«Когда я была прахом земным…» Так мы начинаем истории, случившиеся во времена оны. До нашего появления на свет. Все приходят из праха и возвращаются в прах. Пепел к пеплу, прах к праху. Крест на нашем лбу в Пепельную среду напоминает об этой истине.
Долгое время я считала, что первый момент моего существования – это мой прыжок через веник. Помню дом. Помню льющийся в окно свет, сверкающие в воздухе пылинки, и кто-то подметает пол веником. Кучка пыли на полу, и я прыгаю через нее. Ноги перепрыгивают через кучку пыли; это было началом мира.
Когда я была прахом земным, тогда и начинаются эти истории. До начала моего времени. Так я их слышала или не слышала. Так я их вообразила. А тогда я счастливо сверкала, и крутилась, и кувыркалась в воздухе.
Однажды в стране los nopales[165], еще до того, как всех собак стали называть в честь Вудро Вильсона, когда люди еще танцевали el chotís, el cancán и el vals [166]под violín, violoncelo и salterio[167], у подножия холма, где богиня предстала перед индейцами, в городе, основанном, когда орел со змеей в клюве уселся на кактус, между вулканами-близнецами, что некогда были принцем и принцессой, под небом и на земле жили женщина Соледад и мужчина Нар- сисо.
Женщина Cоледад – это моя Ужасная Бабуля. Мужчина Нарсисо – мой Маленький Дедуля. Но в то время, когда начинается наша история, они еще существуют сами по себе. Они еще не купили дом на улице Судьбы под номером 12. Равно как и их сыновья еще не родились и не переехали в ту ужасную страну с варварскими порядками. Позже, когда мой дедушка умрет, бабушка переберется на север, жить вместе с нами до тех пор, пока с ней не случится тот кошмарный припадок, что парализует ее. И она станет безмолвной, сможет лишь просовывать кончик языка между тонкими губами и брызгать слюной. Столь многое останется не сказанным.
Но эта история – из более ранних времен. Тех, когда Ужасная Бабуля еще не стала ужасной, когда она еще не стала матерью моего отца. Некогда она была молодой женщиной, на которую мужчины заглядывались и к которой женщины прислушивались. А еще раньше она была маленькой девочкой.
Остался ли кто в живых, помнящий Ужасную Бабулю ребенком? Помнит ли кто, как однажды она впервые сказала «мама»? Это было много, много лет тому назад.
¡Que exagerada eres![168] Это было не так уж и давно!
Мне приходится преувеличивать. Исключительно ради пользы дела. Тут нужны детали. Ты никогда ничего мне не рассказываешь.
А если я поведаю тебе обо всем, что ты будешь делать? Я рассказываю тебе столько, сколько нужно…
Но не более того. Ну да ладно, дай наконец начать эту историю.
А кто тебя останавливает?
Соледад Рейес была девочкой из хорошей семьи, пусть даже скромной, дочерью знаменитых reboceros[169] из Санта-Мария-дель-Рио, штат Сан-Луис-Потоси, где делают лучшие в республике шали rebozo, такие легкие и тонкие, что их можно продеть сквозь обручальное кольцо.
Ее отец – это мой прадедушка Амбросио Рейес, от которого воняло как от верфи и чьи ногти все время были в синих пятнах. По правде сказать, эта вонь не была его виною. Дело в том, что он занимался изготовлением черных шалей, а именно в черный цвет труднее всего выкрасить ткань. Ее нужно снова и снова вымачивать в воде, где лежат ржавые кастрюли, трубы, гвозди, подковы, спинки кроватей, цепи и вагонные колеса.
Осторожно! Столько, сколько нужно, но не более того…
…Иначе ткань расползется, и вся работа пойдет насмарку. Особо ценной была черная rebozo de olor[170], рассказывали, что когда сумасшедшей бывшей императрице Карлоте* подарили такую в ее тюрьме-замке в Бельгии, она понюхала ткань и радостно возвестила: «Сегодня мы едем в Мексику».
Столько, сколько нужно, но не более того.
Все в мире сходились на том, что черные шали Амбросио Рейеса – самые изысканные из всех когда-либо кем-либо виданных, они были такими же черными, как черная керамика из Койотепека, черными, как huitlacoche, как кукурузный гриб, столь же истинно черные, как olla[171] свежеприготовленных черных бобов. Но это пальцы его жены Гильермины придавали шалям высшую ценность, поскольку именно она плела замысловатую бахрому.
Искусство las empuntadoras[172] такое старое, что никто не помнит, пришло ли оно с Востока, из Аравии через Испанию, взяв свое начало в macramé[173], или же с Запада и восходит к лазоревым водам залива Акапулько, где качались на волнах галеоны, груженные прекрасным фарфором, лаковыми изделиями и дорогим шелком из Манилы и Китая. Возможно, как это часто бывает с мексиканскими вещами, верно и то и другое или ничего из этого†. Плетение фирменного узора Гильермины, в котором мудреные узлы образовывали восьмерки, требовало ста сорока шести часов, но, если бы вы спросили ее, как она это делает, она ответила бы: «Откуда мне знать? Руки знают, а не голова».
Мать Гильермины обучила ее искусству empuntadora – считать и разделять шелковые прядки, плести их и завязывать узелки, собирая все это в причудливые розочки, дуги, звездочки, ромбы, имена, даты и даже посвящения, а ее еще раньше этому научила ее мама, и создавалось впечатление, будто все матери и дочери работают вместе, словно одна нить собирается в петли и сплетается сама с собой, когда каждая из женщин учится у своей предшественницы, добавляет что-то от себя и передает постигнутое дальше.
– Не так, дочка, а вот как. Все равно что заплетать волосы. А руки ты помыла?
– Обрати внимание на эту паутинку. Вдова Эльпидия не согласится со мной, но это я придумала такой узор.
– Гортензия, что касается той шали, что ты продала позавчера… Бахрому на ней плела Поликарпа, я права? Ее работу всегда узнаешь… Такое впечатление, будто она работала ногами.
– ¡Puro cuento! Какая же ты, Гильермина, mitotera[174]! Та шаль – моих рук дело, сама знаешь. Любишь плести небылицы, лишь бы досадить хоть кому.
Так что моя бабушка, будучи новорожденным младенцем, была запеленута в одну из этих знаменитых rebozos из Санта-Мария-дель-Рио. Такие шали, как сказал один мексиканский художник, могут служить национальными флагами. Именно о таких шалях страстно мечтали богатые вдовы, и хранили они их в инкрустированных кипарисовых ларцах, пахнущих яблоками и айвой. Когда лицо моей бабушки еще напоминало листок клевера, она сидела на деревянном ящике, застеленном драгоценными rebozos, и учила их названия, что они получили благодаря своей расцветке или рисунку.
Арбуз, фонарь, жемчужина. Дождь, смотри, не перепутай с моросью. Снег, сизое columbino, коралловое jamoncillo. Коричневое, отороченное белым coyote, радужные tornasoles, красное quemado и золотисто-желтое maravilla[175]. Видишь! Я все еще помню!
У женщин по всей республике, богатых и бедных, дурнушек и красавиц, старых и молодых, у всех были rebozos – либо из настоящего китайского шелка, продаваемые по столь дорогой цене, что их просили в приданое или уносили с собой в могилу вместо погребального савана, либо дешевые хлопковые, купленные на рынке. Шелковые rebozos носили с лучшими платьями – это называлось de gala[176]. В хлопковых rebozos носили детей или отгоняли ими мух. Молитвенными rebozos покрывали головы, когда шли в церковь. Яркие rebozos прикалывали к волосам с помощью цветов и серебряных украшений. В самых старых, самых мягких rebozos ложились спать. Renozo как люлька, как зонтик – от дождя или от солнца, как корзина для походов на рынок, она также прикрывала испещренную синими прожилками грудь матери, кормящей ребенка.
