Глава 15. ПУНИЧЕСКАЯ ВЕРНОСТЬ

Призрак Карфагена

Глядя на то, как горит цитадель Бирса, Сципион приказал снести стены и срыть валы. Потом, следуя военному обычаю того времени, он отпустил солдат грабить город. Поживой награждались легионеры, проявившие исключительную отвагу на поле боя. Сципион лично распределял золото, серебро, религиозные и другие трофеи. Оружие, осадные машины, военные корабли были сожжены в качестве жертвоприношений Марсу и Минерве. Жителей города римляне отправили на рынки работорговли, за исключением некоторых особо знатных граждан вроде Гасдрубала. Сановников провели по улицам Рима во время триумфа Сципиона и затем позволили им поселиться в различных городах Италии{1250}.[368]

Удалось избежать гибели и рабства и тем немногим карфагенянам, оказавшимся за рубежом. В их числе был философ, тоже Гасдрубал, обосновавшийся в Афинах для более углубленной научной деятельности. Приехав в Грецию, он благоразумно стал называть себя Клитомахом, а в 129 году возглавил престижную Афинскую академию. Клитомах написал 400 трактатов, принесших ему известность и в Риме. Помимо философских трудов, он сочинил знаменитое послание согражданам, убеждая их в том, что во времена бедствий надо находить утешение в философии (странный совет людям, гибнущим от рук римских мародеров и увозимым в рабство){1251}.

После разграбления города римскими легионами сенат отправил в Карфаген комиссию в составе десяти человек: им поручалось принять меры для того, чтобы город всегда оставался необитаемым. Сципион обязывался снести до основания последние руины, и накладывалось страшное проклятие на любого человека, посмевшего сейчас или в будущем поселиться на Бирсе или в Мегаре. Города, все еще сохранявшие верность Карфагену, ожидало полное уничтожение, союзникам Рима выделялись карфагенские земли. Для тех же, кто пожелал занять нейтралитет, назначался правитель, которого ежегодно присылали из Рима{1252}.

Когда в Риме узнали о победе, улицы заполнились толпами ликующих людей. Согласно Аппиану, радость римлян можно было понять, поскольку «ни в какой другой войне противник не угрожал им у самых ворот города и не наводил такого ужаса своим упорством, искусностью, отвагой и вероломством»{1253}. Хотя большинству описаний Пунических войн присуща гиперболизация, данная эмоциональная оценка, возможно, верно отражала настроения римлян. Окончание войн, угрожавших лишить их божественного благоволения и подвергших смертельной опасности у ворот города, действительно могло принести им величайшее облегчение{1254}. Необычайная религиозная и литературная активность римлян в годы войны уже свидетельствует о том огромном значении, которое имели победы и поражения на поле боя и для самооценки, и для видения своего места в мире.

Для одних историков Вторая Пуническая война подтвердила предопределенность римского господства, для других она обозначила начало разложения и упадка. Как считал Полибий, чьи взгляды разделяли многие римские сенаторы (и интеллектуальное сообщество эллинистического мира), всем великим державам уготован неминуемый крах{1255}.[369] Пока что более или менее разумно организованное государственное устройство Рима предотвращало сползание к гибели, но и ему не избежать участи Карфагена. Согласно политической философии Полибия, причины будущего фиаско надо искать не в появлении альтернатив, а в латентных внутренних конфликтах и иррациональности. К упадку, поражению и гибели Карфаген привели демагогия Баркидов и возросшее влияние популистских политиков. Даже Ганнибал, восхищавший Полибия в роли командующего, был подвержен иррациональности и импульсивности, которыми отмечены последние годы существования Карфагена{1256}. Разрушив Карфаген, римляне начали реализовывать теорию, предрекшую неизбежную погибель собственного города.

Прозорливость политической философии, предсказавшей падение Рима, подтвердилась уже в последние десятилетия II — начале I века, когда Римскую республику поразил политический кризис и вспыхнула кровавая гражданская война. Призрак Карфагена теперь уже не только зловеще напоминал об аналогичной участи Рима, но и служил источником распрей в сенате. В действительности междоусобицу в римском сенате Карфаген породил еще до разрушения города. Римский командующий Гостилий Манцин, раздосадованный недостаточным вниманием к его заслугам в сравнении с почестями, оказанными Сципиону Эмилиану, заказал картину, изображавшую Карфаген и штурм, которым он предводительствовал, водрузив ее на римском Форуме. Мало того, он, стоя рядом с произведением, зазывал зевак и с жаром рассказывал о своих героических деяниях, способствовавших взятию города{1257}.

Но не только славу не могли поделить римские военачальники и сановники. Вокруг плодородных североафриканских земель, ставших римскими владениями, тоже разгорелись споры. Особенно острые разногласия в сенате вызвала земельная реформа, предусматривавшая в том числе и освоение заморских колоний. Она была необходима прежде всего ветеранам войны, обеспечившим победу и оказавшимся в рядах римской бедноты. В 123 году сенатор Гай Семпроний Гракх и его сторонники добились одобрения законопроекта, регулирующего заселение бывших карфагенских территорий и предлагавшего, кроме того, создание колонии на месте разрушенного Карфагена под названием Юнония. Против этого плана выступили консерваторы во главе со Сципионом Эмилианом. Гракх выиграл дебаты, приведя старый аргумент Сципиона Назики: падение Карфагена неизбежно породит в Риме демагогов и тиранов (явный намек на Сципиона Эмилиана). Заслуженный полководец в ответ обвинил реформистов в алчности: они-де хотят нажиться на завоеваниях Рима на Востоке{1258}. Как бы то ни было, обе стороны продемонстрировали: в Риме — разлад, а причина тому — завоевания.

