З багатого хоч я й вiзьму —
Убогому даю.
Отак rpoшi подiливши,
Я гpixiв не маю…
Закончилась Отечественная война. Но толки о том, что царь дарует крестьянам свободу, не подтверждались. «Мы проливали кровь, — говорили ополченцы, возвращаясь в свои села, — а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят господа». Никто не верил, что после победы над Наполеоном, победы, ради которой народ принес столько жертв, все останется так, как было.
— Царь дал указ о свободе, паны его спрятали, — говорили на ярмарках и в корчмах мужики.
Карл Маркс, анализируя этот период русской истории, писал: «В начале своего царствования Александр I призывал дворянство освободить своих крестьян, но безуспешно. В 1812 г., когда крестьян призывали записываться в ополчение (милицию), им, хотя и неофициально, но с молчаливого согласия императора, было обещано освобождение от крепостной зависимости в награду за их патриотизм; с людьми, защитившими святую Русь, нельзя-де дольше обращаться как с рабами».[13]
И вот 30 августа 1814 года с амвонов церквей попы начали читать царский манифест о «свободе». Мужики слушали слова и ушам своим не верили.
— «Крестьяне, верный наш народ, — гнусавили попы, читая манифест, точно святое писание, — да получат мзду свою от бога…».
— Аминь!.. — брякали невпопад мужики.
Поп окидывал их строгим взглядом, продолжал:
— «Пребывая верны своему долгу и званию своему, умножат прилежание свое к сельским трудам и ремесленным промыслам и тем исцелят нанесенные неприятелем разорения…»
— Вот и сказал нам царь-батюшка то, что говорят богачи нищим: бог, мол, подаст. Нет, хлопцы, от царя мы воли, видно, не дождемся…
— А кто же даст? — спросил совсем обескураженный Данило, который верил слухам, что паны прячут царский манифест о воле.
— А кто тебя из полка отпустил? Командир? — спросил Устим.
— Ты знаешь: сам ушел.
— Вот и волю тебе самому придется добывать! Нечего нам стоять с протянутой рукой перед панами и ждать, пока они скажут: «Бог подаст». Громить и жечь их! Отбирать добро и раздавать бедным людям!
Не было такого дня, чтобы генерал-губернатору не докладывали о пойманных беглых солдатах, чтобы не приносили приговоров на конфирмацию. На плацу не утихали барабан и флейта, под звуки которых гнали солдат сквозь строй шпицрутенов прямо на тот свет. Но уже два с половиною года генерал-губернатор Бахметьев ждет и не может дождаться, когда ему доложат, что пойман Кармалюк. Отряды его разрастаются, охватывая все новые и новые уезды. Пример его заразителен — а молва народная несет эту заразу, как холеру, — для всех хлопов. И то, что во всех концах губернии катастрофически растет число поджогов имений и убийств владельцев их, имеет прямую связь с Кармалюком. Кармалюк со своими «шайками» оказывает всяческую помощь — даже деньгами — тем крепостным, которые убегают от хозяев своих!
И помещики не довольствуются жалобами губернским властям. Граф Сераковский обращается прямо к наместнику царства Польского цесаревичу Константину Павловичу. По ревизии 1795 года в его селе Женышкивцах было двести семьдесят пять душ, а сейчас осталось всего сто сорок восемь. Причину бегства граф усматривает не в жестоком обращении с крепостными, а в поисках ими свободы. Со всех концов губернии поступают к генерал-губернатору тревожные сведения: там крестьяне отказываются выполнять панщину, там грозятся прогнать землемера, если экономия вздумает уменьшать их наделы. Все это прямое влияние Кармалюка. И генерал-губернатор снова рассылает строгий приказ: употребить все силы, если понадобится, то и части воинские, но Кармалюка поймать.
Легко дать приказ, да трудно его выполнить. Кармалюк, появлялся, точно с неба падал, и исчезал, словно сквозь землю проваливался. Исправник сбился с ног, гоняясь за ним, паны потеряли покой и сон, ожидая его нападений. В корчмах и на ярмарках только и разговору было, что о Кармалюке: какого пана поджег, какого посессора выпорол, как от облавы ушел.
