И воззвал из храма великий глас, и сказал он семи ангелам: «Ступайте своим путем, и опрокиньте свои фиалы, полные гнева на Господа, над землею.
Пока длится боль, Мандорла — снова волчица. Боль, которую чувствует волчица, такая же интенсивная, но ей недостает значения, которое боль имеет для человека; она не имеет связи с ангстом , который определяет самосознание, и так аккуратно встроен в память, что не оставляет психических ран. Для волка не так трудно присоединиться к компании ангелов, как человеку.
Бестелесная, если не считать некоей воображаемой формы, которую ей смогли одолжить ангелы, Мандорла не может произвести превращение в человека, но ее разум, тем не менее, восстанавливает самосознание. Самая тяжелая боль уже позади, но остался невыносимый дискомфорт, заполняющий промежуток ожидания.
Когда ожидание заканчивается, дискомфорт остается, воспринимаемый как легкое, но нестихающее физическое напряжение. Когда ей удается собраться, она осматривается по сторонам. И без труда узнает помещение, в котором находится. Здесь она уже бывала раньше — или не здесь, но в похожем месте. Разумеется, ей известно, что все, окружающее ее сейчас — простая видимость. Ее протащило сквозь границы мира в сферу ангелов, и весь дискомфорт ее нынешнего состояния объясняется страхом, который вызван чьим-то мощным разумом, который наблюдает за ней.
Еще здесь было двое. Глиняный Монстр сидел перед ней, по правую руку. Дэвид Лидиард — или кто-то в его обличье — за его столом. Изображение Лидиарда было более худощавым, с ввалившимися щеками и глубоко запавшими глазами, чем реальный человек, с которым она рассталась совсем недавно. Но не поэтому она ощущает все вокруг маскарадом: это говорит ей волчье чутье.
В настоящем мире, как полагает Мандорла, сотни студентов Дэвида Лидиарда сидели в точно такой же позе, стараясь сосредоточиться на словах человека за столом. И иногда вздрагивали, как она сейчас, когда сквозняк из-за плохо прикрытой двери приносил запах испорченных консервов и едва уловимую вонь мертвой человеческой плоти. Они, должно быть, исследовали полки с запыленными книгами и полустертые анатомические диаграммы на стенах, как это делает Мандорла. Глаза их, подобно ее глазам, обшаривали высокие окна, запыленные и в пятнах, через которые то и дело можно было видеть мелькание ног проходящих мимо людей. Но вот вопрос: видели ли они такое зловещее мелькание света?
Эти ослепительные вспышки не так бьют в глаза, ибо окна очень уж грязные, но все равно озадачивают. Кажется, будто дни и ночи молниеносно сменяют друг друга с каждой вспышкой, и комната вместе с обитателями несется в будущее на всех парах.
«Почему бы и нет? — спросила она себя. Мы все — рекруты в оракулы, оракулы для амбициозных существ, если Дэвид был прав».
Комната также освещена и изнутри — единственной электрической лампочкой, чей свет, прежде белый, теперь приобрел желтый оттенок. Ни мгновенная смена дня и ночи, ни свет лампочки не дают достаточной яркости, чтобы исчезла целая армия теней, скопившихся в углах комнаты, хотя и такое освещение позволяет увидеть кучи паутины, свисающей с переплетенных в кожу томов на полках.
Студенты Лидиарда должны были видеть его изображение так же, как сейчас его видит Мандорла: усталый, измученный человек, руки так скрючены артритом, что едва могут удерживать ручку. Должно быть, он казался им чужаком, далеким от их образа мышления и чувств.
— Есть три пути, — информирует их изображение Лидиарда. — Ваш путь, я думаю, самый простой. Путь Лидиарда — самый сложный.
— Каков же третий? — спрашивает Глиняный Монстр.
— Ваша роль состоит в том, чтобы предвидеть будущее человечества, — вещает персона за столом, игнорируя вопрос.
Глиняный Монстр не унимается. — Если все это — больше, чем просто сон, где мы находимся и кем мы стали? Наши души выхватили из тел? Оставили ли мы наши тела позади, спящими или мертвыми, когда сдались ангелам?
— Эта тема не так уж и проста, — холодно отвечает двойник Лидиарда. — Умы не так просто отделить от их материальной оболочки, и вы не можете взять и оставить свое тело лежать без сознания. Вы оба прошли через своего рода метаморфозу, более мощную, нежели обычное превращение вервольфов. Вас вынули из мира трех измерений в мир многих измерений, где обитают ангелы. Вы не стали ангелами, но стали созданиями, которые сосуществуют с ангелами. Ваш опыт перевели в состояние, которое соответствует вашим чувствам. У нас нет иной альтернативы, кроме как создавать фальшивые зрительные и слуховые образы, хотя этот процесс связан с вовлечением большого количества искажений. Нет иного способа описать то, что вы должны сделать, кроме как вызвать своего рода сон, но не такой уж нереальный. Подобно другим видам снов, он может быть искажен вашими страхами и надеждами, но и сквозь них вы в состоянии разглядеть истину.
— Кто ты? — спросила Мандорла. — Почему явился нам в виде того, кем на самом деле не являешься? Если ты — один из ангелов, почему не показываешь собственное лицо?
Черты Лидиарда мгновенно смешались, и на смену им пришло изображение Глиняного Монстра.
— У ангелов нет собственных лиц, — изрек двойник Глиняного Монстра. — У меня есть другая маска, которую вы можете вспомнить и узнать, но и она — не моя собственная. Вы знаете, кто я.
— Махалалел, — немедленно отозвался Глиняный Монстр. — Ты Махалалел, вернувшийся из мертвых, чтобы начать создание новых химер на заре времен.
— Я Махалалел, — соглашается двойник.
— Если ты ожидаешь нашей благодарности, — ядовито процедила Мандорла, — тебя ждет разочарование. Думаешь, мы что-то тебе должны за дар жизни? Это было сомнительное благословение, смею тебя заверить.
Махалалел выдавил кривую усмешку. — Это я перед вами в долгу, — печально проронил он. — Но я все же прошу у вас кое-что еще, ничего не обещая взамен. Поверьте мне, дети мои, я желаю, чтобы мы встретились, как равные, зная, кто мы и какая судьба нас ожидает, чтобы подготовиться. Пожалуй, однажды нам это удастся.
— Мы больше не твои дети, — произносит Глиняный Монстр нейтральным голосом. — И не твои создания, и не твои рабы. Мы уже давно вышли в путь на поиск наших собственных амбиций.
— Вы изменились, — вещает двойник. — Но вы именно те, кем я вас создал. Ты, Глиняный Монстр, всегда был моими глазами и моим пониманием. Через тебя я многому научился.
— Пелорус был твоей волей, — замечает Глиняный Монстр. — Но его здесь нет.
— Пелорус был и остается моей волей, — соглашается Махалалел. — У него тоже есть своя роль в этом действе.
— Если Глиняный Монстр — твои глаза и твое понимание, а Пелорус — твоя воля, то кто же я? — спрашивает Мандорла.
Махалалел улыбается, но не иронично, и отвечает: — Ты — мое сердце.
Вначале все, что чувствует Анатоль — лишь боль, которая заполнила его и овладела им полностью, выкручивая его из его истинной формы и истинной личности. У него нет рта, чтобы закричать, нет конечностей, чтобы биться, он никак не может отреагировать на невыносимую муку. Не может потерять сознание и не может умереть.
Это своего рода Ад, но это еще не конечный пункт его безумного путешествия. Он это понимает: знает, что это правда. Это знание помогает справиться с испытанием.
Наконец, ангел-хранитель Анатоля снова окутывает его своими невидимыми крыльями; это искусство смягчает боль. Он не говорит с Анатолем, но забирает его и обращается с ним нежно и очень безопасно. Анатоль понимает, что он не проклят и не обречен, и вовсе не одинок. Ему дарована мирная передышка, дабы он мог собраться, выстроить мысли в порядке. Он начинает работу по приспособлению себя к новому существованию в виде призрака внутри стен мира: фантом, сотканный из искажений ткани пространства.
Пока длится мирная интерлюдия, у Анатоля есть время установить возможный контакт с товарищами. Он не может ни видеть, ни касаться их, но ему под силу «слышать» их вербализованные и сфокусированные мысли — а также передавать им свои собственные. Ни одному из них не дано спектральных тел, нет у них и почвы, на которой можно было бы стоять, их способность видеть базируется на иных свойствах. Новое зрение Анатоля волшебное по сути своей и по эффекту, но нельзя сказать, чтобы оно было совсем уж ему незнакомо. В своих снах он обладал похожими качествами.
— Не бойся, — говорит ему Геката. — Раньше мы уже проделывали подобное, Лидиард и я. Знаю, это больно, но ведь и экстаз тоже присутствует. Просветление приносит ликование.
— Этот оракул отличается от другого, — задумчиво произносит Лидиард. — Но боль, которую мы ощущаем, сменится более приятным возбуждением, и в одном мы должны быть совершенно уверены — ангелы сделают все возможное, лишь бы сохранить нас живыми и невредимыми. Самое сильное их желание — чтобы мы могли видеть, понимать и объяснять то, что к чему их зрение откроет нам доступ. Они отчаянно нуждаются — или, по крайней мере, страстно желают обнаружить нечто.
— Я не боюсь, — храбро заявляет Анатоль. — Именно об этом я просил Орлеанскую Деву, когда она предложила мне чудо, и она поступила со мной справедливо. Так что я выполню свою часть.
Но, произнося это, он ощущает, как боль разрывает его бесформенную душу, словно когти гигантского орла — но после этого он видит звезды. Видит их в большем беспорядке, чем они предстают взору любого человека, смотрящего на них с земли, но здесь ведь нет атмосферной линзы, чтобы отфильтровывать их свет. Так что Анатоль видит звезды в их величественном сиянии, в странной красоте, от которой дух захватывает.
Пока он борется с болью, пытаясь сконцентрировать свое сознание на свете и чудесах, Анатоль ощущает, как мчится по необъятным просторам космоса. Как и обещала Геката, в ощущении движения есть нечто совершенно завораживающее. Боль от этого не исчезает, но одно другого стоит. Он летит все быстрее и быстрее, словно и он, и его спутники не просто движутся вслед за лучами света, но и сами стали этими лучами.
— Потрясающая одиссея, — осторожно говорит он самому себе. — Я не осмелился попросить богоподобную силу, когда меня спросили о моем желании, но богоподобное зрение — вовсе не зазорно получить. И теперь я следую к своей награде: занять трон Демона Лапласа, где и вкушу всемогущества знания.
Они летели все быстрее и быстрее, а Анатоль изо всех силы пытается сфокусировать внимание, дабы исследовать собственные переживания. Но как бы быстро они ни двигались, вселенная вокруг них оставалась неизменной: величественной, неподвижной, нетронутой. И только при близком рассмотрении он понимает: изображение не совсем то же самое. Объекты, распределенные в пространстве, в котором они двигались, казались искаженными; их словно нарисовали в перспективе. С увеличением их скорости Анатоль осознает — со всей силой сверхъестественного озарения — что мир, в котором он жил и в который верил — не более чем артефакт его органов восприятия. И понимает также, что границы времени и пространства, казавшиеся столь незыблемыми, могут изменяться и искажаться точно так же, как проекция Меркатора, наложенная на поверхность земли, не менее полезная, но менее искусственная.
Анатоль видит, что именно свет является основным шаблоном для всех остальных вещей, и что время и пространство искажены так, чтобы сохранять измерение скорости света для любого потенциального наблюдателя. Он осознает: антропоцентрическая идея о том, что свет движется, не единственная и не идеальная, дабы убедиться в этом. Он пытается представить — так как увидеть, конечно, не может — что каждый луч света во вселенной неподвижен, и что неподвижность — наибыстрейшее из возможных движений, ибо «движение» есть своего рода замедление… и его мысли кружатся, словно пытаясь схватить самую сущность этой фантазии.
— Можно точно так же представить себе пространство полным, а материю — пустой, — говорит он сам себе. Но, когда озвучивает эту мысль, она уже не кажется ему абсурдной…
— Если наблюдатель способен с ускорением удаляться от земли до тех пор, пока не достигнет скорости, примерно равной скорости света, — говорит Анатоль, пытаясь на ходу соображать, — он может все еще наблюдать свет, движущийся с той же скоростью, в силу того факта, что его временные рамки изменены. Для наблюдателя с земли этот путешественник покажется словно изображенным в перспективе, а время для него будет течь медленнее. С точки зрения того, кто находится на поверхности земли, движущийся с ускорением путешественник может лишь приближаться и приближаться к скорости света, но никогда не достигнет и не превысит ее. Со своей же собственной точки зрения, он никогда не будет и приближаться. Скорость света, таким образом, ограничивает и определяет движение и развитие всех транзакций в мире гросс-материи.
Спустя пару секунд он добавляет следующую мысль: — Где же тогда мог бы находиться Демон Лапласа, чтобы видеть все одновременно? И что может означать слово «одновременность» во вселенной такого рода?
Он вспоминает загадочную улыбку, изобразившуюся на лице Орлеанской Девы, когда он озвучил свое желание. Тогда он верил, что может просить о невозможном, но не мог и догадаться, каким драматическим противоречием это обернется.
— Это только начало! — восклицает он. — Лидиард уже знает больше, понимает больше…
И это верно. Значит, по крайней мере, Лидиард предвидит драму, схема и суть которой ему знакомы. Это видение вселенной, несомненно, чуждо его ожиданию, но внезапно все становится иным. Анатоль продолжает пользоваться преимуществом их совместного зрения, и, по мере этого, ощущает рост изумления Лидиарда. Его боль, кажется, отступает, а на самом деле, просто делится на всех троих.
Реальность, осознает Анатоль, не трехмерна. Его собственные чувства и воображение, базирующееся на них, могут охватывать только три измерения, но заимствованное ангельское зрение открывает ему достаточно, чтобы понять: во вселенной четыре измерения, а может быть, и больше. В точности как проекция Меркатора представляет три измерения земной поверхности в двухмерном виде, неочевидно искажая ее форму, так и карты человеческого восприятия четырехмерности настоящего пространства низводят его до трехмерного, с подобными же искажениями. С трудом — ибо даже Лидиард достиг пределов своего прежнего восприятия — Анатоль видит, что гравитация, сила, соединяющая материю силой воображения, может быть представлена как будто своего рода искривлением самого пространства. Он начинает осознавать также, что масса и энергия перетекают одна в другую, словно масса — всего лишь замороженный свет.
От этого озарения у него буквально голова идет кругом, и ощущение, лишь секунду назад казавшееся ускоряющимся светом, теперь оказывается безудержным падением. В охватившей его панике он чувствует, как хищный коготь боли выдавливает все радостное возбуждение из его души. Будь у него реальный голос, он бы закричал, но голоса у него нет, и сигнал лишь отдается в ушах, подобно воздушной сирене.
— Я сплю! — завывает он. — Сплю! Сплю! Сплю!
И неважно, правда это, или нет, и что может означать, но у него нет иной альтернативы, кроме как продолжать, используя последние фибры своей воли, дабы избежать Ада и обрести Небеса… и он глубоко благодарен, что не одинок в своей кошмарной реальности, обозревать которую обречены навечно ангелы-неудачники.
Пелорус уже неоднократно пробуждался от долгого сна, иногда в ситуациях резкого дискомфорта, но никогда еще не было так скверно, как сейчас. Больше напоминает умирание, нежели возвращение назад к жизни, хотя он, конечно же, движется к осознанности, а не от нее. Он чувствует себя, словно огонь пожирает его изнутри. И тело у него, увы, человеческое.
Уже не в первый раз Пелорус желает стать смертным существом. Не в первый раз он его затягивает в мир света и ощущений против его собственной, хотя и содержащейся в тюрьме, воли — зная, что он беспомощная пешка в руках могучего тирана. Огонь умирает медленно, кажется, что боль терзает его куда дольше, нежели может выдержать обычная глина. В конце концов, он решается открыть глаза.
Его ослепляет свет великого солнца, и он закрывает лицо руками. Опускает глаза, видит землю, и снова закрывает их. Он лежит на ковре из зеленой травы. Его руки нетронуты возрастом: он снова молод.
Пока он рассматривает свои руки, на него падает тень; легкий жар солнца исчезает.
— Мне был нужен Лидиард, — слышит он презрительный голос, полный горькой иронии и разочарования, — а не его карманная собачка.
«Карманная собачка Лидиарда? — безмолвно вторит Пелорус. — Так вот, значит, кем считают меня люди?» Он знает, кому принадлежит голос. Поднимается на ноги и оглядывается вокруг, пока не встречается взглядом с человеком. Он и Джейкоб Харкендер стоят на лугу, окруженном лесом. Это не настоящий луг; луг из снова, созданный ангелами, и ему недостает глубины и четкости изображения. Вокруг никого нет, хотя до своего пробуждения он чувствовал, что все близко — рукой подать.
— Сомневаюсь, что Лидиард нуждается в твоей конгениальной компании, — произносит вслух Пелорус, пытаясь сравняться с соперником ироническим тоном и издевкой.
— Конгениальной компании? — эхом вторит ему Харкендер. — У нас есть шанс изучить крайние пределы паутины вечности — какой дурак отказался бы, даже если бы считал компанию не слишком конгениальной?
— Очевидно, не я. Но я не научился противостоять воле Махалалела.
— Махалалел — проклятое ничтожество, — высокомерно заявляет Харкендер. — Будь у меня выбор, я взял бы в спутники кого угодно, кроме тебя — ведь именно поэтому, осмелюсь заявить, тебя мне выделили. Ладно, быть посему. Пусть Лидиард преследует истину до темных и отдаленных пределов вселенной и конца времен. Пусть потеряется в бесконечности. Несомненно, пройдет немало времени, прежде чем он должен будет столкнуться с настоящим продуктом своего оракула: урожаем, который я соберу с отдаленных уголков возможного.
Пелорус оглядывается на тихий луг и лес на его границе. Слишком уж все схематично и элементарно, больше напоминает набросок, нежели законченное произведение искусства. «Карикатура, — думает он. — Если это базируется на использовании ангелами человеческих глаз, они, должно быть, наполовину слепы».
— Волшебные леса Золотого Века были, без сомнения, красочнее, — сухо произносит он. — Тогда у ангелов было больше воображения.
— В твоих воспоминаниях полно фальши, — услужливо информирует его Харкендер. — И ты можешь обнаружить, что будущее смешает твои обожаемые мифические картинки из прошлого с позором.
— Это убогое будущее, — замечает Пелорус.
Харкендер улыбается. — Существует великое множество будущих, — объясняет он. — И я надеюсь, что мы заслужили лучшее из них. Лидиард, осмелюсь сказать, далеко продвинулся в поиске будущих или судеб, но при этом мало понимает, сколь мизерным должно быть подобное путешествие. Ты и я, надеюсь, получим совершенно иной спектр для исследования и анализа.
Спрятав гордость, Пелорус отвечает: — Не понимаю, о чем ты.
Самодовольная улыбка Харкендера становится еще шире, словно он услышал добрую весть. — Лидиард — всего лишь человек науки, — покровительственно замечает он. — Действительно, он всегда сверх меры гордился, что является всего лишь человеком науки. Я преследую иные цели. Он намерен получить преимущества дара ангелов так, как только может ученый — и только так, как хотелось бы ученому. Он стремится узнать, если это удастся, какова истинная природа вселенной — и какова истинная природа ангелов. И не понимает, увы, что задается неверными вопросами.
— Пожалуй, он прав, и это ты задаешься неверными вопросами, — старается спровоцировать его Пелорус.
— Предположим, — соглашается Харкендер. — Дэвид Лидиард посвятил свою жизнь изучению медицины, и особо — изучению нервной системы и механизмов боли. Я бы даже сказал: он знает о боли больше, нежели любой человек науки в мире… и все-таки он всю жизнь мучается артритом и множеством других недугов. Он знает все, что ему положено знать — в терминах науки — о своих болезнях, но это ему не помогает. Люди типа Лидиарда лишь интерпретируют мир, друг мой: а в нем нужно жить, счастливо и успешно — и, кроме того, изменять его в свою пользу. Я вот ни на йоту не приблизился к науке о боли, зато посвятил себя целиком изучению искусства боли . Я никогда не пытался мучиться раздумьями над вопросом, кто такие ангелы, предпочитая вместо этого прагматический подход: как лучше с ними общаться. Я — более полезный инструмент, нежели он. Значит, я намного лучше подхожу миру, чем он.
— С этим утверждением он может не согласиться, — замечает Пелорус.
— Его жена именно так и думала, — с торжеством заявляет Харкендер. — И ангелы тоже будут так считать, когда придет их время судить человечество. Лидиард, может быть, более способен учить их тому, в какой вселенной они живут, и что собой представляют, но это не повлияет на выбор ответа, который они пожелают принять. А вопрос заключается вот в чем: что они должны делать сами с собой и со вселенной, над которой господствуют?
У Лидиарда, видишь ли, амбиций хватило лишь на то, чтобы объявить ангелам: вы, мол, не настоящие боги, доказать, что они — продукт эволюции и мало чем отличаются от него самого. Это и вправду так, но кого это волнует? Факт в том, что ангелы обладают властью богов, по крайней мере, по сравнению с простыми людьми. Конечно, они в некоторой степени наивны и неуверенны — поэтому и нуждаются в руководстве — но им нужно иное руководство, чем может им предложить Лидиард. Как раз такое, какое могу предложить я.
— И что же это за руководство?
— Такое, которое позволит объяснить им, как лучше использовать их богоподобную мощь — для собственного познания, собственного удовольствия и преимущества. Пелорус, что хотели твой создатель и его приближенные от людей, которых выбрали своими глазами и мозгами: явно не того, чтобы им объявили, что они не настоящие боги. Скорее, они желали узнать, как стать настоящими богами и воспользоваться своими божественными привилегиями.
Сверкание глаз Харкендера вряд ли можно было, с точки зрения науки, объяснить лишь отражением солнечного света. Пелорус, однако, знал: то был свет амбиций и предвкушения славы. Харкендер всем сердцем верит, что сумеет запросить подходящую цену за обучение ангелов, как стать богами, и надеется в качестве награды добиться освобождения всей их компании.
— Как я припоминаю, ты уже пытался однажды научить их, — говорит Пелорус. — Таллентайр тогда предупредил тебя, так почему же ты считаешь, что Лидиард не опередит тебя в этот раз?
