Михаил Городинский. Автор рассказов, повестей, пьес и киносценариев. Сатирические произведения Городинского звучат со сцены в исполнении Сергея Юрского, Геннадия Хазанова и многих других актеров.
— Скажите, Миша, какая же причина толкнула вас к перу и бумаге?
— До тридцати толкала мечта стать писателем. Потом — надежда остаться человеком.
— Что-нибудь в окружающей действительности вызывает у вас искренний раскатистый смех?
— Собственная персона. Особенно на карусели.
Приятно, когда люди много знают. Однако бывают такие знания, которые в науке и производстве не употребишь, в деньги, предметы модной одежды и сытного питания не преобразуешь. А долго держать такие знания в себе тоже глупо и даже невыносимо. Ведь на то и знания, чтобы ими делиться.
Может, это мне попалась такая электричка, такой вагон, сплошь набитый исключительно знающими людьми. Или просто одни сидели, а другие, наоборот, стояли или уже почти лежали, что тоже весьма способствует выходу наружу всяких знаний.
— Вы, конечно, извините, — довольно вежливо не выдержала одна женщина, как только мы отъехали, — но так храпеть, как храпит ваш муж, или кто он вам, неприлично. Он не у себя в постели. И тем более не у себя в поезде.
— Во-первых, я его впервые вижу и слышу, — ответила невинная, глядя на крупную мужскую голову, лежавшую на ее плече, — а во-вторых, если уж на то пошло, у вашего ребенка будет завороток кишок. Я не считала, но, пока мы едем, он слопал семь с половиной котлет. Так нельзя!
— Господи, ну что за люди! — присовокупила свое знание третья. — «Завороток», «кишок», слова-то какие! Ну, съел больной ребеночек у больной мамы восемь котлет, на то и детство. Нельзя быть такой злой! И конечно, извините, но так красить губы… Вы, случайно, не маляр?
— А вы-то чего суетесь! — заметил парень с транзистором. — Неужели поговорку не знаете: «Две собаки дерутся, третья не лезет».
— Попрошу вас не обижать собак, — кинул ему мужчина, ласково поцеловав в губы своего пса, — и еще раз требую: сделайте потише свою шарманку! Я не обязан слушать эти дикие вопли!
— А я бы на вашем месте сидела и не чирикала, — включилась девушка, ехавшая с парнем, — сами без намордника едете, а еще вякаете!
— Боже, что они сделали с русским языком! — всплеснула руками старушка, — «вякают» часы, а не люди…
— Бабуля… Или у вас такие часы, или у вас такой склероз, — оторвавшись от книги, улыбнулся человек напротив. — Часы звякают, а не вякают. Звя-ка-ют. А еще часы могут бить, звонить, тренькать, играть разные мелодии и куковать.
— Говнюк! — со знанием дела сказала румяная толстуха с ведром цветов. — Все книги перечитают, лишь бы место не уступать! Наркотик бесстыжий!
— Да мы и так вам все уступили! — пустила свои знания на защиту интеллигенции женщина у окна. — Вот вы теперь права и качаете! Из грязи — в князи, минуя все остальные стадии! Постои́те, княжна, постои́те!
— Да сама ты… княжна! — процедил кто-то сзади.
— Между прочим, любовь и сострадание к простым людям всегда были лучшими чертами нашей интеллигенции. Такие вещи надо помнить, — сказал старичок в соломенной шляпе.
— Вы, дядечка, только не обижайтесь, — приняла эстафету следующая, — но, кроме дырки в носке, никаких доказательств вашей интеллигентности я что-то не вижу. И, только не обижайтесь, не такой вы старый, чтобы ездить без передних зубов.
— Тоже мне красотка выискалась! — вступил другой. — Сидит и провизионной сумкой обмахивается! Веер, веер надо носить, если такое потоотделение!
— Да и вам бы, кстати, не мешало… хотя бы разок в месяц дезодорантом, а лучше хлорофосом… а то, знаете… — зажимая платочком нос, высказалась следующая.
— Ой, родненькая, ты как ребеночка-то запеленала! — точно заразившись жаждой правды и справедливости, запричитала бабка в середине вагона, — он-ить у тебя не дышить! Рази так можно, доченька! Дай-кося научу…
— Да оставь ты людей, Мироновна! — гордо глядя в окно, заметила ее соседка. — Ты вон своего нехристя пеленала-пеленала, грудью до десяти лет кормила, последние деньги ему отдавала, а он даж под амнистию не попал!
Казалось, тот мужчина с крупной головой уж ничего не знает и знать не хочет, кроме крепкого здорового сна. Но тут и он на мгновение пробудился и, зевнув, сказал своей соседке:
— Да кто ж так плечом-то дергает! И что у тебя за плечо такое, прямо не понимаю… Не ешь ни черта, что ли…
Вот так мы и ехали, обмениваясь хлынувшими как из ведра знаниями. Толком никто ничего не знал. Но чего-нибудь каждый знал обязательно и, как нынче водится, прямо и без утайки делал свой посильный вклад в общую сокровищницу правды и гласности. Похоже, не осталось ни одной пассажирки или пассажира, которому не указали бы на его внешние и внутренние недостатки и упущения. Лично я узнал в тот день, что так никто не стоит. Вообще никто на свете вот так не стоит. Только я и больные страусы. Еще я узнал, что мое молчание в такой обстановке есть душевная подлость. Так молчат только те, кто едет без билета и не в ту сторону. Наконец, я узнал, что с моим лицом вообще больше нельзя ни жить, ни ездить, с ним мне надо что-то срочно делать, и если я не сделаю сам, мне прямо сейчас с удовольствием помогут.