Моя бабушка была свидетельницей этого мира с его обычаями.
Именно так!
И было бы правильно, если бы она тоже плела бахрому для шалей, но, когда она была еще слишком мала даже для того, чтобы заплетать себе косички, ее мать умерла, не посвятив ее в язык узелков и розочек, не раскрыв секреты шелка и artisela[177], хлопка и иката. Ее не было рядом с ней, чтобы, взяв ее руки в свои, провести ими по высушенной коже змеи, дабы пальцы ощутили ее ромбический рисунок.
Когда Гильермина отбыла в мир иной, то оставила после себя незаконченную rebozo, такую сложную, что ни одна женщина не могла бы завершить работу, если только не распустила бы ее и не начала все сначала.
– Compadrita[178], прости, я попыталась, но не смогла. Я потеряла зрение, распустив всего несколько дюймов.
– Оставь все как есть, – сказал Амбросио. – Пусть шаль так и останется незавершенной, как ее жизнь.
Даже притом что половина бахромы свисала с шали в виде ниток, похожих на волосы русалки, это была самая что ни есть изысканная rebozo с пятью tiras[179], изделие, в котором сочетались полоски цвета ириса, лакрицы и ванили, всё в черных и белых крапинках – вот почему такой узор называется caramelo. Шаль была гладкой и мягкой, прекрасного качества, невесомая, а потрясающей работы бахрома напоминала о залпах фейерверков на поле подсолнухов, но продать ее было совершенно невозможно из-за незаконченной rapacejo[180]. В конце концов о шали забыли, и Соледад разрешили играть с ней.
После внезапной смерти Гильермины Амбросио почувствовал потребность жениться еще раз. У него были ребенок, его дело и жизнь впереди. Он завязал отношения с вдовой пекаря. Но, должно быть, в его жизни наступила черная полоса, и эта чернота проникла в сердце Амбросио Рейерса. А иначе как еще объяснить его темные дела? Его новая жена, горькая женщина, выпекавшая из теста имбирных поросят, сахарные ракушки и маслянистые рожки, украла у него всю его сладость.
Потому что, по правде говоря, вскоре после женитьбы Амбросио Рейерс утратил интерес к дочери и поступил как человек, помнящий вкус сладкого, но более не жаждущий его. С воспоминаниями было покончено. Он забыл о том, как некогда любил свою Соледад, как ему нравилось сидеть рядом с ней на солнышке в дверном проеме, о том, что ее макушка пахла теплым ромашковым чаем и что этот запах делал его счастливым. Как он любил целовать родинку на ее левой ладони со словами: «Эта маленькая родинка моя, правда?» Как, когда она просила несколько centavos на chuchuluco, он отвечал: «Это ты моя chuchuluco», и делал вид, будто сейчас съест ее. Но пуще всего сердце Соледад разбивало, что он никогда больше не спрашивал у нее: «А кто моя королева?»
Он больше ничего этого не помнил – может ли такое быть? Это похоже на сказку «Снежная королева», маленькие осколки зеркала тролля попали ему в глаз и в сердце, и он чувствовал лишь легкую боль, когда думал о своей дочери. Если бы только он думал о ней чаще, то, может, зло вышло бы из него вместе со слезами. Но Амбросио Рейес, когда дело доходило до болезненных мыслей, поступал как и большинство людей. Он предпочитал вообще не думать. И тем самым позволял своей памяти становиться все более грязной и слабой. Как коротка жизнь и как долги сожаления! И ничего с этим не поделаешь.
Бедная Соледад. У нее было детство без детства. Она никогда больше не узнает, каково это, когда отец держит тебя на руках. Некому было что-то посоветовать ей, погладить ее, назвать ласковым словом, успокоить или спасти. Никогда больше ее не коснутся любящие материнские руки. Она не почувствует на своей щеке ее мягкие волосы, а только бахрому незаконченной шали, и нервные пальцы Соледад вновь и вновь сплетают эту бахрому, расплетают и опять сплетают. «Прекрати!» – кричит ей мачеха, но ее пальцы никогда не перестают делать это, даже когда она спит.
Она была тридцатью тремя килограммами горя, когда ее отец отослал ее к своей двоюродной сестре, живущей в Мехико. «Это ради твоего же блага, – сказал он. – Ты должна быть благодарна мне». В этом убедила его новая жена.
– Не плачь, Соледад. Твой папа просто думает о твоем будущем. В столице у тебя будет больше возможностей, ты получишь образование, встретишь там людей получше, чем здесь, сама увидишь.
Так что эта часть истории, будь она fotonovela или telenovela, могла бы получить название Solamente Soledad, или Sola en el mundo, или Это не моя вина, или же Historia[181] моей жизни.
Незаконченная caramelo rebozo, два платья и пара стоптанных туфель. Вот что получила она на прощание, да еще отец сказал: «Пусть Господь позаботится о тебе», и она поехала к его кузине Фине в столицу.
Соледад будет помнить слова отца. Столько, сколько нужно, но не более того. И хотя это было наставлением о том, сколько красителя следует взять, чтобы сделать черную rebozo черной, кто знает, не оказались ли они для нее руководством ко всей ее жизни.
*Злосчастная императрица Шарлотта была дочерью короля Леопольда Бельгийского и женой добронамеренного, но глупого австрийца, эрцгерцога Максимилиана фон Габсбурга. Император Максимилиан и императрица Карлота были возведены на трон Мексики в 1864 году недовольными мексиканскими консерваторами и духовенством, верящими в то, что иностранная интервенция поможет Мексике стабилизироваться после плачевного правления Санта-Анны, который, напоминаем, отдал половину страны Соединенным Штатам. Марионеточные монархи находились у власти в течение нескольких лет, убежденные в том, что это был выбор мексиканцев, пока местные уроженцы не забеспокоились и Франция не вывела из Мексики свои войска.
Карлота уехала в Европу в надежде заручиться помощью Наполеона III, обещавшего ей свою поддержку, но у Франции и без того было немало проблем. Он отказался принять ее. Покинутая и безумная Карлота, пережившая тяжелое психическое потрясение, стала страдать манией преследования, она была уверена в том, что ее хотят отравить. В отчаянии она попыталась получить помощь у папы Пия IX и стала единственной женщиной в истории, которая провела ночь в Ватикане: она отказывалась уезжать оттуда и настаивала на том, что это единственное место, где ее не настигнут наполеоновские наемные убийцы.
Тем временем в Мексике Максимилиано был расстрелян под Керетаро в 1866 году. Карлоту наконец убедили вернуться к ее семье в Бельгию, где она жила в заточении в обнесенном рвом замке вплоть до своей смерти в 1927 году; она умерла в возрасте восьмидесяти шести лет.
Я забыла упомянуть, что на место Максимилиано заступил не кто иной, как Бенито Хуарес, единственный чистокровный индеец, ставший правителем Мексики. Голливудская версия событий приведена в снятом Джоном Хьюстоном в 1939 году фильме «Хуарес» с непревзойденной Бетт Дэвис – кем же еще? – в роли безумной женщины.
† Rebozos появились в Мексике, но, как и все mestizos[182], они имеют корни в нескольких местах. Они восходят к кускам ткани, в каких индейские женщины имели обыкновение носить своих детей, заимствуют узловатую бахрому у испанских шалей и испытывают влияние выполнявшихся при китайском дворе вышивок шелком, что привозили через Манилу в Акапулько на испанских галеонах. Во время колонизации женщинам mestizo, согласно предписанию Испанской короны, было запрещено одеваться как индейские женщины, и поскольку у них не было средств на то, чтобы одеваться как испанки, они начали ткать ткани на традиционных ткацких станках, производя длинные и узкие шали, постепенно начавшие подвергаться иностранному влиянию. Типичная мексиканская rebozo – это rebozo de bolita, ее узор имитирует кожу змеи, которой индейцы поклонялись в доколумбовы времена.