Реформаторы на какое-то время восторжествовали, но вскоре их постигло разочарование: оппоненты настроили общественное мнение против проекта, распространив слухи, будто межевые столбики, отмечавшие границы новой колонии, выдрали волки (вещуны посчитали это недобрым предзнаменованием). Естественно, от реализации проекта пришлось отказаться{1259}.[370] Но на этом конфликт между реформаторами и консерваторами не закончился. В 121 году консул Луций Опимий устроил путч, во время которого были убиты и Гракх, и три тысячи его сторонников. С поразительным цинизмом и бесстыдством Опимий распорядился построить на Капитолии храм, посвященный Конкордии (богине Согласия){1260}. Многие восприняли его как мемориал, увековечивший кровавую свару, поразившую Рим. Не случайно кто-то написал на здании: «Безумие раздора соорудило храм Согласия»{1261}.[371],[372]

После гибели Гракха разногласия между сторонниками заселения карфагенских земель и противниками воссоздания нового Карфагена (даже римского) не прекратились. В 81 году римский полководец Помпеи, желая продемонстрировать свой консерватизм, обновил проклятие, наложенное на Карфаген{1262}. Но в 64 году группа сенаторов снова попыталась провести реформу, предложив продать территорию Карфагена для пополнения бюджета. Однако консерваторы не согласились, сославшись на то, что пренебречь проклятием означало бы совершить святотатство, а возрожденный Карфаген в будущем вновь станет угрожать Риму{1263}.[373]

Хотя позиции Гая Гракха и Сципиона Эмилиана были диаметрально противоположны, они подтверждали один и тот же диагноз: разрушение Карфагена катализировало процесс моральной деградации, подпитываемый алчностью и амбициями правящих классов Рима{1264}. Действительно, у римлян настолько притупилось чувство собственного достоинства, что на это обратил внимание историк Саллюстий. В укор римским вздорящим полководцам он напомнил о самоотверженном поступке братьев-карфагенян Филенов, согласившихся быть заживо похороненными, чтобы отстоять и свою честь, и восточные границы государства{1265}.[374] И через столетие после гибели развалины Карфагена символизировали не могущество Рима, а раздоры и конфликты, подрывавшие его жизнеспособность. Это наконец понял и взялся разрешить болезненную проблему самопровозглашенный спаситель Римской республики.


Римская добродетель, карфагенская порочность

В 31 году, после того как все серьезные претенденты на власть либо умерли, либо были нейтрализованы иными средствами, бразды правления твердо взял в свои руки Октавиан, приемный сын Юлия Цезаря,[375] будущий Август и первый римский император. Август обладал проницательным политическим чутьем, неуемной энергией, властолюбием, но и здравомыслием, достаточным для того, чтобы учесть ошибки приемного отца. Какие-либо подозрения в жажде царской власти (аналогичные слухи стали причиной убийства Юлия Цезаря) новый режим опровергал, акцентируя внимание общественности на неустанной деятельности Августа по восстановлению былого величия, престижа и стабильности Римской республики. Хотя методы его правления были откровенно авторитарными, Август предпочитал говорить о себе как о «первом среди равных» в возрожденном и окрепшем государстве. Режим Августа стремился доказать, что Рим может вновь обрести величие только путем возрождения традиционных римских добродетелей, таких как fides (верность)[376] vipietas (благочестие, чувство долга перед богами, государством и семьей){1266}. Эти мотивы стали постоянно присутствовать в творениях художников и писателей, поддерживавших цели и свершения нового режима[377].

Желание доказывать римское величие добродетелями — верностью и чувством долга — проявлялось еще в Пунических войнах, в военных и дипломатических заморских кампаниях. Первый храм Верности в Риме возвел Авл Атилий Калатин, первый римский диктатор, использовавший войска в заморских военных действиях (в 249 году на Сицилии){1267}.[378] Возможно, добродетель честности приобрела особое значение вследствие возросшего понимания того, что этот моральный принцип первым приносится в жертву в «реальной политике», которую теперь должен проводить Рим. Для многих, особенно на греческом Востоке, циничное обхождение с Карфагеном стало наглядным свидетельством углубляющегося диссонанса между словами и делами во внешней политике Рима.

