос отдельно от всех нас, в детских играх и забавах не участвовал, но когда надо было ему кататься на лыжах и салазках, то, понаблюдав из окна, как забавляемся мы, он потом один пытался воспроизводить все наши игры и забавы. Началось все это с неусыпных и чрезмерных забот родителей о единственном наконец-то родившемся сыне: как бы не продуло, как бы не застудился, как бы не зашибся, а потом постепенно превратилось в привычку и, наконец, в характер.

В годы войны (Костю по какой-то болезни не взяли в армию) он буквально остался в селе один из своих ровесников. В это время проявился его особый талант – он сделался охотником.

Дичи не очень много в наших перелесчатых, а более полевых местах. К тому же люди все заняты в колхозе, а крестьяне (так чтобы не один, а во множестве) только тогда начинают промышлять дичь или рыбу, когда промысел этот выгоднее самой работы. Например, по берегам больших рек или озер, где уж если рыба, то пудами, или в настоящих борах, где если рябчики, то сотнями, или в болотах, где жирных дупелей можно заготавливать на зиму, вот и не надо резать поросенка или скотину на мясо.

У нас ничего этого нет. Правда, весной при умении можно добыть пяток тетеревов, так ведь это за всю весну, или столько же рябчиков, или подстрелить пару горлиц; осенью там, где рябины, можно настрелять жирных, «ягодных» дроздов-рябинников, но решительно никто в округе не занимается подобной охотой, и даже больше того, никто не знает, есть ли тетерева в лесу и можно ли вообще употреблять в пищу такую птицу, как дрозд.

Итак, ни весенней, ни осенней охоты в наших местах не производится.

Страннее то, что зимой, когда и люди свободнее, и дичь интересней, также почти никто не занимается охотой, а если завелся в деревне охотник, то знают о нем чуть ли не на двадцать верст во все стороны.

Костя Рыжов сделался именно таким охотником.

Собаки Костя никогда не имел, что непонятно и объяснимо лишь странностью его характера, ибо с собакой он мог бы гораздо больше добывать и белок, и зайцев, и барсуков, и лис.

Белки очень скоро надоели Косте, и он одно время перешел исключительно на зайцев. Утром по свежему снежку (да простят меня охотники, а пуще того, охотники-писатели, потому что надо было бы мне сказать по «пороше»!), итак, утром по свежему снежку на самодельных лыжах, с плохенькой берданкой (а первое время так и вовсе с шомпольным ружьем) отправлялся Костя от своего огорода по оврагу к реке, на ходу распутывая заячьи письмена. Твердо знал Костя, что, набегавшись за ночь, русак залег в снег и теперь спит где-нибудь, затаившись. Но если и спит, то все равно одним только ухом, а другим слышит, как подбирается к нему Костя Рыжов, и плохо заячье дело, если услышит недремлющее ухо чуть-чуть позднее, чем надо. Выскочит заяц на свет божий, а три секунды спустя грянет выстрел, и золотые струйки инея потекут с ольховых деревьев, содрогнувшихся от неожиданного среди тихого утра нелепого, варварского звука.

Постепенно осваивал Костя нашу дичь, пока не сделался завзятым лисятником.

Обыкновенно на лису в наших местах охотятся с собакой. Пустит охотник по следу свою Найду, а сам, укрывшись белой материей или надев белый халат, ляжет на ровном аккуратном лисьем следочке. Неизвестно, где в течение нескольких часов гоняет собака красного зверя, только рано или поздно, напетляв по оврагам и перелескам, вернется лиса на свой старый след и пойдет лапка в лапку, следочек в следочек прямо на затаившегося охотника.

Но собаки у Кости Рыжова не было, и он охотился на лису иначе. Заметив по следам, из какого именно буерака, в каком именно месте выходит лиса на мышкование, то есть в чистое поле, чтобы ловить мышей, Костя становится еще потемну за елку, так, чтобы выстрел вполне доставал до лисьего следа. Остальное предоставлялось терпению. Лиса должна будет пойти мимо Кости, когда пойдет с мышкования обратно в лес. Тут можно прицелиться не торопясь, чтобы наверняка и чтобы не испортить шубку.