Сумма добытых совместно знаний была так велика, что из электрички выползали медленно, с трудом переваривая полученную информацию и впопыхах выкрикивая друг другу последние наказы и напутствия. Некоторые даже на привокзальной площади все еще утоляли и утоляли эту нашу неистребимую жажду во что бы то ни стало научить, исправить и улучшить другого. Чтобы когда-нибудь, чтобы хоть разок в жизни проехаться в нормальном вагоне, среди людей исключительно красивых, ароматных, заштопанных, умеющих правильно сидеть, стоять, вдыхать, выдыхать и, главное, не вякать, когда тебя учит знающий человек, среди точь-в-точь таких, каким каждый из пассажиров представляется самому себе.
Полгода назад в нашей местной газете в разделе «Новости мировой культуры» появилась небольшая заметка. Сообщалось, что на международном конкурсе старинной музыки имени Генделя первую премию получил талантливый музыкант Мартын Комаров, игравший на редком инструменте виола да гамба. Победа далась тридцатипятилетнему виртуозу нелегко, в жаркой схватке с англичанином, бельгийцем, шведкой и двумя китаянками. «Радостно вдвойне, — писала газета в заключение, — что свои первые шаги к вершинам мастерства Мартын Комаров сделал в нашем родном городе Клопове».
Конечно, клоповчане с большим удовлетворением восприняли такое сообщение. Долго гадали, что же означают таинственные слова «виола да гамба» и в конце концов сошлись в мнении, что «виола» — это сыр, а «да гамба» — это то, что творилось в городе в позапрошлом году, когда его давали.
В следующем номере один музыковед, по фамилии Силкин, известный прежде своими очерками из зала суда, страстно писал, будто не только Мартын Комаров своим талантом и вообще крайне счастливой судьбой всецело обязан родному городу, его славным культурным традициям, но и сам Гендель. Наши читатели так привыкли доверять своей единственной газете, что никаких сомнений это не вызвало. Законная гордость за знаменитых своих земляков и на этот раз перевесила присущую клоповчанам страсть к истине.
Ну а теперь, когда крики, восторги затихли, и Комарова с Генделем оставили в покое, разрешите рассказать одну историю.
В музыке я не специалист. Работаю шофером. Чего греха таить, мы, шофера, в искусстве никогда особенно не разбирались, тянулись и тянемся, можно сказать, к чему угодно, только не к искусству. И тем удивительнее, что наше искусство почему-то изо всех сил тянется именно к нам, шоферам, и, похоже, до нас уже дотянулось. Видимо, так ему легче. Мне, во всяком случае, из всех искусств понятнее всего рыбная ловля.
Однажды лет десять назад я рыбачил недалеко от города на одном глухом озерце. Дело было в ноябре. Сумерки. Холодюга. Дождь со снегом. Вдруг за кустами какой-то шорох. Ни зверей, ни птиц в окрестностях нашего промышленного Клопова не встречали уже тогда. Как-то весной прилетели с юга несколько наивных грачей, но в тот же день улетели обратно. Словом, звук был какой-то странный, и я решил, поглядеть, в чем дело. Взобравшись на пригорок, я раздвинул кусты и увидел следующую картину. На бережке лежала кучка одежды. Подальше, у самой воды стоял совершенно голый человек. К бледной груди он крепко прижимал предмет замысловатой формы, который я принял за неизвестную мне рыболовную снасть. Только зачем ему понадобилось догола раздеваться?.. Хотя рыбаки — народ одержимый и, когда не клюет, готовы на любые уловки, чтобы привлечь внимание своенравной рыбы. Через мгновение, попробовав ногой воду, незнакомец сказал: «До свидания, дедушка!» — и, прижимая странную снасть к груди, стал медленно входить в озеро. Я пригляделся. Ни дедушки, ни бабушки, ни пустой бутылки поблизости не было. Зайдя по колено, рыбак-новатор остановился и дико затрясся от холода. Приговаривая: «Ну давай же, давай, жалкий трус!» — он сделал еще несколько шагов, но когда студеная вода дошла ему, так сказать, до ватерлинии, не выдержал, залпом выскочил на берег и, схватив свою одежду, исчез.
Через неделю я рыбачил на том же месте. Когда стемнело, послышался шорох, и, раздвинув кусты, я увидел ту же загадочную картину. Голый рыбак опять попрощался с дедушкой, решительно зашел по ватерлинию и с криком: «Какое же ты ничтожество!» — выскочил на берег.
— Что, земляк, не клюет? — спросил я, вылезая из кустов. — Подкармливать надо.
— Кого… подкармливать?.. — стуча зубами, пугливо отступая, переспросил незнакомец.
Был он молоденький, худущий и очень жалкий. А такие печальные сиротливые глаза я встречал у рыб, но никогда не видел у рыбаков.
— И давно здесь рыбачишь? — спросил я.
— Рыбачу?.. Я здесь не рыбачу, я здесь топлюсь, — застонал человек.
— Ну, это ты зря, это ни к чему… — начал было я.
— Умоляю, оставьте меня в покое! Я знаю все, что вы скажете. Ну поймите же, наконец, у вас своя жизнь, а у меня своя. Я не лезу в вашу, так хоть за это дайте мне спокойно расстаться со своей! Я лишний в этом мире, мне здесь нечего делать, и не говорите мне, что так не бывает! Просто вам этого не понять! Прошу вас, умоляю, пожалуйста… не появляйтесь здесь… ну хотя бы еще неделю!
Почему-то меня больше поразило не что он говорит, а как говорит. Так вежливо и, главное, цензурно ко мне давно не обращались. Особенно озадачила редкая по красоте фраза: «Умоляю, оставьте меня в покое». У нас в Клопове мужики выражали эту просьбу совсем иначе.
Время было позднее. Я собрал манатки и пошел домой. В ушах стояла странная речь. Я впервые слышал, чтобы кто-то считал лишним себя, а не другого.