Полибий, прежде чем завершить свою «Историю», излагает мнения (предполагаемые) о разрушении Карфагена, выраженные греками, — одобрительные и неодобрительные. Хотя Полибий таким образом ловко уходит от изложения собственной позиции, подробное описание реакции греков на катастрофу указывает на то, что ему по крайней мере небезразлична эта проблема[379]. Историк особо выделяет ту точку зрения, которая обвиняет римлян в пренебрежении высокими моральными принципами, провозглашенными прежде:

«Другие говорили, что римляне были цивилизованными людьми, и их особенным достоинством, которым они гордились, было то, что они вели войны попросту и благородно, не устраивая ночных набегов и засад, противясь обману и мошенничеству и считая легитимными только прямые и открытые нападения. Однако в данном случае они прибегли к обману и мошенничеству, вносили предложения одно за другим, держа остальные в тайне, пока не лишили город каких-либо надежд на помощь союзников. Это, говорили они, больше похоже на интриги деспота, а не на поступки принципиального государства, каким был Рим, и следовало бы по праву охарактеризовать как нечто, очень напоминающее непорядочность и вероломство»{1268}.

Такое осуждение не могло не задеть римлян. Не случайно вскоре появились апокрифичные сказания, утверждающие приверженность Рима первейшей добродетели — честности и вплетенные в летопись города. Одна из таких былин имеет непосредственное отношение к Карфагену. В двадцатых годах II века получила широкое распространение история о римском полководце Регуле, позорно захваченном во время Первой Пунической войны и вернувшемся в Рим с мирными предложениями карфагенян, которые он призывал сенат отвергнуть. Потом он, исполняя свое обещание, возвратился в Карфаген, где ему отплатили пытками и казнью{1269}.[380] Контакты Регула с карфагенянами излагаются и в другом варианте. Греко-сицилийский историк Диодор рассказывает о том, как жена Регула, озлобленная длительным тюремным заключением супруга, уморила голодом одного карфагенянина, заперев его в крошечной комнате без еды и питья. Его товарищ спасся только благодаря тому, что домашние рабы, обеспокоенные безумным поведением хозяйки, подняли тревогу. Магистраты, расследовавшие преступление, хотели предать суду всю семью{1270}. Как бы то ни было, сказание о самопожертвовании Регула вошло в канон истории Рима[381].

Не случайно при Августе легенда о Регуле дополнилась новыми благолепными штрихами. В одной из од поэт Гораций в равной мере воспел и бескомпромиссное подчинение императором британцев и парфян, и самоотверженный призыв Регула к Риму отвергнуть примирение с карфагенянами, несмотря на ужасные последствия для него самого:

Жены стыдливой он поцелуй отверг

И малых деток, ибо лишился прав;

И мужественно взор суровый

В землю вперил, укрепить желая,

Душой нетвердых, членов сената: сам

Им дал совет, не данный дотоль нигде,

Затем — изгнанник беспримерный

Быстро прошел меж друзей печальных.

А что готовил варвар-палач ему,

Он знал, конечно.

Все же раздвинул так

Друзей, что вкруг него стояли,

Всех, что пытались уход замедлить…{1271}.{1272}

Сказание о Регуле — лишь один из примеров отображения Пунических войн в сугубо моралистическом тоне, с акцентом на карфагенской угрозе традиционным римским добродетелям. Писатели, признававшие многие установки режима Августа, хотя и не считавшие себя его твердолобыми верноподданными, отвергали смутность и сомнения прошлого столетия, предпочитая определенность побед и нравственной чистоты. В сущности, они исходили из того, что нет никакой надобности в существовании Карфагена в качестве контрастного фона для подчеркивания величия и добродетельности римлян.

К разряду таких писателей следует отнести Ливия[382]. В принципе нет ничего оригинального в его главной исторической концепции — сопоставлении жизнеспособного раннего Рима с тем, каким он стал в эпоху упадка{1273}. В исследовании легко обнаруживается знакомый акцент на тлетворном влиянии роскоши на склад характера римлян{1274}. Ливия отличает от Полибия и других предшественников то, что он рассматривает упадок Рима после разрушения Карфагена как явление временное и преодолимое. Согласно Ливию, Рим уже пережил три исторических цикла с пиками и падениями. Правление Августа означает начало четвертого цикла и возможность для Рима вновь стать великим. По программе Ливия, Август посредством в том числе и непопулярных мер должен остановить процесс упадка и вознести Рим до новых высот, возродив животворные добродетели fides и pietas{1275}.[383]

В повествовании Ливия Карфаген играет более значительную роль, нежели просто главного соперника Рима в борьбе за мировое господство{1276}. Помимо воспроизведения тезиса Полибия о том, что падение Карфагена вызвано чрезмерным влиянием несведущих граждан на власть, Ливий представляет североафриканский город в качестве исключительного морального антипода Риму. Если Полибий считает, что Карфаген потерял величие, то, по мнению Ливия, нравственно неполноценный Карфаген никогда его и не имел. На протяжении всего повествования о Пунических войнах Ливий постоянно противопоставляет карфагенской порочности римскую добродетельность.