Один раз стоял Костя в своем дозоре и видит, что две лисы скатились с поля в овраг, но лисы какие-то чудные, непохожие. Звери ближе, охотнику все тревожнее, а особенно стало тревожно, когда вместо лис оказались волки – два волчища, матерые, седые, с заиндевелыми мордами, с желтыми мокрыми клыками. Другой бы стал думать, что дробь мелка и что будет, если не убьешь, а только подранишь, да что будет, если другой волк бросится в отместку за первого, но в Косте Рыжове вполне проявился настоящий охотничий дух. Не долго думая, он выбрал в паху место, где шерсть вроде бы пожиже, и ударил туда из своей берданки. Волк ткнулся в снег, завопил, забрылял ногами, а другой волк или, может быть, волчица обхватила раненого передними ногами и начала оттаскивать к лесу. Костя успел перезарядить ружье, но, то ли услышав щелчок, то ли так, по инстинкту, волчица отпрыгнула от убитого друга и пошла наутек.

Давно говорили Косте, что коль скоро научился он охотиться, то купил бы себе настоящее хорошее ружье, двуствольное, современное, а не путался бы со старой берданкой. Случай с волками убедил Костю. Он продал овцу и на эти деньги купил хорошую двустволку.

В первый выход с новым ружьем получилась у Кости неприятность. Пальнул он из-за елки в лису из одного ствола – осечка. Пальнул из другого – опять осечка, а лиса не ждет. Тогда в сердцах схватил охотник двустволку за оба вороненых ствола, размахнулся и ударил об морозную, звонкую елку, брызнули на снег коричневые лакированные щепки. Так и по сей день с берданкой охотится Костя Рыжов.

Он по-прежнему мало бывает на людях или, лучше сказать, не бывает совсем. Работа его – на пасеке – располагает к одиночеству. Но надо сказать, что с годами от одиночества начинает тосковать Костя. Я знаю, что, выпивши, он слезно жаловался кузнецу, что и семьи-то у него нет, и никого-то у него нет, и что самый он несчастный человек на свете.

Я один раз заикнулся было мужикам, что если сам он никак не соберется, то женили бы его через сваху, все же надо вывести человека на люди, на что Александр Федорович спокойно и уверенно ответил:

– Не, ничего не выйдет. Костя-то? Он завьял…

* * *

…Александр Федорович Постнов работает молотобойцем в кузнице. Человек он неженатый и был бы совершенно одинок, если бы не старенькая тетка его Прасковья Андреевна, по-олепински, Пашонка да Пашонка. Дело-то было так: когда отец и мать Шурки померли, а сестра Клавдия ушла работать на «Электросилу», а сестра Нина, сделавшись геологом, затерялась на чужой стороне, а дом развалился, Шурка перешел жить к тетке Прасковье Андреевне. Да так и живет до сих пор. Этим летом он обновил дом – перебрал и подрубил его. Прасковья Андреевна всю жизнь работала уборщицей в школе и теперь получает пенсию.

* * *

…Иван Васильевич Кунин. О нем как о лучшем косце я рассказывал в главе о сенокосе. Жена его, тетя Саша, померла, а так как детей у них не было, то остался он совершенно один. Кое-как справляется с варением похлебки и картошки и, несмотря на преклонные годы, кое-что делает по своему старинному ремеслу, например, оконные рамы, или грабли, или, не торопясь, может соорудить и целую телегу.

Вдовство старухи, потерявшей своего старика, чем-то легче, и естественнее, и проще, чем вдовство такого вот Ивана Васильевича, оставшегося одиноким и вынужденного и постирать за собой, и постряпать, и все такое.

– Иван Васильевич, – сказал я ему однажды, – мне столько лет, сколько прожил ты, ни за что не прожить.

– Полно, – спокойно ответил старик. – Забудешься и проживешь.

* * *

…Александр Павлович Кунин – агроном нашего колхоза; Валентина Ефимовна – колхозный бухгалтер; у них двое детей: Коля и Нина, ходят в школу.