— На сей раз я полностью подготовился, — отрезал Харкендер. — И мы оба знаем — не так ли? — что видение, в котором Таллентайр ввел в заблуждение моего ангельского союзника, было фатальной ошибкой? Таллентайр напугал Зелофелона простой иллюзией… но Зелофелон знает, как мало нужно, чтобы оказаться напуганным. Если ты прислан быть рядом со мной и сыграть роль Адвоката Дьявола, Воля Махалалела, то уж играй ее до конца, но помни: какие бы ответы не отыскал Лидиард, это ответы на неверные вопросы, и ангелы не позволят одурачить или одурманить себя. У тебя было больше надежды, чем у меня, что удастся убедить ангелов в нашей им необходимости. Если же этот план провалится, все пропало.
Пока ночь и день продолжали молниеносно сменять друг друга, улицы Лондона, казалось, опустели; люди двигались слишком быстро, чтобы их можно было заметить. Неподвижные здания наслаждались странной полу-жизнью; самые стойкие умудрялись сменить окраску, и некоторые старились и умирали. Мандорла и Глиняный Монстр — фантомы; невидимые люди, двигающиеся среди них, проходят и сквозь них, ничуть не замечая их присутствия. Пока время движется в сумасшедшем темпе, каменные стены больше не являются прочными барьерами, хотя движение через них вводит в зрительное заблуждение.
Однако, когда время вновь замедляется, общение Мандорлы с окружением меняется. Она остается призраком, невидимым и неощутимым живыми людьми, но мир вновь обретает большую часть своей твердости. Вскоре она обнаруживает — по ощущению дискомфорта — что, хотя вездесущие люди проносятся сквозь нее, но ей это всякий раз странным образом неприятно. Дважды пережив подобные коллизии, она, по меньшей мере, стремится избежать столкновения с быстрыми автомобилями с горящими фарами, за которыми тянется длинный черный шлейф дыма. Пока часы и минуты выстраиваются в своем привычном ритме, Мандорла обнаруживает место, где можно встать — в узком проходе, где ее вряд ли потревожат те, о ком она думает, как о «реальных» людях.
Глиняный Монстр подходит и встает рядом — в своем собственном времени, немного запаздывая. — Мы должны найти место поспокойнее, — говорит Мандорла.
Сейчас поздний вечер, и свет понемногу гаснет, но улицы все еще полны народу, и пешеходы неестественно торопливы. Мандорла узнает Хаймаркет и размышляет: какой путь будет комфортнее — к югу, до Сент-Джеймс-парк или вдоль Нортумберленд-авеню к набережной. Но Глиняный Монстр не выказывает готовности идти куда-либо. Он задирает голову и разглядывает небо, словно решая, будет дождь или нет. Время уже напоминает нормальное, и люди движутся нормально, хотя теперь манера их движения напоминает замедленную съемку в сравнении с недавней бешеной суетой.
Воздух внезапно прорезает пронзительный звук, несущийся из динамиков по обеим сторонам улицы. Мандорле этот рев кажется неестественно громким и болезненно резким; в нынешнем обличье она чрезвычайно чувствительна к вибрациям, и звук режет ей уши, словно нож. На людей на улице сигнал производит неожиданное впечатление; они охвачены всеобщей паникой, но реагируют, похоже, именно так, как научились реагировать. Они бегут друг за другом, но при этом не мешают и не нападают друг на друга. Большинство направляются к северо-западной стороне улицы, где виднеются ступени, ведущие к станции подземки, что проходит под Пикадилли; ступени, похоже, скоро просядут под напором толпы. Меньшая часть бежит к дверям, но магазины уже закрыты, да и театры тоже. Лишь малая часть дверей открыта, чтобы беглецы могли укрыться внутри. Движение на улицах замирает. Несколько водителей автомобилей подъезжают к тротуару, выключают фары и запирают машины, прежде чем присоединиться к толпе.
На земле, у ног Мандорлы лежит брошенная кем-то газета, и она наклоняется просмотреть дату. Освещение на улице понемногу гаснет, погружая город во тьму, но Мандорла успевает выхватить глазами строчку и читает: месяц — июнь, год — 1930. Она уже много раз просыпалась в этом мире, прежде чем сам мир перенесся в это время, но никогда еще не чувствовала себя чужой. Слишком много перемен ворвались в ее последнюю жизнь — больше, чем во все предыдущие жизни, вместе взятые, и она тоже изменилась.
Сирены, наконец, стихают. Улицы опустели. — Нужно ли нам оставаться здесь? — спрашивает Мандорла.
— Почему бы и нет? — отзывается Глиняный Монстр. — Нам не могут причинить никакого вреда.
Мандорла помнит, как неприятно было, когда сквозь нее прошел человек, поэтому ей вовсе не кажется, что она избежит всякого вреда. Бессмертие, которым она обладает в этой форме, может быть более эффективным, нежели то, которым она располагала все свое земное существование, но боль она по-прежнему ощущает.
Теперь уже к звуку сирены примешивается еще один: отдаленное жужжание, вначале напоминающее рой разбуженных пчел, но потом оно становится более зловещим. Мандорла с трудом может определить направление, откуда доносится звук. Чем громче он становится, тем выше кажется место, из которого он исходит. Звук быстро перерастает в отдаленный артиллерийский залп. Темноту прорезают вспышки света, сопровождающие взрыв, но высокие здания на другой стороне улицы скрывают настоящие взрывы.
Глиняный Монстр покидает убежище в переулке, и Мандорла следует за ним. Прожекторы освещают окрестности, но в их лучах ничего не видно. Звук приближающихся самолетов становится все отчетливее, но их не видно из-за низких туч. Теперь уже самолет видно, он резко снижается, за ним тянется след из огня и дыма.
За ним — другой. Они не похожи на те, которые она видела над полями Кента и Суссекса; оба — монопланы, и один намного больше другого. Бомбы уже начали падать. Мандорла не видит, как они сыплются, лишь ощущает ударную волну от взрывов. Отдельные взрывы довольно слаб, но их так много, что вместе они создают настоящую какофонию. Вспышки и прожекторы, осветившие небо, соединяются с заревом множества огней.
Эффект от нескольких взрывов, которые видит Мандорла, похоже, не производит полного разрушения, но одного из них, обрушившегося на Пэлл-Мэлл, достаточно, чтобы выбить стекла в домах южной части Хаймаркет. Мандорла уворачивается от нескольких осколков стекла, долетевших до места, где стоят они с Глиняным Монстром. Она ощущает, как стекло все же пролетает сквозь нее, но шок оказывается не сильнее, чем от звука сирены.
Мандорла видит, как что-то падает на саму Хаймаркет, но понимает — это не бомба, по крайней мере, не бомба, начиненная взрывчаткой. Раздается шипение газа. Интересно, думает она, было ли первичной целью бомбардировки вышибить окна, чтобы облегчить доступ газа в помещения. Этот резервуар опустел, но, если за ним последуют другие, то на улицах, где так мало убежищ, газ может быть смертелен. Ей неизвестно, что за газ применяется, но можно предположить, что разработчики средств поражения так же не стоят на месте, как и строители аэропланов.
Еще несколько самолетов сбито, но ни один не упал поблизости. Гораздо большее их количество остается невидимыми, заполнив небо звуком двигателей и выстрелов, что уже невозможно определить ни численность флота, ни направление движения. Чем ближе к земле, тем меньше грохота, но Мандорла все равно страдает, ибо ее хрупкая форма не в состоянии переживать подобные грубые вибрации. Она сохраняет четкость и быстроту движений, но ей это стоит немалого труда.
— Видно, в делах Англии произошел серьезных поворот, — говорит она Глиняному Монстру, надеясь, что речь и концентрация на словах уменьшат ощущаемый ею дискомфорт. — Никогда прежде не производили таких разрушений — и прямо в центре города. Люди, видимо, носят маски, чтобы защититься от газа, но сам факт, что враг может ударить прямо сюда, означает, что сам остров больше не в безопасности.
— В твоих словах меньше энтузиазма, чем я ожидал, — отвечает Глиняный Монстр, вглядываясь в нее. — Или твоя волчья сущность не радуется при виде разрушений? Разве это не то будущее, к которому ты всегда стремилась?
«Он прав, — думает она. — Мне бы следовало вопить от радости. Может, человек во мне победил волка? Неужели Дэвид Лидиард так испортил меня?»
— Я утратила доверие к идее, что лишь с исчезновением человечества воцарится лучший мир, — произносит она в свое оправдание. — И теперь знаю: истребление человечества не вернет Золотой Век. Я поняла, что война есть опустошение и безумие — как понял это и ты.
— Хотелось бы мне быть уверенным, что Махалалел считает так же. Помню один урок, который он пытался мне преподать, что война и прогресс неразделимы. Искусство нападения и защиты — мощные рычаги познания. Ненависть и борьба за ограниченные ресурсы — суть прародители изобретений. Я уже убедился, что у людей могут быть лучшие мотивы, нежели поиск знаний, но снова усомнился в этом перед тем, как разразилась Великая Война. Если такова природа грядущего, Махалалел был прав.
— Он — один из тех, кто наслал этот сон, — напомнила ему Мандорла. — Несмотря на рассчитанную лесть, мы для него не более, чем игрушки, и он играет с нами. Мир сам по себе тоже не более, чем игрушка в руках ангелов.
— Значит, тебе не льстит больше идея, что ты могла быть сердцем своего творца? — саркастически спрашивает Глиняный Монстр. — Разве тебе не приятно думать, что твои чувства — это его чувства?
— У Махалалела нет сердца, — отвечает она. — То, что есть у меня — принадлежит только мне.
— Мне хотелось бы думать, что новости, которые я принес ему, значили что-то для Махалалела, — угрюмо роняет Глиняный Монстр. — Хотелось бы мне думать, что все, увиденное и понятое мною, исправило урок, который он заставил меня учить, когда мир был еще юн. С тех пор я научился высоко ценить тонкие произведения, изготовленные рукой человека, и никогда не был способен находить удовольствие в их уничтожении. Я раньше времени отпраздновал рождение Века Разума в 1789 году, но утратил интерес к тому, чтобы помочь его повитухам. Хотелось бы мне думать, что Махалалел сумел в этом поучаствовать.
В его голосе не было уверенности. Да и откуда бы ей взяться, когда вокруг падали бомбы. Однако, решимость в его голосе присутствует.
«Должна ли я разделить его решимость? — спрашивает себя Мандорла. — И вообще, на его ли я стороне?»
Шум бомбардировки медленно стихает вдали, за ним стихает и грохот орудий, и, наконец, гул самолетов. Но тишины все равно нет. Задолго до того, как снова зазвучать сиренам — правда, сигнал уже иной — улицы вновь наводняют люди и автомобили. На людях маски, защищающие от газа, они несут приборы, проверяющие воздух, но им долго приходится пробираться сквозь обломки, прежде чем они решаются снять маски. Минуты перетекают в часы, и время для Мандорлы и Глиняного монстра ускоряется вновь. Двери, прежде запертые, снова открываются, выпуская снующих людей на улицу. Вначале все они в масках, но, по мере того, как проходит время и начинается рассвет, маски исчезают. С улиц выметают стекло, движение снова оживляется — да с такой скоростью, что отдельные автомобили просто неразличимы.
Мандорла замечает, как из наиболее поврежденных зданий выносят убитых — но их совсем немного. В этой части города, по крайней мере, потери невелики. Пожалуй, понимает она, дела Лондона и Британии не столь уж плохи. Пожалуй, этот рейд ожидался задолго, и были проведены все необходимые приготовления. Пожалуй, город способен выдержать сотню подобных рейдов — а может, и тысячу — прежде чем серьезно пострадает.
— Все горожане превратились в бойцов, — говорит она Глиняному Монстру. — Они, без сомнения, всегда ожидают обстрелов, в любой час дня или ночи. И знают, что могут спокойно пережить бомбежку. Война — всего лишь условие их существования. Я бы даже сказала, что мирного положения нет уже с 1914 года. И никогда уже не наступит. Но жизнь все равно продолжается, равно как и прогресс.
— Под влиянием войны прогресс движется еще быстрее, — предполагает Глиняный монстр. — Этого я не могу отрицать, ради глупейших из своих надежд.
— Если бы мы не поддерживали глупейших надежд, прогресс стоял бы на месте, — подхватывает Мандорла, впрочем, сама она не особенно в этом уверена.
Анатоль ощущает — к своему немалому изумлению — что Вселенная не неподвижна. Изображения, столь тщательно сохраняемые на локальном уровне относительностью времени и пространства, далеко не неизменны и не вечны. Он видит, что вселенная, как и неявственная рамка самого пространства, постоянно расширяется. Вселенная вовлечена в процесс роста и созревания так мощно, что это напоминает взрыв.
Анатоль осознает, что звездная система, включающая земное солнце, — одна из многих, и что неясные скопления, которые астрономы окрестили туманностями, в действительности — галактики и звезды. За исключением нескольких соседних звездных скоплений, соединенных с солнцем тягой гравитации, все эти галактики удаляются, разбегаются по разным направлениям. Похоже, будто Земля — в мертвом центре обширного взрыва бомбы — но он понимает, что наблюдатели во всех прочих галактиках будут видеть тот же самый феномен, каждый — в отношении своего собственного мира. Самая ткань пространства, кажется, разрастается во все стороны, разбухает… от гордости или похоти?
Анатоль вспоминает, что это видение уже посещало его прежде, когда Асмодей наградил его сверхъестественным зрением, но тогда он ничего не понял. Воспоминание это его странным образом успокаивает, уверяет его в продолжительности и цельности его опыта, убеждая его одинокий ум, что однажды этот сон растворится, превратившись во временное приключение сновидящего. Это придает ему смелости следовать смысловому потоку, что несет его дальше, глубже и глубже, в мистическую глубину ангельского откровения.
В то же самое время где-то в далеком прошлом, догадывается Анатоль, вся материя Вселенной должна быть сконцентрирована в единственной точке пространства, в единственной суперплотной маске, которая распадается на миллиарды фрагментов, как только начинается расширение — взрыв — космоса.
Не успевает эта идея сформироваться, Анатоль видит, что самый момент взрыва словно бы вызван богоподобным воздействием извне, помимо границ вселенной. Это, по крайней мере, он считает всего лишь иллюзией, вызванной не чем иным, как ощущением драмы, ибо у Вселенной, конечно же, нет никакого «извне», но он ощущает, что этот аспект его видения жизненно важен и должен быть накрепко впечатан в его тщедушный разум.
— Таким было начало самого времени, — задумчиво произносит он, но затем вспоминает послание, которое его ангел-хранитель попросил его передать Лидиарду, и Лидиардово объяснение загадочного упоминания пупка Глиняного Монстра. Этот символический образ, понимает он, касается пупка Вселенной: некая точка происхождения, которая на самом деле может быть артефактом более позднего творения либо метаморфозы.
И он понимает: это еще один способ оглянуться назад, в прошлое. Свет, который даже сейчас прибывает из отдаленных пределов необозримой вселенной, должен был начать свой путь в очень далеком прошлом, и, хотя он не способен видеть сам изначальный взрыв, он вполне может увидеть отголоски этого взрыва.
Когда Анатоль пытается сделать это, то обнаруживает иное истолкование того, что понял прежде. С определенного расстояния, понимает он, относительная скорость наиболее удаленных от земли галактик, становится почти равной скорости света. Эти далекие галактики появляются перед ним в перспективе — сплющенные в некое подобие космической кожи, словно поверхность мыльного пузыря. Для обозревателя из других галактик, естественно, мир земной галактики покажется не толще вафельного листа.
Это подразумевает, что, хотя Вселенная и расширяется до неопределенных масштабов, ее размер определен; каждый обозреватель в ней кажется себе стоящим в центре огромной сферы и при этом способен наблюдать отголоски всеобщего начала. Анатоль применяет свое сверхъестественное видение до этого предела и видит — или представляет, что видит — громадные змеящиеся формы, обернувшиеся вокруг пузыря-вселенной, извивающиеся в бесконечном состязании, с разверстыми пастями и без глаз. Галактики на пределе видения появляются в виде чешуек на телах этих змей, которые, без сомнения, и есть сами ангелы, лишь подтверждая старый, как само время, контекст, но то, что он видит, невозможно, ибо они словно движутся сквозь друг друга, нежели мимо друг друга, и их тела уходят в иные пространства, в которые не может устремиться его зрение.
Анатоля ошеломляет переплетение образов, некоторые из которых — лишь результат его собственного стремления увидеть больше — раз остальные не так удачливы. Он пытается восстановить некий порядок в мыслях и ощущениях.
— Наши чувства настроены лишь на восприятие трех измерений, но мы, кажется, способны более точно описать Вселенную, если добавим образы остальных измерений в эту модель, — напоминает он сам себе. — Мы не можем изобразить это, но можем рассчитать математически. Истинной формой Вселенной могла бы быть четырехмерная «гипосфера», которая имеет такое же отношение к собственно сфере, как сама сфера — к круга — только еще меньшее.
Это, как он понимает, и есть досадный блок, мешающий людям постичь вселенную. Пусть люди могут постичь лишь три измерения, любое научное объяснение поведения вселенной вызывает необходимость признания, что измерений на самом деле больше. Ангелы, вдруг доходит до него, должны быть совсем другими. Для них человеческие ощущения совершенно чужды, и именно своей избирательностью. И вероятно, что для них попытка вообразить должна увести в противоположном направлении. Человек может сказать: «Я вижу», подразумевая при этом: «Я понимаю», а для сознания ангелов нет ничего, более чуждого. Для ангела мир, лежащий на карте, по-настоящему проблематичен, и это всего лишь «вид», не более.
Анатоль вновь «видит» первичный взрыв — в своем воображении. Он твердо знает, в пространстве и времени нет точки, с которой это можно увидеть, но воображение смело рисует картину. Она размыта и искажена, но все равно захватывает дух. Точно так же, понимает он, и идея Лапласова Демона, способного одновременно видеть и знать расположение каждой частицы во вселенной, всего лишь захватывающая дух иллюзия. Кем бы ни были ангелы, какими бы волшебными силами ни обладали, они не могут занять место этого Демона воображения. Если он и Лидиард — и Геката — способны понять, кто такие в действительности ангелы, им нужно потрудиться, не просто увидеть и понять все, что очутится перед из взором, но также избежать готовых аналогий, перенесенных с прежнего способа мышления.
Он немедленно начинает задаваться вопросами. Где «жили» ангелы, когда Вселенная начала расширяться? Возникли ли они из этого взрыва, словно прото-фениксы, рожденные из первичного огня? И если нет, то когда? И как?
Никаких ответов в мозгу не возникло. Потому ли это, думал он, что ответы неведомы самим ангелам, или просто они намерены хранить определенные тайны от своих соратников в этом мероприятии?
— Они не знают, — резко заявляет он. — Я действительно верю, что им это неизвестно. И в этом процессе они надеются выяснить, и мы — важная часть процесса. Они нуждаются в нас, дабы увидеть все самим, пожалуй, впервые за всю их историю. Мы — их зеркало, их пытливый взор.
— Будем надеяться, им понравится то, что они увидят, — говорит Геката.
Трава у подножия холма — потрясающего зеленого цвета, деревья и кусты в лесу обвисли под тяжестью ярких плодов, солнце ослепительно сверкает, и в воздухе веет теплом и сладостью. Мир охвачен покоем, словно балансируя на грани сна, но покой постоянно прерывают раскаты смеха и обрывки разговоров, шорох колес. Олени ручные; птицы украшены яркими хохолками; даже пчелы сохраняют невозмутимость.
— Где мы? — спрашивает Пелорус, в то время как они с Харкендером идут по пустынной тропе. Дорога отличная — без ухабов и ям, выглядит столь же искусственной, как и все вокруг, но все же не так, как было в предыдущем месте. Здесь все ярче, актуальнее.
Харкендер не обращает внимания на его вопрос.
Люди, живущие здесь, красивы и нежны, они терпеливо возделывают поля, поливают виноградную лозу и разговаривают всегда дружелюбно. Большинство из них живут большими семьями в домах, выстроенных из дерева и камня. У них много детей. Однако, некоторые живут в других сообществах: в монастырях с башнями, где низко висящие колокола отзванивают каждый час, а библиотеки полны книг с яркими иллюстрациями.
Пелоруса охватило странное ощущение того, что все окружающее ему знакомо. Он чувствует, что знает эту таинственную страну, его переполняет глубокая патриотическая гордость за обычаи. Все это иллюзии, фальшь, но все равно очень приятно, так что он ни малейшей степени не жалеет. Он рад очутиться в ее покое и безмятежности.
Харкендер более напряжен, но любопытство, видимо, сдерживает его нетерпение.
У Пелоруса возникает впечатление, что он бывал в подобных местах, но давно, тысячи лет назад. Он знает, как ненадежны столь древние воспоминания, и сомневается: было ли подобное место на земле. Это Золотой век без чудотворцев, или Век Героев без воинов, или Средние века без феодальных лордов, гонителей еретиков, чумы, зимы и прочих жестоких атрибутов, превращавших человеческое существование в ад.
— Это земля Кокайне, — как бы между прочим произносит Харкендер, словно отвечая на вопрос Пелоруса. — Это Утопия, или, скорее, Аркадия — население то же самое: глупенькая фантазия невежественных пейзан, которая не простирается дальше убогого желания покончить с болью. Это Рай, но Рай для трусов. Не худший из миров, однако, похожий на другие: наивный, смешной и нелепый. Что за дело может быть у нас в таком мире?
Пелорус не может так вдруг запрезирать этот мир, но и защищать его тоже не стал бы, ибо он знает: мир этот не создан ни для волков, ни для людей. В нем не может жить невинная и бессознательная радость волка, как не может — и высокий полет разума. Это мир, созданный из отрицаний: воображаемый остаток после яростного изгнания болезней. Такой опыт бесценен в течение часа или даже одного дня, но в рамках вечности, разумеется, невыносим.
Они проходят через маленький лесок, когда один из обитателей этого мира, наконец, соизволяет заметить их. Он выходит из чащи и встает у них на пути, не сводя с них терпеливых карих глаз. Пелорус слегка удивлен, заметив, что это лишь наполовину человек. Его шишковатый череп украшают рожки, а нижняя часть нагого тела переходит в козлиную. Ноги заканчиваются копытами.