Человек я не шибко впечатлительный, но некоторое время про рыбалку, про то озерцо боялся даже вспоминать. Только к февралю немного отошел, и вот в субботу решил попробовать, конечно, не там, а в другом месте. Собираясь, я обнаружил, что дома нету моей антикварной жестяной коробочки с заветными крючками и блеснами. Видно, впопыхах я оставил ее под кустом на том проклятом озере. Делать было нечего. В коробочке осталось все мое богатство, и, прихватив на всякий случай пузырек с нашатырем, я отправился туда. По мере приближения к злому месту, для смелости, я все громче пел, а под конец уже просто орал любимую песню «Эх, полна, полна моя коробочка!..» Это помогало. Кое-как добравшись по снегу до берега, понюхав нашатыря, я огляделся и… Господи… он неподвижно стоял в проруби. Правда, вода была ему уже по грудь.
— Ну, что, родненький, все никак? — крикнул я.
— Никак, — равнодушно оглянувшись, ровным ледяным голосом ответил родненький.
— Так вылезай! Замерзнешь!
— Да нет, — сказал он не шелохнувшись, — кажется, я стал моржом.
Он сделал под водой ловкое движение, вынул руку, в которой трепыхалась рыбка, спокойно эту рыбку слопал и запил водой.
Уж вот тут я не выдержал. Видно, на нервной почве, но хохотал я так, что в конце концов улыбнулся и он.
В тот памятный день он рассказал мне, что зовут его Мартын, а его таинственную снасть еще интереснее: виола да гамба. Оставил ему ее и завещал на ней играть его дед, деду — его дед, и так далее. Научиться играть на этой штуковине его угораздило в пять лет, и с тех пор жизни без нее и без старинной музыки он себе не представляет. Клоповчане же, как он убедился, наоборот, представляют себе любую жизнь, но только не жизнь с такой музыкой. В школе он не пил, не курил, не ругался. Это одноклассники еще кое-как терпели, но когда узнавали, что он еще играет на виоле да гамба… Так что поучиться ему пришлось почти во всех школах нашего города. Потом он поступил в музыкальное училище, но вскоре вынужден был уйти, так как имел абсолютный слух, а это никак не входило в расчеты преподавателей, у них сразу рушилась вся многолетняя методика обучения. Как раз в это время по просьбе трудящихся наш популярный ресторан «Отдушина» сделали безалкогольным. Понятно, оркестр оттуда сразу убежал, потому что играть для трезвых никогда не пробовал. Мартын, чтобы заработать на жизнь, устроился играть туда, играл один вечер, после чего был уволен по коллективной жалобе посетителей. Посетители писали, что идут в ресторан с мыслью отдохнуть и развеяться, а набуздаться минералки и повеситься они могут и дома. Какое-то время Мартын играл в центральном кинотеатре перед сеансами. Но публика не совсем верно поняла его намерения. Кинолюбители, особенно старушки, становились в очередь кинуть ему мелочь, а у кого медяков не было, прямо во время исполнения требовали дать им сдачу. Гордый Мартын не мог вынести такого унижения, тем более, что все деньги у него отбирал киномеханик. В полном отчаянии он пришел к тому самому музыковеду Силкину, кормившемуся репортажами из зала суда. Издерганный полуглухой Силкин, выслушав Мартына и его игру, прикрыл поплотнее дверь и спросил:
— Скажите честно, юноша, сколько у вас судимостей?
— Нисколько… — ответил обалдевший Мартын.
— И вам этого мало?! — изумился Силкин. — Живите и радуйтесь! Поверьте мне, бывалому музыковеду, есть вещи поважнее, чем музыка!
Целый вечер Силкин стращал его всякими жуткими судебными историями, после чего посоветовал Мартыну стать реалистом, не портить себе жизнь и как можно быстрее жениться на его сорокалетней дочери, у которой было двое детей, но зато ни одной судимости. Становиться реалистом Мартын не хотел или не мог и прямо оттуда пошел на озеро.
— Вот и все, — сказал Мартын, закончив свой веселенький рассказ.
Он решительно направился к проруби, и мне показалось, что на этот раз у него может получиться.
— Погоди, Мартын! — бросился я к нему. — Погоди, я знаешь чего пришел… Ну-ка, сыграй… сыграй…
Я по-быстрому расчистил место, поставил поудобнее свой ящик и силой усадил на него отчаявшегося музыканта. Медленно, как во сне, он достал из-под снега смычок, взял да гамбу, подышал на струны, сказал: «Здравствуй, дедушка…» — и…
Ну, что вам сказать? Я думал, что будет страшнее. Во всяком случае, уж ничего такого, чтобы за это довести человека до самоубийства, я не обнаружил. Звуки были тихие, печальные, незнакомые, в чем их смысл и польза, я не понимал, но в конце концов разве в этом дело, и разве Мартын был в этом виноват?
— Колоссально, — сказал я, когда он кончил, — это кто?
— Перголези, — объяснил Мартын.
— Я так и думал.
— Правда, красиво?
— Очень, — сказал я и, чтобы сделать ему приятное, добавил: — Знаешь, не хуже ансамбля АББА.
Услыхав про АББУ, которая в те годы не только накрепко связала клоповскую молодежь с мировой культурой, но заменяла ей и всю отечественную, гордый Мартын встал и опять пошел в прорубь. Догнал я его уже у самой воды, вернул и силой усадил на место.
— Давай! Перголези! — потребовал я.
…В общем, продолжался этот месячник средневековой музыки весь мой отпуск. Я удил. Мартын играл. Уж не знаю, о чем думал, что испытывал он, а я в те дни впервые узнал незнакомое и, знаете, приятное чувство, когда от твоей вроде бы ничего не стоящей грошовой милости отогревается, теплеет, оживает чья-то, пусть совсем чужая и непонятная, душа.