Александр Павлович не кончил ни Сельскохозяйственной академии имени Тимирязева, ни другого сельскохозяйственного вуза. Возвратившись с войны, он не ушел в город, а стал работать в колхозе. Мы много пишем в газетах о людях, работающих на производстве и одновременно повышающих свою культуру. Гораздо меньше мы говорим о самообразовании колхозников. Александр Павлович сделался агрономом, что называется, без отрыва от производства. Думаю, что какую-то роль сыграла тут его жена Валентина, агроном по образованию.

Как часто бывает, Александр Павлович, младший из Куниных сыновей, остался единственным хозяином в доме. Отец, Павел Васильевич, и мать, тетя Саша, померли: два брата, Иван и Николай, погибли на войне; две сестры, Мария и Капа, живут во Владимире.

Иван Кунин с детства любил возиться с лошадьми и поплатился за эту любовь своим левым ухом. Дело было в том, что жеребец Голубчик, принадлежавший до колхоза нам, то есть моему отцу, на общем конном дворе приучился кусаться. Дошло до того, что в стойло к Голубчику стало опасно заходить. Бывший хозяин его, мой отец, однажды смело зашел, ибо вырастил жеребца из маленького, слабенького жеребеночка. Но и своего старого хозяина не признал жеребец. В то время как рука отца хотела поласкать лошадь, потрепать ее по шее, потрясти за губу, лошадь сгребла широкими желтыми зубами тыльную сторону ладони и отодрала кожу и мясо. Я помню, что отец плакал, но плакал он, скорее всего, не от боли, а от обиды за то, что его родной Голубчик его же и укусил. Я не помню, при каких обстоятельствах Голубчик начисто срезал левое ухо Ванюшке Кунину.

Иван был гораздо старше меня, но я хорошо помню, как из подростка сделался здоровый, красивый парень. Он рос работящим, и это сочеталось в нем с тихостью и скромностью. Все взрослые, или, лучше сказать, пожилые люди, не могли нахвалиться Ванюшкой. Его сделали бригадиром в колхозе, соединив обе бригады села в одну (было время, даже село делилось на две бригады, а не то чтобы из десяти деревень составлялся один колхоз), и снова пошли разговоры, что лучшего бригадира и не надо и что если бы все мальчишки выправлялись в таких работников, то старики спокойно уходили бы на покой под Останиху.

Только один раз проштрафился молодой бригадир. Уйдя с вечера гулять в Василево, мы, застигнутые там дождем, забрались на сеновал и легли спать. Нас было человек восемь или десять. Утром мужики, выехав метать клеверные стога, были в недоумении: где же главная молодая рабочая сила и где же сам бригадир? Давно протопились печи, когда мы, тихие, зная свою вину, вошли в село.

Об Иване я помню главным образом в связи с Василевским периодом нашей молодости. Когда настала пора перехода нашего из подростков в парней, в деревне, что в трех километрах от Олепина, а именно в Василеве, поспел такой выводок девушек, что парни со всей округи только и стремились в Василево. В Олепине в это время подобралась ватага парней, если считать, начиная с нас, шестнадцатилетних, и кончая, допустим, Иваном, которому в то время было, наверно, больше двадцати. Мы без труда завоевали в Василеве гегемонию и сделались хозяевами положения. Правда, парни из Калитеева, более близкого и естественного соседа для Василева, пытались отнять у нас завоеванное, но как скоро мы встретили их раза два или три на прогоне с кольями (а они уж из своей деревни тащили свои колья с собой), то дело решилось в обоюдной потасовке. Надо сказать, что василевские девушки стоили того, чтобы вступить из-за них в драку.

Каждый вечер, как на дежурство, мы, умывшись после работы, надев чистые рубахи и собравшись все вместе, шли в Василево, разрывая на части тонкую вечернюю тишину пришедшейся к случаю частушкой:

Мы чужие крыши кроем,

А свои некрытые.

Мы чужих девчонок любим,

А свои забытые.