— Нет, это не Рай, — бормочет Пелорус. — Пока Сатана не будет прощен.
Харкендер улыбается. — Рай — он как раз здесь. Не тот Рай, который упоминает ортодоксальная церковь, боюсь, что нет, но все равно это Рай, для смиренных и кротких. Это, если я не ошибаюсь, сам Святой Амикус: безгрешный сатир, крещенный преданным, но необычно либеральным последователем Христа.
Пелорус достаточно хорошо знаком с этой ересью, чтобы понять: Харкендер прав. Старательно исключенный из «Золотой Легенды», Амикус все равно почитался святым покровителем ордена, участники которого долгое время занимались отделением тайного знания от вещих снов. Но здесь, разумеется, не Рай, как его представляли себе участники ордена, названного в честь него, чьим главным деянием стало изобретение Дьявола и утверждения, будто лишь часть человечества стоит и способна спастись. Здесь, видимо, мир, в котором сплелись воедино христианство с эпикурейским стремлением к чувственным удовольствиям, выражающимся в умеренном потворстве радостям плоти, что символизирует сама внешность святого сатира.
— Пустая трата времени, — говорит Харкендер святому, не ожидая приглашения. — Церковь — очень примитивный инструмент социальной технологии, чья единственно полезная функция — объединять семьи в более крупное сообщество, связанное общей миссией. Все прочее — лишь подавление, и ни одна церковь не избежала тирании. Любая догма, переоценивающая значение человеческого разума, обречена на провал, ибо отсекает все желания и все амбиции, и ее не спасти простым привнесением определенного количества похоти или умеренной дозы яда. Эти Небеса, как и все продукты религии, лишь подделка, и едва потянут даже на простенькую мечту, не говоря уже о роли могущественного оракула.
— Ты — безошибочный продукт городской жизни, Джейкоб, — снисходительно отвечает Амикус. — Все, чем ты обладаешь или чего желаешь — искусственно, включая и твое презрение. Ты думаешь, мудрость — это стена, отделяющая тебя от мира, служащая для защиты твоего одиночества, беспокойства и суеты. Именно людская жестокость разбила твое сердце, но штурм твердынь знания и самоистязание разрушили твою душу. Ты погрузился в изучение возможностей причинять себя боль вместо того, чтобы погрузиться в покой и умиротворение, и это увело тебя от райских пасторалей. Тебе не стоит ненавидеть или презирать тех, чье желание отразилось здесь; они более удачливы, чем ты, и могут большему научить ангелов.
— Это младенческий сон, — не остается в долгу Харкендер, не убежденный словами собеседника. — Понятно, что для младенца рай — это грудь матери, а для дурачков — освобождение от неудобства и напряжения, но для взрослых людей такой Рай неприемлем. В этой пасторальной идиллии нет ничего естественного; она не менее искусственна, чем любая черта городской жизни или деталь сложной машины. Все, что делает нас людьми — это противостояние природе и победа над обстоятельствами. Разреши мне открыть тебе тайну, мой дорогой иллюзионист-миротворец. Рая не существует! Нет никаких Елисейских полей для фермеров или островов Блеста для рыболовов. Никакой Валхаллы для воинов или Нирваны для мистиков. Но есть новость, которая может доставить радость нам всем, ибо мы — люди, и нет ничего, чего мы должны бояться или ненавидеть больше, нежели постоянство и отсутствие вызова. Тогда уж лучше попасть в Ад, чем обрести Рай, ибо в Аду — богатый спектр разочарований и возможности для прогресса. Рай же ничем не может заинтересовать ангелов.
«Неужели? — думал Пелорус. — Тогда где же мы?»
— Прогресс — всего лишь экстраполяция несчастья в бесконечном, бесплодном, безрадостном поиске награды, которую лучше бы обрести иным путем. Истинно мудр тот, кто может сказать: «Довольно!» Истинно добр тот, кто скажет так. Ты носишь Ад внутри себя, Джейкоб Харкендер, гораздо лучше выпустить его наружу, чем пытаться распространить его на весь мир.
— Ты бы лучше разбирался в подобных вещах, проживи ты дольше в мире, — извещает Харкендер святого-сатира. — Даже волк может научиться быть человеком, дай ему возможность и время.
— Волк, ставший человеком, даже в течение десяти тысяч лет, здесь будет счастливее, чем в любом будущем, которое ждет тебя, — замечает Святой Амикус, правда, вполне дружелюбно. — Не будь бедняга Пелорус счастливейшим исполнителем воли Махалалела, я бы предположил, что он охотнее остался бы здесь, нежели отправился за тобой в дикое бездорожье.
— Пожалуй, я сейчас слишком человек, чтобы удовлетвориться простой Аркадией — и, будь я способен отринуть какую-то часть своей человечности, я все равно покинул бы это место. Лучше быть человеком, чем волком… но лучше волком, чем получеловеком.
Полу-человек, полу-сон, которым является Святой Амикус, кивает шишковатой головой, в знак вежливого понимания, но, когда он поднимает свои водянистые глаза, они светятся ярким огнем непререкаемой убежденности веры.
— Больше ничего нет, — мягко произносит сатир. — Вы можете пройти всю Вселенную из конца в конец, но не найдете ничего. Лишь пылающий огонь и колючий лед, но нигде нет приятного тепла как здесь, среди этих холмов. Будьте осторожны.
— Я не могу с этим согласиться, — отвечает Пелорус; но, когда Джейкоб Харкендер торжествующе кладет руку ему на плечо, он ощущает, как огонь и лед пожирают его, медленно и безжалостно, и это означает нечто более глубокое, чем страх.
Когда время снова набирает скорость, и объекты, движущиеся в мире, растворяются в едва различимом мелькании, Мандорла и Глиняный монстр держат путь вниз по Кокспур-стрит до Уайт-холла. Пока они проходят вдоль длинной стороны Уайт-холла, смена дня и ночи становится более резкой, пока не превращается в череду вспышек, но, когда они поворачивают влево, к Вестминстер-Бридж, вспышки стабилизируются.
Мандорла останавливается на мосту и смотрит вниз на Темзу. Течение стало таким быстрым, что кажется, наоборот, твердым и неподвижным, хотя смена приливов и отливов происходит в определенном ритме, который еще можно воспринимать взглядом. Река напоминает спящую змею, чьи чешуйки поблескивают в такт вдохам и выдохам. Мандорла очарована этой чудесной картиной, но ее товарищ проявляет беспокойство, когда время снова начинает замедляться. Глиняный Монстр понуждает ее идти быстрее, и она повинуется, хотя не имеет ни малейшего представления, что в этом за необходимость.
Она оглядывает северную сторону реки, где медленно плавится линия горизонта. Основные отметки остаются на месте, но прочие здания то уменьшаются, то увеличиваются, словно и сам Лондон превратился в змею, то и дело сбрасывающую кожу, чтобы облачиться в новую, более яркую.
С Вестминстер-Бридж-роуд они переходят на Кенсингтон-роуд и сворачивают на задворки Воксхолла. Это район, где охотилась Мандорла, но ее человеческая память не сохранила воспоминаний о мрачных террасах из красного кирпича, теснящихся друг подле друга, и она сомневается, что ее волчьи глаза могли бы различить более новые строений, серые каменные лики которых высятся на шесть-семь этажей. Она полагает, что их могли построить, дабы собрать вместе большее количество народу, но, когда время замедляется достаточно, чтобы рассмотреть прохожих, она понимает: улицы не так уж и заполнены людьми. Многие из новостроек выглядят совершенно заброшенными, с разбитыми или заколоченными окнами, их рамы покрыты копотью. Более старые дома заселены интенсивнее, чем современные, но террасы тоже повреждены следами от взрывов снарядов. Она не удивлена, что этот квартал так пострадал от войны, но не понимает, почему все оставлено, как есть, ибо незаметно ни малейших следов ремонтных работ.
Когда поток времени вновь становится нормальным, на улице темно, но электрические фонари светят достаточно ярко. Глиняный Монстр указывает Мандорле на двери в домах с террасами: на многих желтой краской нарисованы кресты. Мандорла же обращает внимание спутника на жуткие автомобили. Конного транспорта больше нет вообще, встречаются лишь транспортные средства с мотором: грузовики, легковые автомобили и омнибусы.
Глиняный Монстр приседает на корточки, поднимая с земли обрывок газеты, лежащий у витрины магазины. Он грязный, неоднократно намокший от дождя, но все равно понятно, что ему всего несколько дней. Дата еще различима.
— Октябрь 1947 года, — говорит он Мандорле.
— Такие улицы всегда разрушаются, — отзывается она. — Я помню их, когда рыскала темными ночами, будучи волчицей, и тогда здесь стоял этот запах безнадежной бедности. А сейчас добавилось еще кое-что: иной страх, иная безнадежность.
Пока они стоят на углу, неуверенные, какой путь выбрать, в дальнем конце короткой улочки показывается фургон с высокими бортами. Водруженная наверху кабины сирена протяжно завывает. Машина некогда была белой, с красным крестом на одной из сторон. Издав громкий сигнал, она проезжает еще немного и останавливается. Двое вылезают из машины: один — из кабины, другой — из кузова. Они одеты с ног до головы в нечто из незнакомого материала, на руках перчатки, на лицах — маски. Красные двери фургона распахнуты, но Мандорла и Глиняный Монстр не могут видеть, что внутри. Когда Глиняный Монстр делает несколько шагов вдоль по улице, Мандорла догадывается, что это за автомобиль. Она долгое время жила в Лондоне, поэтому некоторые вещи ей понятны. Она идет вслед за Глиняным Монстром, но не слишком охотно.
Они движутся по середине дороги, и тут из домов начинают высыпать люди, они выносят поклажу, завернутую в блестящий черный материал. Их не очень много — может быть, дюжина, с улицы из шести домов, большая часть которых заселена, но Мандорла мгновенно распознает признаки трагедии.
Глиняный монстр не жил в Лондоне в последние годы шестнадцатого столетия, но тоже долгое время провел в мире среди людей. Он поворачивается к Мандорле в пол-оборота и произносит единственное слово: — Чума.
Потом кивает, когда до него доносится звук из одного дома, дверь которого распахнута настежь. Он с любопытством идет туда. На сей раз Мандорла не решается следовать за ним. Вместо этого она изучает лица мужчин и женщин, выносящих мертвецов.
Многие из тщательно упакованных трупов достаточно малы, чтобы их можно было унести одному; лишь несколько лежат на носилках. Значит, догадывается Мандорла, больше всего детей и стариков. Взрослые, несущие их, преимущественно женщины. Все они отмечены знаками скорби — щеки и глаза ввалились, но сами они выглядят странно здоровыми: ни признаков истощения, ни язв на теле. Так же выглядят и остальные женщины, вышедшие в сопровождении несчастных детей из других домов, и вместе они составляют небольшую толпу.
Толпа окружает посетителей в масках, и в их поведении чувствуется сдерживаемое возбуждение. Они жалуются, выпаливают вопросы. Им отвечают, в основном, жестами, но, прежде чем закрыть двери фургона, наполненного злополучным грузом, мужчины выносят кипу листовок и начинают раздавать в толпу. Большинство женщин безропотно принимают листовки, другие же отказываются, хотя и беззлобно.
В какой-то момент, когда задние ряды начинают напирать, кажется, что машина не выдержит и сломается, но этот момент проходит, толпа снова рассасывается. Когда фургон уезжает, ни лицах проявляются злобные и презрительные выражения — в основном, ими отмечены лица нескольких мужчин в толпе. Раздаются крики, мелькают сжатые кулаки, но ясно, что люди сознают свое бессилие. Они злобятся на жестокую судьбу, а не на людей, чья работа — собирать трупы.
«Почему больных не забирают в госпитали? — удивляется Мандорла. — Куда подевалось наследие современной медицины над которым так ревностно трудились Дэвид и другие?» Она приседает, чтобы прочесть одну из листовок, кинутых на землю. К тому времени, когда она заканчивает чтение, вновь появляется Глиняный Монстр.
— Здесь изложены меры предостережения, — говорит она ему. — Я бы сказала, что многие из них знаю наизусть. Предлагаются разные гигиенические меры и процедуры по уходу за больными. И есть заключительный параграф, в котором объясняется, что единственная помощь заключается в вакцинации, и что все новые инструкции будут немедленно транслироваться по радио.
— В доме я обнаружил радиоприемник, — подтверждает Глиняный Монстр. — Думаю, они есть почти в каждом доме. Я послушал новую передачу, где упоминалось о попытке выработать сыворотку против болезни, которая выкашивает нацию.
— Если эта улица типична для страны в целом, значит каждую неделю гибнут миллионы.
— Чума обычно не распространяется на сельскую местность, — напоминает ей Глиняный Монстр. — В любом случае, Лондон являлся заранее выбранной мишенью.
— Мишенью?
— Это еще одна фаза войны, — поясняет он. — В передаче об этом упоминалось совершенно отчетливо и повторялось: сопротивление болезни есть сопротивление врагу, а мертвые — неизбежные военные потери. Не говорилось, кто является врагом — видно, слушателям нет нужды это напоминать — но едва ли имеет значение, будь то немцы или марсиане. Но развитие средств убийства налицо — от химического оружия до биологического. Неудивительно, что здесь так много пустующих зданий — а социальные службы остаются более или менее нетронутыми. Население уменьшается, но еще в недостаточной степени, чтобы повредить мускулы и сухожилия экономической жизни.
— Значит, даже это выкашивание населения не остановит твой обожаемый прогресс, — сухо замечает Мандорла.
— Решение вопроса об эффективной защите против новых видов оружия, без сомнения, идет своим чередом, как это было всегда, — отвечает Глиняный Монстр, наблюдая, как женщины расходятся по домам, плотно закрывая двери, дабы не пустить на порог микроскопических врагов.
— И все-таки, — произносит Мандорла. — Я вижу больше напоминаний о далеком прошлом, чем признаков неожиданного будущего, — она подходит к ближайшему окну, чтобы заглянуть в дом. Здесь немного такого, что было бы ей незнакомо: мебель почти та же самая, какой она пользовалась, живя в Лондоне, обои такие старые, что, похоже, висят еще с прошлого века. Единственный обитатель комнаты — старая женщина, сидящая в кресле с вязкой, а перед ней на столе стоит деревянный ящичек, из которого доносится болтовня. — Огромные армии где-то еще сражаются, — говорит она. — И даже в тылу продолжается битва, хотя жизнь упорно и стоически движется дальше. Дети умирают и снова нарождаются. Сколько еще ждать поворотного момента?
— Я бы сказал, уже достаточно скоро, — отвечает Глиняный Монстр.
Анатоль обнаруживает, что часть оракула, предназначенного ему и его спутникам, не ограничена размышлением о пространстве и времени; их одиссея также включает в себя приключение в микрокосме. Когда они закончили преследовать солнечные лучи и изучать пределы Вселенной, по крайней мере, на некоторое время, они, кажется, сократились до неопределенных измерений, видимо, чтобы соответствовать — хотя бы в воображении — тончайшим структурам материи и самого пространства.
Этот вид опыта, догадывается Анатоль, может быть таким же обычным для ангелов, как и любой другой. Но, даже если и так, он легко может стать причиной того, что невидимые здесь процессы не могут открыться им. К несчастью, их, человеческие, инструменты не так-то легко приспособить к этому знанию; эта реальность еще более странная и непонятная, чем предыдущая.
Атомы — не простые частицы, понимает Анатоль. Они сделаны из еще меньших «частиц» — названия которых, если только им можно дать названия, ибо их — легион, сложнее, чем сами «частицы». И силы, организующие структуру и перемещения этих частиц, не образуют ровные «поля», их оперирование связано с другими частицами, которые постоянно появляются и исчезают, и время жизни большинства из них исчисляется малыми долями секунды. Такие частицы, понимает Анатоль, суть не просто крошечные пылинки, они еще и представляют собой точки в пространстве, в отношении которых можно пренебречь, например, массой. Их реальность намного сложнее.
Анатоль знает — ибо уже это знал, прежде чем даже увидел сон о Жанне Д’Арк на поле битвы в Шемин-де-Дам — что поведение света отличается сложностью и запутанностью. Ему известно: в ряде случаев свет ведет себя как частицы, а в других — как волны. Как человек образованный, он давно знает, что сложное соединение этих различных качеств ведет к фундаментальной трудности в представлении природы света, чья элементарная составляющая может быть обозначена как «колеблющиеся частицы» или «упакованные волны». Он уже знаком с утверждением, что поведение света можно описать математически, но это описание чрезвычайно сложно, ибо волновую часть можно изобразить лишь в терминах теории вероятности. Теперь же, воодушевленный интеллектом ангелов, он «видит» это напрямую. Видит, что то же самое касается суб-атомических частиц: более тяжелых, составляющих ядро атома, более легких, движущихся по орбите вокруг этого ядра, напоминая целый легион.
Анатоль осознает, что это фундаментальное смешение свойств частиц куда более проблематично, нежели казалось ему раньше. Хотя энергия, «замороженная» в материи, превращается в излучение, этого возможно достичь лишь за несколько этапов — столь же фундаментальных, как природа и структура вселенной, как скорость света. Фундаментальная константа есть жизненный математический мост, переводящий свойства частицы в волновые свойства, и это верно для всех элементарных частиц. Однако, мост этот весьма неуклюж.
Анатоль долгое время восхищается красотой утверждения о том, что поведение многомерных материальных объектов возможно описать в терминах механики, базовые термины которой суть координаты и скорость объекта: механики, универсальность которой привела великого Лапласа к изобретению аллегорического всезнающего Демона. На уровне микрокосма эта простая и элегантная красота совершенно теряется. Дискретность, включенная в переход материи в энергию, означает, что возможно выделить продолжительный спектр микрокосмических «координат» и «скоростей». Вместо ровного изменения координат и скоростей, элементарные частицы должны «перескакивать» из одного состояния в другое. Волновые свойства материи и света возникают, потому что каждая частица обладает набором новых состояний, в которые может «перескочить», и любой расчет их нового состояния может привести лишь к возникновению новых вероятностей.
До Анатоля достаточно быстро доходит факт, что уравнения, хранящие в себе законы, объясняющие поведение элементарных частиц, вытекают из теории вероятности. Ему нетрудно понять: в каком бы случае не были включены большие количества частиц — например, при всех перемещениях материи — вероятность вплетена в определенный набор событий. Однако, он замечает, что, если рассматривать каждое микрокосмическое событие отдельно, тогда координаты не так легко установить. Вопрос о том, где находится элементарная частица и каким путем она может двигаться в пространстве, остается весьма условным. Здесь, как и в макрокосме, не существует привилегированной точки наблюдения, откуда можно рассмотреть все движения частицы; любое наблюдение изменяет систему, которая находится под наблюдением, так как любое наблюдение требует коммуникации посредством элементарных частиц, которые входят в перемещения наблюдаемой системы.
Анатоль осознает, что проблемы, которые могли бы встать перед Демоном Лапласа, желая знать все о макрокосме, ничто по сравнению с проблемами того, кто пожелал бы узнать все о микрокосме. Все, что мог узнать этот Демон о состоянии любой элементарной частицы, могло бы стать набором вероятностей, пока не будут произведены особого рода измерения. Он понимает, что Лаплас ошибался, и что его Демон не мог рассчитать всей истории вселенной и всего хода будущего, исходя из одномоментного знания координат и скорости любой частицы во вселенной, даже если убрать путаницу со значением одномоментности, ибо фундаментальная неопределенность координат и скоростей на микрокосмическом уровне, разумеется, производит и некоторую неопределенность на уровне гросс-материи. Анатоль видит, что надежность гросс-материи и ее перемещений неабсолютна, и что будущее не может быть полностью предопределено и предрешено. Даже истории, реконструированные по отголоскам прошлого, все равно поражены вирусом неопределенности.
— Вся история есть фантазия, — цитирует он. — И судьба — тоже!
Пока мысли движутся в голове, он понимает, что заменяемость материи и излучения делает трудным, если не бессмысленным, говорить о «пустом» пространстве. Появляется идея о том, что пространство пересекается множественными полями силы, потенциальная энергия которой может в принципе проявляться в виде «частиц». Эта кажущаяся пустота потенциально заполнена. Он пытается охватить это воображением, рисуя реальность пространства в виде океана, а материю — словно волны на его поверхности, постоянно формирующиеся, разрушающиеся и возникающие заново. Он поясняет самому себе, что кажущаяся пустота пространства есть артефакт материального существования и человеческих ощущений. Для чужих созданий, вроде ангелов, космос может казаться наполненным, а материя — проявляться в виде серии лакун.
— Да, — произносит Лидиард, подхватывая нить его рассуждений. — У меня было подобное чувство во время первого оракула. Я думал тогда, что начал понимать, что такое ангелы. Думаю, что они создания океанических глубин, которые каким-то образом находятся под космосом. И верю, что они принадлежат к некоему миру, который переплетен с нашим, и поверхность этого мира представляет собой карту, которую наши органы чувств в состоянии изучить.
Эта новая аналогия заставляет Анатоля подумать, что змеи, которых он видел извивающимися вокруг стен Вселенной, скорее похожи на плавающих угрей, но он отбрасывает искушение пофантазировать.
— Будь это так, все встало бы на свои места, — продолжает Лидиард. Стало бы понятно, что у них есть некие трудности с различением и осознанием условий, связанных с материальной Вселенной. Все, что представляется нам «очевидным», проистекает из факта, что наши органы чувств работают исключительно с миром гросс-материи. Природа нашего нынешнего сна уверяет нас, что у ангелов есть доступ к тонким мирам полей и атомов, где материя растворяется до состояния тумана. Значит, у них другие представление об очевидности.
Мир очень маленьких — и кажущихся наблюдателю беспорядочно перемешанными — частиц может казаться ангелам понятным, а мир нашего восприятия — наоборот, спутанным и необъяснимым. У нас есть трудности с «изображением» перемещений в субатомическом мире, их же трудности могут быть совсем иного свойства. Когда они заимствуют человеческое зрение, должен быть смысл в том, что они видят все то же, что и мы, но, видимо, его недостаточно.
Может статься также, что мы, долгое время сокрушавшиеся о невозможности увидеть ангелов лицом к лицу, попросту недооценивали их затруднения. Воображение заставляло наших предков заблуждаться по поводу ангелов и богов, но ведь и ангелы, видимо, заблуждаются насчет нас. Так что все мосты, выстроенные между их и нашим родами очень хрупки. И вся информация, полученная в результате этих контактов, запутана, незавершена и непонятна. Вероятно, что лучших мостов не построить, но мы должны попытаться. Должны попытаться.