— Ну-ка, этого… Коперарио… — кутаясь в тулуп, просил я.
— А что-то, дружок, давненько мы с тобой не слышали Дарнеля… — давал я очередную заявку, и он наяривал своего Дарнеля.
В марте, когда уже вовсю пригревало солнышко, окрепший Мартын в последний раз сыграл мне Оттетера, которого я особенно полюбил, и, попрощавшись, ушел. В Клопове я его больше не видел, где он, что он — не знал, но почему-то не сомневался, что Мартын жив, здоров и для кого-то звучит его да гамба.
Прочитав заметку в газете о его победе, я, конечно, обрадовался. Только вот пожалел, что международный конкурс проводился не в проруби, где наш музыкант был бы просто вне конкуренции.
Вот, собственно, те незначительные подробности, которые мне хотелось добавить к официальным сообщениям.
И последнее. Боюсь, у кого-то сложилось впечатление, будто я какой-то там необыкновенный самоотверженный человек, способный часами слушать Перголези и свой законный отпуск угробить на Дарнеля и Коперарио. И что Мартын Комаров, чьим именем музыковед Силкин уже предложил назвать наше музыкальное училище, ресторан и кинотеатр, чем-то обязан именно мне. Нет. Своим, так сказать, возрождением он в первую очередь должен быть обязан клоповской рыбе. Это она, родимая, едва уловив неслыханные прежде звуки, моментально шалела, и то ли из любопытства, то ли в знак протеста сама выбрасывалась на лед. Так что, если бы не те каждодневные сказочные уловы, за которые хочется особо поблагодарить товарищей Габриоли, Гастольди, Фрескобальди… я не уверен, что дальнейшая судьба Мартына Комарова сложилась бы так удачно.
Вы работали когда-нибудь старшим инженером по эксплуатации в Парке культуры и отдыха? Я понимаю, в сорок лет это не густо, но на свежем воздухе, среди качелей, каруселей, среди скульптур дискоболов и девушек с веслами не хочется думать о смысле жизни, судьбе, удаче и других щекотливых вещах. Ну, а если случается, я иду в павильон кривых зеркал, — там есть одно замечательное зеркало, в котором я становлюсь узкобедрым двадцатилетним юношей с густой копной пшеничных волос и ростом метр восемьдесят два, а благодаря какому-то оптическому эффекту рядом с моим изображением в зеркале появляется длинноногая блондинка, так не напоминающая мне известных. Если понадобится, приходите, только пораньше утром, я вам открою.
В моем ведении карусель, колесо обозрения, пневматический тир, качели, огромные дубовые шахматы, из которых систематически крадут ладью. И еще конюшня. Это — небольшая комнатка, смежная с моим кабинетом. Там живут два шотландских пони. Говорят, что пони редко доживают до двадцати лет, но моим, по-моему, не меньше шестидесяти. Почему-то я их стесняюсь. Эти тихие интеллигентные лошади-травести; иногда мне кажется, что они все понимают и молчат по каким-то им одним известным причинам. С девяти до пяти, позванивая колокольчиками, они неторопливо бегают по парку — катают детей. Глядя на них, я всегда думаю: почему какие-то тунеядцы-обезьяны превратились в людей, а эти тихие трудяги-пони, практически задаром работающие всю жизнь, — нет? Если бы это случилось, то, наверное, мои пони играли бы где-нибудь в Шотландии на виолончелях.
В нашем парке тихо и немноголюдно. Прошлой весной гигантским королем из уже упомянутых дубовых шахмат какому-то гражданину проломили голову (якобы за то, что он сделал ошибку в ферзевом гамбите), и король фигурировал на следствии в качестве вещественного доказательства. Но такое случается редко. Лето прошло спокойно. Наступила осень — мое любимое время года, когда карусели заносит желтыми и красными листьями, когда качели поскрипывают на ветру, а пони в конюшне тихо мечтают о чем-то своем, лошадином, заветном.
В конце ноября директор собрал наш коллектив по поводу ежегодного праздника «Веселая зима».
— Что будем делать? — спросил директор.
— Как всегда. Блины, — сказала буфетчица.
— С чем блины? — спросил директор.
— По традиции. С портвейном.
— М-да, — сказал директор, — где наша удаль? Если приедет высокий гость, который никогда не видел нашей зимы, что он почувствует? Он почувствует удаль?
Мы молчали. В нашем маленьком парке не хватало средств для ремонта каруселей. Качели не красились лет двадцать. Утки в тире падали еще до выстрела. Каждый год урезалось количество овса для пони. Чтобы заменить в дубовых шахматах украденную ладью, я систематически платил плотнику из своего кармана. Максимум, что мы могли, это блины со сметаной, которую из кефира и цинковых белил замечательно готовила наша буфетчица. На большую удаль у нас просто не было средств.
— Нужно что-то исконное, — сказал директор. — Нужно катание на тройках с бубенцами.
— Бубенцы будут, — сказал бухгалтер.
— У нас есть кони? — глядя на меня в упор спросил директор.
— У нас есть пони, — сказал я.
— Сдюжат? — спросил директор.
— Пони пожилые и инфантильные, — объяснил я, — в них нет удали, скорее наоборот. На первом же километре им станет плохо.
— Все свободны, а вы останьтесь, — сказал директор.
Я остался. Он говорил о патриотизме, о сложном международном положении, о каком-то Федоре Степановиче из главка, о неуклонном росте поголовья скаковых лошадей. Потом он сказал, чтобы я пошел и подумал.
Прошел месяц. Мы готовились к празднику: заливали водой горки, расчищали дорожки, подкрашивали стенды и транспаранты.