Какая это была пора! Дорога ведет сначала через тихое, отяжелевшее под росой клеверное поле, в котором свищут перепела, а потом после глубокого оврага вступает в лес. Молодые елочки, то облитые ясным лунным светом, то наловившие в хвою красноватых августовских звезд, то сливающиеся с плотной темнотой сырого, дождливого вечера, стоят по обеим сторонам дороги.

В хорошую погоду сразу, как зайдешь в деревню, слышно, где гуляют, где хороводятся девки. Если же дождливая пора, остановишься на прогоне, послушаешь: тишина. Неужели не вышли гулять, легли спать с вечера? Слышно, как с деревьев падают крупные капли после только что прошедшего дождичка, слышно, как на деревьях сонно ворочаются грачи, а так все тихо. Борис Чернов сейчас предложит зазвонить в колокол, что повешен на столбе посреди деревни. Но это уж было бы озорство. Идем вдоль Василева, тихие и разочарованные, и вдруг близко возле нас ослепительно вспыхнет, обожжет девичий смех, за которым обязательно нужно девушкам скрыть некоторую неловкость, что в дождик вышли гулять. Ясно, не воздухом подышать вышли василевские девушки, сидят на крыльце, затаились, ждут…

Грязно, сыро идти в дождь через поле да лес, но есть и своя сладость в том, чтобы посидеть с девушкой на уединенном, укромном крыльце именно под шуршание теплого дождика в непроглядную от черной сырости ночь. К утру кто-нибудь блямкнет в колокол на столбе – сигнал к сбору. К Олепину подходим – совсем рассвело, петухи орут, дымы из труб потянулись. Спать некогда, сразу и на работу.


В плохую погоду обычно не все девушки выходят гулять, а только те, с которыми уж определенно «ходят», «гуляют», парни. В такие вечера вдруг оказывался в одиночестве и как бы лишним Иван Кунин. Мы удивлялись втайне, почему он не провожает ни одну девчонку, все же самый горячий охотник, самый агитатор, чтобы идти в Василево, самый организатор этих походов. Тут могло быть двояко: либо кто-нибудь успел «захватить» нравящуюся ему девушку и теперь неловко отбивать у своих, либо крепко нравится одна из еще «свободных», но так крепко, что не смеет даже и подойти.

В эти свои годы я только на каникулы приезжал в село, поэтому, может быть, так и не узнал бы, в чем там было дело, но мне рассказали. Ивану, точно, нравилась одна, едва ли не лучшая из василевских девушек, Тоня. Точно, он не смел к ней подойти и потому, что был очень скромен, и потому, что любовь завладела им раньше, нежели он подошел.

Все догадались и однажды как бы ненароком оставили их одних на крыльце, а сами разошлись. Значит, и Тоне нравился этот рослый, красивый парень, если она осталась, а не ушла вместе со всеми. Влюбленные посидели, пока не взошло солнышко, и это был единственный вечер, или, лучше сказать, единственная ночь Ивана Кунина. Через несколько дней началась война, с которой Иван не вернулся. Девушка тоже пошла на фронт не то медсестрой, не то связисткой.

Наиболее серьезная любовь в Василеве получилась у Бориса Московкина. Была там, если можно так выразиться, девушка номер один, по имени Шура. С ней-то и гулял Борис, хотя, по совести говоря, не был первым олепинским парнем. Дело, конечно, пришло бы к женитьбе, если бы не война, или, вернее, если бы не смерть Бориса на этой войне. Шура приходила в Олепино провожать Бориса в армию, и именно она запела «Последний нонешний денечек», а это право, как известно, дается невесте.

Далеко-далеко ушла наша василевская молодость. И эта тревожность, пока идешь ночными полями туда, и эта крылатая легкость, когда на рассвете идешь обратно. Нету больше ни Ивана, ни Тони, ни Бориса, ни Шуры. Одних нет, потому что их нет, потому что их (как привыкли мы к этому слову!) убили, а другие стали женщинами в годах, окруженными кучей ребятишек. Снятся ли им тихие, все в тонком пару, довоенные наши рассветы?