Огромный корабль прокладывают путь сквозь безмолвную пустоту, в пяти световых годах от Земли и еще в пяти — от первого возможного обитаемого мира. Сам корабль не будет опускаться на планету, даже если предположительно годится для жизни людей; он выпустит сотню мелких транспортных средств, которые принесут семена Земли на ее поверхность; наномеханические взрыватели и большие вездеходы, которые станут трудиться под куполообразными конструкциями, полными искусственных утроб; самозаменяющиеся установки из систем искусственного фотосинтеза для производства всех видов органических материалов; люди — двуногие, их тела оптимально приспособлены для этих физических условий.
Подобно миру, в котором Пелорус и Харкендер встретили Амикуса, этот тоже ярок и резок, кажется, что его поверхность светится, все выглядит неправдоподобно чистым, но здесь интенсивность фокуса представляется вполне уместной. Это артефакт, продукт человеческой инженерной мысли. Это действительное будущее, не такое, которое могло бы, гипотетически, лежать за пределами нейтральной полосы смерти.
Люди, создавшие великий корабль, не имеют ног, все четыре их конечности — руки, приспособленные для манипуляций. Такие люди никогда не могли и не стали бы спускаться в гравитационный колодец, а проживут всю жизнь в облегченном весе, обеспеченном вращением корабля. И жизнь их будет практически бесконечной. Подобно обитателям Аркадии святого сатира, они, однако, не обращают ни малейшего внимания на чужаков-пришельцев в своей среде. Пелорус знает, что в некотором смысле он и его спутник не существуют в реальности, но кажется самому себе обладающим не меньшим весом, чем прежде. Он не может совершать прыжки и парить, как делают это четверорукие члены команды. В мире, не приспособленном для ходьбы, он и Харкендер, однако, должны передвигаться.
Скорость корабля ограничена; даже свет должен путешествовать между звездами, и корабль должен лететь долго, хотя на борту корабля время течет медленнее, нежели в том мире, который он покинул. Даже в этом случае члены команды собираются посетить многие звездные системы и многие планетные скопления, прежде чем умрут, и только самые младшие среди них должны научиться искусству терпения, дабы привыкнуть к длительным промежуткам между событиями. Новости, которые достигают корабля с Земли, всегда устаревают, но не теряют своей свежести, их поток постоянен, правда, не хватает диалога, но жители Земной системы тоже бессмертны. Это означает, что они нестарятся и могут жить вечно, хотя могут умереть от насилия или по собственному выбору — так что растянутый во времени диалог все же возможен.
Исследование галактики займет десятки тысяч лет, но среди звездных жителей уже находятся такие, кто считает их всего лишь десятками тысяч лет, и кто уже размышляет над следующей ступенью Великого Плана. Большинство, однако, готовятся вначале разобраться с этим заданием, оставив планирование на будущее. Колонизация всех миров в галактике, докуда могут добраться люди, может занять сотни тысяч лет. И эти проекты могут стать проектами сотрудничества, затеянными вместе — или, наоборот, в виде соперничества — с мыслящими существами, выходцами из других звездных систем. Но эти существа конечно, приспособят свои физические параметры к условиям жизни в невесомости, как это сделали люди, и в результате все они встретятся, как братья, если не как отражения друг друга.
В этом мире есть своего рода оборотни, ибо на борту, кроме людей, присутствуют и иные существа, но Пелорус не может считать их существами своего вида. В отличие от него, они никогда не были настоящими волками, так что, сменив обличье, они просто утрачивают человеческий интеллект и самосознание. Подобно своим собратьям — но в отличие от Пелоруса — они сохранили сознательный контроль над феноменом боли и способны успокоить или вообще ликвидировать любые ее проявления усилием воли. Есть здесь и иные виды интеллекта: умы, включенные в нейтральную сеть, базирующуюся на силиконе, тела которой лишь частично органического происхождения. Эти вообще кажутся чуждыми Пелорусу, даже зловещими, несмотря на их уютную манеру общения с народом звезд. Им неведома боль.
Когда у них есть время приспособиться к новой среде, кое-кто приходит поговорить с ними. Как и они, он передвигается на тяжелых ногах, ибо и сам не полностью принадлежит этой обстановке, хотя является воплощением их мечты и амбиций. Разумеется, это Джейсон Стерлинг.
— Это реальное будущее, — говорит им Стерлинг. — Мы теперь мастера нашего существования. Вся плоть есть субъект человеческого доминирования; ни чума, ни холера нам не угрожают, даже никакая война не сможет уничтожить человеческую расу. Мы, наконец-то, родились по-настоящему, покинув материнскую утробу своей планеты. Никто не сумеет ограничить распространения нашей империи. Мы можем сделаться всем, чем пожелаем.
Пелорус знает, что, говоря такое, Стерлинг не игнорирует существование и власть ангелов. Он заявляет, что такова судьба человечества, если ангелы позволят этому произойти.
— Это лучшее, что ты можешь сделать? — спрашивает его Харкендер с презрением. — Какова реальная разница между этим сном и Раем, созданным химерическим Амикусом? Что сделали твои наследники нового и замечательного? Они пресекли лишь некоторые из грозящих нам бед. Смерть неудобна — давайте покончим с ней! Болезни так неприятны — выбросим их вон! Боль так болезненна — откажемся испытывать ее! Подобно последователям святого сатира, вам бы все упростить! Это все тот же Рай, хотя и материальный. Разве то, что имеют твои насекомоподобные товарищи, лучше, чем приторно-сладкие плоды Аркадии?
— У нас есть неопределенность, — спокойно отвечает Стерлинг. — Есть миллиарды звезд и все миры, что вращаются вокруг звезд. Мы обладаем протеанской способность адаптироваться к чужим обстоятельствам, исследовать пределы роста и формы. У нас есть любопытство. У нас есть наука. У нас есть прогресс. У нас есть все. И нам этого достаточно.
— Это механическое воспроизведение, не более того, — заявляет Харкендер. — Человеческое прошлое, размазанное по большой карте, правда, актеры на галактической сцене закутаны в лучшие коконы против неожиданных неприятностей. С какой стати галактика, полная трусов или вселенная, полная трусов, лучше Рая, полного трусов?
— Ты весьма смело лепишь ярлык трусости, — замечает Стерлинг, но манера его по-прежнему остается умиротворенной. — Но что это доказывает, кроме того, что ты приучил себя к боли и страстно желаешь доказать свое превосходство над другими? Даже если бы это демонстрировало истинную силу ума и характера — в чем я сомневаюсь — чем это отличает тебя от обычного фокусника? Именно мои люди действительно нашли способ победить боль, а еще — разобраться с материей, пространством и временем… и честным путем.
— Это Рай, и ничего больше, — упрямо твердит Харкендер. — И, так как здесь Рай, это место бесполезно для людей. Для волка, может, и отыщется удовольствие на Небесах, если он не научился быть человеком, но этот ваш мир сделал все возможное, дабы избавить человечество от последних остатков волков, сохранившихся от предков.
— Без сомнения, ты достаточно высокомерен, чтобы считать, будто вправе рассуждать от имени всех волков, впрочем, как и людей, — говорит Стерлинг с улыбкой на устах. — Но рядом с тобой волк, который может смотреть на вещи иначе. Ты не смог бы жить в подобном мире. Пелорус? Разве у тебя недостаточно амбиций, чтобы помогать в его создании? Глиняный Монстр, уж точно, смог бы.
— У Глиняного Монстра — собственный хозяин, — отвечает Пелорус. — Воля Махалалела призывает меня аплодировать тебе, ибо я должен наблюдать за людьми и быть их другом, а также защищать как можно лучше. Что же до меня, то я не могу ничего сказать. Я только начинаю понимать.
Стерлинга не сбили с толку его слова. — Мы все только начинаем, — мягко произносит он. — Куда лучше начинать понимать, нежели утвердиться в заблуждении, что достигли конца.
— Ты клевещешь на меня, — быстро парирует Харкендер. — Преимущество, которым я располагаю, состоит в том, что я еще даже не начинал понимать.
— Ты никогда и не смог бы начать, — прерывает его Стерлинг. — Ибо ты недостаточно труслив, чтобы попытаться.
Пелорусу все это кажется бесполезным сотрясением воздуха. «Как это может помочь ангелам? — думает он. — Даже если Небеса созданы для человечества, по той или иной причине, разве мы можем рекомендовать их людям? Разве можем мы заставить их заботиться, попадем ли мы в Рай, в Ад или подвергнемся простому забвению? И все же… если их это вовсе не заботит, тогда почему мы здесь?»
— Если ангелы желают поскорее найти лучший способ жизни, чем тот, который дала им природа, предложи им этот, — говорит Стерлинг, словно отвечая на его безмолвный вопрос. — Предложи им вселенную и достаточно времени на ее освоение.
— Если ты думаешь, что они примут такое предложение, ты чудовищно ошибаешься, — угрюмо отвечает Харкендер.
Пока дни и ночи сменяют друг друга, мелькая, словно голубиные крылья в полете, Мандорла и Глиняный Монстр прокладывают путь вдоль набережной Альберта и затем — по Найн-Элмз-лейн. Город сейчас меняется более резко, по крайней мере, в этом районе. Его старая шкура сброшена, и новая, куда более яркая, занимает ее место. Огромные здания с фасадами из цветного стекла выросли по обеим сторонам реки, чей серебристый поток кажется по контрасту сильно уменьшившимся. От какого бы сокращения населения ни пострадал Лондон в сороковые годы, теперь оно, видимо, вполне восстановилось. Когда люди и машины на улицах становятся различимы, их количество резко возрастает, и темные периоды украшает многоцветное сверкание огней на окружающих зданиях.
Когда время снова замедляет бег, давая им передышку, Мандорла и Глиняный Монстр входят в одно из самых высоких зданий к югу от реки, и бесшумный лифт с металлическими дверцами возносит их наверх. Когда они появляются на крыше, субъективное и объективное время снова почти совпадают.
Ночь темная, небо закрыто облаками, но Мандорла сразу же видит, что два соседних дома сильно повреждены, предположительно, бомбами, и произошло это совсем недавно, дня два-три назад. Газет вокруг нет, но это и не нужно. Глиняный Монстр указывает через реку на отдаленное здание — видимо, где-то в районе вокзала Виктория, на вершине которого установлено гигантское табло, показывающее дату. Тридцатое марта 1963 года. Мандорла подходит к парапету взглянуть на улицы внизу — и улицы ничем не похожи на ее воспоминания о Найн-Элмз.
Люди и транспортные средства внизу малюсенькие, напоминающие насекомых. Людей вообще можно различить только на освещенных тротуарах, но машины и фургоны, заполнившие улицу, сами снабжены фарами, а еще проезжают другие транспортные средства, с мерцающими голубыми огнями на крыше. Многие из освещенных знаков, висящих на домах, тоже то и дело вспыхивают. Город кажется Мандорле полным слов, которые ведут бесконечный разговор в ночи. Поврежденные бомбардировкой здания кажутся темными лакунами в светящейся паучьей сети.
— Это и есть будущее, — говорит Мандорла, оглядывая Темзу в направлении Вестминстера справа и до Пимлико — слева. — Этого меня и учили ожидать, когда заставили вложить немного надежды в человеческий аспект моей души.
— Это мир, который мы оставили, — отвечает Глиняный Монстр. — Более раздутый и более кричащий, но в основных чертах не изменившийся. Качественных перемен не произошло, и здания, поврежденные бомбами, сообщают нам, что под раскрашенным лицом — те же самые язвы.
— Как ты думаешь, что произошло бы с этим фантомным телом, если бы я шагнула через решетку и прыгнула вниз? — спрашивает Мандорла. — Воспарю ли я в воздухе, словно подвешенная на невидимой нити? Может ли наш хранитель обеспечить мне мягкую посадку?
— Попробуй поэкспериментировать, — отвечает Глиняный Монстр. — Я был бы рад понаблюдать. У нас есть богатый опыт ангельских методов, верно ведь? На протяжении наших долгих жизней мы снова и снова восставали из мертвых, но наши создатели редко вмешивались — лишь в случаях, когда надо было спасти нас от боли или бесчестия. Ты можешь быть уверена: сочинители этого оракула не позволят нам исчезнуть, пока они не используют нас на полную катушку, но я не стал бы надеяться, что нас уберегут от всякого вреда.
— А, кстати, какая от нас польза? — спрашивает она. — Зачем ангелам нужна карта будущего Лондона?
— Французы верили в то, что падение Парижа приведет к гибели всей цивилизации, — напоминает ей собеседник. — Пожалуй, судьба Лондона является мерилом другой фазы судьбы цивилизации.
— Но почему это волнует ангелов? Ведь падение Трои и Рима не заботили их.
— Вероятно, заботили. В войнах людей есть нечто, вызывающее их пристальный интерес. Трудно поверить, что у них может быть интерес к оружию как таковому или разрушениям, но их внимание, пожалуй, приковано к росту разрушительных способностей.
Мандорла кивает призрачной головой, соглашаясь с этим суждением. Она не сомневается: их занесло сюда не без причины. И причина может быть связана с новой фазой войны, но, несмотря на видимое повреждение зданий, сама жизнь в городе кажется вполне мирной. Светлеющее небо выглядит чистым. Было бы интересно, думает она, спуститься и исследовать многочисленные комнаты коридоры, дабы увидеть, как живут люди. Она продолжает изучать движение на улицах. Хотя время течет по-обычному, автомобили движутся чересчур быстро, как Темза, когда она смотрела на воду с Вестминстер-бридж.
Некий импульс заставляет ее переместить взгляд. Зоркие глаза выхватывают крошечную красную вспышку в восточной стороне неба. Она указывает Глиняному Монстру на нее.
— Самолет? — неуверенно спрашивает она.
Он качает головой, частично, отрицая, частично, озадачившись. Красный свет уже удалился, но что-то, похоже, происходит.
Внизу начинают завывать сирены — но иначе, не так, как тогда, на Хаймаркет. Огни один за другим гаснут, но улицы не стемнеют. Колонны машин редеют, но никто не отправляется в убежище. Город не пытается спрятаться. Мандорла не знает, связано ли это с незначительной опасностью или с тем, что поблизости просто нет убежищ.
Небо озаряется неким подобием артиллерийских огней, но невозможно увидеть ни орудий, ни их целей. Мандорла уверена, что она и Глиняный Монстр — лишь двое из тысяч — или даже десятков тысяч — наблюдателей, кто пытается выяснить истинную природу конфликта. Встревоженные взгляды, должно быть, прикованы к окнам по всему городу, наблюдая отдаленные вспышки в темноте, подобные китайскому фейерверку. Сейчас невозможно судить, как проходит сражение. А жизнь в городе тем временем идет своим чередом, не замирая.
Отдаленный фейерверки приближается, хотя и медленно. Мандорле кажется, будто в темном небе вспыхнули новые звезды, но это, конечно, обманчивое впечатление.
Когда поле битвы расширяется, вспышки становятся еще более беспорядочными. Мандорла не видит ничего, что указывало бы на цели обстрела, но они, конечно же, не заканчивают обстрел. Она с любопытством ждет, когда начнут падать первые бомбы. Не то чтобы она жаждала увидеть, как будет разрушаться город, но желает знать, что произойдет значительного. Она уверена, что ей и ее фантомному спутнику нечего бояться.
Без всякого предупреждения все небо вдруг взрывается.
Ослепительный свет, ярче солнечного в тысячу раз, пожирает темноту.
Мандорла знает, что, будь она созданием из плоти и крови, ослепительная вспышка расплавила бы ей глаза, сварила заживо мозги, но она — призрак. Взрыв проходит сквозь нее, и она ощущает боль, но тело ее не разрывается на части. Мощный порыв ветра отбрасывает ее в сторону, посылает кувыркаться в потоке, но ей еще нельзя погибнуть и позволено остановиться, чтобы наблюдать дальше.
Она видит, как город раскололо на части, бесчисленные здания разваливаются, словно спичечные коробки, вся сердцевина охвачена огнем, который опускается все ниже. Оставшиеся огни гаснут, но город еще пару секунд освещен ослепительным светом. Секунды словно зловещим образом растянулись, хотя магия ангелов тут ни при чем. Огромные пылевые тучи поднялись с земли, окружая Мандорлу, летящую вниз, подобно осеннему листку. Она падает, охваченная невероятной болью, но все еще видит, не будучи в состоянии отключить это видение.
Время начинает ускоряться задолго до того, как она касается земли, но Мандорла не может оценить милосердия этого жеста. Все вокруг нее, кажется, полыхает огнем Ада, желающим разрушать все материальной, кроме ее фантомного тела.
Она знает: это лишь иллюзорный продукт ее воображения, но где-то вдали все равно раздается зловещий хохот ангелов.
Анатоль находит, что конец времени не так просто изобразить, как начало. Он знает, что изначальный взрыв должен быть более сложным делом, чем смогло охватить его жалкое воображение, и ему, разумеется, просто понять проблематичную природу «яйца», чей пиротехнический взрыв положил начало космосу, но крайние последствия этого начала окутали все иной неопределенностью. Оккультная сила ангельского зрения обнаруживает не один взрыв, но несколько, и Анатоль не может решить, который из сценариев — действительная кульминация космического жизненного цикла.
В одном из захватывающих образов Вселенная продолжает расширяться. Галактическое скопление, содержащее и землю — и все другие скопления тоже — начинают постепенно изолироваться в вакууме, все прочие — так далеко, что почти невидимы. В этом одиноком состоянии каждая индивидуальная галактика и каждая индивидуальная солнечная система постепенно разрушаются. Все звезды и Вселенная взрываются, и их энергия рассеивается.
Анатоль осознает, что солнца могут быть лишь временными феноменами, разрушающимися, пока светят. Энергия вытекает из точек высокой концентрации; все системы переходят в состояние максимальной дезорганизации, которое также есть состояние энергетической бесформенности. Отдаленное будущее Вселенной — по крайней мере, согласно этому сценарию — своего рода энергетическая нирвана, в которой невозможны новые перемещения. Сама масса переплавится в однородную, теряя все разнообразие.
Жизнь в такой Вселенной тоже должна быть временным феноменом, ибо креативность жизни зависит от изменения потока энергии. Способность жизни создавать формы все большей и большей сложности полностью зависит от неиссякаемого энергетического потока. Концентрация и, следовательно, рассредоточение материи звезд приводит к исчезновению жизни. Действительно, Анатоль теперь видит, что атомы, составлявшие молекулы жизни, которые начали земную эволюцию, есть сопутствующие продукты более ранней нестабильности, порожденной взрывами звезд мощной энергии. Жизнь есть феномен, связанный со вторым поколением звезд.
Постоянное расширение — не единственно возможная судьба, которую можно представить себе с помощью ангельского восприятия. Сила изначального взрыва, растащившего галактики в разных направлениях, по крайней мере, в некоторой степени, в силу закругления пространства, которое и есть гравитация, которой следуют галактики, в конце концов, заставит их описать полный круг. Анатоль может изобразить момент времени, когда расширение Вселенной достигнет пределов, после которого сила гравитации снова заставит ее сокращаться, понуждая превратиться в то самое существо, которым она была изначально. Если это и есть причина, понимает Анатоль, то конец времени может также стать его началом. Цикл каузальности может быть закрыт, космическое яйцо, давшее рождение космосу, станет и конечным продуктом изначального извержения.
Он старается доказать существование Вселенной, которая никогда не кончается и обладает способностью к самовосстановлению. Интересно, может ли космическое яйцо, сформированное в результате полного распада Вселенной, превратиться в то же самое яйцо, с которого началось расширение, и, если может, то с него начнется вселенная, идентичная предыдущей во всех аспектах. И не может ли при этом получиться совершенно другое космическое яйцо, которое даст жизнь иной Вселенной, так что данный цикл времени станет повторяться с вариациями? И, даже если космическое яйцо всегда идентично, не станет ли существенная неопределенность микрокосма причиной возникновения незначительных расхождений между циклами, и не приведет ли это, таким образом, к бесконечной серии возможных вселенных, не существующих более одного раза, ибо время — замкнутый цикл без всяких «прежде» и «потом», но громоздящихся одна на другую в виде серии параллельных альтернатив.
Странное величие этой идеи интригует его. Идея о цикле времени, который всегда завершен и всегда отличается от другого, порождает некий эстетический образ уникальной симметрии, мощного величия, неоценимого достоинства. Сколько альтернативных вселенных может существовать в пределах одного цикла? Ответ на этот вопрос, как немедленно понимает Анатоль, поражает своим величием: может быть столько же альтернативных вселенных, сколько неопределенностей в структуре микрокосма, который может содержать миллион атомов в пространстве, слишком маленьком для человеческого глаза, в то время как микрокосм слишком огромен, дабы его мог охватить ум человека.
Дальше — больше. Понимание Анатолем возможностей конца времен нагружается и осложняется дальнейшей информацией. Он видит, что продолжительный процесс расширения всегда содержит в себе мини-процессы распада. Он видит, что взрывающиеся звезды, рассеивающие молекулярные семена жизни, оставляют угольки, в которых материя может сгущаться до невообразимой плотности. Многие становятся энергетическими сферами суперплотной материи, чья атомная структура разрушена. Некоторые достигают уровня концентрации, при котором сила гравитации становится столь мощной, что закругление пространства вокруг массы блокируется, и получается объект, с поверхности которого ничто — включая даже свет — не может исчезнуть. Это, как он догадывается, настоящие «дыры» в космическом пространстве, и их поверхность представляет собой границы своеобразных «карманов» Вселенной, в которые постоянно засасывается материя.
Анатоль представляет себе этот процесс как своего рода охоту, в которой одна Вселенная пожирает другую. Он пытается экстраполировать крайние последствия этого открытия. Может ли это начать более грандиозный процесс распада, который он уже визуализировал? Может быть, это просто необходимая часть в деле самовозрождения, путем которого вселенная пожирает самое себя, подобно змее, глотающей собственный хвост? Или космическое яйцо — всего лишь дыра в пространстве, в которой собираются, в конце концов, все остальные дыры? Или же постоянное формирование таких дыр — более серьезное дело, в котором может участвовать серия независимых параллельных Вселенных, постепенно съедая одна другую, истощая ресурсы друг друга?