В каждом селе имелся дом — а то и несколько, — где Устима и его хлопцев в любой час ночи могли обогреть и накормить. В корчмах, стоявших на глухих лесных дорогах, они тоже были как дома. Но в январе 1817 года шляхта с помощью солдат начала такие повальные обыски и облавы, что Кармалюк со своим загоном вынужден был перейти в лес. Дни стояли холодные, вьюжные. Кое-кто начинал роптать: от такой жизни недолго и на тот свет отправиться. Устим напряженно раздумывал над тем, что же делать дальше. Оставаться здесь, в своем уезде, было опасно: паны, гоняясь за ним два с половиной года, совсем озверели. Уходить куда-то в чужие края — дело тоже рискованное: там на первой же заставе могут схватить. Да не все и согласятся уходить далеко от своих сел.
Да, трудно действовать зимой. И два лета прошло совсем не так» как ему хотелось. Никак почему-то не сколотить ему такой загон, чтобы в нем люди были постоянные. Одни приходят, другие уходят. И больше так: отомстил человек за какую-то свою обиду и просится: «Помоги, батьку, забрать из села семью и уйти в Бессарабию». Как тут откажешь, когда видишь, что пан шкуры с жены и детей сдирает.
Устим расспрашивал стариков о гайдаматчине и не мог понять: каким же секретом владел Максим Железняк, который сумел поднять столько народу? Дни и ночи думал над тем, как поднять тысячи людей, чтобы выжечь, изгнать всех панов с Подолии. Или этого нельзя сделать за два-три года? Или особого момента надо выждать? Гайдамаки ведь тоже, как рассказывают, почти сто лет жгли то одного, то другого пана, пока не набрались силы и не гульнули так, что запылало все. Нет, нужно зиму переждать, а весной начать собирать хлопцев со всего света. А летом и ударить.
Из корчмы вернулся Данило с мешком харчей. Подложили дров в костер, закусили, и сразу веселее стало, а то сидели все, нахохлившись. Устим спросил:
— Занес гроши вдове?
— Занес, — буркнул Данило, роясь в мешке.
— Погляди мне в глаза! — приказал Устим, поняв, что Данило врет. — Чуешь?
— Чую, но… виноват, — моргая глазами и отодвигаясь от Устима, говорил Данило, — забыл. Истинный крест, забыл!
— Давай сюда!
— А я… я их у корчмаря оставил…
Это случалось уже не раз. Устим давал деньги для передачи какой-нибудь умирающей с голоду вдове, а Данило прикарманивал их. Он считал раздачу денег блажью. Прямо Устиму боялся об этом говорить, а за глаза ворчал: к чему, мол, тогда и отбирать, если опять все раздавать. Известно ведь, что на весь мир пирог не испечешь, а сам за милую душу околеешь с голоду. Устима бесила эта тупая жадность Данилы. Он много раз втолковывал ему: у панов нет своих денег. Все, что у них есть, — это добро, награбленное у мужиков. А потому, отбирая деньги у панов, их нужно возвращать тем, у кого паны отобрали. Тогда люди и скажут: «Вот это справедливо». Тогда никто и не посмеет назвать их грабителями. Данило кивал головой: так, мол, так, но, как только деньги попадали ему в руки, охотнее оставлял их в своем кармане, чем отдавал другим.
Устим вспомнил: у покосившейся хаты, на сугробе, накинув драную свитку на худые плечи, стоит женщина и дергает солому из крыши, чтобы протопить печь. А на печи, сбившись в кучу, лежат в соломе дети. Синие, еле живые от голода и холода. У него сердце сжалось. Он отдал вдове все, что было в кармане — а были у него гроши, — и пообещал больше прислать, как только раздобудет. А Данило вот что сделал. Да ведь это же прямое предательство. Если отбирать деньги у панов только затем, чтобы набивать свои карманы, то пусть поищут себе другого атамана. А он на такое дело не пойдет.