Тетушка Фина жила в здании, которое стало выглядеть красивым только после сноса, на ностальгической раскрашенной фотографии, сделанной Мануэлем Рамосом Санчесом, мексиканским Атже. На выдержанном в розовых тонах снимке оно кажется видением из более пленительных времен…
Оно никогда не было розовым и тем более пленительным. Оно было вонючим, сырым, шумным, душным и полным тараканов и крыс.
Кто рассказывает эту историю, ты или я?
Ты.
Ну тогда слушай.
Продолжай, продолжай.
Оно выдержало несколько веков эпидемий, пожаров, землетрясений, наводнений и множество семей, неуклонно превращавших некогда элегантный дом в скопление крошечных квартирок, населяемых все растущим числом обитателей. Никого не осталось в живых из тех, кто точно помнил бы, где оно располагалось, но давайте предположим, что на улице Брошенного ребенка, поскольку это название прекрасно подходит к нашей истории.
Чепуха! Все было совсем не так. А вот как. В глубине узкого двора, в четвертой по счету квартире над лестницей, проживала Тетушка Фина со своими детьми. Чтобы добраться туда, сначала надо было пересечь открытый двор и пройти через несколько арок…
…благодаря которым здание казалось мавританским?
Благодаря которым оно казалось немного мрачным.
И хотя стены здесь были сырыми и в ржавых пятнах, двор выглядел жизнерадостно, ведь там росли в горшках несколько бугенвиллей, гевей, камелий и стояли клетки с канарейками.
Ну зачем так преувеличивать! Уму непостижимо, откуда у тебя эти смехотворные подробности.
Вдоль стен стояли большие глиняные сосуды, ежедневно наполняемые разносчиками воды. А перед дверьми или на лестнице были оставлены такие неизбывные мексиканские вещи, как ведро и швабра. На крыше жили тощая, сторожившая дом дворняжка по кличке Лобо, несколько цыплят, петух и были натянуты веревки, на которых колыхалась выстиранная одежда. На крыше, в священный час между светом и тьмой, когда на небе начинали появляться звезды, можно было немного отдохнуть от хаоса мира внизу, и здесь с наибольшей вероятностью вы бы обнаружили Соледад Рейес, изучавшую вид города сверху.
Точно! Тогдашняя столица была как здешние аборигены, chaparrita[184], низкорослая, коренастая и приземистая.
Лишь вулканы и церковные башни возвышались над низкими крышами, словно древние храмы времен многобожия. Не было еще никаких небоскребов, а самое высокое здание насчитывало не более восьми этажей.
Тому, кто хотел убить себя, приходилось взбираться на церковь.
Во многом подобно тому, как некогда жертвы приносили на вершинах храмовых пирамид, теперешние самоубийцы прыгали с церковных колоколен. В то время, когда здесь оказалась Соледад, столь многие женщины выбирали этот способ сведения счетов с жизнью, что всеми епископами страны было подписано воззвание, строго запрещающее делать это в пределах церковных владений. В результате доступ к колокольне получили только звонари, каменщики и священники, но даже за ними тщательно следили, выискивая у них признаки чрезмерной тоски и склонности к драматическим выплескам эмоций. Но давайте теперь обратим внимание на нашу Соледад.
Давно пора!
Если бы это был фильм золотого века мексиканского кино, он был бы черно-белым и, вне всяких сомнений, музыкальным.
Как Nosotros, los pobres[185].
Прекрасная возможность для юмора, пения и, что весьма любопытно, воодушевления.
– Позвольте детям быть детьми, – говорит Тетушка Фина из-за горы вещей, подлежащих глажке. Тетушка Фина тоже подобна большой горе. У нее лицо мексиканской гейши, маленькие ноги и руки, и все ее движения исполнены грации, словно она находится под водой. – Позвольте детям быть детьми. – И ее тонкие высокие брови на красивом лице гейши взлетают еще выше. Она помнит собственное детство, и ее сердце распахнуто для этих pobres criaturas[186], что она родила на свет божий. Вот почему ее детям позволено делать то, что они пожелают, и вот почему у нее в доме находится комната для Соледад, а в ее сердце место для нее.
На одном из pobres criaturas нет ничего, кроме замаранных носков, другое, сидя под столом, разбивает молотком яйца, еще одно лакает воду из собачьей миски, кто-то, уже умеющий жевать, требует и получает teta, и все они скулят и визжат подобно выводку диких зверей. Тетушка Фина, похоже, не замечает этого или же не возражает против такого поведения.
– Эй, эй, тетя.
– Это не тетя, а твоя кузина Соледад.
– Эй, эй ты. Какой у тебя любимый цвет?
– Красный.
– Красный! Любимый цвет дьявола.
Это кажется им невероятно смешным. Девочка, пьющая молоко из кружки, выливает его из себя через нос, и они опять начинают хрюкать. Соледад все они кажутся одинаковыми, эти кузены-кузины: большие головы, маленькие острые голубые зубы, а волосы выглядят так, будто они сами их сжевали. Поначалу они молча стоят у стены и просто смотрят, но потом, преодолев застенчивость, толкаются, щиплются и плюются, как волчьи детеныши. Соледад не хочет, чтобы в нее тыкали пальцем, побывавшим неизвестно где.
– Идите поиграйте, ну давайте же.
Но они не хотят оставить ее в покое.
– Эй, эй, Соледад.
– Ты разве не знаешь, что тебе следует называть меня Тетушкой, а не только по имени. Я старше тебя.
– Эй ты, Тетушка, а почему ты такая некрасивая?
У Тетушки Фины так много детей, что она сама не знает, сколько именно. Соледад насчитывает двенадцать, но у всех у них такие одинаковые лица и глаза-бусинки, что их трудно различить.
– А сколько у тебя всего детей, Тетушка Фина?
– Шестнадцать или девятнадцать, а может, восемнадцать. Sólo Dios sabe. Только Бог знает точно.
– Но почему ты не знаешь?
– Потому что некоторые умерли, еще не родившись. Некоторые родились angelitos[187]. А другие так и не родились. Или исчезли, и мы забыли о них, словно они мертвые. Один мальчик с волосами как после урагана прислал нам открытку из Гаваны, а потом маленький кораблик, сделанный из кораллов и ракушек, он до сих пор где-то у меня валяется, но это было много лет тому назад. А где остальные? Sólo Dias. Один Бог знает.
Вот как объясняет это Тетушка Фина, и только позже Соледад услышит о ребенке, умершем из-за того, что проглотил крысиный яд, и еще об одном, чью голову отрезал трамвай, с которого он упал, о девочке, у которой родился свой ребенок и которую услали неведомо куда, о мальчике, удравшем после того, как выяснилось, что он вытворял гадости с маленькими сестричками. Ну и так далее. Но кто бросит камень в Тетушку Фину? Матерям не рассказывают такие вот истории.
В доме Тетушки Фины яростно соперничают самые разные запахи. По первости Соледад старается дышать ртом, но скоро привыкает к облаку пара над бельем, кипящим в тазах со щелоком, к запаху горелой картофельной шелухи, поднимающемуся от накрахмаленной ткани под раскаленным утюгом, к тому запаху, что исходит от кислых, как деревенский сыр, пятен на плече, оставшихся после того, как ребенок срыгнул, к резкому запаху мочи от горшков.