Даже с помощью ангельского зрения Анатоль не может найти ответы на эти вопросы.
— Если Вселенная обречена превратиться в безликую массу, тогда все, в конце концов, исчезнет, — говорит Анатоль своим спутникам. — Вся материальная жизнь прекратит существование, и любой вид жизни, которую ведут ангелы, постигнет та же участь. Даже если время — замкнутый цикл, все равно все временно и исчезнет… но не так уж неубедительно то, что все, существующее в течение одного поворота революционного колеса, может оказывать влияние на последующие повороты. Даже если отбросить в сторону богоподобные амбиции ангелов, не так уж и невозможно, чтобы наши потомки не почувствовали на себе богоподобные амбиции своих собственных ангелов. Пожалуй, во всей полноте времени, будут создания, сотворенные из материи — человекоподобные создания с мозгами и руками — которые отыщут смысл в исполнении своей роли космических архитекторов. Кто знает, чем в один прекрасный день станут люди, если сумеют захватить контроль над собственной эволюцией? Ангелы сейчас обладают большей властью… но что ждет нас в будущем?
— Лучше надеяться, что они тебе не поверят, — произносит Геката с горькой иронией. — Если их оракул должен показать им возможное будущее, в котором люди возьмут над ними верх и узурпируют божественные привилегии, они могут обеспокоиться этим, могут решить, что карьере человечества стоит положить конец.
— Если только они не решат сохранить нас в качестве инструментов для космической инженерии для них самих, — предполагает Анатоль.
Это всего лишь концепция, и он сам в нее не верит, но тайны Вселенной открыты ему, и, даже если он не стал Лапласовым Демоном, он все равно своего рода могущественный Демон и, хотя бы на какой-то момент — нет такой ереси, которую он не принял бы.
Мир есть свет, и нет ничего, кроме света. Нет ничего за его границами, кроме бесконечной пустоты и абсолютного холода, но это не имеет значения. Все, что внутри , обладает потрясающим цветом, дружественным теплом и жизненной энергией. Обитатели этого конкретного мира обладают формой, но не отягощены вульгарной массой. Сама материя исчезла их этой сферы существования: то, что остается, это вселенная душ и образов.
Свет, составляющий новую реальность, изначально любящий , и все, кто может парить в нем, охвачены светлой радостью и постоянно возвышенным состоянием духа. Все здесь «ангелы», но эти ангелы не таковы, как те создания, которых люди, за неимением лучшего слова, стали называть ангелами. Это не падшие ангелы, не ангелы-хранители; они лишь отдаленно состоят в родстве с теми, которых довелось знать Пелорусу, кого он боится и ненавидит. Обитатели этого мира столь щедры и великодушны, это настоящие белокрылые ангелы прежних религиозных представлений, вечно купающиеся в солнечном свете.
Пелорус с готовностью узнает в этой жизни своего рода послежизнь, как ее представляли дежурные философы Ордена Святого Амикуса: мир, с которого сорвана дьяволоподобная маска, очищающий божественный огонь, который всегда казался им истинной сущностью всех сознаний, всей сознательности и всеобщего согласия.
Пелорус заинтересован в постижении этого мира, ибо ему всегда казалось, что для человеческого воображения всегда было легко постичь невинность животного прото-сознания, чистое ощущение волчьего ощущения. Параллель, разумеется, далека от идеальной — философы-святые не потерпели бы волчьего голода в подобном месте, где львам положено возлежать рядом с ягнятами — но все равно она близка к истине. Мандорла, думает он, конечно же, заспорила бы: если бы люди были в состоянии скинуть груз мыслей, при таком условии они могли бы достичь подобного состояния — не идеальным образом, но максимально близко к идеалу.
И вновь что-то напоминает Пелорусу, может, и фальшивую, но лично для него ценную идею Золотого Века: мир потенциалов, прочность которых еще только должна проявиться при помощи созидательной магии. Мир, полный надежды, не омраченной разочарованием, величественный океан архетипической пены, ожидающий, когда из него что-то сотворит пытливый ум и зоркий глаз изначального Наблюдателя.
Харкендер, хотя это и не удивительно, гораздо менее впечатлен этим. — Квинтэссенция тупости, — цинично роняет он. — Инфантилизм интеллектуалов. Рай идиотов и импотентов, столь смущенных присутствием собственной плоти и фактом жизни как таковой, что выдумали мир, из которого изгнана вся чувственность. Это самый убогий Рай из всех, коих нас удостоили лицезреть — и, осмелюсь надеяться, последний. Разумеется, мы здесь зря тратим время, а могли бы сделать что-нибудь стоящее.
— Я думал, ты одобришь это, — отвечает Пелорус. — Разве ты не провел целую жизнь, подражая святым древности, умерщвляя плоть, дабы избежать ее ограничений?
— Я был исследователем, — холодно информирует его Харкендер. — Моей целью всегда было сорвать вуаль таинственности, которая делает все путешествие опасным. Люди, создавшие этот мир, подобные младенцам в поисках материнской утробы, трусы в поисках волшебной сказочной страны, где все прекрасно, ибо любая угроза переводится на аксиоматический уровень. Святые предали забвению Ангела Боли, чтобы умиротворить ее. Они забыли ее, чтобы добиться ее милости, в надежде, что она оставит в покое. Я предал забвению Ангела Боли, чтобы быть с ней учтивой, чтобы принять ее в свои объятия, чтобы сочетаться с ней браком и слиться в порыве страсти на веки вечные. Ты думаешь, что эти глупые порхающие мошки, которые, без сомнения, верят, что огонь сотворил с ними метаморфозу при жизни, знают истинную любовь?
Святого Амикуса, конечно, здесь нет, ибо его имя взял себе Орден, сделавший его главной фигурой, но все же и тут имеется кто-то, кто выходит встретиться с ними — или, вернее сказать, двое, ибо на сей раз он не в одиночестве. Пелорус не может узнать ни одного из них, пока они приближаются, ибо в полете можно различить лишь мелькающие крылья, и движутся они словно бы не в трех измерениях, а больше, и разноцветное сияние уносится в золотой эфир. Однако, когда они останавливаются, то обретают некое подобие человеческой формы. Но даже тут Пелорус в замешательстве. Он видел их прежде, но очень кратко, и вовсе не в мире людей. Но Харкендеру их имена знакомы.
— Мой дорогой Габриэль, — медовым голосом заговаривает он. — Приятно видеть тебя. Я часто думал, что с тобой стало. Я не должен был оставлять тебя с монахинями — еще одна глупая ошибка, плюс к прочим, совершенным мною, и худшая из них. И все же я удивлен, что нашел тебя здесь, и еще более удивлен, обнаружив твою спутницу. Я думал, уж она-то понимает свою ребяческую ошибку. Разве ты не покинула монастырь, моя дорогая, чтобы двинуться в большой мир за его пределами?
— Бедный мистер Харкендер, — мягко произносит Габриэль Гилл. — Вам бы не следовало так торопиться признать, что в ребенке скрыт будущий мужчина — или женщина, или личинка ангела. Меня и самого прежде считали одержимым дьяволом, и я не знал, стыдиться ли мне этого! Считалось также, что в Терезу вселился дух самого Христа, а она не знала, гордиться ли этим. А вы, к несчастью, были одержимы лишь самим собою, и вам не хватало мудрости отринуть это. Вы слишком яростно гордились собственными промахами и упражнялись в софистике, доводя ее до невообразимых пределов в попытке сделать из своих грехов добродетели. Если бы вам только удалось восстановить невинность своего состояния при рождении, вы бы еще смогли, пожалуй, достичь Небес — не этих, так других — но вы слишком глубоко завязли, не пытаясь спастись, в страхах и обидах беспомощного ребенка, для которого наигорший ужас — его собственная никчемность.
— Правильный ответ, когда обнаружишь свою никчемность — дерзать, а не сдаваться, — парирует Харкендер. — Кстати, в чьей любви вы тут купаетесь? Уж не вашего Создателя — в этом я уверен. Какой ангел согласился стать пленником ваших нужд, обреченный навсегда исполнять роль любящей матери? Ангелы, которых я встречал, не столь терпеливы.
Габриэль улыбается, и его улыбка так и сияет. — Ангелы, которых вы знаете, пали ниже, чем вы можете себе представить, и даже ниже, чем они сами представляют. Они правы, что сожалеют о своем грехе и жаждут спасения. Что еще можем мы предложить им, кроме образа Рая, подходящего для ангелов? Чего еще они могли бы желать?
— Это глупый сон, — раздраженно бросает Харкендер. — Жалкий фантазм, не стоящий внимания. Рай, вызывающий скуку. Я бы не выдержал здесь и недели, не говоря уже о вечности. Никто, обладающий пытливым умом, не сможет здесь оставаться.
— А вы так уж уверены, что ваши хранители обладают пытливым умом? — спрашивает Габриэль. — И, если обладают, вы уверены, что они не отказались бы от него в обмен на экстаз?
— Очевидно, что я о них более высокого мнения, нежели ты, — отзывается Харкендер. — У них есть власть. Им нет нужды находиться здесь — как и любому мыслящему созданию.
— Пелорусу это лучше известно, — говорит Габриэль Гилл. — Пелорусу известна радость невинности, свобода удовольствия. Это, может быть, и не Рай для волка в нем, но для человека — точно, верно ведь?
Прозрачный взгляд Габриэля столь откровенен и честен, а лицо его спутницы так нежно, что Пелорус испытывает искушение солгать — но решает, что Рай будет осквернен дипломатической ложью.
— Нет, — произносит он. — Это место построено на иллюзорной надежде, оно слишком многое отвергает. Я не любитель Ангела Боли, но и я начинаю понимать, что без ее изнуряющего присутствия я слишком одинок и несовершенен. Пожалуй, это моя собственная слабость и неустойчивость, но, чем больше я слышу аргументов Харкендера, тем больше я вынужден соглашаться с ним. Не этого жаждет человек во мне, Габриэль. Преисподняя, полная любви и радости, все равно преисподняя. Человек во мне не желает больше быть волком, но я уверен, что лучше быть волком, чем существом, которое останется здесь на веки вечные.
— Бедный Пелорус, — изрекает Габриэль без следа сожаления, прежде чем оборачивается к Харкендеру. — Мы очень скоро снова увидим тебя, — мягко говорит он. — С течением времени все забудется. Ангелы, хотя и падшие, не прокляты навека, не проклят и ты. Со временем ты сможешь принять факт, что ничего, кроме радости, не стоит искать, и ничто не важно, кроме любви, нигде не стоит существовать, кроме света. Не отчаивайтесь, мистер Харкендер. Однажды и вы научитесь унижению.
— Уже научился, — уверяет Харкендер дитя, однажды бывшее его стражем. — Я давно научился унижению. Это более тяжелый урок, чем урок гордости, и в нем нет никакого греха.
— Падшим ангелам виднее, — говорит Габриэль. — Рожденные на крыльях гордости, они могут летать до конца времен, если захотят, но ничто их не ждет, кроме просторного Ада. Это мир, которому они могут принадлежать, мистер Харкендер, и вы не сможете предотвратить свершения этого факта. Со временем истина станет явной.
— Разумеется, — бросает Харкендер. — По крайней мере, мы можем на это надеяться.
К тому времени, когда Мандорла приходит в себя и встает на ноги, Лондон уже лежит в руинах.
Хотя дни и ночи мелькают еще быстрее, чем это было прежде, по окружению почти нельзя различить, что происходят изменения. Здания разрушены до невероятной степени. Мосты через Темзу тоже рухнули и не восстанавливаются. На улицах накапливаются горы обломков и мусора. Вокруг не видно ни людей, ни машин, но она уверена: видеть просто некого.
Когда Мандорла присоединяется к Глиняному Монстру, они начинают двигаться на юг. Клэпэм-Коммон можно узнать только по его пустоте, но больше нет никаких признаков. Смена дней и ночей продолжаются довольно долго, и они успевают пройти пять-шесть миль пустоши, но у Мандорлы нет ни малейшей идеи, где они могут очутиться, когда время снова замедлит свой бег.
Окружающая среда по-прежнему безжизненна. Из трещин растут небольшие кусты, а лишайники напоминают язвы проказы на теле города. То, что прежде было садами, сровнялось с голой и пыльной землей, на которой не растут ни трава, ни кусты.
Дует холодный ветер, сгоняющий красноватые тучи. Свист ветра — единственный звук, который можно услышать.
— Пыль сама по себе может быть ядовитой, — произносит Глиняный Монстр. — Что бы ни вызвало это разрушение, должны были остаться тяжелые последствия. Если в Англии выжили какие-то люди, то только в сельской местности.
Но он ошибается. По мере того, как они проходят мимо жалких останков британской цивилизации, тишину прерывает звук, отличающийся от завываний ветра: это звук мотора. Глиняный Монстр немедленно ускоряет шаг, идет на звук, развивая небывалую для фантома скорость. Мандорла не отстает.
Транспортное средство отличается редкостным уродством, оно напоминает пулю на колесах. Впереди — окно из темного стекла, за которым находится невидимый водитель, но никаких дверей не наблюдается. Впечатление такое, будто ее загерметизировали: не видно даже выхлопных труб. Машина движется со скоростью галопирующей лошади, но Глиняный Монстр и Мандорла в состоянии успевать за ним, перемещаясь к востоку.
По мере того, как таинственный автомобиль покидает северные окрестности опустошенной равнины, Мандорла понимает, что территория-то выказывает некоторые признаки человеческой активности — если не реконструкции, то очищения от обломков и разрушений. Транспорт поворачивает к юго-западу вдоль дороги, которая не выглядит заброшенной, и выходит, наконец, к приземистому зданию цилиндрической формы, напоминающему коробочку для пилюль. Бетонные стены здания носят следы воздействия непогоды, но не разрушены, а огромные стальные двери сбоку не выглядят особенно проржавевшими. Вокруг никого не видно. Как только машина въезжает на площадку перед зданием, Глиняный Монстр торопится догнать ее, и Мандорла тоже ускоряет шаг.
Когда дверь скользит в сторону, темное стекло автомобиля освещается изнутри, и они впервые видят водителя. На голове у него шлем, глаза защищены панелью из темного стекла, которое напоминает Мандорле дверную панель в миниатюре. Секция пола под автомобилем начинает опускаться под землю, но с другой стороны достаточно места, чтобы два фантома могли проскользнуть внутрь.
Опускающаяся платформа неловко подергивается, словно контролирующий ее механизм требует некоей отладки. Когда она останавливается, наступает краткий период отсутствия активности, и, спустя примерно полторы минуты, машину со всех сторон начинают окатывать струи воды. Это ужасно неприятно, но не причиняет ни Мандорле, ни Глиняному Монстру ни малейшего вреда. Будь они людьми из плоти и крови, непременно бы пострадали. Вода не собирается внизу, в шахте, она вытекает через отверстия в стене.
Когда процедура закончена и машина высушена, в боковой стене открывается дверца. Еще одна открывается в стене шахты, позволяя пассажирам пройти. Все трое одеты в защитные костюмы, полностью закрывающие тела. Дверь ведет в другую камеру, где они останавливаются и ждут. Новые струи воды обрушиваются на них, уже не так яростно, как те, что мыли автомобиль. И лишь по окончании ритуала люди освобождаются от своих искусственных коконов. Стягивают защитные костюмы, аккуратно складывая их в настенный шкаф, и затем, через следующую дверь, выходят в ярко освещенный коридор. Они одеты в серые туники и брюки, напоминающие армейскую униформу без знаков различия. Другие ждут за дверью, чтобы приветствовать их. Мандорла и Глиняный Монстр проходят следом за ними по лабиринту коридоров, заполненных людьми до такой степени, что им едва удается найти место для своих призрачных тел.
Здесь есть мужчины, женщины и дети. Подобно всем, без исключения, людям в толпе, они бесцельно передвигаются, обращая мало внимания на окружающих, кроме тех, с кем непосредственно общаются. Они бледны, но, похоже, нормально питаются и здоровы, а выражение их лиц ничем не напоминает о несчастье.
— Похоже, жизнь продолжается, — говорит Глиняный Монстр, не считающий, что это вопрос великой важности. — Воды и света им явно хватает, чтобы выращивать растения прямо здесь — или, пожалуй, у них есть техническая команда химиков жизни, которая способна производить достаточно полноценной пищи, заменяющей растительную.
— Они должны быть свободны от тягот бесконечной войны, — добавляет Мандорла, рассматривая лица проходящих мимо людей: довольны ли они и не испытывают ли страха. — Сейчас, когда сама планета оделась в броню, думаю, нет оружия, способного проникнуть в подобную твердыню, а продвижение армий по земле явно было бы затруднительно.
— Пожалуй, — соглашается Глиняный Монстр. — Но мы уже знаем, что люди уже обнаружили более тонкие способы вести войну, чем те, которые были в ходу в конце девятнадцатого века. Даже если сейчас царит мир, вовсе не факт, что старая ненависть похоронена навсегда.
Слово «если» эхом отзывается в мозгу Мандорлы, пока она продолжает рассматривать лица обитателей подземного мира. Нет никакого способа обнаружить причину для беспокойства, которое, кажется, владеет многими из них, и она точно знает, что люди всегда найдут, о чем беспокоиться. Но чувствует: Глиняный Монстр был прав со своими скептическими суждениями о том, что и эти люди живут под угрозой гибели и разрушения.
Глиняный Монстр, тем временем, изучает различные предметы, которые проносят мимо люди, и также повороты и закоулки коридоров. Здесь множество ручек и кнопок, но интереснее всего небольшие экраны, испещренные движущимися изображениями человеческих лиц или абстрактными символами. — Это новое тысячелетие, бормочет он, внезапно уловив дату. — Двухтысячный год наступил и прошел, а история продолжается. Изменения и приспособления продолжаются. Разве нужны были бы такие машины, если бы город наверху жил прежней жизнью? Какие приключения выпали бы на долю людей, если бы им не пришлось уйти под землю?
У Мандорлы нет времени предаваться сантиментам. Ее фантомная форма, чувствительная к любым вибрациям, различает слабую дрожь, которая быстро возрастает до точки, при которой окружающие люди начинают ощущать ее. Реагируют они мгновенно, хотя и не паникой, но достаточно быстро, чтобы понять, что ситуация — на грани безнадежной.
Когда толпа начинает напирать, Мандорлу прижимают к стене коридора, и ей хочется протиснуться сквозь стену, но материя слишком плотна. Спустя всего пару мгновений она понимает: им с Глиняным Монстром придется разделить судьбу тех, кто находится здесь, пытаясь спастись от искусственного землетрясения , которое разрушит защищающую их убежище скалу.
Будучи призраком, она по-прежнему испытывает боль и страх, и обрушившаяся темнота охватывает ее плотной стеной, и это ужасно. Она отчаянно пытается нашарить руку Глиняного Монстра перед тем, как потерять сознание — а может быть, и умереть, подобно несчастным, собравшимся вокруг.
Анатоль и его товарищи предпринимают бросок через простор Млечного пути, передвигаясь от одного поворота великого галактического колеса до другого, в поисках существующей где-либо жизни.
У них нет затруднений с ее поиском: фундаментальные молекулы жизни, как ни странно — везде, несмотря на их сложность. Они существуют в скоплениях огромных газовых облаков диаметром в несколько световых лет, но самовозрождающиеся формы, обитающие в такой постоянной среде, очень просты. Естественный отбор, действующий в данных условиях, не может произвести ничего более сложного, нежели примитивная прото-бактерия.
И только на планетах, согреваемых устойчивым солнечным светом, в присутствии необходимого количества воды, жизнь может прогрессировать и достигать более высоких уровней сложности, но достижение усовершенствований — дело непростое и проблематичное. В подавляющем большинстве случаев такое усложнение защищает само себя, все, если не считать нескольких организмов, которые начинают искать творческие пути изменить разрушающую их действительность. Но проходит немного времени, и почти весь мир начинает изменять окружающую среду. По иронии судьбы, те организмы, которые могли вписаться в прежнюю обстановку, и здесь очень быстро обретают стабильность. Эти системы эффективно защищают себя от прогрессивных влияний естественного отбора. На абсолютном большинстве планет, где преобладает подводная жизнь, появляется несколько особых видов организмов, постоянно пребывающих в равновесии. Они очень быстро восстанавливаются, даже если уничтожить их колонии.
Вскоре Анатоль понимает, что, в действительности, очень редко продуктивная нестабильность производит многоклеточные организмы, способные прожить длительную жизнь. В большинстве случаев, где присутствует многоклеточная жизнь, она вскоре исчезает, неспособная соревноваться в жизненности с одноклеточными.
Постепенно Анатоль воссоздает общую картину жизни во Вселенной и приходит к пониманию, до какой степени маловероятно, чтобы какая-либо из планетных систем вырастила многоклеточный организм, который способен поддерживать себя в течение длительного времени. Когда таким организмам удается прожить долго, они сталкиваются с почти неочевидной перспективой достижения простого равновесия, который подавляет влияние естественного отбора, низводя его до точки, где эволюция ползет черепашьими темпами. Анатоль обнаруживает, что, хотя сама жизнь везде одинакова, сложные жизнеформы очень редки. Ему становится ясно: экосфер, способных дать начало разуму, столь мало, что невозможно отыскать две подобные галактики в одно и то же время. А в отдельно взятой галактике вероятность зарождения разума появляется с интервалами в десятки или даже сотни миллионов лет.
Едва осознав это, Анатоль уже без труда находит место интеллекту в общей схеме. Интеллект, как он догадывается, соотносится со средой таким образом, чтобы защищать свое долговременное существование. И напротив, интеллект проявляет мощнейшую тенденцию к самоопустошению — и уничтожению систем, которые произвели его, часто возвращая эти системы на уровень, где фигурируют простейшие многоклеточные организмы.
Причина, по которой ангелам интересна человеческая жизнь, становится немного понятнее. Даже если время их жизни измеряется эонами, а сфера влияния покрывает несколько галактик, эволюция человечества дает им редкую возможность наблюдения. Замечание сэра Эдварда Таллентайра относительно того, что Вселенная изобилует разумной жизнью, хотя и вселяло надежду, но иллюзорную.
«То же самое касается и моей надежды на то, что наши далекие потомки смогут осуществить контроль над судьбой и удачей и самим уподобиться богам, — думает Анатоль. — Где они сейчас — богоподобные потомки разумных существ, эволюционировавших в прошлом?»