Хотя у Полибия тоже встречаются унизительные замечания о нравах карфагенян, нападки Ливия обычно более едкие и язвительные. В знаменитом описании личности великого карфагенского полководца Ганнибала историк, воздав вначале хвалу его физическим данным и военной искушенности, сводит на нет благоприятное первоначальное впечатление уничижительными оценками нравственных качеств: «Но в одинаковой мере с этими высокими достоинствами обладал он и ужасными пороками. Его жестокость доходила до бесчеловечности, его вероломство превосходило даже пресловутое пунийское коварство. Он не знал ни правды, ни добродетели, не боялся богов, не соблюдал клятвы, не уважал святынь»{1277}.{1278} Согласно Ливию, пороками Ганнибал затмевал даже соотечественников. На протяжении всего повествования Ливий заостряет внимание на вероломстве карфагенского полководца. Чего стоит лишь один эпизод о том, как Ганнибал повелевает заковать в кандалы римских воинов, которым была обещана свобода его же нумидийским начальником конницы. Этот поступок историк язвительно называет актом проявления «истинно пунийского благородства»{1279}.[384] Хотя и не он изобрел ставшее ходовым римское выражение «пунийская верность», саркастически именующее коварство и вероломство, именно благодаря Ливию этот эпитет прочно укрепился в менталитете римлян. Он даже позволил себе вложить это выражение в уста самого Ганнибала, придумав его признание, будто у римского сената нет никаких оснований для того, чтобы доверять мирным переговорам с карфагенянами{1280}.[385][386]

Нельзя забывать о том, что обвинения в непорядочности, вероломстве и алчности проистекают из общего замысла Ливия оправдать агрессию Рима и доказать римскую добродетельность. Вопреки его утверждениям римляне были не менее вероломны, чем карфагеняне во время Второй Пунической войны, и Ливий обвинениями Ганнибала просто отвлекает внимание от бесчестности римлян. Ливий упорно изображает осаду и взятие карфагенянами города Сагунта (послужило поводом для развязывания Второй Пунической войны) как пример вероломства Ганнибала и его соотечественников. В то же время он не находит ничего плохого в том, что римский сенат не помог своему закадычному союзнику{1281}.

Таким же образом можно расценить и обвинения карфагенян в нечестивости. Утверждения Ливия о святотатстве карфагенян не имеют никакого отношения к реальной практике карфагенских религиозных верований и ритуалов, а отражают скорее его желание поддержать римские притязания на божественное благоволение, осуществлению которых воспрепятствовали военные успехи Ганнибала и его пропаганда. Ливий попытался разрешить эту деликатную проблему, объяснив первоначальные победы Ганнибала его временным благочестием и неспособностью римлян адекватно почитать своих богов. Заявив в самом начале описания войны о неправедности миссии Ганнибала, Ливий дал понять, что любые успехи карфагенян будут иметь временный характер. Естественно, поражение Карфагена Ливий объяснил не чем иным, как божественной карой{1282}. Согласно догме Ливия, печальная участь Карфагена подтверждает превосходство добродетелей римлян, благоволение к ним богов и потенциал для обретения нового величия.


Новый Геракл и новый Карфаген

Хотя идеи Ливия и не были запрограммированы государством, они совпадали с установками режима Августа. Пятнадцатилетнее пребывание Ганнибала на полуострове оставило глубокий след в коллективном сознании римлян, и искоренить это наследие было нелегко. Неудобные напоминания о его победах и ассоциациях с божествами можно было найти по всей Италии, и спустя два столетия никто из римлян не отважился повторить его эпохальный переход через Альпы по стопам Геракла. Биограф I века Корнелий Непот, происходивший из Цизальпинской Галлии (север полуострова), сообщал, что великая горная цепь и тогда все еще называлась Греческими и Пунийскими Альпами, поскольку Геракл и Ганнибал прошли по их перевалам{1283}. Понимая, что неспособность покорить эти горы бросает тень на Рим, император Август решил попытаться взять под свою опеку Гераклов путь, а заодно и наследие легендарного героя.

Одержав победу в гражданской войне, в 29 году Август прибыл в Рим, чтобы отпраздновать тройной триумф с 13 по 15 августа. Эти даты избраны не случайно: 12 августа устраивалось празднество Геркулеса у алтаря Ara Maxima (Великого алтаря). Новый спаситель Рима явно хотел примазаться к славе великого предшественника{1284}.[387] Этот спектакль был первым в череде мероприятий по присвоению Геракловой традиции. В 13 году появилась новая дорога — Юлия Августа. Названная именем императора, она проходила по маршруту Гераклова пути от Плацентии на севере Италии через Альпы в Трансальпийскую Галлию. В конце дороги, у Ла-Тюрби, в нескольких километрах от современного Монако, был возведен величественный монумент, состоящий из ротонды с двадцатью четырьмя колоннами и статуи Августа на троне, в ознаменование покорения Альп императором. В надписи перечислялись все племена, укрощенные Августом и его двумя приемными сыновьями Друзом и Тиберием{1285}.

Через несколько лет, в период между 8 и 2 годами, были обновлены 1600 километров Гераклова пути от Гадеса до Пиренеев. Этот участок дороги был также назван в честь Августа{1286}. Шел ли этой же дорогой и Ганнибал? О том могли и не упоминать. Поэтическое отображение альпийской кампании Августа предполагало, что ассоциация с ним запала в сознание современников{1287}.[388] Воздавая хвалу свершениям Друза и Тиберия в Альпах, Гораций искусно вплетает в текст поэмы упоминания о Ганнибале и поражении карфагенян при Метавре, которое нанес им Нерон Друз, предок приемных сыновей императора.[389]

В последних строках экскурса Ганнибал оплакивает крушение грез о завоеваниях, а юный римлянин торжествует{1288}. Гораций дает понять, что экспроприация Августом Гераклова пути завершает окончательное поражение карфагенян и битву за богов и власть над прошлым.