Каждый день тетушку Фину ждет бесконечная гора одежды, которую надо перестирать и перегладить, ведь Тетушка Фина – прачка. Такова ее расплата за замужество по любви. Ее муж – morenito[188] с лунообразным лицом, гладким, словно попка младенца, и длинным носом майя с маленькой шишечкой на самом его кончике. «Он artista[189], мой Пио, – гордо говорит Тетушка Фина, а Пио тем временем слоняется по кухне в одних трусах и шлепанцах. Пио играет на гитаре и распевает романтические баллады, он разъезжает по стране с другими участниками представлений; его искусство часто зовет в дорогу. На алтаре, что на тетушкином комоде, стоит фотография этого самого Пио, одетого в украшенный вышивкой, усеянный серебристыми блестками костюм charro, на голове у него невероятной величины sombrero, заломленное под таким углом, что не видно глаз, шнур от шляпы проходит прямо под выпяченной нижней губой, в толстой руке, щеголяющей вычурным золотым кольцом, сигарета зажата между указательным и средним пальцем. Почерком, напоминающим о «Тысяче и одной ночи», Пио собственноручно надписал эту фотографию: «Обворожительной Ансельме с любовью, Пио». Но имя Тетушки Фины – Джозефина.
Все это происходит перед самой революцией. Мехико с его вымощенными улицами и тенистыми бульварами, с арабесками балконов и фонарей, с трамваями и парками, с развевающимися флагами и военным оркестром, играющим вальс в узорчатом павильоне, известен как Город дворцов, как Париж Нового Света.
Ах да, я помню. Музыка моего времени! «Поэтический вальс», «Вальс-мечта», «Любовный вальс», «Вальс-каприз», «Меланхоличный вальс», «Сомнение», «Печальный сад», «Умереть ради твоей любви», «Вальс без названия».
Но что из этого известно Соледад? Ее мир берет начало и имеет свой конец в доме Тетушки Фины. Единственная песня, известная ее сердцу, это…
«Я совсем одна».
Был почтальон, а у того был свисток с пронзительным, полным надежды звуком. А вдруг. При звуке свистка слегка подпрыгиваешь. А вдруг. Но ей никогда не приходили письма. Даже небольшой записки, написанной пусть не самим отцом, но хотя бы писцом на площади под его диктовку. Моя возлюбленная дочь. Шлю тебе привет и поцелуи. Надеюсь, это письмо застанет тебя в добром здравии. Если Господь того пожелает, мы скоро с тобой увидимся. Дела у нас идут удивительно хорошо, и мы готовы к твоему немедленному возвращению домой… Но такого письма не было. Иногда она говорила, что ей грустно. Грустит ли сейчас мой папа, думает ли обо мне? Или: я голодна и мне холодно. Может, в эту самую минуту то же самое чувствует и мой папа*. Ее тело в каком-то смысле напоминало о том, другом теле, другом доме, о том корне, том человеке, о котором она не могла не думать всякий раз, когда ее тело требовало к себе внимания.
В дневное время было легко заглушить боль, потому что тогда были дети, тетушкины распоряжения, необходимость в запирании дверей из-за странных выходок Дядюшки Пио, необходимость удостовериться в том, что его нет поблизости, когда она раздета, и в том, чтобы для безопасности собрать вокруг себя малышей, когда она ложилась спать. Но как только они начинали посапывать во сне, в голову начинали приходить нежеланные мысли, те, что были заперты на ключ и замок днем, но возникали, когда было темно, и тогда она произносила слово «Mamá». И оно ошеломляло ее, потому что было одновременно знакомым и каким-то странным.
Вот. На крыше. Вот она – среди наволочек и простыней, и носков, и белья, с которых капает вода. Особо не на что посмотреть.
Но не так уж и плоха.
Вытянутое клоунское лицо, тонкие губы, глаза как домики, но кто разглядит их под печальным изгибом бровей? Бедная Золушка, уставшая от ношения воды для тех, кто моет голову, от переноски горшка с каучуковым деревом, от помощи ребенку, снимающему штанишки, чтобы сделать pipí[190], от беганья в травяную лавку за чуточкой manzanilla[191] от чьей-то боли в животе, от боли в ухе, от чьих-то там колик, от вшей, поселившихся в чьих-то волосах. Так что нет ничего удивительного, что она стоит на крыше и смотрит на то, как появляются звезды, на вулканы-близнецы, на зажигающиеся, словно звезды, огни города, и все в ней словно тоже зажигается.
Однажды, заприметив прохожего, идущего по улице, где живет Тетушка Фина, она возносит молитву: San Martín Caballero, trae al hombre que yo quiero[192]. Затем перевешивается через стену и задерживает дыхание: «Следующий мужчина, что пойдет по этой улице, станет моим мужем».
Ты понятия не имеешь, каково это – быть такой одинокой: «Без матери, без отца, даже без лающей на меня собаки».
И точно, как она сказала, следующий мужчина… Не успела она высказать свое желание, а он уже появился – Божественное Провидение послало его ей, чтобы он стал ее спутником жизни. По улице в красивой форме курсанта военного училища, звеня в колокольчик, идет по плиткам, которые она подмела и вымыла этим утром, ее кузен Нарсисо Рейес. А она уже словно спелый плод манго.
* Позже она узнает, что у нее больше нет дома, в который можно было бы вернуться. Начинается Мексиканская революция, Амбросио Рейеса призывают в армию Обрегона, и о нем никогда больше не услышат. Непонятно, то ли его застрелили, то ли он, как поговаривают, дезертировал и затеял производство гомеопатических средств в Бисби, Аризона, а, может, правдив слух о том, что его задушила черной rebozo жена (не иначе, как его вторая жена, вдова пекаря!), а может даже, он покончил жизнь самоубийством, повесившись на потолочной балке на особенно прекрасной шелковой rebozo de bolita – кто его знает, и ni modo[193]. Но это уже другая история.
В те времена бытовало мнение, что мужчины должны быть feas, fuertes y formales[194]. Нарсисо Рейес был сильным и правильным, но нет, некрасивым он не был. И это оказалось нехорошо по причинам, о которых мы узнаем позже.
Что было хорошим, так это его своевременное появление. Следующий мужчина, что пойдет по этой улице… Он пришел отдать деньги за выстиранную на неделе одежду, потому что несколько дней тому назад «девушку» уволили, и сделать это было больше некому. Если бы в тот самый момент благоухающий мочой borracho внезапно вывалился бы из pulquería [195]на первом этаже под названием Orita Vuelvo – «Я скоро вернусь», – кто знает, какая бы другая история случилась вместо той, что случилась. Но судьбе было угодно, чтобы Соледад влюбилась в Нарсисо Рейеса. А поскольку во всех женщинах заключена частичка ведьмы, она знала об этом еще до того, как узнал Нарсисо.
Так что давайте взглянем более пристально на Нарсисо Рейеса, прекрасного мальчика, светлая кожа которого усеяна lunares, словно указывающими: «Поцелуй меня сюда». Здесь я должна настоять на слове lunares, буквально «луны», но имею в виду родинки, веснушки и всякие другие пятнышки, и никакое из этих слов не сравнится со своим испанским эквивалентом, исполненным очарования и поэзии.
И все же самым потрясающим в Нарсисо Рейесе были его глаза – сплошная чернота и лишь небольшие просветы белков, – они походили на глаза лошади, и именно это вводило в заблуждение мир, заставляло думать, что он чувствителен и нежен. Он был разборчив, требователен, нетерпелив, нагл, импульсивен – все вместе, но никогда чувствителен и редко нежен.
Ай, но Нарсисо Рейес был очарователен, когда хотел того.
Он всегда был опрятен, пунктуален, организован, точен и от всех вокруг ожидал того же, не меньше. Разумеется, подобно всем людям, скорым на то, чтобы судить других, он был слеп по отношению к своим привычкам, которые часто находили отвратительными.