Но не только распределение жизни во вселенной интересует Анатоля. Рассматривая феномен жизни в широком контексте, можно стать более чутким к реалиям ее природы. Наблюдение за жизнью глазами человека заставило его думать о живущих индивидуумах как об относительно неизменных существах, а рассмотрение системы земной жизни с этой точки зрения позволяет ему считать собственную жизнь настоящей наградой и чудом. Теперь-то он понимает, как экзотично само бытие и как сомнительно его богатство и разнообразие.
Жизнь, доходит до Анатоля, есть продукт неиссякаемого потока, и неважно, какие энергии в нем присутствуют, ибо стремятся они, в конечном счете, к однородности и заурядности. Вместе с солнечным светом на планеты обрушиваются энергетические потоки, таинственно закручивающиеся в вихри, образующие жизнь. Жизнь не в такой уж степени побочный продукт потоков, а, скорее, один из их аспектов, а живые организмы — сами творения потока. Эта кажущаяся стабильность, по крайней мере, есть часть иллюзии человеческого восприятия.
Подобно многоструйному фонтану, чья стабильная форма есть артефакт постоянного давления воды и архитектуры, живой организм поддерживает свою форму, несмотря на факт постоянного обмена материи и энергии с окружающей средой. Новые молекулы постоянно втекают в организм, заменяя старые. Даже когда жизнеформа достигает финальной фазы заложенной в него эволюции — зрелости — она не перестает изменяться, и Анатоль видит, что процесс роста и созревания куда сложнее, нежели он мог себе представить.
До сих пор он представлял рост добавочным процессом, увеличением, а теперь способен разглядеть в нем нечто наподобие создания скульптуры, форма которой достигается путем отсекновения ненужного материала. Он осознает, что в самой жизни куда больше смерти, чем ему представлялось. И видит: все живые клетки не просто смертны, но суицидальны по своей природе, а их долгосрочное выживание и сохранение — скорее исключение, чем правило. Структура организма создается отдельно взятыми клетками вопреки их естественной судьбе, так что промежутки между пальцами руки сконструированы смертью клеток, которые в противном случае соединяли бы их.
Анатоль всегда думал о жизни, как о нормальном состоянии, рассматривая то, что ей угрожает — болезнь, ранение или старение — как чужеродное и зловещее. Теперь же он воспринимает раннюю смерть как нормальную судьбу всех клеток, а защитные силы, стремящиеся сохранить многоклеточные организмы — как аномальные. Даже в живом теле сложного организма великое множество клеток скованы строго отмеренным временем жизни. Даже те, что обеспечивают самые важные жизненные функции, постоянно заменяются, переживая бесконечный процесс внутреннего естественного отбора, в котором каждая специализированная клеточная масса борется с излишками органического избытка.
Увидев жизнь таким образом, в виде серии усовершенствованных и затейливых водоворотов в термодинамическом потоке, являющемся наследием изначального взрыва, Анатоль начинает удивляться, отчего вообще существуют какие-либо организмы, кроме тех, которые жизнь считает подходящей базой для развития разума.
Почему, спрашивает он себя, этот вихрь вообще случился? И почему образовался сам поток? Каким образом, принимая во внимание встроенную тенденцию к энергетической однородности, лежащую в основе существования Вселенной, образовались звезды и галактики? Почему произошел изначальный взрыв, запустивший круговерть на фоне изначальной же тишины?
Анатоль вспоминает, что в романе его тезки написано о планирующейся революции — идею которой ангелу-хранителю подсказала информация в конкретной книге. Хоть в тексте и не называлась сама книга, без сомнения, это была «О природе вещей» Лукреция. В этой книге, первой провозгласившей, что нет ничего, кроме движущейся материи, Лукреций предполагает, что вначале все атомы должны были беспорядочно сыпаться сквозь пустое пространство, не имеющее формы, пока один-единственный атом не отклонился от курса, и этот атом он назвал clinamen. С этого-то единственного события и начался вихрь, развиваясь и увеличиваясь, пока не достиг размаха нынешней жизни, которую могут наблюдать теперь все живущие.
Именно так и должна выглядеть вселенная, понимает Анатоль. Таким образом, источник вихря, потока и креативности находится внутри нее. Сам по себе он весьма мал, но производит величественный эффект. И, если время, и впрямь, циклично и всегда возвращается от полного разрушения к однородности, этот источник должен быть защищен даже от воздействий времени и от разрушений, дабы снова и снова проявлять божественный порядок.
— Джейсон Стерлинг однажды вывел подобную аналогию, пытаясь выяснить, кто такие ангелы, — говорит Лидиард. — Он всегда был поглощен причудливым семенем порядка, возникающим из хаоса. И предполагал, что источник мутаций, на основе которого работает естественный отбор, создавая новые виды, должен быть также и источником магической силы, с помощью которой ангелы подчиняют своей воле материю, пространство и время.
— Если так, значит, они более богоподобны, нежели мы привыкли считать или осмеливались надеяться, — отвечает Анатоль. — Если они и есть семена вихря, ответственного за всю материальную Вселенную и феномен жизни — то разве они не боги?
— Если бы генераторы такого вихря были сознательными, то могли бы непременно претендовать на статус богов, — произносит Лидиард. — Но что же они за боги, если вызванный ими вихрь не был запланирован и не взят под контроль?
— Слепые боги, — роняет Геката. — Изначальные импульсы, не знающие, какова их цель. Боги, обладающие всемогуществом, но при этом совершенно беспомощные… до тех пор, пока не узнают о самих себе достаточно много, чтобы взять под контроль то, что уже наворотили.
— Если Геката права, наша собственная роль в этом может быть немного яснее, — говорит Анатоль. — Если ангелы начали свое существование как слепые боги, не знающие, ни кто они, ни что и как совершили, теперь они могли начать попытки взять все под контроль, дабы clinamen подчинялся интеллекту.
— И если нам удастся научить их, — подхватывает Геката с мрачным удовлетворением, — что тогда?
Здания в городе, сквозь который пробираются Пелорус и Харкендер, необычайно высоки, их фасады гладки, как стекло. Улицы — чистые и прямые, а движущиеся по ним транспортные средства — вытянутые и бесшумные. За пределами города улицы расширяются, переходя в огромные шоссе, тщательно огибающие возделанные поля. В месте их пересечения они соединяются гигантским виадуком, переходы которого имеют вид скользящих дорожек. В безоблачном небе показался светящийся след самолета, а по колоннам густого дыма можно проследить, когда в небо взмывает ракета.
Люди, переходящие по бегущим дорожкам от здания к зданию, имеют озабоченный вид. Они редко останавливаются дольше, чем на секунду, им нечего сказать друг другу, кроме ритуальных приветствий. Их одежда ничем не напоминает униформу, но представляет собой лишь разнообразные вариации одного и того же набора образцов, различающихся в соответствии с профессией и рангом. Пелорус замечает, что строгость покроя говорит сама за себя, не отмеченная украшениями. И сами люди как будто выкроены на манер своих костюмов — не менее разнообразно, но и не менее тщательно. Формы человеческих тел модифицированы в соответствии с условиями этого мира и, в основном, продиктованы профессиональными требованиями. Некоторые — высоки и мускулисты, у других — дополнительные конечности или измененные кожные покровы. Пелорус не может взять в толк, какие из их внутренних атрибутов — вкусы, мораль или желания — послужили поводом для разделения, но подразумевает, что какие-то должны были.
Это тщательно спланированный мир, дизайн которого подтверждает его запланированность. Следовательно, им занимались множество планировщиков, которых не видно, но которые, вероятно, отошли в сторонку и любуются на плоды своего труда. И эти планировщики — люди, а не боги или ангелы, ибо данная планета вращается вокруг солнца, а не некий мир сновидений без горизонта. Но они вполне могут обладать силой и властью богов, оказывая влияние на своих собратьев. И обладают особой эстетической чувствительностью, порождающей порядок, симметрию и компактность, а также обусловленность, противостоящую любому нарушению, любой некомпетентности, любому невыполнению обязанностей. Это мир, управляемый разумом, чей правитель наслаждается абсолютной властью и свободой.
Пелорус не особенно удивлен, обнаружив, что предполагаемый правитель — Люк Кэпторн, более не маскирующийся под Асмодея. Он — великий планировщик, директор из директоров, перекроивший все человечество.
— Что же, твой неуемный аппетит ко злу завяз в этом болоте? — спрашивает его Харкендер. — Неужто твоя страсть стала столь заурядной, что ее оказалось возможным втиснуть в подобные рамки? Мне известно, что ты был совершенно не в состоянии учиться, не в состоянии понимать, но удивлен твоей способностью постоянно разочаровывать меня. Что же это за удовольствие или удовлетворение — править миром, напоминающем модель железной дороги, где судьбы каждого — как на ладони, напоминая скучное полотно рельсов?
— То, что обычные люди величают злом, на самом деле есть форма вытесненной активности, — безмятежно информирует его Люк. — Оно проистекает из разочарования. Убери из мира разочарование, и лишишься зла. Счастливым супружеским парам нет нужды в похоти и страсти, друзьям — нет нужды в гневе, довольным — нечему завидовать. Алчность, насилие, чревоугодие… все это проистекает из того же источника. Человеческое тело и человеческий ум способны к очищению, только если правильно понимать их химию. Люди созданы для счастья, призваны обретать радость в делах. Общество сотворено по образу прекрасной и эффективной машины. И нет нужды во зле, и я отбросил прочь все детские штучки. У меня теперь абсолютная власть, а значит, нет нужды быть жестоким.
— Какой абсурд! — восклицает Харкендер. — Ты должен понимать, Люк, если каждый — лишь винтик в отлично смазанной машине, главный винтик — всего лишь пленник движения, такой же, как и остальные. Если единственная возможность — это порядок, значит, самая могущественная во вселенной персона — всего лишь раб порядка, как и нижайший из низших. Ты всегда распоряжался силой в идиотской манере, но, по крайней мере, наслаждался большей свободой, чем сейчас. Чтобы получать удовольствие, мучая других, пытая и насилуя, нужно обладать дурным вкусом, но это, хотя бы, приносит своего рода самоудовлетворение в сравнении с противниками. Но править таким Адом — конечно же, невелика награда, куда хуже, нежели править той империей, что была у тебя прежде.
— Ты не понимаешь, — говорит Люк, и в его голосе звучит добрый юмор и терпение. — Ты спутал, как и я прежде, бесплодные усилия властвовать с чудесной привилегией власти настоящей. Те, кто увел эти энергии, подключив их к злым деяниям, восстают против своей беспомощности. Они ищут возможности хоть что-то выжать из своей небольшой силы, раздувая ее эффекты — и, разумеется, лишь предаваясь разрушению. Они восстают против конструктивных устремлений тех, кто обладает большей властью, дабы продемонстрировать, что, если им не под силу созидать, они всегда могут разрушить. Но это бессмысленная затея, и им не помочь себе, причиняя боль другим. Проблема, разумеется, не может быть решена путем наделения властью всех, ибо власть по определению вершится кем-то над остальными. Нет, проблема решается через умиротворение, дабы люди возрадовались той небольшой власти, коей располагают, чтобы перейти от разрушения к созиданию. Человек, которому это удастся, не будет больше тираном, что правит из страха и жестокости, ему ни к чему идти с мечом на меч. Он может вместо этого удовлетвориться собственной силой и направить ее в мирное русло. Высшая цель власти — не зло, но искоренение зла. Маленькие правители испорчены и становятся все испорченнее с ростом их власти, но абсолютная власть — истинно абсолютная — выше любой испорченности. Я превзошел этот уровень, мне нет больше нужды в насилии и убийствах. В истинном диктаторстве я обрел мир и терпение. Я научился любить власть саму по себе и ради нее самой. Ты должен научить этому ангелов.
— Это голос пчелиного улья, — скорбно замечает Харкендер, — где так называемая королева, на которую работают остальные пчелы, на самом деле — их раба, неустанно трудясь над продолжением рода. Неужели ты серьезно ожидаешь, будто я порекомендую ангелам истратить их богоподобную силу на такое?! Ты, видно, и впрямь, сумасшедший, Люк!
— Не сомневаюсь, ты бы все сделал по-другому, — как ни в чем ни бывало продолжает Люк Кэпторн. — Будь ты на моем месте и вооружен моим авторитетом. Не сомневаюсь, ты бы позволил своим рабочим роскошь разочарования и ярости. Не сомневаюсь, ты бы приговорил их к безумию зла, чтобы они могли разрушать свои жизни и жизни себе подобных. Ты всегда был более жестоким человеком, чем я, но ангелы не сотворены по твоему подобию. Как и я, они усвоили, что жестокость — скудная пища для тех, у кого реальная власть.
— Дети играют с механическими игрушками, готовясь к взаимодействию с жестокой действительностью, — с сожалением произносит Харкендер. — Только глупый ребенок мог бы поверить, что наилучший способ стать богом — низвести обычный мир до положения игрушки.
— Быть посему, — ответствует Люк. — Но Пелорус — волк, он гораздо нежнее такого заскорузлого человека, как ты. Будь ты на моем месте, Пелорус, ты бы не стал смущать своих подданных проклятием свободы, ужасом самосознания. Ты бы поступил, как я, сделав мир счастливым, запланированным, прекрасным в совершенном порядке, разве нет?
— Я волк, — говорит Пелорус. — Махалалел сделал меня пастырем над людьми, и пастырем всех сортов, но в глубине души я — волк, и обладаю властью над волками.
— А будь ты человеком?
— Я не такой человек, как ты. Да, я бы проклял человечество свободой, если бы мог. А иначе — разве это мир людей?
— И злом тоже? — В разлете бровей Люка — ничего дьявольского, в улыбке — ничего от Сатаны. Это человек, узурпировавший трон Принца Зла, не желающий доставлять удовольствие кому-либо, кроме себя самого.
— Я бы не хотел, чтобы зло стало невозможно, даже в Раю, — упрямо твердит Пелорус. — Лучше пусть люди избегают его по собственной воле.
— Невозможно! — говорит Люк.
— Невозможно, — соглашается Харкендер. — И именно поэтому зло нужно принять, не тем дурацким и ограниченным способом, какой ты практиковал прежде, но более смелым путем. Мы только зря тратим время» Что за проклятье изучать все эти детские уроки, если я могу расширить пределы воображения?
— Пожалуй, — роняет Люк Кэпторн, — это потому, что ты недооцениваешь простоту тех, чьим инструментов являешься. Поверь мне, Джейкоб, для них нет лучшей возможности, чем установить мир порядка. Эта работа подходит богам, и больше никакая.
— Это работа для дураков, — парирует Харкендер. — И, кем бы ни были ангелы, они не дураки. — Но Пелорус впервые задумывается, не закралось ли в его голос некоторое сомнение.
— Представь на минуту, что они дураки, что тогда? — спрашивает он.
— Тогда нам следует научить их, — говорит Харкендер. — А что, как ты думаешь, я пытаюсь делать последние пятьдесят лет?
Ускорение времени ликвидирует скалу, окружающую ее, но Мандорла восстает против силы обстоятельств, отказываясь сделать попытку вернуться на поверхность. Но тщетно: очень скоро ее выталкивает из темной утробы земли, словно новорожденное дитя, без всякого желания выдернутое на свет. Глиняный Монстр, как обычно, настроенный менее бойцовски против тех, кто их использует, уже поджидает Мандорлу. Вместе они ждут, пока успокоится бег времени. Наконец, оказываются в яркий полдень под безоблачным небом.
От горизонта до горизонта простирается пустыня. Преобладает белый цвет, дополняемый различными оттенками серого, с вкраплениями красного и коричневого. Ничто не напоминает ненаметанному глазу, что некогда здесь высился огромный город, а убогие каменные хижины и грубые убежища, жмущиеся друг к другу группками по десять-двенадцать, выстроены из обломков древних здания, поражающих воображение своим величием.
У Мандорлы глаз наметан, поэтому ей без труда удается обнаружить слабые следы прошлого: линии, указывающие на прежние улицы, каменные блоки, бывшие раньше колоннами и украшенными орнаментом фасадами, кирпичные перегородки, оконные и дверные перемычки, аккуратно выложенные камни тротуаров. Когда она приседает на корточки, чтобы коснуться земли, то видит на ней всевозможные мелкие вещицы: кусочки стекла и ржавого металла, иглы и ручки от кружек, обрывки резины. Опытный антиквар, вооружившись совочком и ситом, за пару часов смог бы насобирать достаточно экземпляров, чтобы восстановить картину прошлой жизни — как много лет назад?
— Я бы легко поверила, что прошла тысяча лет, — обращается она к Глиняному Монстру. — Египтяне, жившие в долине Нила, оставили более богатое наследие для археологов, которые исследовали их гробницы и засыпанные песком города.
— Тогдашние обитатели не располагали такими мощными силами разрушения, — замечает ее спутник. У них не было под рукой хитроумных машин, но их правители обладали властью и такими королевскими амбициями, которые помогали организовать десятки тысяч людей на сооружение громадных статуй и еще больших гробниц. То, что построено только руками десяти тысяч человек, вооруженных простыми инструментами, не может быть разрушено всего десятком пар рук с теми же самыми инструментами. Люди двадцатого века создали могущественных механических рабов, чтобы те трудились для них, но еще более могущественных — для разрушения.
Мандорла и Глиняный Монстр бесцельно бредут, не выбирая направления. Люди, живущие в этих укрытиях, выросших на останках великого города, худые и голодные, они живут, как бродяги, забираясь в норы и шахты, ведущие в разрушенный же подземный мир, который не смогло до конца уничтожить землетрясение, в ловушку которого попались Мандорла и Глиняный Монстр. Двое призраков не делают новых попыток спуститься в подземелье. Оно также мертво, как и мир снаружи. Обитатели его стали дикими, их знаниям пришел конец.
Мандорла и Глиняный Монстр располагают временем, чтобы изучить этот мир тщательнее, чем все предыдущие. И замечают, что покупатели, явившиеся с другого конца пустыни за изделиями здешних обитателей, приехали на ветхих фургонах с мотором.
— Не могу сказать, на каком топливе они работают, — говорит Глиняный Монстр, осмотрев одну такую машину. — Представь, что означает их наличие. Где-то — вероятно, не слишком далеко отсюда — есть рудники и фабрики, инструменты и опытные обработчики металлов. Ремесло не выродилось. Прогрессу нанесен удар, но он выжил даже в таких условиях.
Мандорлу это не трогает.
Обитатели пустыни сами не имеют машин, но, когда опускается ночь, Глиняный Монстр радостно замечает, что каждое скопление хижин располагает двигателем для производства электричества. Производство света — не единственная цель этих машин. На каменных столбах установлены маленькие тарелки, направленные прямо в южную сторону неба, они присоединены кабелем к коробкам, экраны которых показывают непрерывно меняющиеся картинки. Эти машины, казалось, являются предметом жизненной необходимости. Как и в прежние времена, они устанавливают информационный канал, едва ли открывающий терпеливому Глиняному монстру состояние мира, но теперь это задание оказалось труднее, чем прежде, ибо слишком мало комментариев произносится по-английски. Владельцы машин как будто еще меньше могут справляться с машинами, чем Глиняный Монстр, сумевший за свою долгую жизнь одолеть дюжину языков.
Пока Глиняный Монстр продолжает свои изыскания, Мандорла удаляется в необитаемую местность, где может отдохнуть и посмотреть на яркие, спокойные звезды. Она даже немного поспала, но снов ей не снится.
На следующий день, когда рассвело, Глиняный Монстр рассказывает Мандорле, что двадцать второй век не так уж и стар: всего несколько поколений сменилось со времени их последнего сна. Он выяснил: Британия и большая часть Европы так никогда и не оправились от опустошения, которое пережили, а Северная Америка точно так же обращена в руины, но жизнь продолжается.
— Основные центры политического и экономического могущества теперь, похоже, переместились на Дальний Восток и в Южную Америку, которые, я боюсь, воюют друг с другом. Если мои суждения верны, напряжение между ними достигло апогея. Грядет новый конфликт.
— Зачем же еще мы здесь? — горько выговаривает Мандорла. — Мы же наблюдатели за бесконечным карнавалом разрушения, разве не так? Но война в южном полушарии вряд ли привела бы нас сюда, к руинам Лондона. Этих людей новости, как будто, не трогают.
В убежище, которое Глиняный Монстр использует в качестве репортерской станции, двое взрослых мужчин заняты тем, что очищают и рассматривают предметы, недавно извлеченные из недр подземелья, уделяя особенное внимание пистолету, к которому, видно, нет патронов. Взрослая женщина готовит пищу на металлической плите, двое детей дерутся, уже дойдя до пределов жестокости. Мандорла останавливается на пороге, не желая делить с ними пространство.
— Они ощущают себя в достаточно безопасной обстановке, — объясняет Глиняный Монстр, ибо у него было время узнать их получше. — Более того, они испытывают извращенную радость от того, что на других обрушится беда. Они в крайней степени зависят от других, более удачливых, чем они, и завистливы, поэтому для них удовольствие знать, что эти отдаленные нации утратят свое благополучие и их коснется та же судьба, которая постигла далеких предков здешних обитателей. Они отлично знаю, что никто не станет атаковать их или их ближайших соседей, и с энтузиазмом ждут, когда остальные опустятся на тот же уровень.
— Замечательный вывод о человеческой натуре, — сухо произносит Мандорла.
— Они считают, что у них нет врагов, но ошибаются, — с сожалением поясняет Глиняный Монстр. — Они приютили в своих домах злейшего врага: невежество. И не понимают, что даже далекие войны повлияют на них. Смотри!
Южный горизонт озаряется странным светом. Тонкие облака приобретают серебристый оттенок, словно по волшебству, и сам воздух словно оживает.
Это выглядит очень красиво!
Обитатели пустыни появляются из своих домов по мере распространения новости, чтобы посмотреть и восхититься. Чего бы они ни лишились, но способность удивляться — при них.
— Бедные идиоты, — бормочет Глиняный Монстр. — Они и не знают, чего стоит бояться.
Время вокруг них снова ускоряется, как и прежде. Красота неба — лишь моментальный феномен. Она исчезает, но исчезает и синева. Следующие дни едва отличимы от ночей. Обитатели пустыни уносятся прочь, подобно изгнанным духам. Каменные столбы растворяются под землей, как это случилось со зданиями, прежде возвышавшимися на их месте. Пустыня становится подлинной пустыней, и ее безжизненность неудивительна. Солнце шествует по небу, словно багровое пламя, как кровавая рана на темной коже араба или другого жителя Востока. И вот уже небеса извергают тучи града и снега.