Как-то утром меня снова вызвал к себе директор. Он был возбужден, как юноша-жених перед первой брачной ночью, он барабанил пальцами по своему совершенно чистому, без единой бумажки столу.
— Они едут! Завтра будут у нас! — сказал он радостно. — Запрягайте!
— Кого запрягать? — спросил я.
— Кого хотите, того и запрягайте! Мы их так прокатим, что они запомнят на всю жизнь! Идите и запрягайте!
Я ушел. Я заглянул в павильон кривых зеркал и дольше обычного стоял у замечательного своего зеркала.
Утром следующего дня ровно в одиннадцать часов к домику дирекции парка, звеня бубенцами, подкатила тройка. Она лихо тащила свежесколоченные сани, покрытые зеленой скатертью. Коренным шел наш слесарь-водопроводчик Николай, мужчина тридцати семи лет в тулупе и в валенках, с непокрытой головой. Первой пристяжной была Анна Михайловна, еще не старая женщина с филологическим образованием, работавшая у нас методистом по культмассовой работе. Она то и дело поправляла вязаную шапочку и очки. Вторым пристяжным в своем югославском пальто реглан, в полуботинках и в ушанке шел я. Через пару минут появился директор. С ним были два гостя. Гости были маленькие, если один из них встал бы на голову другому, они навряд ли дотянули бы до нашего директора.
Увидев тройку, директор, как ни в чем не бывало, подошел к коренному, потрепал его по шее, пощекотал за ухом, достал из кармана кусок сахару и засунул его Николаю в рот.
— Садитесь, товарищи, — очень гостеприимным жестом пригласил директор.
Гости переглянулись, забрались в сани, а директор прилег у них в ногах.
— Пошла, залё-отная! — громко, протяжно, всеми легкими налегая на «ё», крикнул директор.
Коренник Николай заржал, и мы рванули.
Должно быть, это был красивый бег. Мы шли каким-то неизвестно-новым аллюром. Пристяжная Анна Михайловна семенила, явно не поспевая за коренным Николаем, который шел великолепно, ровно, гордо вытянув вперед голову и шею. Если вам когда-нибудь доведется бежать пристяжным справа, советую не сильно забирать в сторону, чтобы не сбить ход, старайтесь держаться поближе к коренному, но и не очень жмитесь к нему, а то затопчет. Первые двести метров мы прошли благополучно. Директор пел «Эх, мчится тройка почтовая», сентиментальная Анна Михайловна тихонько подпевала. Я размышлял о жизни, о том, что в сорок лет уже не выбираешь, где и кем бежать, и не задумываешься, стоит ли бежать вообще. Самое удивительное, думал я, что ко всему привыкаешь. И в этом довольно диком положении пристяжного уже начинаешь находить даже какие-то приятные ощущения, а побегав так пару дней, месяцев или лет, наверное, совсем привыкнешь и не будешь уже чувствовать ничего.
В конце первого километра коренной Николай стал довольно часто вынимать из тулупа бутылку портвейна и прикладываться. После здоровенного глотка он радостно ржал и резко ускорял ход. Это выматывало. Анна Михайловна уже не пела, она бежала теперь молча и лишь изредка восклицала, как бы звала: «Второе дыхание, приди, приди…» Вдруг Николай резко рванул влево и, увлекая всех за собой, понесся сумасшедшим галопом. Он остановился у гастронома, сам быстренько распрягся, сказал седокам: «Одну минутку, товарищи!», исчез, но скоро явился с оттопыренным тулупом, впрягся, заржал, и мы понеслись дальше. Вторую бутылку он выпил в два приема и стал резко сдавать. Некоторое время он еще шел, с трудом волоча ноги, потом, обращаясь к Анне Михайловне, которую последнюю сотню метров мы тащили на руках, сказал: «Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли, Анна Михайловна?» — и встал. Вернее, лег. Наш директор между тем страстно рассказывал гостям, что катание на тройках — это еще далеко не самое удивительное, и приглашал приезжать летом. Мы выпрягли Николая, уложили его на скамейку и остаток пути кое-как доплелись вдвоем.
Директор вызвал меня через пару месяцев.
— Летом устроим охоту на медведя, — глядя на меня в упор, сказал он.
У нас в парке не было медведей.
— Сдюжим? — спросил директор.
Я молчал. И чувствовал, как шерсть на моей холке становится дыбом.
Страна Италия была хоть и красивая, но мучительная.
К вечеру от жары, бдительности, экономии и быстрой ходьбы скопом Пилюгин нещадно уставал. Скинув сандалеты, вытянув наконец натруженные об Неаполь ноги, он прилег.
Его соседа по гостиничному номеру оленевода Бельдыева ела ностальгия. Первые дни он еще как-то держался и в Риме во время экскурсии даже задал вопрос экскурсоводу: он спросил, знает ли она, как запрягать оленя. Во Флоренции он купил мыльницу, блесну и, с рук, тамошнего мотыля, после чего совсем потерял интерес и занемог. Прошлой ночью Пилюгин проснулся от какого-то странного звука. Бельдыев сидел на полу, курил самокрутку, свернутую из тысячелировой бумажки, раскачивался и тоненьким голосом напевал: «Нарьян-Мар, Нарьян-Мар, городок невелик и не мал…»
Теперь Бельдыев лежал на спине поперек кровати и что-то шептал на своем северном языке.
Пилюгин мгновенно заснул и стал видеть сон, который приснился ему в первую же ночь этого заграничного путешествия и снился с тех пор даже наяву. Он видел густой домашний борщ с островками сметаны и кусок черного хлеба, который можно есть и не считать угробленные лиры. Вот-вот должны были появиться домашние пельмени с маслом и перцем, но вместо этого в дверь номера громко постучали, и, не дожидаясь ответа, вошел старший их туристической группы.