Но и трансформация Гераклова пути покажется событием малозначительным в сравнении с другим предприятием, затеянным императором Августом, — восстановлением Карфагена. Другие самопровозглашенные спасители Римской республики занимались постройкой и декорированием храма Конкордии в Риме, однако для Августа это было бы сомнительным деянием. Хотя ему действительно придется реконструировать храм, в двадцатых годах I века он еще не завоевал репутации pater patriae, «отца страны». Для большинства граждан он был не гарантом согласия, а палачом, беспощадно отомстившим убийце приемного отца кровавой расправой над политическими оппонентами. Если Август и возьмется построить монумент Согласию, то это произойдет за пределами Рима, где меньше риска быть обвиненным в лицемерии и больше консенсуса. Разве можно найти лучшее место для воспламенения духа примирения, чем разрушенная цитадель бывшего заклятого врага римлян?

В действительности не Августу, а его приемному отцу впервые пришла в голову идея восстановить Карфаген. Аппиан сообщает, что в 44 году во время битв с соотечественниками в Северной Африке Юлию Цезарю привиделось во сне, как плачет вся его армия. Пробудившись, он незамедлительно выпустил меморандум о необходимости заселить Карфаген{1289}. Сон толковался по-разному современными исследователями. Наиболее вероятной версией считается такое объяснение: армией были погибшие карфагеняне, поэтому восстановлением города Цезарь проявит dementia, милосердие, чем будет всю жизнь гордиться. Альтернативный вариант: армия символизировала римских ветеранов войны, тем самым подтверждая желательность заселения города в соответствии с популярной идеей земельной реформы Гракха{1290}.[390] Возможно, двоякое смысловое предназначение сна было преднамеренным: милосердие Цезаря адресовалось и погубленным карфагенянам, и собственным ветеранам. Хотя основание новой колонии и было поручено одному из помощников Юлия Цезаря — Стацилию Тавру, не имеется данных о каких-либо серьезных начинаниях[391]. Так или иначе, замысел восстановить Карфаген — город самого злостного врага Рима — доказывал и уверенность в своих силах режима Юлия Цезаря, и дух согласия, привнесенный Римом в Средиземноморье[392].

Позорное убийство Цезаря в том же году помешало реализации североафриканского проекта, но в 29 году Август уже был готов к тому, чтобы заняться им всерьез. Судя по наброскам, город замышлялся грандиозный. Планировка улиц отличалась необычайной правильностью и точностью. Каждый квартал имел размеры 120 на 480 римских футов (35,5 на 142 метра), составляя в точности одну сотую стандартного римского земельного надела{1291}. Административный и религиозный центр создавался на вершине Бирсы, бывшей цитадели старого пунического города. Вершину холма украшали великолепные монументальные здания, базилика, храмы и форум. Новый город должен был символизировать не только могущество Рима, но и единство прежде враждовавших народов{1292}. Карфаген возрождался как Colonia Iulia Concordia Carthago, Карфагенская колония Юлия и Согласия — административная столица римской провинции Проконсульской Африки{1293}. Хотя и другие римские колонии были названы в ознаменование согласия, возрожденного кланом Юлиев, Карфаген, должно быть, вызывал особый душевный отклик в сердцах римлян[393].

Парадоксально, но восстановление Карфагена потребовало более основательного разрушения древнего пунического города, чем совершенного Сципионом в предыдущем столетии. Для возведения монументальных зданий была срезана вся макушка холма и сооружена огромная платформа, на которой строилась центральная часть города. Свыше 100 000 кубических метров руин и породы были снесены на склоны Бирсы. На склонах холма римляне возвели подпорные стены и террасы, на которых впоследствии планировалось строить жилые кварталы. Новый римский Карфаген стал наглядным свидетельством стремления режима императора Августа к согласию и примирению. Под новым городом навсегда были погребены последние напоминания о грозном противнике.


Дидона и Эней

Примерно в то же самое время, когда строился новый Карфаген, римский поэт Вергилий Марон писал свой шедевр, эпическую поэму «Энеида». Хотя его и нельзя назвать раболепным приверженцем режима Августа[394], в произведении можно найти немало деталей, созвучных пропаганде деяний императора. Человеку, пережившему кошмары войны, свойственно надеяться на то, что при умном диктаторе наступит новый золотой век, а именно это, собственно, и было обещано громогласно режимом Августа{1294}. В «Энеиде» пересказывается знакомая история о нелегком путешествии Энея из Трои в Италию, где ему уготовано стать прародителем римлян. Но уже в начале поэмы мы понимаем, что Карфаген будет играть в этой истории более значительную роль, чем та, которую отводила ему традиция:

Город древний стоял — в нем из Тира выходцы жили,

Звался он Карфаген — вдалеке от Тибрского устья,

Против Италии; был он богат и в битвах бесстрашен.