Но вскоре небо вновь очищается. Его краски из темно-серых становятся голубыми. Солнце, путешествующее по небу в одну и другую сторону, становится оранжевым, потом желтеет и, наконец, становится ярким, словно вспышка, но новый рассвет не оживляет пустынную землю. Равнина частично скована льдом, прочно обосновавшемся в ущельях и трещинах и постепенно расползающемуся по рекам и прочим водоемам, потом — захватывать горы и долины.
— Это зима мира, — произносит Глиняный Монстр. — Взрыв вызвал пылевое облако такого размера, что оно на время перекрыло жар солнца. Пыль скоро осела. Но атмосфера и океаны должны были заметно охладиться. Растения, чья фотосинтетическая активность основывалась на балансе газов в воздухе, умерли. Теперь дни обрели былую яркость, но фундаментальная система жизни безвозвратно нарушена.
Они ждут и наблюдают, но ничего не меняется. Ледяное поле неизменно, оно завоевывает землю, по крайней мере, в этих широтах, и ничто не омрачит его победы.
— Неужели весь мир погиб? — поражается Мандорла. — Неужто рана, нанесенная людьми, оказалась смертельной?
— Не совсем. Эволюция, должно быть, отброшена на миллионы лет, но многие одноклеточные организмы, несомненно, выжили, и горстка многоклеточных: несколько червеобразных существ, несколько видов насекомых. Это подходящий фундамент для восстановления экосферы целиком, и он займет несколько миллионов лет, но превратится ли то, чем Земля когда-нибудь станет снова, в приют для существ, благословленных самоосознанием… кто знает?
— Неужели ангельское зрение неспособно разглядеть это? — иронически осведомляется Мандорла. — И способна ли ангельская сила с этим справиться?
Глиняный Монстр качает призрачной головой. — Я, скорее, усомнюсь в этом. Думаю, именно этот конкретный сон закончен.
— Но мы все еще здесь, — напоминает ему Мандорла. — Не могу помыслить, что мы обречены созерцать разрушенный навсегда мир, должно быть что-то еще, что мы можем наблюдать.
— Чем бы оно ни было, это, уж точно, не человек.
Пока он как будто парит в космосе, далеко от Земли, неуверенный, на что обратить свое волшебное зрение, Анатоль полагает, что его безмолвные партнеры борются. Ангел, несущий всех троих на своих, не знающих усталости, плечах, видно, приблизился к пределу своих сил — или планов. Он полагает, что ангел просто не знает, что еще показать им или как удержать их внимание. Подобно им, он тоже ждет вдохновения.
Анатоль пытается, на свой лад, вызвать его. Он смотрит по сторонам, озирая немеркнущие океаны звезд, жадный до просветления. Делает усилия, чтобы сохранить чудо своего бытия, парадокс своего существования.
Само бытие, как он понимает теперь, есть продукт противоборствующих тенденций. С одной стороны, существует вечная, неизменная, неуклонная тенденция энергетического распада, в силу которой Вселенная катится к подобному смерти состоянию абсолютной бесформенности. С другой стороны, вместе с неиссякаемым потоком энергии, который есть фундаментальный продукт этого скатывания возникает вихрь, а вместе с ним — и неопределенность. В рамках вихревой ситуации даже малейший намек на шанс может, в принципе, перерасти в нечто большее — даже в нечто беспрецедентное, совершенно новое. Так как Вселенная начиналась с состояния, весьма далекого от равновесия, к которому стремится, вышеупомянутый процесс распада производит нескончаемый поток. Этот поток, становясь уязвимым к турбулентности, есть условие, если не двигатель, всего творения.
Даже если бы от него этого не требовали, Анатоль обнаружил бы во всем процессе красоту: не красоту симметрии, простоты или порядка, но более тонкую красоту странности, смешения, новизны. Он замечает, с одобрения того, кто устанавливает все иерархии и все воздействия, что Вселенная ассиметрична на любом из уровней, а жизнь сконструирована из левых молекул, а мир материи содержит в себе совсем немножко антиматерии, а микрокосм предпочитает вращения в левую сторону. Теперь он может удовлетвориться тем, что Демон Лапласа лишен своего трона, равно как и возможностью наблюдать тонкий часовой механизм Вселенной в действии. Часовая стрелка неуклонного разрушения, как ему кажется, посылает ясное предупреждение всем будущим тиранам, всем чемпионам постоянства и стабильности. Он легко принимает замечание, что смерть — не просто цена за творчество, но и есть само творчество: эта Смерть — великий скульптор, который вырезает из безымянной материи живое, значимое Искусство.
Он пытается управлять своей рапсодией, чтобы стать осторожным человеком науки, подобно Лидиарду — ему кажется, именно этого от него и ждут. Пытается убрать элемент опьянения из своих открытий, чтобы сделать их серьезнее, ответственнее, спокойнее.
Даже совсем маленькие неточности, влияющие на поведение субатомных частиц, как он понимает, могут и производят эффект на макроскопическом уровне. Он не может наблюдать и рассчитывать этот эффект — даже ангельское зрение не столь могущественно — но может охватить сознанием общий принцип. Подавляющее количество цепочек следствий — самоликвидирующие, но некоторым удается стать самоподдерживающими на протяжении всей серии команд, каждая из которых — отдельный уровень манифестации. Процессы естественного отбора, которые человеческие ощущения могут различить в их действии на живые организмы и их природные виды, суть просто особая причина более общего феномена. С микрокосмического уровня на макрокосмический, самозащищающиеся и самовоспроизводящиеся системы выживают среди хаотического движения распада.
Анатоль осознает, что не только живые организмы действуют, словно фонтаны, сохраняя форму, пребывая в потоке. Все продукты потока сходны в этом смысле; сколь бы стабильными они ни казались, как бы ни сопротивлялись изменениям, они все в какой-то степени непрочны. Устойчивость материи, понимает он, не является результатом абсолютного иммунитета к разрушению, она просто отражает невероятность того, что конкретные частицы разрушатся в конкретные интервалы времени. Все структуры суть существующие рассеивающие структуры, чья встроенная тенденция к разрушению временно находится в равновесии.
До него также доходит: все структуры суть вихри. Только в глазах людей вихрь является беспорядочным и хаотичным. Истинный хаос — своего рода бесформенность, образующаяся в результате скатывания вселенной к своему пределу — который может и не случиться, если поток, который есть прародитель творчества, будет каким-то образом самовоспроизводиться, неуклонно двигаясь от изначального взрыва до коллапса времени и обратно, бесконечно повторяясь, но при этом никогда не оставаясь тем же самым.
— Истинная красота такого рода Вселенной — не в ее симметрии, не в закрытости, — говорит он самому себе. — Но в том факте, что ей нет нужды в богах. В этом контексте, не требуются никакие планировщики или дизайнеры, дабы отдавать команды или дирижировать эволюцией. Сам по себе clinamen истинная редкость, и нет нужды появляться ангелам, чтобы объяснить его. Как ни смешно это звучит, нам остается удивляться, как могли возникнуть сами ангелы. Вы не согласны, Лидиард, что Лукреций был прав: clinamen должен быть важнейшим объяснением, причиной самой в себе? Все прочее, включая ангелов — и включая все существа, какими бы богоподобными амбициями они ни обладали — всего лишь продукты этого момента творения, вихря в потоке.
Желание, высказанное мною Орлеанской Деве, исполнено, и я получил ответ: нам, действительно, нужно встать на место Лапласова Демона, видя все, что можно увидеть, рассуждая все, о чем можно рассуждать. То, что мы видим — происхождение всех вещей есть clinamen, а конец всех вещей — однородность. И лишь самое бытие — то, что удерживает эти силы в равновесии. Вечность есть длительность этого баланса, а цикл времени — границы, в которых содержится вся бесконечность этого!
Лидиард более способен сопротивляться возбуждению: — Мне весьма по душе ваша идея о красоте, — молвит он. — Но нас перенесли сюда не просто чтобы обнаруживать чудесные возможности вселенной и радоваться им. Да и не уверен я, что ваше заключение — верное.
— Ангелы — творцы потока, как и мы, — настаивает Анатоль. — Они обречены умирать, как и мы. Какой бы властью они ни обладали влиять на ход космической эволюции, они существуют лишь по милости вечного вихря. Креативность — истинная креативность, которая благодаря случайности шансов и спонтанности возникает из семян clinamen — превосходит их ничтожную магию. Они не боги и никогда ими не станут, ибо Вселенная, которую мы видим при помощи комбинации различных способов зрения, есть вселенная, где никогда не существовало никаких богов. «Как, должно быть, радуются ангелы, — думает он, — что догадались включить в состав своего оракула француза, а не скучного и осторожного англичанина!»
Хотя мир, в котором теперь очутились Пелорус и Харкендер, настоящий земной рай, его фабрики спрятаны среди холмов и лесов. Его обитатели живут в многочисленных деревнях, где не заметны плоды человеческих трудов. В этом мире труд — привилегия исключительно машин, оставив человеческим созданиям лишь отдых. Даже транспортные средства сами перевозят людей в нужные места. Это мир, лишенный возделываемых полей, ибо даже процесс получения пищи автоматизирован от начала до конца.
Дома в этом мире куда как живые. Их крыши улавливают и накапливают энергию солнечного света, переводимую синтетическими нервными сосудами в тепло и свет — или электричество, дабы наполнять энергией экраны, служащие средством массовых коммуникаций. Корни домов выкачивают землю из почвы и очищают — на благо обитателей. Дома — самовосстановимы, правда, они могут внезапно умирать. Тогда они разрушаются, пока замена не вырастет из семени.
Архитекторы и контролеры этого мира — тоже машины, функции которых — реагировать на непредсказуемость и восстанавливать статус кво. Они никогда не устают и очень эффективны, но еще они подчиняются морали. И мораль эта вписана в их программы. Они страшно гордятся своей способностью не делать ничего дурного. Их изначальная директива — сохранять мир и его обитателей целыми и невредимыми, и ничто не может помешать им выполнять свою работу, кроме, разве что, падения на Землю крупного астероида.
Гиперавтоматизация возможна, ибо это мир без роста и эволюции, мир, где человеческая история длится без взлетов и падений. Подобно миру Джейсона Стерлинга, это мир, где никто не стареет, никто не умирает, мир бессмертия. В мире Стерлинга процесс старения остановлен в пору раннего взросления, здесь же никто не достигает половой зрелости. Обитатели этого мира — дети.
Пелорус ожидает, что Харкендер обрушит свою критику на этот мир, как и на прочие, ибо это читается в его облике. Это мир людей, которые отказались от взросления, посчитав незрелость — лучшим выходом. Он ждет, что Харкендер начнет прохаживаться по поводу детства как времени сладких воспоминаний и счастья, но Харкендер, как всегда, непредсказуем.
— Это, по крайней мере, честно, — сообщает он. — И по-своему изобретательно.
— Ты, и вправду, имеешь в виду изобретательно?
— Нет. Подумай — в чем главный дефицит мира без труда и смерти?
— Отсутствие стимулов, если я верно понял твою философию. Ты чувствуешь, что отсутствие смерти или любой угрозы существованию лишает жизнь смысла. Я не уверен, что согласен. Эти прекращает погоню за знанием и образованием и оставляет возможности для процесса саморазвития.
Харкендер издает громкий неприличный звук. — Слава Богу, мы уже насладились зрелищем Рая как Вавилонской библиотеки, где пылкие схоласты оттачивают свои умы до бесконечности, потихоньку погрязая в академизме и стагнации. До тех пор, пока у знания нет области дальнейшего применения, оно ничего не стоит. Если поиск истины превращается в простое хобби, имеет ли смысл, обретешь ты ее или нет?
Пелорус пожимает плечами. — С какой точки зрения предпочтительны эти вселенские ясли? — спрашивает он.
— Я не говорю, что они предпочтительны, — отвечает Харкендер. — Я просто имею в виду, что они продуманы изобретательно — явное противоречие всем идеям Рая. Здесь, мой волкоподобный друг, мы видим крайнюю степень того, что можно противопоставить скуке, а именно — игру. Здесь узнают и беззастенчиво используют неловкую и неудобоваримую истину: Утопия годится только для детей. Никто, кроме невинного дитяти, не способен жить в бесконечной простоте и гармонии.
— Действительно ли дети настолько уж невинны? — скептически интересуется Пелорус. — Я думал, это миф, созданный завистью и сожалением взрослых.
— Невинность возможна, — говорит ему Харкендер. — Она дается непросто, и, конечно, без гарантий, но уж точно, только детям.
— Даже ребенку, который живет века или тысячелетия? Эти дети остаются детьми только телесно, но в уме они далеки от детей, разве нет?
Харкендер улыбается, как делает это всегда, услышав глупый вопрос, ответ на который ему известен. Он широко раскидывает руки, словно демонстрируя широту своей мудрости. — У них слабая память, — сообщает он. — Они живут полностью в настоящем, как могут только дети, без ноши прошлого, которую должны тащить взрослые.
Вначале Пелорус не узнает ребенка, который подходит поговорить с ними. Дитя, разумеется, не узнает их. Ей лет восемь-девять, так считает Пелорус. Встретившись взглядом с ее любопытными глазами, он понимает: говорить с девочкой бессмысленно. Конечно, думает он, никаких дебатов здесь невозможно или, по крайней мере, будь они возможны, для них лучше сгодился бы механический разум, играющий роль родителя при неразумных детишках.
Харкендер, как обычно, на шаг опережает его.
— Ох, Мерси, Мерси, — произносит он. — Как же ты осмелилась мечтать? Куда же еще могли завести желания шлюхи, как не в такую колыбель невинности?
— Кто ты такой? — спрашивает дитя. — Я таких, как ты, еще не видела.
— И не увидишь, — серьезно отвечает Харкендер. — Ибо здесь — Рай, и вход в него заказан таким грешникам, как мы.
— Кто такой грешник? — спрашивает ребенок.
— Мифический зверь, — объясняет Харкендер. — Столь редкий и сказочный, что даже слух о нем не дошел до этого мира: химера в плену собственной двойственности, не знающая, какую форму принять и каким желаниям следовать. Некоторые виды грешников, включая вервольфов, уводят свою разделенную сущность со сцены повседневности, другие, включая людей, мужчин и женщин, хранят секрет своей двойственной натуры даже от вервольфов.
— Это что, загадка? — спрашивает девочка.
— Чаще всего, — отвечает Харкендер. — Но я не сфинкс, так что тебе не обязательно отвечать на нее.
— Хотите поиграть с нами? — спрашивает дитя. В этот момент солнечный свет странным образом отражается в ее глазах, и Пелорусу кажется, что он видит в них наследие долгих лет.
— Нет, — отзывается Харкендер, резко и без сожаления. — Для таких чудовищ, как мы, играть — означает откладывать важные дела.
Дитя хмурится, но лишь на мгновение. Затем поворачивается к Пелорусу. — А ты хочешь поиграть с нами?
— Будь я волком, я бы согласился с радостью, — с сожалением отвечает он. — Но, будь я волком, я был бы для вас опасен. Ты разве никогда не слышала песенок о лондонских вервольфах? Вот одна из них: «Бойся дворов и окраин, дитя, и в них не броди слишком поздно, ведь он не пожалеет тебя — голодный вервольф из Лондона».
— О, да, — отвечала девочка. — Ее все знают. Это глупая песня. Не существует такого места, как Лондон, да и вервольфов тоже не бывает.
— Я не могу с вами поиграть, — продолжает Пелорус. — Я, должно быть, уже разучился. Память — тяжелая ноша, но, если бы я мог забыть то, что знаю, зачем тогда жить?
На лице ребенка отражается любопытное выражение. Всего на мгновение с юного личика смотрят глаза немолодой женщины. Словно глаза горгоны? Страшные, горькие, злобные глаза, ненавидящие всех и вся.
«Как благородно! Как смело! Как забавно!» — повисают в воздухе невысказанные слова.
«Я тоже был своего рода шлюхой, — отвечает он. — И все мои сестры — тоже».
— Мы достаточно посмотрели, — устало цедит Харкендер. — Если это все, что может продемонстрировать нам сотрудничество человеческого и ангельского воображения, тогда это много беднее, чем можно себе представить. Либо ангелы жестоко ошиблись, либо я.
— В чем состоит ошибка? — спрашивает Пелорус.
— Это зависит от того, чья она — их или моя. Если их, то, боюсь, то, что они хотят обрести при содействии с человеческим разумом, бесполезно.
— А если твоя?
— Это же очевидно, — отзывается Харкендер. — Я думал, они хотят быть богами, а не детьми. Раз они столь могущественны, я всегда полагал, они способны на смелость — но все загадки легко решаемы, если вместо этого мы сочтем их высокомерными трусами!
Когда время вновь замедляет свой бег, Мандорла и Глиняный Монстр обнаруживают себя стоящими на обширной равнине, с которой отступили ледники. Солнечный летний день в разгаре. Вдалеке на севере виднеются пурпурные холмы с вершинами, покрытыми снегом. Неподалеку протекает река: похоже, ее русло совпадает с древней Темзой. Настоящих лесов на поросшей травой равнине не видно, но все-таки нельзя сказать, что она совсем уж голая, ибо отдельные деревья растут небольшими партиями то здесь, то там. Трава тоже еще не захватила каждый участок когда-то отравленной почвы. Там, где она не успела вырасти, возвышаются песчаные дюны. Нет ни ярких цветов, ни ягод, но в окраске листьев то и дело встречаются оттенки розового и пурпурного.
— В земной жизни сохранилось больше краеугольных камней, чтобы начать самовоскрешение, чем я ожидал, — говорит Глиняный Монстр. — Я судил слишком поспешно и забыл, что даже сложные растения имеют одноклеточные семена, которые могут сохраняться в земле веками. Те, которым не требуются насекомые или животные, чтобы переносить пыльцу для оплодотворения, а достаточно лишь хорошего ветра. Даже разрушение атмосферы не может быть полным, а все эти растения сохранили клеточную память о старом порядке вещей.
— Неужели нас доставили сюда лишь для того, чтобы увидеть все это? — спрашивает Мандорла. — Слишком уж скучно по сравнению с нашими прежними приключениями.
— Это начало, но не конец, — отвечает Глиняный Монстр. — Все смелые приключения должны заканчиваться новыми начинаниями, как лучшие образцы мифов и сказок. Чему научишься у пророческого сна, если не тому, что циклы роста и разрушения неизменны и вечны?
Призрачная форма Мандорлы слегка дрожит, словно ее сотрясает лихорадка. — Нас прислали сюда не просто для постижения сладко-горького вкуса философии, — едко замечает она. И поднимает тонкую руку, показывая.
— Жизнь, может, и утверждает свое господство на земле. Но вот — посмотри-ка!
Глиняный Монстр встает позади нее, и она ощущает исходящие от его спектральной формы вихри, когда он бормочет:
— Это всего лишь сон. Здесь кончается пророчество и начинается аллегория.
К ним через равнину движется группа фантомов, еще более призрачных, нежели они сами. Они идут большой колонной шириной не меньше сотни футов. У колонны нет конца, она простирается за горизонт. Призраки не маршируют на военный лад, они идут, словно рабы, скованные цепями за шею. И продолжают идти, потому что у них нет выбора. Почти все закованные мужчины и женщины несут на руках младенцев, некоторые — не по одному ребенку, а среди марширующих есть дети, которые только-только научились ходить, прежде чем смерть забрала их. Все призраки наги, и их худые тела недостаточно прозрачны, чтобы скрыть шрамы, раны и язвы на их телах. У всех целы головы и конечности, но у некоторых ноги скрючены или согнуты, у кого-то бессильно повисла рука, у иных нет одного или обоих глаз, у других же — вспороты животы и болтаются внутренности. Несмотря на состояние, все продолжают двигаться вперед.
С другой стороны колонны показываются всадники в масках, на гигантских призрачных лошадях. Всадники гуманоидны по форме, но с ног до головы облачены в странные одеяния. Их лица скрыты масками, так что Мандорла не может сказать, люди ли это. У каждого в руке длинный хлыст, но все хлысты сломаны и не годятся, чтобы погонять идущих. Никто из колонны даже не оглядывается на всадников. Первые в колонне уже поравнялись с ними и теперь проходят мимо на расстоянии в тридцать ярдов. Мандорла не ощущает ускорения времени, да и движение марширующих не становится быстрее, но спустя короткий промежуток времени колонна распространяется вперед так же далеко, как и назад, и становится ясно: она опоясывает весь земной шар, не имея ни начала, ни конца, непрерывно двигаясь.
— Обладай они плотью, они напоминали бы жертву охотников, но в качестве призраков просто скучны, — недобро замечает Мандорла. — Если кто-то намеревался возродить мою скорбь по поводу драгоценной человечности, им это не удалось.
— Куда они идут? — шепчет Глиняный Монстр, более впечатленный зрелищем.
— А куда им идти? Конечно, в забвение. Никуда. В отдаленные тайники воспоминаний лучших творений, где они застынут, как твои драгоценные замороженные семена. Они исчезли — и имеет ли значение, куда они теперь попадут?
— Имеет, — уверенно отзывается Глиняный Монстр. — Не знаю точно, какое, но имеет.
Мандорле хочется заявить, что он ошибается. Но слова замирают на губах. Она тоже начинает ощущать.
Один из всадников останавливает лошадь неподалеку от них и смотрит в их направлении. Потом снимает маску. Мандорла с удивлением обнаруживает, что под маской — лицо, хотя и призрачное, но, тем не менее, его легко узнать. Однако, она не убеждена, не является ли и это лицо очередной маской, под которой прячется интеллект, признаки коего нынешняя личина не проявляет.
— Люк Кэпторн, — цедит она. — Чье же странное воображение заставило тебя ехать на коне, в то время как остальное человечество тащится пешком?
— Люк Кэпторн идет вместе с остальными, — сообщает ей наездник. — И страдает, как все. Я Асмодей, демон, коим он пытался стать.
— Сопровождающий человечество в Ад, в этом нет сомнений, — говорит она, пытаясь разгадать шараду. — Что за скучное занятие — и, наверное, еще скучнее развлекать их в пути! Ты бы мог, по крайней мере, поджарить им пятки, чтобы они не мерзли в дороге. Зачем вообще было заботиться и создавать это видение?