– Эй ты, – сказал Нарсисо женщине, купающей ребенка в цинковой жестянке во дворе, женщине гораздо старше его, к которой стоило бы отнестись с бо2льшим уважением, вот только ее бедность заставляла его чувствовать свое превосходство над ней. – Скажи, где я могу найти прачку Фину?
– В задней части дома, маленький господин. Ándele[196]. Да. Туда, вверх по лестнице. Туда, откуда шум. Да. Сразу входите. Они не услышат, как вы стучите.
Как только Нарсисо вошел в дверь, ¡zas! мимо его головы просвистела миска и разлетелась на множество молочно-глиняных черепков.
– ¡Ay, escuincles[197]! – сказала Тетушка Фина с отвращением и смирением одновременно. Она приступила к Нарсисо с пеленкой. – Прошу прощения. И что они только с вами сделали. Но вы же знаете, каковы дети, правда? Соледад! Куда подевалась эта девчонка? Соледад!
Если бы это было кино, то здесь прозвучал бы некий обрывок мелодии, что-нибудь романтическое, и нежное, и невинное, сыгранное на пианино, возможно из «Вальса без названия».
Вошла Соледад через дверь с цветастой занавеской, ее волосы были только что причесаны мокрой щеткой. Она была завернута в свою caramelo rebozo, словно курсант военного училища в Чапультепеке в мексиканский флаг. Похожие на волчат кузены-кузины захихикали.
– Да не стой столбом, Соледад! Посмотри на этого pobre[198]. Помоги мне привести его в порядок. Наши извинения, маленький господин, простите нас. Я стараюсь изо всех сил. Но иногда всех стараний матери недостаточно, правильно я говорю?
Соледад вытерла Нарсисо своей caramelo rebozo, проводя ею по его прекрасному лицу так нежно и осторожно, словно перед ней было личико статуи Святого Младенца Аточи из церкви на углу. Она бы омыла его своими слезами и вытерла своими волосами, попроси он об этом.
– Премного благодарен, моя королева.
– ¡Papá!
– ?
– Простите. Я, конечно же, хотела сказать pá-pa.
– Картошка?
– Это… моя любимая еда.
– Картошка?
– Да.
Ей было неловко оттого, что ей неловко. Дом дрожал от шума, бурлил неприятными запахами, а тут, о! такой элегантный молодой человек!
Молодой человек? Но они же кузен и кузина. Точнее, дальние родственники. Они в таком же родстве, что, полагаю, и лама с верблюдом. В их внешности было нечто, свойственное всем Рейесам, но их род много лет тому назад разделился на две разные ветви. Такие разные, что они не знали, что они familia[199]. Ведь Рейес очень распространенная фамилия. И Нарсисо, гордый и тщеславный, считавший себя хорошо образованным человеком, даже не подозревал, что Тетушка Фина и ее волчата тоже Рейесы.
Совсем как в хорошей fotonovela или telenovela.
Не зная, что делать дальше, Соледад просто стояла и жевала бахрому своей rebozo. О, если бы только была жива ее мать. Она бы научила ее разговаривать с помощью этой rebozo. Например, если женщина, набирая воду из фонтана, опускает в воду бахрому, это значит «Я думаю о тебе». Если же она, собрав rebozo в подобие корзины, идет перед тем, кого любит, и вроде как случайно дает содержимому, скажем апельсину или стеблю сахарного тростника, выпасть на землю, то хочет тем самым сказать: «Да, я признаю тебя своим novio[200]». Если же женщина позволяет мужчине взяться за левый конец rebozo, она дает ему знать, что готова убежать с ним. Если, как это принято в некоторых местах в Мексике, она перебрасывает оба конца rebozo за спину, повязав ее на голову, то сообщает миру: «Я вдова». Если же роняет ее к своим ногам, это переводится как: «Я женщина с улицы, и за мою любовь надо платить». Если же концы rebozo завязаны, читай: «Я хочу выйти замуж». А когда она выходит замуж и ее мать покрывает голову бледно-синей rebozo, она тем самым утверждает: «Моя дочь девственница, клянусь». Если же так от ее имени делает ее подруга, это следует понимать как: «Товар невостребован, ну кто бы мог подумать?» В преклонном же возрасте она может наставлять дочь: «Не забудь, когда я умру и мое тело завернут в мои rebozos, то сверху должна быть синяя шаль, а снизу черная, потому что так положено, моя девочка». Но кто мог разъяснить Соледад язык rebozo?
Да никто.
Не было никого, кто мог бы направить ее.
«Какая забавная девчушка!» – не мог не подумать Нарсисо. Но она была еще и очаровательной, хотя, может, это казалось ему потому, что она не смотрела ему в глаза, ведь есть особое, пусть даже напрасное очарование в знании о том, что некто обладает властью над кем-то другим.
– Сэр, принесите нам вашу форму, и мы вернем ее вам чистой и выглаженной. Клянусь вам. И сделаем это бесплатно, просто принесите ее, – сказала Тетушка.
А затем последовали многие извинения, и заискивания, и благословения, потому что испанский язык очень церемонен и подразумевает сто одну формальность, и они все такие мудреные и замысловатые, как бахрома по краям rebozo. Ушла, как показалось Нарсисо, целая вечность на то, чтобы убедить Тетушку Фину в том, что с ним все в порядке, что нет, костюм не испорчен, что немного молока хорошо для шерсти, что он пришел лишь затем, чтобы отдать деньги, и теперь должен удалиться, спасибо.
– Пожалуйста, будьте так добры принять наши извинения за причиненное неудобство.
– В этом нет нужды.
– Умоляю, будьте так добры и простите нас.
– Вы же не нарочно.
– Мы навек благодарны вам. Наш скромный дом – ваш дом. Мы здесь для того, чтобы угождать вам.
– Тысячу раз спасибо.
И так далее, и так далее. Слово за слово, Нарсисо Рейес наконец получил возможность уйти. И все это время Соледад молча впитывала в себя его элегантность, церемонность и хорошие манеры. Он уже вышел во двор и спускался по лестнице и навсегда уходил из ее жизни, когда Соледад вдруг осознала это. Наша судьба предопределена, но иногда мы должны немного помочь ей.
– Подождите! – Слово слетело с губ помимо ее воли. Неужели она действительно сказала это? И Нарсисо остановился, подчинившись ее команде. И стал ждать.
И в этот благоприятный момент Соледад сделала то, в чем достигла совершенства и что умела делать с неистовством. Она разревелась. И направленный в цель койотий вой пронзил самое сердце Нарсисо.
– Что такое? В чем дело? Кто тебя обидел, моя маленькая королева? Скажи мне.
Такая доброта лишь подстегнула Соледад, и она заплакала еще пуще. Она жадно ловила воздух своим, подобным темной пещере, ртом. Ее тело содрогалось, лицо было клоунским и глупым.
То, что случилось потом, можно интерпретировать очень по-разному. Поскольку Нарсисо рос в отсутствие женщин, он не знал, что делать, когда они плачут. Их слезы озадачивали его, огорчали, сердили, вызывая слишком уж много эмоций и приводя в смятение. То, что сделал Нарсисо, было сделано импульсивно, как он осознает это позже, с искренним желанием улучшить положение вещей, но откуда ему было знать, что он просто идет на поводу у собственной судьбы?
Он поцеловал ее.
Это был не целомудренный поцелуй в лоб. Не поцелуй в щеку в знак симпатии. Не страстный поцелуй в губы. Он хотел утешить ее, поцеловав в бровь, но она внезапно дернулась, испуганная его близостью, и поцелуй пришелся на ее левый глаз, слегка ослепив ее. Этот поцелуй пах океаном.