Больше всех стран, говорят, его любила Юнона,

Даже и Самос забыв; здесь ее колесница стояла,

Здесь и доспехи ее. И давно мечтала богиня,

Если позволит судьба, средь народов то царство возвысить{1295}.{1296}

Пунические войны автора не особенно заинтересовали, но поэма тем не менее напоминает сиквел (или приквел) к известному повествованию о конфликте Энния{1297}.[395] Как и в произведениях Невия и Энния, в «Энеиде» вражда между Карфагеном и Римом предопределена богами, и у каждой из сторон имеется небесный заступник: Юнона покровительствует карфагенянам, а Венера, мать Энея, — троянцам. Однако «Энеида» существенно отличается от предыдущих римских поэтических эпосов. Вергилий дает новое и драматичное представление о предыстории этой вражды: роковой любви Энея и Дидоны, основателей римской и карфагенской рас. Хотя нечто вроде встречи между ними упоминается и в эпической поэме Невия, тему любовной связи впервые осветил Вергилий.

В первой книге «Энеиды» троянские беженцы покидают свое порушенное отечество, и их корабли попадают в жуткий шторм, устроенный зловредной богиней Юноной. Уцелевшие троянцы оказываются на берегу Северной Африки, где им помогают другие беженцы с Востока — карфагеняне. Венера, опасаясь, что карфагеняне могут причинить зло сыну, посылает Купидона к Дидоне с заданием влюбить в Энея царицу, которая после убийства мужа отвергала всех претендентов на ее сердце. Юнона, желая помешать Энею и троянцам исполнить свое предназначение в Италии, предлагает Венере поженить ее сына с карфагенской царицей:

Ведомо мне уж давно, что наших стен ты страшишься,

Что опасенья тебе Карфаген внушает высокий.

Где же предел? Куда приведут нас распри такие?

Вечный не лучше ли мир заключить, скрепив его браком?{1298}

Венера соглашается, дабы обеспечить безопасность сыну, хотя и знает о пророчестве Юпитера, что Эней непременно прибудет в Италию и станет основателем римского народа. Во время охоты буря умышленно отделяет Энея и Дидону от остальной группы, и они предаются любви в пещере.

Конечно, аудитории Вергилия уже известно: несмотря на любовь основателей двух наций, кровавый конфликт неизбежно вспыхнет между карфагенянами и римлянами. Поэтому он заставляет нас задуматься: а что, если бы Эней и троянцы остались в Карфагене и основали здесь свою родину? Вергилий даже наряжает будущего основателя Рима в накидку, пылавшую пурпуром тирским, вышитую золотым узором, и поручает ему направлять строительство города, который превратится в злейшего врага Рима{1299}. Поэт не исключает и того, что основание Рима вообще могло не состояться, если бы его герой задержался в Северной Африке:

Медлит, забыв об иных городах, судьбой ему данных, —

Все, что скажу я, ему отнеси ты с ветром проворным:

Мать, за сына моля, не это нам обещала

И не за тем два раза его спасала от греков, —

Но чтоб Италией он, вековую державу зачавшей,

Правил средь грома боев и от крови Тевкра высокой

Род произвел и весь мир своим подчинил бы законам.

Если ж его самого не прельщает подвигов слава,

Если трудами хвалу он снискать не желает, —

Вправе ли сына лишить он твердынь грядущего

Рима? Что он задумал? Зачем средь враждебного племени медлит?

Разве о внуках своих, о Лавиния пашнях не помнит?{1300},[396]

Читатель, конечно, знает: Эней недолго пробудет в Карфагене. Его судьба уже предопределена. Противостоять ей не только невозможно, это означало бы поступиться добродетелью pietas, на которой будет зиждиться склад характера римлянина.

Наконец Юпитер посылает Меркурия, вестника богов, чтобы он уговорил Энея покинуть Карфаген. Осознавая неминуемость судьбы и долг перед богами и будущей родиной, Эней приказывает троянцам отправляться в Италию. После того как Эней тайно отплывает, Вергилий огорошивает аудиторию причитаниями покинутой царицы. Готовясь совершить самоубийство, убитая горем Дидона в то же время произносит проклятия, предвещающие неизбежность возмездия карфагенян:

Вы же, тирийцы, и род, и потомков его ненавидеть

Вечно должны: моему приношеньем праху да будет

Ненависть. Пусть ни союз, ни любовь не связует народы!

О, приди же, восстань из праха нашего мститель,

Чтобы огнем и мечом теснить поселенцев дарданских[397]

Ныне, впредь и всегда, едва появятся силы.

Берег пусть будет, молю, враждебен берегу, море —

Морю и меч — мечу: пусть и внуки мира не знают{1301}.

В этом плаче-заклинании выражена древнейшая подоплека исторической вражды между Карфагеном и Римом. Даже в конце поэмы у богини Юноны, хотя она и признает зарождение нового народа на основе слияния троянцев и латинов, подчеркнуто сохраняется чувство злой обиды за карфагенян{1302}.

Поэма Вергилия не только объясняет истоки непреходящей розни между Карфагеном и Римом, обнаруживая их в глубокой древности, но и предваряет возрождение города карфагенян Августом, предпринятое в том числе и ради примирения с прошлым. На самом деле описание восторгов Энея, впервые увидевшего Карфаген, явно рассчитано на то, чтобы взволновать аудиторию Августа:

И взирал с высоты на растущую рядом твердыню.