— Вставай! — с трудом сдерживая гнев, приказал Устим, поднимаясь и вынимая пистолет из-за пояса. — Я еще ни одну душу не загубил, но ты вынудил меня взять такой грех…
— Батьку! — взмолился Данило. — Клянусь тебе всеми святыми — гроша больше не зажму и другим накажу…
За Данилу вступился Илько Сотничук. Загудел и весь загон: прости, мол, его, батьку. Устим понимал, почему многие встали на защиту Данилы: с ними тоже такое случалось. Он не собирался убивать Данилу. Но припугнуть его хорошенько, да и другим показать, чем такие шутки могут кончиться, надо было. Устим помедлил, как бы раздумывая, что делать, сказал:
— Моли, Данило, бога за хлопцев. А гроши, вот возьми и сейчас же отнеси той вдове!
— А как на засаду нарвусь? — робко спросил Данило, которому не хотелось тащиться бог весть куда по такой непогоде.
— Дай панам дулю и перекрестись! — под общий хохот посоветовал Илько Сотничук. — Они и не тронут тебя…
Чертыхаясь, проклиная и Кармалюка, и вдову, и себя, Данило поплелся выполнять приказание. Но вскоре он вернулся, крикнул еще издали:
— Батьку, нас окружают!
— Гаси костры! — приказал Устим. — Выходить будем, как всегда, тремя группами. Сбор в Маньковской корчме.
Но уйти на этот раз Кармалюку не удалось. Он угодил со всей группой в засаду. Всех заковали в кандалы и повезли прямо на Каменец-Подольск, где давно уже лежало его дело в комиссии военного суда.
Каменец-Подольский ордонанс-гауз. Здесь Устим уже сидел в ожидании шпицрутенов. Только тогда он был в общей камере, наверху. А сейчас его запрятали в подвал. Окна нет. Свет сочится только в окошко двери, через которое подают пищу. У фонаря стоит часовой, и по коридору навстречу друг другу день и ночь шагают два солдата. Устим несколько раз пытался заговаривать с ними, но они ходят, точно глухие.
Толстая дубовая дверь кажется сизой от плесени. На болтах — красные наросты ржавчины. Слежавшаяся солома, заменяющая кровать, брошена прямо на сырую землю. Конура узкая, длинная, пока дойдешь от двери до противоположной стены, несколько раз споткнешься о крыс. Они без стеснения гуляют по камере и настолько обнаглели — а возможно, их к тому приучили арестанты, — что, когда Устим начинал есть, крысы, сердито попискивая, требовали крошек от скудного пайка. Пришлось не нарушать порядка, делиться.
Ложась спать, Устим окутывал голову чемеркой: всю ночь крысы сновали по нему, точно по бревну. В первую ночь он пытался их гонять, но потом понял: так он не уснет ни минуты. Лучше не обращать на них внимания. Но к этой пытке не очень-то легко привыкнуть. Начальство хорошо это знает, и если надо извести человека бессонницей, чтобы добиться признания во всем, то его и запирают в эти крысиные норы. Простояв на ногах несколько суток, человек или замертво падает, или стучит кулаками в дубовую дверь, готовый признать за собой любую вину. Устим знает: плац-майор Гратинский ждет, когда он постучит в дверь. Но нет, не дождется этого.
Презус плац-майор Гратинский нервничал: генерал-губернатор торопил с окончанием дела, а он никак не мог добиться от Кармалюка главного признания, которое поставило бы его, как этого хотелось панам, под пулю. Два, а то и три раза на день он вызывал начальника караула и спрашивал, не стучал ли Кармалюк в дверь. Начальник караула виновато мигал глазами, но ничего утешительного плац-майору сказать не мог. Гратинский приказывал привести подсудимого. Кармалюка, закованного в ножные и ручные кандалы, в сопровождении двух часовых и самого начальника караула вели на новый допрос.
Встречал плац-майор его всегда одним и тем же вопросом:
— Ну что, каналья? Ну?! Скажешь ты правду или нет?
— А я все сказал, — спокойно отвечал Устим, с прищуром глядя на плац-майора.