— А чего еще может желать человек? — отвечает вопросом на вопрос Асмодей.
— Верно, — отзывается Глиняный Монстр. — Для самого себя и горстки им любимых человек может требовать Рая, но чего он желал бы всей массе человечества, кроме как всеобщих мук и проклятия? Что же мы можем увидеть в этой жуткой драме будущего, кроме всепожирающей жажды массового разрушения?
— Мы видим гнев и невинность ангелов, — сердито парирует Мандорла. — Лишь это, и больше ничего. Видим то, что видят ангелы — или люди, при помощи ангельского зрения. И тебе это известно, Глиняный Монстр. Ты знаешь, как мало стоит доверять этим видениям. Сны строятся из надежд и страхов, а еще — из извращенного алхимического брака двоих, которые настаивают, будто конец — это лишь новое начало.
Асмодей хмурится, но Мандорла не знает, ее ли речи вызвали в нем неудовольствие.
— Скажи мне, Глиняный Монстр, о чем тебе рассказала история человечества, которое бредет к своей неизвестной судьбе? Что ты скажешь Махалалелу, если он попросит тебя узаконить свое собственное творение?
Мандорла не ждет, пока Глиняный Монстр ответит. Она делает попытку вмешаться, чтобы чем угодно насолить этой жуткой карикатуре.
— Нам никто не поведал притчу о человечестве, — заявляет она. — Нам лишь рассказали притчу об ангелах, причем, в форме сказки. И чему мы научились. И мы с радостью поведаем об этом Махалалелу, когда он спросит нас, как мы использовали свой дар жизни, который вовсе и не дар: тому, что у ангелов у самих впереди зловещее будущее. И мы предъявим Махалалелу и его племени единственную вещь, которую они умудрились скрыть: пробужденные ангелы не вынесут вида своей судьбы, поэтому прячут лица под масками, предаваясь чудовищному заблуждению, в тщетной надежде, что сумеют уменьшить или спрятать ужас самоназначенного Ада.
Асмодей не сводит с нее глаз, но на его заурядном красивом лице не отпечаталось никакого выражения. Глиняный Монстр тоже смотрит на Мандорлу в откровенном изумлении, не решаясь даже шепотом что-либо произнести. Наконец, Асмодей снимает маску с лица. Простирает руку с кнутом в угрожающем жесте. Мандорла улыбается. Пробужденная или спящая, она не боится кнутов.
— Тебя это зрелище не должно было ни опечалить, ни разгневать, — говорит демон. — Ты же волк.
— Я была волком, но сейчас я человек, хотя изо всех сил старалась противиться этой судьбе. Тем, кто носит маски, нужно остерегаться, как бы эти маски не приросли к лицу. Ты, без сомнения. Веришь, что Люк Кэпторн был твоей обезьяной, но можно сказать, и наоборот. Его преданность льстила твоему тщеславию, и ты рискуешь стать тем, кем он тебя считаешь.
Призрачный всадник уставился на нее во все глаза, взор его сердит. Затем он пришпоривает лошадь с ненужной силой и быстро переходит на галоп.
— Ты знаешь, что делаешь, Мандорла? — спрашивает ее Глиняный Монстр, пока фантом исчезает из виду.
— Нет, — отвечает она, — Но я устала играть роль послушной пешки. Будь проклят Махалалел, и все его племя — тоже. Если игра окончена, значит, и для нас наступил конец, — и она смотрит в темнеющее небо, бросая вызов Творцу или ожидая расправы.
Анатоль хорошо знает: они видит нечто ненастоящее, и помехи мешают отчетливому зрению. Он также знает, что его фантазии менее обширны, чем у Лидиарда, но достаточно тщеславен, чтобы надеяться: он сможет навести резкость. Он весьма рад, что Лидиард взял на себя роль скептика, в то время как он пустился в увлекательную авантюру воображения.
Он видит, когда зрелище достигает крайней резкости, что Вселенная как единое целое и есть единое целое, и каждая частица играет свою роль в соединении с остальными. Все во Вселенной остается объединенным и согласованным, танцующим в заданном ритме, который, должно быть, звучит в каждом малюсеньком атоме.
Один из ключевых моментов вихря, который охватывает вселенную, понимает он, в том, что огромные системы способны изменять состояния. Такие изменения могут запускаться наступлением неких критических моментов в их состоянии — или участием катализаторов, которые взвывают изменения, сами же остаются неизменными.
«То же происходит и с нами? — думает Анатоль. — Мы тоже катализаторы в делах ангелов, провоцируем перемены, сами остаемся практически невовлеченными?»
Когда происходят грандиозные изменения состояний, понимает он, тогда-то вовлекаются все частицы, неважно, насколько широко они рассеяны в пространстве. И действуют при этом в унисон. Как будто все они каким-то образом «осознают» состояние целой системы, и им не требуется получать информацию об этом, передаваемую со скоростью света. Анатоль понимает, что эта целостность, которая и есть Вселенная — единство, ее составляющее, ритмы, лежащие в ее основе и определяющие хореографию танцев материи, пространства и времени — в некотором роде есть аналог сознания. Он уже знает, что разум — вовсе не магический эликсир, помещенный в тело извне, а неотъемлемая его часть. Знает, что способ, которым тела соединяются с разумом, напоминает картину, когда печатные символы на странице несут в себе смысл. Теперь он даже осмелился бы предположить, что любая, достаточно сложная, почва способна породить разум — не только другие виды материи, чем органическая, но и то, что лежит за пределами материи. Сама Вселенная не обладает ни интеллектом, ни самосознанием, но создает почву для расцвета того и другого, почву, на которой смогли появиться ангелы. Достаточно просто экстраполировать эту идею, дабы представить: то, что стало почвой для произрастания ангелов, превратилось в поле битвы.
Анатолю известно: согласно воспоминаниям творений Махалалела — которые, уж точно, отражают хотя бы часть мудрости ангелов — во времена молодости Вселенной ангелов было гораздо больше семи. Если они были рождены яростной вспышкой космического вихря, значит, и на них действовал безжалостный естественный отбор, и число их со временем уменьшилось. С другой стороны, креативность космического вихря должна была дать начало многим: сотням или миллионам. Пожалуй, ангелы могли большего добиться от самих себя, если бы захотели, могли бы достичь контакта с другими разумами, используя собственную мудрость. Если ангелы смогли стать хозяевами трех человеческих разумов, значит, легко могли сделать то же самое по отношению ко всему человечеству — да и ко всем видам, появлявшимся среди звезд. В любом случае, нет ничего окончательного или магического в цифре семь, и Анатолю кажется вероятным, что такое соотношение долго не продлится. Да и не может он поверить, исходя из постигнутой им истинной природы Вселенной, что перед ангелами лежит какой-либо путь, на который они обречены. Все, о чем можно сказать с определенностью — их будущее неопределенно.
Формулируя это заключение, он понимает, что не только ангелы желали обнаружить такой путь. Ему остается лишь догадываться, каковы были тайные амбиции ангелов, и он сомневается, были ли у них отчетливые идеи на этот счет, и не может отделаться от ощущения, что этот оракул предал их надежды и ожидания. Он полагает, что они достаточно амбициозны, дабы метить на роль богов-императоров, и картина Вселенной, в которой нет места тирании, не очень-то радостна для них.
— Если люди должны постоянно находиться в тени ангелов, не значит ли это, что и ангелы должны находиться в чьей-то тени? — рассуждает он. — Ни человек, ни ангел не имеет права на свободу от страха смерти и разрушения, никто не уверен в безопасности своей судьбы. Так почему же мы стыдимся рассказать им об этом?
— Дело не в стыде, — отзывается Геката. — Дело в безопасности.
— Когда произошел первый контакт между разумами людей и ангелов, — медленно подхватывает Лидиард, — наши предки радостно вцепились в гипотезу: мол, вот они, боги, которые могут их защитить и обогреть, если только удача будет к нам благосклонна! Достаточно легко понять, почему примитивные люди жаждали иметь добрых и могущественных богов, которые могли уберечь от голода и болезней, помочь выиграть войну, — и были полны оптимизма, не сомневаясь, что легко отыщут их. Мы слишком долго не задавали неизбежных вопросов. Что надеялись отыскать ангелы? Каково было их самое горячее желание, заставившее с преувеличенным оптимизмом интересоваться нами?
— Мы можем быть уверены: им нет нужды в молитвах и жертвоприношениях — и других подобных вещах, — добавляет Геката.
— Пожалуй, они сказали друг другу: «Вот он, микрокосм нашего бытия, совершенно другой, но при этом странно похожий на наш план, так не использовать ли его для получения уроков», — вставляет Анатоль. Но, говоря это, он знает: дело в другом, хотя и не может удержаться, чтобы не представить театр сознания, вторую вселенную галактик, звезд и планет, крошечную, легко помещающуюся в ладонях человека. Он смотрит в нее, находит искорки жизни и интеллекта: микрокосмическую мультиверсию; бокал шампанского, в пене которого плавают крохотные пузырьки просветления. Головокружительная перспектива: на какое-то мгновение ему представляется, будто он и сам — не меньше, чем ангел. Но потом эта высокомерная фантазия лопается, словно мыльный пузырь, и он видит, каким был глупцом.
Внезапно он задумывается: интересно, как часто приключения оракула разыгрываются перед ангелами, и каков бывает результат. Однако, это не лишает его восхищения.
Гипотеза Анатоля захватывает его сознание. Что, если все это — только брызги, эстетическая модель, не более? И карнавал разрушения — действительно, карнавал, а ангелы — массовики-затейники, устроившие развлечение? Глубина его видения, наполнившего его благоговейным восторгом и ужасом, вдруг приносит кошмарное подозрение бессмысленности всего увиденного и понятого.
— Пожалуй, ангелы уже знают, — шепчет он. — И знают все, что нас поражает, все, что мы можем им сообщить. Пожалуй, они все это уже слышали тысячу раз. И создание оракулов для них не наука, а просто спорт.
— Если это правда, мы должны действовать, невзирая ни на что, — говорит Геката. — Если это всего лишь театр, нужно сыграть от души.
— Это не есть истина, — печально и искренне произносит Лидиард. — Лучше бы было истиной, ибо, когда пьеса сыграна, кукол снимают с нитки, и актеры свободны. Нам вряд ли так повезет. Да, верно, все это уже происходило раньше, да, может случиться вновь, лишь с небольшими вариациями. Теперь я это понимаю. И понимаю, что за существа — ангелы и что они ищут в умах людей. Знаю, какую ошибку они сделали, и как мы исправили ее.
— Покажи же мне! — просит Анатоль. — Покажи нам всем! Покажи лица ангелов, пока еще у нас есть волшебное зрение. — Он снова смотрит на сферическую стену макрокосма, определенного в измерениях, но неопределенного в протяженности. Видит странный туман галактик, украшающий эту стену, и изо всех сил пытается различить очертания в тумане: все, что может сойти за лицо или фигуру.
Вначале ничего не видно, кроме теней, которые Анатоль принял за змей или угрей, сплетающихся кольцами и узлами, проглотивших собственные хвосты и пожирающих собственные внутренности. Затем, когда перспектива чуть-чуть сдвигается, Анатоль уже способен разглядеть некое шевеление на серебристом фоне, а потом догадывается, что смотрит в зеркало.
«Вся Вселенная — волшебное зеркало, в которое все включено, — думает он. — Направление, куда смотреть, несущественно, неважно также, насколько напряженно вглядываешься, единственный объект — глаза самого смотрящего. Тогда кто и что я для ангелов? Тоже зеркало? Если так, им может не понравиться увиденное в глубинах этого зеркала».
— Это начало и конец всего, — соглашается Лидиард. — Мы зеркала, позволяющие ангелам видеть то, чего они не видели раньше: себя. Когда они снова отпустят нас, то перестанут видеть, кто они такие… и, ты прав, конечно, им вряд ли понравится то, что они увидели. Более и хуже того: подобно первым людям, которые смотрелись в зеркало, они безоговорочно верят в магию и отчаянно боятся, что зеркала похитят их душу. Вот оно, недостающее звено между аргументами: они боятся, как бы мы ни украли их души.
В каком-то смысле, увы, они правильно боятся. Хотелось бы мне, чтобы все было иначе, но они правы.
Это мирная долина; далекие холмы, вспаханные поля, серебристый утренний свет. Поблизости — тополиная роща, но листьев еще нет. Ветви шевелятся на холодном ветру. С этой высокой точки невозможно рассмотреть тридцать тысяч человек, распределившихся по долине. Они прячутся в окопах, вместе с ружьями, пулеметами, телегами, лошадьми и запасами. Проложенные ими телефонные кабели и закопанные в землю мины тоже не видны, но люди, занимающиеся этим, связаны с командным постом, а, значит, защищены от любого нападения. Пейзаж просматривается вдоль и поперек; в каждых зарослях кустарника торчит пулемет, там, где ветви погуще, засел снайпер.
У вершины одного из далеких холмов поднимается в небо дым. Звук нескольких взрывов достигает ушей Пелоруса. Еще секунда — и оглушительный грохот возвещает о разрыве снаряда. За ним следует новое облако дыма, новый низкий рев, снова землю рвут на части. Несколько человек в униформе быстро движутся по дальней стороне долины, напоминая колонну муравьев. Их появление встречается пулеметной очередью — но мишень слишком далеко. Они исчезают под землей — так же внезапно, как и возникли.
Снова воцаряется тишина: затишье перед бурей.
Внезапно повсюду появляются люди: земля извергла из себя скопище фигур в серо-зеленом, и они уже бегут со всех ног. Открывается огонь из всех окопов, из-под каждого куста. Земля вся перепахана, грязевое болото разверзлось вокруг, а в воздухе стоит целая туча черного дыма. Люди падают, еще и еще, но наступление продолжается.
Вся долина уже усеяна трупами, а взрывы все не смолкают, кажется, они будут длиться вечно.
— Мы снова дома, — тихо говорит Пелорус. — Не стоило и уходить так далеко.
— Я так не думаю, — парирует Харкендер. — Повернись-ка.
Пелорус оборачивается. И видит городскую улицу, полную телег и карет, а также лотков торговцев. Ночь уже опустилась, но улица ярко освещена газовыми фонарями, водруженными на металлических столбах, а каждый третий лоток дополнительно освещается масляной лампой. Разносчики с корзинами прокладывают путь сквозь толпу, в то время как музыканты играют на каждом углу, а вокруг них толпятся нищие.
Она снова оборачивается и видит… прихожан, собравшихся в церкви.
Снова поворачивается и… ничего не происходит. Вместо этого слышит слова Харкендера: — Я вижу то, что должен увидеть. Это мир. А теперь — твой ход.
Пелорус вновь оборачивается и видит залитые лунным светом скалы, гигантские каменные пирамиды, выщербленные гонимыми ветром песками пустыни. Поднимает глаза и видит лицо сфинкса. Вначале — так, как увидел его на самом деле, в 1872 году; простое воспоминание о полустертом лике. Потом видение меняется, и перед ним — ожившие черты прекраснейшей женщины.
Оживший сфинкс поднимает огромную лапу, изящным движением почесывая подбородок.
— Не могу поверить, что эта земля — Утопия, даже для такой, как ты, — раздраженно бросает Харкендер. — У тебя достаточно магии, чтобы удовлетворить свои маленькие прихоти, но чего это стоит на самом деле? Долго ли трюкачество будет бороться со скукой? Что за удовольствие оказаться в обычном театре, в блеске мишуры? — слово «театр» звучит в его устах, как непристойность.
— Если не можешь найти удовлетворительный ответ, вероятно, ответ задан неверно, — лениво цедит сфинкс. — Если все решения фальшивы, пожалуй, сама загадка — недоразумение.
— И это все, до чего мы должны были додуматься? — гневно бросает Харкендер. — Что за пустая трата времени! Пожалуй, я был слишком наивен, чтобы подумать, что какой-либо оракул может оказаться выше банальности и скуки.
— Пожалуй, — соглашается сфинкс, ничуть не оскорбившись. — К несчастью, ни один оракул не может заранее предсказать, с чем столкнется прорицатель. Наверное, тебе стоило поискать лучших сообщников.
— Выбор принадлежал не мне, — яростно восклицает Харкендер. — И я не собираюсь нести ответственность за их искаженное видение совершенства.
— Когда бы кто-нибудь из твоих будущих строителей лучшего мира ни разгребали грехи человечества, ты вечно обвинял их в предательстве или в умалении себя, в том, что они ставят себя ниже людей, — невозмутимо парирует сфинкс. — Но, если мы не будем сдерживать человечество подобным образом, как нам удастся сдержать зло, на которое оно способно? Как нам избавиться от войн, тираний, подавлений, если мы не станем сдерживать человеческие импульсы, производящие все это? Можешь ли ты подумать о любом человеке, который предложит тебе более убедительную картину Века Разума, чем та, которую ты увидел?
— Сомневаюсь, — кивает Харкендер. — Но у меня нет ни малейшего желания навещать бесцветное будущее человеческого воображения. А насчет воображения ангелов — именно их возможное будущее я стремился исследовать. Именно их миры я жаждал и надеялся посетить.
— Зачем бы ангелам выслушивать твои суждения относительно своего потенциала, если ты не можешь правильно судить о своем собственном будущем?
«Странное предположение, — думает Пелорус. — Ход у Харкендера. Может, мы задаем неверные вопросы и обращаемся к ложным идеям?»
— Разумные суждения легко упустить, — отвечает Харкендер. — Когда же ты покажешь мне что-нибудь, действительно достойное суждений?
— Ты отрицаешь не просто миры, которые увидел, — спокойно вещает сфинкс. — Но также пути человеческого прогресса, обрисованные твоими апологетами. Они призывали к миру, знанию, невинности, целостности… но ни ты, ни твой компаньон не снизошли до них. Очень хорошо… я предлагаю тебе альтернативу. Предлагаю мир как он есть, и человечество как оно есть. Предлагаю тебе боль, смерть, страх и все препятствия, к которым ты так стремился, но и еще одну вещь в дополнение. Предлагаю тебе множество шансов. Предлагаю тебе шанс начинать сначала, всякий раз, когда достигнешь конца. Примешь ли ты это в качестве предпочтительной альтернативы миру, в котором родился?
— Реинкарнация! — восклицает Харкендер. — И это все твое предложение? Какую конкретно версию ты предпочитаешь? Каждая душа просто проходит цикл в новорожденном теле или же состояние зависит от кредита морали, за которым следит ангел-писец? Или ты предлагаешь, наоборот, отсылать каждую душу назад, в начало этой же самой инкарнации, дабы он проживал ее снова и снова, в бесконечности альтернативных миров, в надежде, что однажды узнает свою судьбу? Из всех мечтаний человечества самая сильная — вернуться назад во времени и исправить собственные ошибки; это самая простая версия Рая.
— И ты, значит, считаешь ее самой худшей? — задает вопрос сфинкс, явно не задетая реакцией Харкендера. — Если это самый простой Рай из всех. Пожалуй, именно он отражает самое глубокое желание и наиболее сильную надежду всего человечества?
— Пожалуй, — соглашается Харкендер. — Но это ничего не решает. Если воскресшая душа ничего не помнит, какой смысл был в реинкарнации вообще, хотя это и рождение заново? Если же она помнит серию рождений в разных телах, то вскоре падет жертвой фатализма, когда будет стремиться к смерти, дабы исправить ситуацию в новом рождении. Если же это постоянные и осознанные рождения заново в одной и той же ситуации, то вскоре она рискует стать невыносимой. Как любые мечты, эта — утомительна. Она не продумана до конца.
— Значит, ты отвергаешь ее вместе с остальными? — в голосе сфинкса звучит ирония, как и у остальных, с кем беседовал Харкендер, и Пелорус думает: могли бы они встретить менее резкий прием?
— Конечно, нет, — отвечает Харкендер.
— Тогда какова же твоя идея лучшего мира?
— Прежде всего я хочу, чтобы ни в одной из его частей не обитали люди, — начинает Харкендер, довольный, что настал его черед изложить свое видение. — Довольно с меня этих вульгарных проходимцев. Во-вторых, ни одно из мест не должно быть свободно от болезней. Как заметил, но не до конца понял мой верный враг Дэвид Лидиард, боль есть стимул, заставляющий нас видеть более отчетливо, а страх смерти благословляет жизнь смыслом. Я прошу вечной молодости, но не свободы от боли, и не рождения заново после каждой смерти. Кроме этого, ничего особенного; слишком уж долго я обожал всякие тайны и загадки. Мир, в котором я жаждал бы жить — тот, где плоды с древа познания горьки, но питательны, всякое приключение захватывает дух, а любое противостояние с врагом выигрывается без доведения дела до войны. Такой мир должен также содержать в себе более широкие возможности для творчества, чем человеческий, и это значит, сам он тоже будет много просторнее, чем любой шарик, покрытый грязью, найти здесь захватывающие приключения и противников будет куда проще. Вот о чем я прошу ангелов, чьей пешкой я радостно пробыл столько времени. Я прошу их об этом для себя — и только для себя. И меня мало волнует, что ты сделаешь с человечеством, коль скоро я не буду частью его.
Сфинкс не реагирует на эту выдающуюся речь. Вместо этого она поворачивается к Пелорусу, словно ищет поддержки своего предложения.
— Я долго пользовался благами реинкарнации, — сообщает Пелорус. — Но никаких признаков Рая при этом не обнаружил. Есть, конечно, радостная безопасность знать, что всегда вернешься в этот мир, но я слишком хорошо знаю Мандорлу и Глиняного Монстра, чтобы решить, будто простой безопасности было бы им достаточно для хорошей жизни. Проблема в том, что Рай для Мандорлы и Глиняного Монстра находятся на разных полюсах… как и все Небеса, которые мы уже повидали. Некоторые люди, увы, могут жить в Раю, созданном для них другими, прочие же — и Джейкоб Харкендер в их числе — с радостью примут на себя ношу одиночества. Мне кажется, если каждый человек или иное существо жили в личной вселенной, сотворенной по их желанию, даже тогда это не стало бы Раем. Если тебе нужно мое мнение — таков Рай для волков и их племени, но не для людей. И тебе виднее, каково место ангелов в этой схеме.
— Пожалуй, ты прав, — серьезно отзывается сфинкс. Ей кажется, что этот аргумент, в самом деле, требует тщательного взвешивания. — Пожалуй, это все, что мы знаем и что должны знать.