* * *

…Михаил Николаевич Грибов – колхозный конюх; Прасковья Дмитриевна в колхозе не работает по здоровью; сын Николай отделился и поставил себе новую избу; сын Виктор живет в Гусь-Хрустальном; сын Шура – по прозванию Железный – служит в армии. Необидное прозвище это возникло как-то само собой и укоренилось в селе. Шурка был вездесущий мальчишка, с постоянными цыпками на ногах, не боящийся ни дождя, ни холода, ни ушибов, ни ссадин; этакий выносливый деревенский мальчишка из нуждающейся семьи, который, не разучившись еще и не отвыкнув лазить по птичьим гнездам, умел запрягать лошадь и пахать землю. Дочь Нюра работает ткачихой на Собинке; дочь Рита – уборщица в клубе, а в свободное время работает в колхозе разные рядовые работы. Эта рослая, сильная и ловкая девушка – теперь вторые руки в семье после самого Михаила Николаевича.

* * *

…Мария Андреевна Московкина в колхозе не работает по годам и по здоровью. Она живет одна, занимая маленькую комнатку в большом многокомнатном, кроме нее, нежилом, на разные стороны покосившемся и разваливающемся, подобно старому, перезрелому грибу, бывшем поповском доме; муж ее, Василий Дмитриевич, погиб на войне; сын Виктор работает мастером на ткацкой фабрике; там же и второй сын, Алексей, должности его в точности не знаю.

Мне запомнилась одна черточка из характера Василия Дмитриевича. В летний праздник, рано утром, подошел он к нашему дому и попросил моего брата, чтобы тот остриг его машинкой наголо. У брата, точно, была машинка, но она была неисправна, тупа, не отрегулирована, не смазана и чуть ли не заржавела. Стричь ею практически было невозможно. Брат сказал об этом Василию Дмитриевичу.

– Ну а как же, – с угасающей надеждой спросил Василий Дмитриевич, – праздник, чай, нынче? Да она что, совсем не режет или как?

– Режет она, может быть, и режет, но стричь нельзя: не хватит никакого терпения.

– Ну, а я думал чего, – обрадовался Василий Дмитриевич, – валяй стриги, насчет чего другого, а насчет терпения, про это и разговаривать не стоит.

Я знал, что за машинка, каково попасть под нее, и поэтому с любопытством следил за лицом Василия Дмитриевича, не поморщится ли хоть разик, не моргнет ли глазом. Нет, не моргнул.

* * *

…Василий Петрович Грибов в колхозе не работает, занимаясь по домашнему хозяйству. Небольшого росточка, бойкий, грамотный, развитой, он сначала работал председателем колхоза то у нас в селе, то в других деревнях, и председательствование стало как бы его специальностью и профессией. Но то ли большие, объединенные колхозы оказались не по плечу Василию Петровичу, то ли годы сделали дело, постепенно он отстрял от председательствования и ушел в домашнее хозяйство; жена его, Клавдия Яковлевна, учительница, но учит не в нашем селе, а в Корневе, в трех километрах от Оленина, за Самойловским лесом. В детстве я некоторое время учился у Клавдии Яковлевны, думаю, не во втором ли классе. Мы помним (дети очень чутки на такие вещи), как она, молодая девушка, начала тогда гулять с Василием Петровичем, как сон слепил ее глаза на уроках после прогулянных ночей и как, наконец, они вскоре поженились. Это было не далее, чем вчера. Однако взрослый сын Клавдии Яковлевны, Валерий, живет и работает во Владимире, а другой взрослый сын, Вадим, – в Москве.

* * *

Пожалуй, ни к кому я так не любил ходить в дом, как к Черновым. Дом их – три окна по улице – стоит на берегу пруда, а окна у него, у единственного во всем селе и во всей округе на сто верст, без переплетов, тех самых переплетов в виде буквы «Т», которые характерны для русских изб.

Поэтому не замкнуто, не хмуро, не уныло глядел дом на пруд, а через него на ограду и церковь, а открыто, весело, словно бы улыбался. Это отвечало и характеру обитателей дома.