— Мерзавец? — угощая зуботычиной, кричал Гратинский, возмущенный не столько ответом, сколько тем бесстрашием, с которым Кармалюк вел себя. — Да я тебя, подлеца, голодом заморю! Я тебя…
Плац-майор долго, брызгая слюной, перечислял кары, уготованные Устиму. Потом опять требовал сказать правду, опять бил по зубам, приказывал часовым:
— Убрать скотину!
Но не успевали часовые увести Кармалюка, как он кричал:
— Отставить!
Долго молчал, расхаживая по кабинету, потом, остановившись перед Устимом, вдруг говорил так, точно тот признал это:
— Значит, Ивана Сала ты жизни лишил?
— Я и не знаю такого. И вообще я никому и нигде смертоубийства не чинил. Это я уже говорил…
— Слышал. Да вот бумаги другое говорят.
— Не знаю. Я неграмотный…
Как ни усердствовал, как ни хитрил плац-майор, в протоколе ему пришлось записать: «Он, Кармалюк, смертоубийства Ивану Салу и грабительства никакого не учинил, и даже в помышлении его не было».
От Данилы Хрона плац-майор тоже ничего не добился.
У первоприсутствующего[14] военной комиссии суда были свои счеты с Кармалюком и Хроном. За прошлый поспешный приговор генерал-губернатор сделал ему внушение. И сейчас, ознакомившись с делом, он решил лучше перегнуть, чем не догнуть. Хотя и не доказано, что Кармалюк и Хрон причастны к смерти Ивана Сала, именно на этом обвинении надо построить приговор.
Было в деле Кармалюка и еще одно щекотливое обстоятельство. 30 августа 1814 года царь в ознаменование победы над Наполеоном «всемилостивейшим манифестом» объявил амнистию. Если бы даже и было доказано, что Кармалюк и Хрон виновны в смерти Сала, то они «подверглись бы только ссылке в крепостную работу». Но первоприсутствующий, вскользь упомянув об этом, делает особый упор на то, что обвиняемые «сделали нападения и грабительства по воспоследовании всемилостивейшего манифеста». Эта, мол, неукротимость разбойников и есть та страшная опасность, которая вынуждает комиссию военного суда применить к ним самую суровую меру наказания.
С первых же минут суда Устим понял: все уже предрешено. И ни председателя — тучного, плешивого полковника, ни господ присутствующих — майора и капитана, совсем не интересует то, что он скажет. Аудитор читает протокол — свидетелей не вызывали, — точно дьячок псалтырь над покойником.
— «Пятое: а по делу следствием, произведенного от Литинского нижнего земского суда, оказалось следующее: сестра крестьянина Ивана Сала Горпина Григорова, имеющая от роду 50 лет, служанка его девка Явдоха Черниова, имея от роду 18 лет, пасынок Антон Яковлев Сорока 18 лет, служитель Петр Данилов 12 лет — все показали, что после благовещения в следующую неделю, то есть 30-го против 31-го чисел марта м-ца 1813-го года, на хутор оного Сала, расстоянием от Дубовой не менее версты отстоящий, где и они при Иване Сале жили, с вечера поздно пришли неизвестные люди, кричали: «Отвори, мужик!..»
Послюнявив палец, аудитор перевернул лист, покосился поверх очков на дремлющего председателя и болтающих о чем-то майора и капитана, вздохнул и продолжал читать, еще больше гнусавя и проглатывая концы слов:
— «Когда Иван Сало и сестра его Горпина вышли в сени, отворили двери, а девка Явдоха запалила свечу, вдруг связали Ивана и всех их, требовали денег, отворили скрыню, взяли 18 рублей серебром…».
Господа присутствующие чему-то весело рассмеялись, аудитор, осуждающе поджав губы, покосился на них, откашлялся, продолжал бубнить под нос:
— «Числом их было в хате три, а на дворе несколько; попривязовали их до стола и лавок, а сами… водили Ивана Сала, чтобы показал, где деньги. Напоследок один, бывший в польской чемерке, обложенной сивыми барашками, и в сивой шапке, кричал: «Казак, подавай водки!». А прочий в кожухах…».