— Собирайтесь, товарищи, — громко сказал старший, — нам дали «добро» на стриптиз!
Пилюгин ничего не понял, но слез с кровати и стал собираться.
— Поднимайтесь, Бельдыев! — сказал старший. — Мы идем в ночной бар!
— Не хочу бара, хочу Нарьян-Мара… — складно проскулил маленький Бельдыев.
Старший хотел что-то объяснить, но передумал, снял Бельдыева с кровати, всунул его в одежду, крепко взял обоих туристов под руки и повел вниз, в холл отеля, где дремали остальные мужчины группы.
— Товарищи! — разбудил старший. — Мы оказались первой туристической группой, которой доверили просмотр здешнего стриптиза. Вы, конечно, понимаете, что в связи с этим на нас ложится. Все ли готовы правильно увидеть это уродливое явление?
Мужчины молчали.
— Товарищи! — продолжил старший. — Вот как, по-вашему, должен человек гордый, непримиримый, уверенный в завтрашнем дне отреагировать, если чуждая ему женщина на чужбине под чуждую ему музыку будет снимать с себя чуждую ему одежду? К тому же не просто так, а за деньги?
— Он должен подойти и сказать: «Зря стараешься, подруга! Надевай все обратно и возвращайся в семью!» — предположил рыжий турист из Воронежа.
— Неправильно, — сказал старший, — это грубо и не по-европейски. Они подумают, что вы человек с узким кругозором и у себя в Воронеже никогда не видели стриптиза. Давайте рассмотрим аналогичный случай. Вот вы стоите у себя дома у окна, а в окне напротив стоит и смотрит на вас обнаженная женщина. Ваши действия?
— Ну, стою еще полчаса, а потом ухожу.
— Куда уходите?
— В другую комнату. Там у меня тоже окно, только побольше.
— И что вы при этом чувствуете?
— При этом я чувствую уверенность в завтрашнем дне.
— Вы за кого меня принимаете? — яростным шепотом спросил старший.
— А вы за кого меня принимаете? — переспросил турист из Харькова.
Вообще этот харьковчанин был какой-то подозрительный. В Риме неожиданно выяснилось, что он знает, когда и кем основан этот город.
— Не пойду! — вдруг решительно заявил турист Мамаладзе из Батуми. Руки и губы у него дрожали. — Я никуда не пойду…
— Это еще почему? — поинтересовался старший.
— А я не уверен, что правильно отреагирую. Я человек специфический, южный. Без пищи неделю могу. Без воды пять дней могу. Без женщины, конечно, тоже… некоторое время дня могу… Но нахожусь, как сказать… в этом… в приподнятом настроении.
— Не может быть и речи, Мамаладзе! Вы же знаете, какая обстановка в мире! А мы тут оставим вас одного, да еще в таком настроении…
Старший вскинул левую руку, посмотрел на часы, вскинул правую, посмотрел на вторые часы, выстроил всех по росту, пересчитал, загибая пальцы, затянул на Бельдыеве ремень и скомандовал: «Вперед!»
В ночном баре тихо играла музыка. Народу было мало. Подскочивший итальянец указал на свободные места у самой эстрады, которая пока пустовала и находилась в полумраке.
— Там вам будет хорошо, — объяснил он на ломаном русском.
— Нет, нет, спасибо, нам будет лучше вон там, — сказал старший на таком же ломаном, и группа четким строевым шагом двинулась в дальний конец зала.
Размещались недолго. Минут сорок. Правильнее всего, конечно, было бы посадить спиной к предстоящему стриптизу всех. Но столики были круглые и, как ни пробовали, кто-то все равно оказывался лицом, в лучшем случае — боком. Наконец, после многочисленных передислокаций, группа закрепилась на следующих позициях: Мамаладзе из Батуми располагался к эстраде строго задом. Всякая его попытка обернуться и даже просто пошевелиться была обречена на провал, так как слева его вплотную поджали оленеводом Бельдыевым, а на правом фланге — больно умным туристом из Харькова, возможные шевеления которого, в свою очередь, ограничивал Пилюгин — он был посажен так, что между ним и харьковчанином не оставалось никакого зазора. Бельдыева подперли рыжим воронежцем. Лицом к передовой сидели: семидесятипятилетний хлопкороб Толетбаев из Туркмении в тюбетейке и старший. Смугленький официант принес меню.
— Что-то сегодня ничего не хочется, — сразу выразил общее мнение старший, поспешно откладывая меню в сторону. Он сделал официанту знак, улыбнулся и объяснил: — К сожалению, бамбино, мы все за рулем…
— Причем за одним, — добавил словоохотливый воронежец.
— Так что будьте добры шесть порций содовой. Без виски! — заказал старший и, чтобы, не дай бог, не принесли наоборот, дважды повторил что без чего.
Официант поклонился и пошел прочь, но его окликнул турист из Харькова.
— А я, пожалуй, оставлю автомобиль здесь и обратно поеду на такси, — заявил он, — в общем, принесите-ка мне коктейль…
Какой вкус у виски без содовой, Пилюгин не знал. Но содовую без виски он, оказывается, с детства пил на улицах родного Нижнего Тагила за одну копейку, а чаще — за удар по автомату кулаком. Однажды с женой Любашей они стучали по автомату так, что вылетели даже лед и соломинка.
Содовую цедили молча. Сжатый до абсолютной неподвижности Мамаладзе не моргая глядел на Толетбаева, как будто раздеваться должен был хлопкороб. Старенький Толетбаев в ожидании стриптиза то и дело вскидывал упадавшую вниз голову и ловил свою тюбетейку. Бельдыев выуживал из бокала и посасывал ледяные кубики, выплевывая их обратно и, как доктор, приникая к соломинке ухом, слушал звуки в бокале. Воронежец не отрываясь глядел в бокал харьковчанина.