Продлись поцелуй чуть дольше, Соледад испугала бы его неожиданная интимность, и она поспешила бы спастись бегством, но поскольку он оказался таким неуклюжим, то оставил впечатление нежности, неожиданной близости, отцовской защиты. Соледад не могла не почувствовать себя в безопасности. Все стало удивительно хорошо, словно в комнате был Бог. Когда в последний раз ее посетило подобное чувство? Его губы на ее глазу сказали о гораздо большем, чем он того хотел, и ее тело инстинктивно развернулось навстречу ему, подобно тому, как подсолнух разворачивается к солнцу. В этом было столько поощрения, сколько нужно, но не более того. Ох уж это тело, предатель, оно повело себя предельно честно. Ее тело говорило о жажде. Его тоже о жажде… но другого рода.
– А теперь ты скажешь мне, почему плакала?
– Потому что… ладно. Я сама не знаю, господин. Вы бывали в Санта-Мария-дель-Рио, что в Сан-Луис-Потоси?
– Никогда.
– Странно. Мне показалось, я всегда знала вас, господин, и, когда я поняла, что вы уходите, мое сердце исполнилось такой печали, что невозможно передать. Клянусь вам, это было подобно тому, будто меня покидает отец, вы понимаете?
Нарсисо рассмеялся.
– Пожалуйста, не смейтесь надо мной.
– Я не хотел быть грубым по отношению к тебе, прости меня. Просто ты говоришь такие забавные вещи… Как тебя зовут?
– Соледад.
– Ну что ж, Соледад, а тебя не будут ругать за то, что ты беседуешь с мальчиками на лестнице?
– Некому меня ругать. Мама умерла. А папа с семьей живет в Сан-Луис-Потоси. А моя Тетушка, что сейчас наверху, она не совсем моя Тетушка. Никого у меня нет. Я могу делать что угодно, пока она не заметит, что я пропала надолго… И сейчас, ну, мне хочется поговорить с вами, господин.
– Не называй меня «господин», я не старый. Мое имя Нарсисо.
– Нарсисо? Как изысканно.
– Ты так считаешь?
– О да. Оно очень подходит вам. Очень красивое имя. Очень красивое.
– Полагаю, это правда. Я и сам так считаю, но куда приятнее, когда это говорит кто-то еще.
– Имя достойное короля!
– Интересно, что ты говоришь так. Потому что моя фамилия действительно rey[201]. Я Нарсисо Рейес дель Кастильо, вот оно как.
– О, так вы тоже Рейес? Ведь я тоже… Рейес.
– Правда?
– Да.
– Ну-ну. Как любопытно.
И тут уж начала смеяться Соледад, она делала это немного принужденно, потому что не знала, что еще сказать.
– У вас очень маленькие ноги. Для мужчины.
– Премного благодарен.
– Нет нужды благодарить меня.
– Ну, хорошего дня.
– Хорошего дня. Пусть все у вас будет хорошо.
– И тебе того же.
– Сеньор Нарсисо!
– …
– Просто… просто…
И поскольку она так и не придумала, как остановить его, то опять начала плакать, на этот раз более яростно, чем в первый раз.
– Ну вот опять. Да что с тобой такое?
И тут Соледад поведала ему всю историю своей жизни. Начиная с того, что помнила, – с того, как сидела на коленях у папы в дверях их дома в Сан-Луис-Потоси, и кончая самыми последними ночами здесь, в столице, которые проводила в страхе перед Дядюшкой Пио, любившим приподнимать ее платье, когда она спала. Она говорила и говорила, будто никогда не делала этого прежде, потому что нерассказанные истории, они самые важные. Слова выходили из нее вместе со слезами и соплями; к счастью для Соледад, Нарсисо был джентльменом и предоставил ей свой носовой платок и молчаливое внимание. И когда она завершила длинную, печальную историю своей короткой жизни, Нарсисо почему-то почувствовал себя обязанным спасти ее. Ведь он, в конце-то концов, был джентльменом и солдатом, и вот что он сказал:
– Послушай, ты можешь работать у нас. Почему бы и нет? Я поговорю с матерью. Девушку, работавшую у нас, уволили, и нам нужен кто-то вместо нее. Если хочешь, давай пойдем прямо сейчас. Ну вот и договорились.
Соледад не сказала ни «да» ни «нет». Ей было страшно вот так сразу определить свою судьбу, потому что, по правде говоря, никогда прежде ей не приходилось принимать решения относительно своей жизни, она просто плыла по ней, кружась, словно сухой лист, влекомая потоком пенной воды. Даже теперь, хотя ей казалось, будто у нее есть выбор, в действительности она лишь шла по уже уготованному ей пути. Она будет жить в семье Рейес дель Кастильо.
Соледад перегнулась через балюстраду, чтобы видеть, как Нарсисо шагает по лестнице, сразу через ступеньку, и быстро идет по двору, где соседская женщина все еще купает своих детей, и потому весь двор в мыльной пене. В воздухе стоит запах влажного камня, и Соледад дрожит от холода, не имеющего ничего общего с утренней прохладой. Когда он достигает тяжелых мексиканских колониальных дверей и открывает калитку:
– Но куда мне прийти?
Нарсисо недолго стоит согнувшись в этой калитке, замерев на пороге – одна нога здесь, другая там. У него за спиной переливается белый свет мексиканского утра, еще прозрачен и серебрист, словно отполированная монета. Шум уличной суеты, издаваемый подметальщиками, торговцами со всевозможными товарами на спинах: стульями, корзинками, швабрами; продавцами фруктов, шербета, угля, масла; свист и крики, грохот колес, clip-clop лошадей, гул трамваев, грубые, печальные крики мулов, тянущих за собой повозки, стук guaraches, click-click-click тяжелых ботинок, обычный для Мехико утренний запах овсянки – его невозможно перепутать ни с каким другим запахом, запах апельсиновой кожуры, свежеиспеченного хлеба bolillo, а также неизбывная вонь городской канализации. Нарсисо стоял наполовину в этом мире, а наполовину в прохладном сумраке двора, красивый молодой военный курсант. Помедлив секунду, он, как ей то ли показалось, то ли нет, сложил губы в поцелуе. Потом протянул руку, чтобы закрыть за собой калитку, и перед тем, как та захлопнулась, бросил ответ через плечо, словно белый цветок надежды…
Соледад Рейес переехала 24 июня. Она запомнила дату, потому что это был праздник Иоанна Крестителя.
В этот день положено, встав до рассвета, искупаться в речке.
По крайней мере, такой обычай существовал тогда в сельской местности. В наши дни жители Мехико не озабочиваются купанием в реке, а всего лишь окатывают друг друга из ведер или даже кидаются шариками, наполненными водой…
В мои времена отрезали волосы большими ножами, и все, держа в руках четки и облачившись в скапулярии, пели: «Сан Хуан, Сан Хуан, atole con pan[202]…»
Рейесы дель Кастильо жили тогда в corazon столицы на plaza Санто-Доминго в квартире с двумя балконами, выходившими на улицу Леандро Валле, квартире под номером 37 в доме под номером 24 на углу с улицей Мизерикордиа. Некогда здесь жили монахи из монастыря Санто-Доминго.
Того самого, братья из которого в колониальные времена стояли во главе Santa Inquisición[203]. Это правда. Клянусь. Пусть дьявол придет и дернет меня за ноги, если я вру. Поспрашивай у кого-то еще, если не веришь мне. А до монастыря здесь был ацтекский храм. Говорят, этот дом построен из его камней. Стены были в метр толщиной. Так что это вполне может быть правдой, равно как история о каком-то pobre, замурованном в них. По крайней мере, так говорят, а там кто его знает. Но я не люблю рассказывать истории.