Вот и все: в чемерках и в кожухах. Не только не названы имена и фамилии, а даже и никаких предположений не высказано. Но на эти показания домочадцев Ивана Сала, как видно, делается весь упор. И плац-майор Гратинский готов был вместе с языком вырвать у Кармалюка признание, что он убил Ивана Сала. Майору этого не удалось. А теперь все подносится так, точно вина его в смерти Ивана Сала доказана. Или, может, он что-то пропустил? Так нет, он внимательно слушал красочное описание нападения на Ивана Сала и не пропустил, кажется, ни слова. Да если бы там была кем-то упомянута его фамилия, то аудитор, как это он делал, когда читал показания пана Пигловского, особо подчеркнул бы: слышал, мол, что здесь написано!
Долго, нудно читает аудитор протоколы и справки. И в этом заупокойном голосе его Устиму слышится что-то зловещее. Или это, может, потому, что когда Устим закрывает глаза, то ему кажется, что он не в суде, а на похоронах. И поп отпевает его, хотя и видит, что он еще живой. Он смотрит на судей, стараясь разгадать, что они готовят ему, но те все время переговариваются о чем-то, совсем не вслушиваясь в то, что читает аудитор. Наконец аудитор перевернул последнюю страницу дела и, облегченно вздохнув, подал толстую папку председателю.
Суд удалился на совещание. Не прошло и пяти минут, как унтер гаркнул:
— Встать! Суд идет!
Сурово хмурясь, судьи заняли свои места. У Кармалюка опять сердце сжалось от того зловещего предчувствия, которое не давало ему покоя. Да что вы тянете? Читайте уж быстрее! Но председатель не торопится: он явно наслаждается той зловещей тишиной, от которой оцепенели даже караульные солдаты, вытянулись во «фрунт» и господа присутствующие.
— «По указу его императорского величества, — начал председатель таким голосом, точно подавал команду целой армии, — учрежденная при Каменец-Подольском ордонанс-гаузе комиссия военного суда, слушав выписку из дела, произведенного над подсудимыми рекрутами Устимом Кармалюком и Данилом Хроном за учиненные ими Литинского повета разные грабительства и сожжение селения Дубовой Ивана Сала…».
Председатель подробно повторяет то, что уже читал аудитор, и особо выделяет показания пана Пигловского, на основании которых и сделано было, видимо, заключение, что Ивана Салу сжег Кармалюк.
— «Владелец селения Пигловский, свидетельствуя, что 1813-го года июня 30, — гремит председатель, — спаленная в селении его Головчинцах винокурня беглыми рекрутами Устимом Кармалюком и Данилом Хроном стоила ему, Пигловскому, тысячу польских злотых…».
Перечислив все пункты обвинений, председатель рявкнул:
— «Пригов-вор-рили! Как они, подсудимые рекруты Кармалюк и Хрон, сделав первоначально смертоубийство крестьянину Ивану Сале и разные грабительства… по силе закона: воинского сухопутного устава 4-й главы 43-го артикула, 12-й главы 95-го артикула, 19-й главы 161-го артикула, 21-й главы 182-го артикула, уложения 2-й главы, 17-го и 18-го отделений, всемилостивейшего манифеста… имеют быть они, рекруты Хрон и Кармалюк, казнены смертью…».
В комнате воцарилась тишина. Слышно только было, как кричат где-то на крыше воробьи. Этот веселый, с детства знакомый щебет перенес Устима к его хате под соломенной крышей. Все. Больше он никогда уже не постучит в маленькое оконце, не увидит испуганно-радостное, чернобровое, померкшее от горя, но все еще красивое лицо Марии, не посадит сыновей себе на колени. Не промчится на коне от одного панского двора к другому, поджигая их со всех сторон.
— «Впрочем, все сие постановление, — продолжал читать председатель, совсем почти не повышая голоса, — комиссия военного суда, не приводя в надлежащее исполнение, передает на благорассмотрение и конфирмацию власти высшей воли…».