Пошел уже второй час ночи, и Пилюгин чувствовал жуткую усталость. Такого напряжения не было даже в прошлом году во время рекордной плавки, когда двое суток без сна к отдыха он провел у мартена. Все эти итальянские дни он чувствовал себя человеком, которому за свои восемьсот пятьдесят рублей доверили беречь какую-то страшную тайну. И еще эти чертовы лиры, лиры, лиры… Куда лучше, спокойнее было с рублем, что каждое утро, кроме субботы и воскресенья, выдавала жена Любаша. Сейчас у Пилюгина оставалось единственное желание: как-то пережить этот стриптиз, перемочь завтрашний день, а послезавтра живым или мертвым сесть в поезд, который повезет их домой.
Он уж, было, подумал, что пронесет, что ввиду позднего часа или болезни этой стриптизерки чуждое явление отменили. Но вдруг где-то сзади зажегся свет, сбоку захлопали, и музыка стала громче.
Мамаладзе напрягся, ноздри его вздулись, на шее выступили вены.
— Блондинка, — сказал он, — я спинным мозгом чувствую — блондинка!
— Тощенькая, да к тому же в возрасте. Не на что смотреть, — объяснил старший и достал из кармана полевой бинокль.
Харьковчанин тем временем отсосал из бокала очередную порцию и так проворно и лихо, что никто опять не успел опомниться, повернулся со стулом на сто восемьдесят градусов.
— Так, мужики, сейчас будет платье снимать, — обрадовал он.
— Ну и пусть снимает, — тихонько сказал воронежец. Он манипулировал соломинкой и в конце концов как бы невзначай сунул ее в бокал харьковчанина. После этого, так же как бы невзначай, припал к соломинке ртом. Золотистый коктейль стал быстро убывать.
— Осталась в неглиже, — продолжал комментировать харьковчанин.
Слову «неглиже» почему-то жутко обрадовался Бельдыев. Он вдруг захлопал в ладоши, громко засмеялся, но старший тут же засунул оленеводу в рот горсть ледяных кубиков из его же бокала.
— Ну, а сейчас… — торжественно оповестил харьковчанин.
— Слушай, дорогой, — взмолился Мамаладзе, — я тебя не как садиста, я тебя как человека прошу, не мучай… Хочешь, летом ко мне в Батуми приезжай, я тебе койку бесплатно — ну, за два рубля в сутки сдам… только помолчи, дорогой…
Пилюгин смотрел на сладко спящего Толетбаева. Нарастающий за спиной стриптиз и удушье от накрепко затянутого галстука рождали в утомленном мозгу страшные картины. Сомкнув веки, он сразу увидел вокзал в Нижнем Тагиле, бескрайнюю толпу родственников, соседей, горожан. Они запрудили платформу, железнодорожные пути, привокзальную площадь. Он представил, как тесть и свояк извлекают его через окно вагона и по-быстрому тащат на руках в сторону родимого дома. «Пока-аж, чего приве-ез?!!» — стонет людское море. «А ну поберегисссь!!» — рокочет теща, пробивая путь. У дома его кладут на скамеечку: «Отдохни с дороги, Колюня…» И он одиноко лежит на скамеечке у родимого дома, ему тихо воркуют голуби мира, а в доме под итальянскую мелодию, что разучил на баяне свояк, Любаша, теща, сестра, детишки, племянники, соседи и другие одаренные синхронно скидывают свои и примеряют заграничные вещи. «Я ж говорила! Я ж говорила! — плачет навзрыд Любаша. — Его в наш лабаз нельзя посылать, не то что в Италию!» «Эй, турист, ты на кого брал?!» — орет теща. «Я ж как лучше хотел, как лучше…» — тихо лопочет Пилюгин, но его уже подхватывают на руки и ногами вперед по-быстрому несут на вокзал, суют в окно и закидывают следом его чемоданы. «Меняй размеры, турист!» — хором кричат люди, упираясь в поезд и неумолимо толкая его в сторону Италии…
Чтобы отогнать этот кошмар, Пилюгин сморгнул, достал из кармана бумажку, где крупными печатными буквами были написаны заветные размеры и роста. И тут он увидел, что совсем рядом с их столиком улыбается, изгибается и зовет руками обнаженная женщина.
Итальяночка в самом деле была не ахти. По всем основным показателям примерно так в четверть его жены Любаши. Потайные ее места прикрывали два кусочка голубой материи.
Пилюгин с облегчением отметил, что никаких постыдных желаний, да и вообще желаний, у него не возникло. В общем, как эта дамочка ни старалась, как ни обольщала, в этот решающий момент из наших не дрогнул никто. Даже харьковчанин — и тот не улыбнулся, не говоря уже о свежезамороженном, сильно побелевшем Бельдыеве.
Женщина, однако, не уходила. Она все еще вставала в позы, казавшиеся ей пикантными, зазывала танцевать, но лицо у нее сделалось жалобное, и тушь потекла…
— Финита! Финита контракто! — вдруг запричитала она. — Мужчино индифферентно! Мужчино абсолютно индифферентно! О миа импресарио! Финита! Финита!
— Ясное дело, — перевел воронежец, — волчьи законы. У нас бы до пенсии стриптизила себе потихоньку, никто бы слова не сказал!
— Финита! Финита! — продолжала стонать итальяночка, но вдруг махнула рукой, приблизилась к столику и по-русски зашептала: — Едва концы с концами свожу! До каждой получки у соседей стреляю! Детишек двое, муж к другой ушел, кобелино… Понимаете, ни раздеть, ни надеть нечего! В чем хожу, то и снимаю! Не губите, соколики! Не дайте пополнить многочисленную армию итальянских безработных!