Без преувеличения можно сказать, что дом располагался в удобном месте – в двух шагах от главной площади Сокало. В полуподвальных помещениях старинных особняков, построенных conquistadores[204] и их детьми, жили портные, книгопечатники, галантерейщики, ювелиры и прочие ремесленники и торговцы. Некогда перед колониальными дверями стояли вытянутые в струнку, одетые в ливреи индейцы. Украшенные жемчугами-бриллиантами дочери и жены las familias buenas[205] добирались до церкви в паланкинах с кисточками, что несли рабы из Западной Африки. Но лучшие времена этих резиденций уже давно остались в прошлом. Ссутулившиеся от просевшей рыхлой почвы, поизносившиеся во времена забвения, они все еще являли миру остатки своего великолепия, хотя сезоны дождей и палящее солнце стерли их первоначальный блеск – так теряет его золотистое платье, выброшенное в шторм на берег.
Квартира Рейсов находилась на третьем этаже, огромная, с высокими потолками и многочисленными спальнями. Позже Соледад будет вспоминать, что спален было так много, что она не запомнила, сколько же их всего. Чего она никогда не забывала, так это своего первого знакомства с родителями Нарсисо. Сеньор Элеутерио начал с того, что вежливо порасспрашивал ее о том о сем, но, когда в комнату ворвалась сеньора Регина, грубая женщина с темной кожей и глазами, словно полыхающими огнем, сразу стало ясно, кто тут главный.
– Мне показалось, ты сказал, что приведешь кого-то, кто будет помогать мне по хозяйству. А эта escuincla[206] выглядит так, будто это я должна помогать ей надеть ее calzones[207]. Могу поспорить, она до сих пор писает в постель. Это действительно так?
– Нет, госпожа.
– Ты уж лучше и не думай об этом, девочка. Не создавай мне дополнительной работы. Сколько тебе лет?
– Почти двенадцать.
– Почти? Хочешь сказать, в один прекрасный день тебе и в самом деле исполнится двенадцать? А ну-ка повернись. Да грудь у тебя плоская, как спина, а живот куда больше, чем задница. Словно ты ходишь задом наперед! Ха-ха! Бедняжка. Pobrecita. Ты ничего не можешь поделать с тем, что ты не красавица, верно? Ну да ладно. Нам просто нужен кто-то, готовый работать. Бог не может быть милостив ко всем без разбора, да или нет?
Но Бог был милостив к сеньоре Регине. Темная, как кошка, ростом она была не выше Соледад, но держалась как королева. И хотя сеньора Регина со временем сильно располнела, было видно, что прежде она была красавицей и привыкла к соответствующему обхождению. Соледад немного побаивалась этой безжалостной женщины, столь внимательно приглядывающейся к ней. Если бы у Регины был nagual, зверь-близнец, то он бы был ягуаром. Точно такие лица можно увидеть у фигур майя и в Мексиканском антропологическом музее. Ощерившийся рот и раскосые глаза. Они встречаются даже теперь – у водителей раскрашенных в цвета «эм энд эмс» такси и у торговцев кукурузой. Древние, исторические, вечные и такие обычные, что не впечатляют никого, кроме иностранных туристов и художников.
И мать Нарсисо сочла себя обязанной взять эту комаришку Соледад, раз уж она уволила «девушку» за то, что та приворовывала печенье.
– Ну, ты не похожа на обжору, одни только кости. Так что, niña, скажи мне, что умеешь делать.
– Я умею хорошо заплетать волосы. Умею считать – складывать, вычитать и делить; этому я научилась, когда сплетала и расплетала бахрому rebozo. И все говорят, у меня очень хорошо получается выбирать вшей. Умею чистить картошку и резать ее на мелкие кубики. Я помогала тетушке с детьми и развешивала выстиранное белье. Я подметаю и мою полы, и знаю, как отскрести двор шерстью с солью и шваброй. Стелю постели. Чищу ночные горшки. Умею чистить лампы и подрезать фитили. Меня научили гладить и штопать. Мою посуду и приношу воду и могу выполнять всякие поручения. Умею читать и писать, но только если слова короткие. Немного умею вышивать, немного знаю катехизис и целиком стихотворение «Зеленый, белый и красный», я читала его, когда в наш город приехал один большой начальник. Ну вообще-то, я умею все понемногу.
– Понемногу, но явно недостаточно.
– Столько, сколько нужно, но не более того.
– Спроси ее, умеет ли она петь.
– Не мешай. Не обращай внимания на моего мужа. Он думает лишь о том, как провести время, пока я вкалываю подобно рабыне. Таковы уж все Рейесы. Они парят в облаках. Вечно предаются мечтаниям, пока остальные пашут на них, словно burros.
Следует помнить, что Соледад тоже была Рейес, хотя и принадлежала к другой, индейской ветви, что напоминало Регине о ее собственном низком происхождении*, к деревенским Рейесам, верящим в ведьм и в приметы, все еще служащим старым богам наряду с новыми, все еще пахнущим copal[208] и дровами. И все равно Регине стало жалко ее.
– Pobresita, ты можешь занять комнату рядом с кухней. И хорошо справляйся со своими обязанностями, помогай содержать дом в чистоте. И выполняй поручения, что тебе дадут. Работы у тебя будет всего ничего, в доме только я и мой муж. И Нарсисо. Когда он приезжает из военного училища, что бывает нечасто. А теперь давай я тебе все тут покажу. Белье нужно будет менять каждую неделю. И не забывай хорошенько проветривать подушки и одеяла на балконе, смотри за тем, чтобы они прогрелись на солнце. А если я обнаружу пыль под кроватью…
– А когда приедут ваши другие дети, сеньора Регина?
– Другие дети? У меня нет детей кроме Нарсисо.
Даже при наличии стольких пустующих спален у Соледад не оказалось собственной настоящей комнаты. Ей была выделена бывшая кладовая, где стояла кровать за металлической дверью с матовым стеклом, разделенным на шесть панелей, но только четыре из них были целыми, а одна оказалась разбитой. Сама по себе дверь, некогда белая, со временем стала желтой, цвета мексиканской сметаны, а по краям проржавела. Поскольку дом просел, дверь нельзя было закрыть так, чтобы она не скрипнула по плиткам пола, но при каждом таком звуке сеньора Регина начинала стонать, что у нее ужасная мигрень. Вот почему Соледад приходилось каждый раз немного приподнимать дверь, открывая и закрывая ее, хотя позже она обнаружила, что проще оставлять ее открытой.
Я помню, что в квартире была большая темная зала с пыльными полосатыми шторами, очень в то время модными, в стиле, называемом castillo[209], а также столовая с выложенным красными плитками полом, который надо было мыть каждый день, поскольку сеньора Регина любила, чтобы они блестели, хотя не имело никакого значения, прошлась ты по ним шваброй шесть или шестьдесят раз, ведь, высохнув, они все равно казались грязными. А еще кухня! Такая большая, что в ней можно было танцевать. У одной только плиты имелось шесть hornillas[210] для угля! Это была одна из тех старомодных плит, что надо было зажигать с помощью палочки из ocote[211], купленной у уличного торговца.
По сравнению с семьей Соледад семья Нарсисо жила в роскоши. Они предпочитали думать о себе, как о об одной из las familias buenas, чьими гербами были украшены двери этих колониальных зданий. В конце-то концов, сеньор Элеутерио был родом из Севильи, о чем члены семьи любили напоминать всем и каждому. Но если по правде, то кому было напоминать об этом? Рейесы были далеко не богаты, равно как и не бедны. И хотя квартира у них была огромной, они выплачивали за нее ренту, и все те комнаты, что они называли своим домом, не являлись их собственностью.