«Имеют быть казнены смертью…» Не обмануло, значит, его предчувствие. На высшее начальство никакой надежды нет: оно, как известно, всегда старается и само зуботычину дать, а не то, чтобы придержать руку тех, кто помельче. И все за смерть Ивана Сала, хотя их вина в том и не была доказана. И царский манифест не помог. А все потому, что дело совсем не в смерти Ивана Сала, а в том, что он громил и порол панов. Этого они не могут простить ему, за это они его ставят под пулю. И ликовать же будут, проклятые! Ну, да погодите! Не спешите устраивать поминки. Пуля еще в ружье, а не в его сердце.
— Ну, Устим, прощай, — сказал Данило, еле сдерживая слезы, — может, уже и не увидимся на этом свете…
— Увидимся! — ответил Устим с таким внутренним спокойствием, что и Данило ободрился. — А народ здесь добрый. Попрощаться всегда позволят.
Солдатам подали команду уводить осужденных. Устима и Данилу увели в камеры смертников. Здесь было и окно, забранное толстой решеткой, и топчан. Но караульные ходили, как ходят мимо комнаты, в которой лежит покойник. Говорили шепотом, старались лишний раз не стукнуть. Но лучше бы они его закрыли в ту же крысиную нору и мучили: тогда он не так бы остро, не с такой бы болью ощущал холод постоянно стоящей рядом с ним смерти. Нет, нужно что-то делать! Устим ощупал решетку окна. Прочно вмурована. Достать пилу? Нет, это не годится. Ведь каждую минуту может открыться дверь и его поведут. А эту решетку не перепилишь за день или два. Да и на то, чтобы пилу достать, нужно время. Но что же? Что придумать? Устим стучит в дверь.
— Что тебе, братец? — тотчас же откликается караульный солдат, заглядывая в глазок.
— Куда нас поведут?
— А бог же их знает, — сочувственно вздыхает солдат, и Устим по глазам его видит, что он не обманывает, а и сам не знает. — А к чему это тебе?
— Да ведь у меня жена, дети. Передать бы как-то им, чтобы хоть место знали.
— Это конечно, — соглашается караульный. — Сыновья, они, может, только и помянут. У меня вот нет никого. Мать была, да и ту пан запорол до смерти…
— Так разузнай, а?
— Попробую.
«Властью высшей воли» в Подольской губернии был генерал-губернатор Бахметьев. На его конфирмацию комиссия военного суда и передала смертный приговор, вынесенный Кармалюку и Хрону. Правитель канцелярии, человек очень осторожный, изложив генерал-губернатору суть дела, сказал:
— Не знаю, как вы на это дело взглянете, ваше превосходительство, но я лично сомневаюсь…
— Ну, ну, говори!
— Оно, конечно, может, и ничего, ежели никто не копнет…
— Да говори яснее! Ничего понять не могу!
— Есть там два скользких пунктика: всемилостивейший манифест…
— Так это все было до манифеста?
— Не все. Но главный пункт обвинения — лишение жизни Ивана Сала — подходит под всемилостивейший манифест. Да разбойники этого Ивана Сала и не убили, а он умер несколько дней спустя… Оно, конечно, ничего, ежели ничего. Но если приедет кто-то из сената докопнется…
За дверью опять гремят ключи. Устим невольно вздрагивает. Нет, это не они. Это еще не за ним пришли. Смерть еще раз прошла мимо. Он будет жить еще минуту, еще час, еще день…
Какое великое благо, что человек не знает, когда он умрет. Эта мысль почему-то никогда не приходила Устиму в голову, а сейчас, ожидая казни, он точно открытие сделал. Иногда такое отчаяние охватывало душу, что казалось: какой угодно конец, но только бы быстрее. За эти минуты приступов отчаяния Устим ругал себя и с ожесточением боролся с ними. Он убеждал себя, что безвыходного положения нет. Умереть он всегда успеет, а пока бьется сердце, нужно думать только о жизни.
Шли дни, недели, а смерть не стучала в дверь камеры Устима. Иногда было такое ощущение, что с того мгновения, как он услышал приговор: «Имеют быть казнены смертью…», время остановилось. Сегодня вот уже ровно месяц как за ним захлопнулась дверь камеры смертника.