Сергей Иванович, глава семьи, высокий, сутулый, бреющийся наголо мужчина, был хороший столяр. На дворе у него стояли верстаки: большой – себе, а поменьше верстак – для ребятишек. Над верстаками на полках лежало множество инструментов.

Настоящей душой дома была тетя Оля – мать всех наимногочисленнейших Черновых детей.

Бесспорно, что ядром всей детворы и, так сказать, гордостью семьи были три сына: Борис, Николай и Сергей, в олепинском обиходе Серьга. Сколько девчонок окружало это мужское «ядро», я теперь, право, не знаю. Знаю только, что тетя Оля первая в Оленине стала получать от государства пособие за многодетность, что-то около двух тысяч рублей в год, что вызывало зависть у остальных многодетных матерей, не дотянувшихся все же до тети Оли.

Огромное семейство не могло жить в большом достатке, тем более что самый старший, Борис, определился как работник перед самой войной, то есть перед своей смертью.

Как сейчас, вижу огромное блюдо картошки, которое крутится на столе – так энергично загребают из него ложками. Но ни разу я не замечал какого-либо беспорядка, анархии за столом: в строгости и выдержке воспитывалась семья.

Бедность стола тетя Оля всегда стремилась заслонить веселыми шутками:

– Володя, у вас, чай, картошки-то на стол не подают?

– Как так не подают, тетя Оля, а чего же есть?

– Неужели правда, а я ведь думала, что во всем селе только одни мы картошку-то и едим. Радовалась: вот, мол, как мы живем, картошку едим, а другим только завидовать остается да какие-нибудь паршивые яичишки да мясишко есть. Много ли в них толку! Ан, поди ж ты, и у других картошка, вот не знала!

Впрочем, с таким аппетитом елась эта картошка, что мне хотелось тотчас бежать домой и просить у матери картошку.

Но самое главное начиналось, когда тетя Оля к концу ужина заводила свои, не знаю уж как и назвать, сказки не сказки, побасенки не побасенки – одним словом, свои «страсти».

– Ведь вот ты, Володя, опоздал немного. Прийти бы тебе на полчаса пораньше, какой случай-то у нас приключился.

– Какой же случай?

– Да как же, жали мы сегодня пшеницу около Самойловского леса, знаешь, чай, поле за капустным оврагом, там еще елки черные, густые стоят…

В ее интонациях просыпалось что-то такое, отчего, еще не зная, о чем будет рассказано, становилось жутковато.

– Жнем, значит, мы, жнем, и захотелось мне пить. Так-то захотелось пить, что нет никакого терпения. Пошла я в овражек, к родничку, знаешь, чай, из-под ивы, из-под навесистой, родничок там бьет…

То, что в рассказе присутствовали конкретные вещи: Самойловский лес, да навесистая ива, – рассказу придавало и реалистичность, и достоверность.

– Только я наклонилась к воде, а из елок с той стороны оврага голос: «Поляна, Поляна, скажи Домовяне, что нынче утром Лесина померла». Голос жалостливый такой, не страшный, но вроде бы мужской, а у меня руки-ноги трясутся, слова сказать не могу, да и кому его сказать: одни елки вокруг да водичка из-под ивы переливается.

Ладно, дожали мы, что задумали, пришли домой. Я села за стол да Сереже (показывает на мужа) и рассказываю. Ребятишки на улице гуляли, а жалко, что не слышали. Да… значит, Сереже-то я и рассказала, послышался, мол, голос из елок: «Поляна, Поляна, скажи Домовяне, что нынче утром Лесяна померла». Только я проговорила, а под печкой как охнет, как завозится да из-под печки-то шасть – и в дверь. Да так скоро выскочило, что разглядеть не успели, на что похоже, нись на кошку, нись на иного зверька. Дверь-то широко распахнулась, значит, что-то порядочное…

Сидишь, боишься оглянуться на темный угол: такая находит оторопь, – но все же спросишь:

– Что же было, по-вашему, тетя Оля?

– Как что, значит, услышала Домовяна и побежала Лесину хоронить. Родня, значит, наша Домовяна той Лесине, золовка, может, или свояченица.

Загрузка...