Смотрит Эней, изумлен: на месте хижин — громады;

Смотрит: стремится народ из ворот по дорогам мощеным.

Всюду работа кипит у тирийцев: стены возводят,

Города строят оплот и катят камни руками

Иль для домов выбирают места, бороздой их обводят,

Дно углубляют в порту, а там основанья театра

Прочные быстро кладут иль из скал высекают огромных

Множество мощных колонн — украшенье будущей сцены{1303}.

Растрогать римлян должно было не описание строящегося Карфагена (или тогда просто пунического города), а то, что в нем создавались типично римские институты{1304}.

Если город, в строительстве которого поучаствовал и Эней, мог показаться аудитории Вергилия римским, то поведение его героя явно не было таковым. Хотя отъезд Энея из Карфагена и оправдывается ссылками на предназначение, скрытный характер бегства от любимой женщины вряд ли мог понравиться римлянам, поскольку он свидетельствовал о вероломстве человека, а это качество всегда приписывалось карфагенянам. Действительно, римлян должна была смутить малоприятная сцена, в которой покинутая пунийка укоряет основателя римской нации в тех выражениях, которые обычно адресуются карфагенянам:

«Как ты надеяться мог, нечестивый, свое вероломство

Скрыть от нас и отплыть от нашей земли незаметно?

Что ж, ни любовь, ни пожатие рук, что союз наш скрепило,

Ни жестокая смерть, что Дидону ждет, — не удержат

Здесь тебя? Снаряжаешь ты флот и под зимней звездою

В море выйти спешишь, не страшась ураганов и вихрей?»{1305}

В страстной, пронизанной страданиями и горечью отповеди, из которой ясно, что красавица пунийка готова наложить на себя руки, она обвиняет троянца в бесчестье и клятвопреступлении. По контрасту Дидона у Вергилия ничем не напоминает двуличную восточную царицу в ранних греческих и римских сочинениях. Хотя Венера первоначально и опасается, что карфагенская царица может насолить сыну, Дидона демонстрирует все те качества, которые (по мнению римлян) несвойственны пунийцам: благочестие, добропорядочность, верность{1306}. В Дидоне Вергилия нет и намека на плутовство и криводушие, которыми наделяет Элиссу Тимей. Легендарные эпизоды о краже золота у Пигмалиона и плутовском приобретении земли для будущего царства упоминаются не для иллюстрации пунического коварства, а скорее для того, чтобы оттенить находчивость и смышленость царицы{1307}.

Характер взаимоотношений между Дидоной и Энеем в «Энеиде» указывает на невозможность примирения между Карфагеном и Римом. Жестокосердное и коварное отвержение Дидоны Энеем ради исполнения предназначенной судьбой миссии предваряет жестокость имперских амбиций Рима — амбиций, тоже предопределенных богами. Подобно тому как Эней губит Дидону ради исполнения долга, и Рим сокрушит Карфаген во имя империи. Но Эней со временем будет сожалеть о жестоком обращении с карфагенской царицей (когда встретит ее в загробном мире). Таким же образом в «Энеиде» выражается скорбь о необходимом, но достойном сожаления разрушении Карфагена и предугадывается неизбежность его восстановления Августом в качестве города Римской империи. Подрывая вековые стереотипы (и наделяя римскими качествами в большей мере Дидону, а не Энея), Вергилий акцентирует внимание и на неприемлемости этих стереотипов для нового мироустройства Августа, и на возможности превращения карфагенян в хороших римлян. Он предсказывает нам одновременно неизбежность и будущей вражды, и будущего примирения. Подобно новому городу Августа, «Энеида» стала памятником древнему Карфагену как символу войн и разрушений, к которым ведут раздоры, и неизбежности мира.


Триумф Северной Африки

Если возрождение Карфагена подтверждало стремление режима Августа вернуть в Рим дух согласия и гармонии, то комплекс общественных зданий, возведенный в Лептис-Магне тоже на исходе I века, можно назвать свидетельством неуклонного сближения Рима со своими североафриканскими подданными. Ганнибал, богатый гражданин и бывший главный магистрат Лептис-Магны, построивший эти здания на свои средства, позаботился и о том, чтобы оставить потомкам памятные письмена. Длинная посвятительная надпись, начертанная на тридцать одном каменном блоке, — двуязычная. Она исполнена на латыни и пуническом языке, все еще преобладавшем на ливийском побережье. Даже в самом имени мецената отражен синкретизм пунической и римской культур. Первая часть имени Ганнибал — традиционно пуническая, вторая — Тапапиус (Тапапий) — явно трансформирована на римский лад, а третья — Руфус (Руф) — заимствована у римлян.

Показательно, что текст, в котором воздаются почести римскому императору Августу, тщательно нанесен на двух языках без какой-либо транслитерации. Ганнибал Тапапий Руф гордо называет себя жрецом культа Августа. И эта надпись — не аномалия. Она является одним из ранних эпиграфических свидетельств участия североафриканской элиты в политической, экономической и культурной жизни Римской империи при сохранении приверженности к пуническому наследию{1308}.[398] Мало того, Ганнибал представляется «любимцем Конкордии». Этот эпитет используется не только в угоду имперской риторике римских владык. Он отражает и преданность пунической традиции. Титул «любимца Конкордии» веками присваивали себе представители североафриканской знати.