У пани Розалии был день рождения. В Головчинцы непрерывным потоком ехали гости. И все как самый дорогой подарок подносили пани Розалии радостную новость: ее лютый враг Кармалюк казнен. Получил все-таки гайдамака по заслугам. Передавали даже подробности казни. Одни утверждали, что его повесили на площади в Каменец-Подольске и он до сих пор болтается в петле; другие говорили, что его расстреляли и зарыли, как собаку, за оградой кладбища.
Пан Пигловский предложил тост за погибель всех гультяев, и гости дружно подняли «кухли до горы».
Дошла весть о казни Устима и до Марии. Она упала перед иконой и не поднималась с коленей всю ночь. Она ни о чем не просила бога: из головы ее вылетели все молитвы. Она и не плакала: слезы нестерпимо горячим, скипевшимся комом стояли в горле, а глаза были сухи.
А в доме пана Пигловского рекой лилось вино, гремела музыка, кружились пары танцующих. Ясновельможное панство впервые за многие годы веселилось, не опасаясь, что на дом налетит Кармалюк. Все давно забыли, что съехались на день рождения пани Розалии. Праздновалась победа над Кармалюком.
Но паны поспешили с поминками. Генерал-губернатор Бахметьев, в чьей воле было казнить или миловать, требовал от комиссии военного суда все новых и новых справок. Генерал-губернатор понимал, как будут возмущены паны, если он отменит приговор суда. И за все содеянные преступления Кармалюка надо казнить. Он ведь не просто сжег двор пана Пигловского, мстя ему за свои обиды, а объявил войну, по сути дела; всему существующему порядку. Но, во-первых, ничего достоверно не установлено; во-вторых, даже то, что доказано предположительно — разгром Пигловского и смерть Сала, — было совершено до всемилостивейшего манифеста, а значит, и прощено уже ему. Надо найти новые улики или как-то обойти этот манифест.
Что это? Открывают дверь? Вот и пришли…
Гремя кандалами, Устим встает с топчана. Его выводят из камеры. В узком темном коридоре он сталкивается с Данилом и не узнает его: так тот зарос и похудел. Да, видно, и он, Устим, очень изменился, потому что Данило тоже удивленно смотрит на него. В слезящихся, красных от бессонницы глазах Данилы Устим читает то, что жжет и его душу: неужели конец? За этот месяц и пять дней так много раз казалось: все, конец, что когда конец вот действительно наступил, то не верится, что на этот раз смерть уже не пройдет мимо.
— Дождались… — сказал Данило каким-то чужим голосом, и его заросшее по самые глаза лицо так странно сморщилось, что трудно было понять: улыбку ли он силился выдавить или унять рвавшуюся из сердца боль.
Устим ничего не ответил. Он молча обнял Данилу и, не ожидая команды, пошел по коридору к выходу.
Вдруг в двери всех камер застучали, послышались голоса:
— Прощайте, братцы!
— Прощайте…
Кармалюк остановился и, подняв закованные руки, крикнул, гремя цепью кандалов:
— Прощайте! Да отомстите проклятым панам и за нас! Громите, жгите их, чтобы и духу не было!..
Поднялась такая буря грохота и крика, что казалось: узники вот-вот повыламывают двери камер. Караульные испуганно забегали, заторопили Устима и Данилу. Выйдя во двор, Устим глянул на ордонанс-гауз и, прощально махнув висевшим на решетках окон арестантам, пошел, высоко подняв голову. Данило старался не отставать от него. Железное спокойствие Устима не столько ободрило, как пристыдило его, и он тоже приподнял обреченно было опущенную голову.