Сеньор Элеутарио был просто-напросто пианистом, зарабатывавшим себе на жизнь тем, что преподавал музыку в начальной школе – «однажды я играл для президента страны!» – и его зарплата не превышала заработка неквалифицированного рабочего. Но Регина была умной женщиной.
– Можно сказать, у меня собственное небольшое дело. – Подруги приносили ей подержанные вещи на продажу, и по уик-эндам она арендовала место на базаре Баратилло, хотя и не любила распространяться об этом. Но именно благодаря «небольшому коммерческому предприятию» Регины им удалось сохранить квартиру и делать вид, что они gente adinerada[212], особенно в последовавшие за тем тяжелые годы, когда никто особо не мог позволить себе задирать нос.
Самым плохим в жизни с семьей Нарсисо были не замурованные в стене кости, или слишком уж многочисленные спальни, или никогда не выглядящий чистым пол, или комнатка рядом с кухней, в которой невозможно было уединиться, нет. Самым плохим оказалась доброта сеньоры Регины.
Регина была до ужаса слащавой: «Ну, Соледад, как же тебе впору это платье. Оно так идет тебе. Словно на тебя сшито. Правда, тебе нужно подстричься, но в остальном ты выглядишь лучше некуда, клянусь. У тебя, должно быть, тот же размер, что и у нашей предыдущей девочки. Нет, конечно же, она за ним не вернется. Потому что слишком уж располнела. Она называла себя señorita, но кто там ее знает. Не думай об этом. Мы тебе рады. Спасибо Святой Деве, мы избавились от этой вшивой, поганой девчонки. Pobrecita. Бедняжка».
Сеньора Регина дарила Соледад одежду и вещи, которые ей больше не были нужны, и та мучилась от необходимость принимать и носить их. «Нет нужды благодарить меня, Соледад. Не твоя вина, что тебе приходилось подтирать задницу кукурузной кожурой и бегать босиком. Такие девочки, как ты, не приучены к другой жизни. И какой же счастливой ты должна чувствовать себя сейчас, ведь живешь у нас как королева».
Конечно же, печаль усиливается с наступлением темноты. Помогают ли слезы справиться с горем? Если только немного. Да и то не всегда. Прекратив плакать, Соледад опять видела перед собой комнату с изуродованной дверью с двумя недостающими стеклами, с трещиной на одном из оставшихся, напоминающей вопросительный знак. Все как оно было, есть и будет. Ныне и во веки веков. Аминь.
*Поскольку в этой жизни есть великое множество всяческих историй и ни одна из них не может полностью разъяснить, кто есть кто, приглядимся здесь к тем сложным зигзагам судьбы, что позволили Регине стать сеньорой Рейес.
Регина любила думать, что ее брак с Элеутерио Рейесом очистил кровь ее семьи и она стала вроде как испанкой. Но, честно говоря, все ее родственники были темными, словно cajeta[213], и ничем не примечательными, словно tortilla из кукурузной муки. Ее отец был mecapalero[214], своего рода вьючным животным, он таскал на своей спине вещи, вес которых в десять раз превышал его собственный, – комбинированные шкафы, бочки и всякое такое. В наши дни этим занимаются велосипедные рикши с площади Сокало, потерявшие человеческий облик и деградировавшие, но, по крайней мере, занимающиеся честным и нужным трудом в наш испорченный и перенаселенный век. Во времена же сеньоры Регины иногда в сезон дождей было необходимо нанять кого-то вроде ее отца, кто, привязав себе на спину стул, за небольшую плату перенес бы тебя через затопленные улицы столицы так же бережно, как некогда святой Христофор перенес младенца через бурлящую реку. И Регине не следовало смотреть слишком уж свысока на своих соседей, поскольку она вознеслась вверх по социальной лестнице, восседая на спине своего мужа-испанца, во многом подобно тому, как клиенты ее отца перебирались на безопасные места, сидя на его спине.
Pobrecita сеньора Регина. Она вышла замуж не по любви. Когда-то, очень давно, жил на свете некий Сантос Пьедрасанта, покончивший с жизнью из-за любви к ней. Он делал из папье-маше фигурки Иуды, что сжигали перед самой Пасхой в Великую субботу. Их вешали во дворах, а потом с помощью петард превращали в облако клочков газетной бумаги. В остальное время года он делал piñatas – быков, клоунов, ковбоев, редиски, розы, артишоки, куски арбуза, лиры – все что пожелаешь. У Сантоса Пьедрасанты это хорошо получалось. Он был, как говорила сеньора Регина, «…muy atractivo, muy, muy, muy atractivo, pero mucho, ay, no sabes cuánto[215]…»†
По правде говоря, она любила и продолжала любить этого самого Сантоса Пьедрасанту. Она потеряла зуб, когда он как-то раз нещадно избил ее, но спроси ее кто об этом, она ответила бы: «В детстве я упала с эвкалипта». Только Нарсисо была ведома правда: «Только тебе известна эта история, Нарсисо, только тебе».
О том, как Регина разбила сердце творца Иуд, сбежав из дома и выйдя замуж за испанца. О том, как из-за любви к ней Сантос приставил к голове пистолет, о том, как на глазах Регины он разрушил свою незабываемую красоту. А потом она отперла свой ореховый шкаф, и там, в ящике, в лакированном ларце olinalá[216], на крышке которого были изображены два голубка и сердце в терновом венце, завернутая в хлопковую ткань и в кусок бутылочного цвета бархата, лежала простая черная пиджачная пуговица, памятный сувенир от Сантоса Пьедрасанты. И, слушая, как его мать с большим воодушевлением, так глупо, так по-детски излагает историю призрака, некогда, давным-давно, выбившего ей зуб, Нарсисо начинал понимать, что любовь превращает всех нас в обезьян, и ему становилось жалко эту женщину, его мать, слишком молодую, чтобы быть старухой, привязанную к своим воспоминаниям и к стареющему мужу, похожему на щеточку для чистки кастрюль.
Когда Регина познакомилась со своим будущим мужем, он был уже достаточно старым. Она торговала фруктами на рынке Сан-Хуан и высасывала сладкий сок из стебля сахарного тростника, когда он положил на нее глаз. «¿Que va llevar, señor? Что будете брать?» – спросила она, не подозревая, что он возьмет ее. Кто знает, что она чувствовала, поддаваясь волшебству играемых пианистом вальсов? Не могу говорить о том, чего не знаю, но достаточно сказать, что она вышла замуж за Элеутерио, не испытывая к нему особой любви. Он был подобен седому грифу, но очень бледным и кареглазым, у мексиканцев он считался красивым благодаря его испанской крови. Она, в свою очередь, ощущала себя дурнушкой, поскольку у нее были индейские черты лица, но в действительности была похожа на Индию Бониту, индейскую девушку, жену садовника, чья красота сразила наповал Максимилиана, словно он был не мексиканским императором, а тоже садовником. Другими словами, Регина походила на дольки папайи, что она продавала с лимоном и чуточкой chile; невозможно удержаться от того, чтобы попробовать, каковы они на вкус.
† Эти слова принадлежат Лоле Альварес Браво, великому мексиканскому фотографу, но я так полюбила их, что мне пришлось «позаимствовать» их у нее.
Итак, я была сиротой, или, по крайней мере, наполовину сиротой, поскольку потеряла мать, что, как все знают, равнозначно потере обоих родителей – ведь некому дать тебе добрый совет, особенно в случае повторной женитьбы отца. И вот она я, хорошая девочка из хорошей семьи, оставшаяся, согласно поговорке – sin madre, sin padre, sin perro que me ladre, – после эпидемии тифа, прокатившейся по городу и лишившей меня матери в том возрасте, когда я еще не могла толком причесаться и потому ходила despeinada