Для элиты, продолжавшей господствовать в пунических городах Центрального и Западного Средиземноморья, приверженность этническим традициям и принадлежность к Римской империи вовсе не были несовместимыми{1309}. В Северной Африке и на Сардинии все социальные группы населения пользовались пуническим и неопуническим языками вплоть до IV века нашей эры. По крайней мере до II века нашей эры не теряли своей значимости традиционные божества Астарта, Хаммон и Тиннит, а главные магистраты все еще назывались суффетами{1310}.

Сохранялся и культ тофетов, хотя в жертву богам приносились не дети, а ягнята. Некоторые исследователи усматривают в приверженности пуническим традициям молчаливое сопротивление римскому владычеству. Однако на примере Ганнибала Тапапия Руфа и других обращенных пунийцев можно сделать вывод о том, что для них древние традиции служили средством самоутверждения в Римской империи{1311}.[399] Действительно, на протяжении I и II веков нашей эры обитатели городов Северной Африки демонстрировали наибольшую мобильность и социальную активность. Амбициозные североафриканские семьи селились в Италии, покупая на средства, приобретенные торговлей и земледелием, солидные поместья, а их сыновья добивались высокого общественного положения, вплоть до сенаторского звания. Более того, такие города, как Лептис-Магна, удостаивались от римских императоров особого статуса колоний, а их обитатели — римского гражданства{1312}.

Несмотря на политическую и культурную интеграцию Северной Африки в Римскую империю, легенда о противлении Ганнибала Риму продолжала оказывать влияние на умы и чувства просвещенных римлян. Римский сенатор Силий Италик, современник императора Домициана (81–96 годы нашей эры), написал необычайно пространную эпическую поэму о пунических войнах «Пуника», в которой особый акцент сделал на ненависти бога/героя Геркулеса к Ганнибалу, появившейся, очевидно, после того как карфагенский полководец напал на Сагунт, нарушив договоренности с Римом{1313}. Другой римский поэт Стаций придумал историю о статуэтке Геркулеса, которой владеет его друг. Прежде она принадлежала Ганнибалу, и Стаций пользуется случаем, чтобы представить мифического героя не в роли божественного спутника полководца, а в качестве негодующего заложника, вынужденного сопровождать Ганнибала в облике статуэтки. Геркулес вовсе не благоволит Ганнибалу, а презирает Карфаген за оскорбительное поругание Италии{1314}.

Стаций тем не менее осознает, что времена переменились. Опасаясь, по-видимому, что его Ганнибала современники могут ассоциировать с представителями североафриканской элиты, пользующимися влиянием в Риме, поэт напоминает другу Септимию Северу, родившемуся в Ливий, о его римской принадлежности:

Ни речь твоя не пуническая, ни одеяние;

Ты не чужестранец, ты итальянец, итальянец!{1315}

Ни поэт, ни его друг, конечно, не знали, что внук и тезка Септимия — Луций Септимий Север в 193 году нашей эры станет первым африканским императором в Риме. Наиболее просвещенным подданным наверняка было известно о том, что он взошел на трон, совершив грандиозный тысячекилометровый переход от Дуная до Рима{1316}. Когда Септимий Север перезахоронил останки Ганнибала в мавзолей из чудесного белого мрамора, стало ясно, с кого брал пример римский император{1317}.

Карфаген неизменно пробуждал интерес и у последующих поколений древнеримских писателей и историков. Они привычно создавали впечатление, будто и от римского теперь города исходит такая же угроза, как и от его пунического предшественника{1318}. Мифологизация Ганнибала приобрела такие масштабы, что Флавия, племянника Константина, первого христианского императора Рима в IV веке нашей эры назвали Ганнибалианом{1319}.

Нам трудно сравнивать степень влияния на Рим Карфагена и Греции. Легко прослеживается воздействие греческого искусства, науки и литературы на римскую культуру, и просвещенные римляне всегда с готовностью признавали это. Карфаген не удостоился такой чести. И объясняется это не отсутствием оригинальных творений, а хотя бы отчасти тем, что греки успешно присвоили многие достижения, ставшие результатом многовекового культурного сосуществования и взаимообмена. К маргинализации культурного наследия Карфагена греки причастны в такой же мере, в какой римляне повинны в его разрушении.

Тем не менее Карфаген сыграл важную роль в развитии Римской империи. После расправы над соперником Рим приобрел обширную экономическую и политическую инфраструктуру, уже действовавшую в Центральном и Западном Средиземноморье. На Сардинии и Сицилии, в Северной Африке и в Испании римлянам достались в наследство не дикие и безжизненные пространства, а обустроенная и отлаженная государственная система, функционировавшая как единый политический, экономический и социально-культурный организм.

Не столь значительную, но также немаловажную роль Карфаген сыграл в становлении национального характера римлян. Они превратили Карфаген в исчадие зла и наглядный антипод, оттеняющий исключительно «римские» добродетели верности, благочестия и чувства долга. Потребность в этом образе всегда возникает, когда надо найти доказательства собственного величия.


Загрузка...