Но что это? Их опять ведут в суд. Зачем? Ведь говорили, что приговор читается на месте расстрела. Или, может…
Нет. Судьи угрюмо хмурятся, аудитор долго возится с бумагами. Наконец он начинает читать. Устим затаив дыхание слушает его нудный, хриплый, видимо от перепоя, голос. И вдруг его жаром обдает, словно порыв ветра метнул пламя костра прямо в лицо:
— Заменить смертную казнь…
Устим напрягает все силы, чтобы разобрать, чем Генерал-губернатор заменил ему смертную казнь, но в голове, путая все другие мысли, звучит: «Заменить смертную казнь…» Жить! Он будет жить! Ну, держитесь, паны! Сибирь не пуля, каторга не ад: оттуда есть такая же дорога, как и туда…
В Сибирь. На вечную каторгу.
Устим стоит на площади Каменец-Подольска, возле городской ратуши. Цепь солдат сдерживает напор толпы. Палачи возятся у дубовой, окровавленной скамейки — кобылы, прилаживая ремни. Устим пристальным взглядом обводит площадь. Нет ли его хлопцев? А, вон один приподнял шапку, вон еще один…
Приказывают раздеться. Устим снимает рубаху и сам ложится на кобылу. Палач хочет привязать ему ремнями руки и ноги, но он отталкивает его, говорит:
— Бей!
Но палач и экзекутор все-таки наваливаются на него, привязывают ремнями: таков порядок наказания, утвержденный его императорским величеством, и никто не смеет нарушить. Скамейка-кобыла установлена полого: голова выше, ноги ниже. Сделана вырезка для шеи, а по бокам — для рук. Заправив руки и шею в эти дыры, палач уже под скамейкой так туго скрутил их ремнями, что тело напряглось, точно подвешенное. Невозможно не только повернуться, но и шевельнуться. Дышать тоже трудно: горло давит кобыла, и Устим напрягает все силы, чтобы удержать тело на доске и не повиснуть в этой дубовой петле.
Устиму видны только жирно смазанные дегтем сапоги палача. Вот они отступили, и за ними, оставляя в пыли змеиный след, пополз кнут длиной аршина в полтора, с ремнем толщиной в добрую цигарку на конце, буро-красным от впитавшейся крови. Сапоги остановились, повернулись носками к кобыле и медленно двинулись к Устиму.
— А-а… ах! — одним духом выдохнула замершая было толпа, увидев, как палач со всего плеча, с прискоком врезал Кармалюку по спине.
После каждого удара сапоги уходят от Устима шагов на пятнадцать и, повернувшись, точно по команде, опять медленно приближаются. Кнут змеей ползет между ними и вдруг, точно хвост змеи этой, попадает под каблук палача: кнут взвивается и с разъяренным свистом жалит спину Устима, Палач смахивает с него горсть крови.
Пятнадцать…
Что он? А, кнут меняет. Тот уже разбух от крови. И неужели так вот до скончания века и останется: паны будут кнутами пороть, а мужики чесать затылки? Нет, дайте только срок…
Двадцать пять…
Палач отвязывает ремни. Превозмогая боль, Устим встает. Но ему не дают прийти в себя, усаживают на барабан. Сжав зубы, Устим смотрит, как палач подносит ко лбу штемпель с иголками. Даже черти в аду не додумались выжигать на лбу грешников «ад», а царь вот додумался. Правой рукой палач со всего маха бьет по рукоятке штемпеля. Устиму кажется, что иглы пробивают лоб и вонзаются прямо в мозг, от пронзившей голову боли темнеет в глазах. На щеках боль чувствуется не так уж сильно. Палач насыпает пороха на ладонь и втирает его в ранки. Устим напрягает всю свою волю, но боль пересиливает его и выдавливает из глаз слезу. Устим не смахивает ее и не стыдится. Это такая же высеченная слеза, как и кровь, что сочится по лицу и спине.
И понес народ по городам и селам Подолии: жив Кармалюк. Паны всполошились, но, узнав, что его клеймили и погнали на вечную каторгу в Сибирь, успокоились. Оттуда, как с того света, возврата нет. Каменец-Подольская градская полиция донесла губернскому правлению, что преступники Устим Кармалюк и Данило Хрон «наказаны и 16-го ноября 1818 года за надлежащею экипировкою и выдачею на путевое продовольствие кормовых денег отправлены в Иркутское губернское правление для употребления в каторжную работу».