Мамаладзе вздохнул, достал кошелек и вытряхнул на стол всю валюту. Пилюгин тоже полез в карман, где оставалось в аккурат теще на сомбреро. Ему было жаль итальяночку. Он всегда жалел женщин, детей, малых животных и угнетенные народы планеты.
— О мама миа! — вновь застонала итальянка и в такт музыке стала рвать на себе волосы. — Ну при чем тут деньги! Неужели на этом свете не осталось ни одного мужчины!
Все взоры устремились на старшего.
— Вопрос серьезный, надо решать, — сказал он наконец, — какие будут предложения?
— Предлагаю кандидатуру Бельдыева, — сказал воронежец, — заодно и оттает.
Все поглядели на заиндевевшего оленевода.
— Не, пофигурастее надо, — сказал старший, — итальянка настырная попалась, неровен час, обнажиться заставит.
— Ну, тогда, конечно, предлагаю кандидатуру Мамаладзе, — предложил воронежец.
— У меня самоотвод, — сказал Мамаладзе и покраснел.
— Престо! Престо! — умоляла итальяночка. — Сколько можно, музыка скоро кончится, нельзя ли побыстрее?!
— Мы, гражданочка, побыстрее не умеем, — строго сказал воронежец. — Вот прения закончим. Потом проголосуем. Тогда и вам заключительное слово дадим. Предлагаю кандидатуру глубоко начитанного товарища из города Харькова.
— К сожалению, друзья, у меня стенокардия, — сказал харьковчанин, положив руку на сердце, — висцеральная форма, вегетативное расширение правого желудочка, атероматозное изменение сосудов и экссудативный плеврит.
— Это уж как водится, — усмехнулся воронежец, — у прямых людей, так у тех и болезни прямые: перелом оконечностей, стригучий лишай, белая горячка, с перепою… Ну, а как интеллигенция, так сразу авторемонтное изменение сосудов…
Наступила тишина. Старший поглядел на Пилюгина. Сколько помнил себя Николай Пилюгин, нет-нет, да на него глядели вот так: вдруг бережно, вдруг ласково, выручай, мол, дорогой наш товарищ Колюня, спасай цех, спасай план, спасай что-либо, ибо настал час что-либо спасать, ты ж, Колюня, не из тех умников, что будут обсуждать, выкобениваться, искать виновных…
— Давай, Николай Васильевич, — как-то вдруг хорошо, по-свойски сказал старший, — если что, мы тебя с тыла прикроем.
Под мелодию Адриано Челентано он неторопливо преодолел полутемный зал. Достигнув эстрады, повернулся лицом к публике и вежливо поклонился. Повеселевшая итальяночка пританцовывала рядом и влюбленно глядела на своего спасителя. Она по-детски хлопала в ладоши, смеялась и всячески призывала мужчину снимать пиджак. Некоторое время Пилюгин стоял в нерешительности, потом взял ближайший стул, поставил его на эстраду, снял пиджачок купленного специально для Италии в кредит костюма и аккуратненько, чтобы не помять, повесил его на стул. Снявши затем по ее призыву галстук, он почувствовал колоссальное облегчение и, с трудом сдерживая радость, стал ждать дальнейших указаний. Старший из дальнего угла показывал что-то руками, но понять что не было возможности, Пилюгин еще пару секунд стоял, потом крепко плюнул, скинул прилипшую рубашку, майку и с криком: «Эх, бляха-муха!» — пустился в пляс. Под музыку Челентано он заделывал матросский танец «яблочко». Его большое здоровое стосковавшееся по свободе тело подпрыгивало ввысь, отбивало чечетку, уходило вприсядку, а счастливая итальяночка маленькой павой скользила вокруг, помахивая, как платочком, чем-то голубеньким.
Арбуз, как известно, не такой уж деликатес, вещь вполне демократическая, хорошо утоляет жажду и взбадривает человеческие почки. Арбузы в наших краях почему-то тоже не растут, а иногда привозят их осенью из Астрахани. И вот как раз в начале осени в местной газете появилось гордое сообщение, что отгружена в вагоны и движется именно в нашу сторону целая партия астраханских арбузов. Встречайте! Вскоре на улицах и площадях появились зеленые загоны, у которых, ожидая привоза, уже дежурили первые бабульки. Прошла неделя, вторая, третья, но арбузов чего-то не было. Смельчаки прямо, а некоторые даже вслух говорили о бесхозяйственности и воровстве. Беременные женщины и интеллигенция, как всегда, склонялись к мнению, что все не так безнадежно, надо еще раз обождать, — может быть, арбузы катятся к нам из Астрахани своим ходом.
Однажды вечером окрестную тишину нарушили какие-то громкие крики и дикая беготня. Землетрясений в наших краях не бывает. Испанских карнавалов, слава богу, тоже. Разве что изредка кого побьют, но по причине полного отсутствия в городе социальных корней хулиганства, о чем было раз и навсегда объявлено несколько лет назад, никто в таких случаях на улицу не выбегает, хоть убивай. В общем, все свидетельствовало о пожаре, пока не раздался пронзительный вопль:
— Дуська, буди детей, бежи на угол, арбузы дают!
Конечно, смешно и глупо, когда с людьми в мирное время случается такая истерика. Уж без чего, без чего, а без арбуза еще никто не умирал, и сознательный интеллигентный человек обязан побороть в себе и это желание. Сажусь я, значит, обратно к телевизору. Минуту сижу, вторую, третью… И чувствую, творится со мной что-то неладное. То ли, знаете, атлантической селедки переел — ее в прошлом году ночью давали, то ли внешнеполитический обозреватель Сейфуль-Мулюков так на меня подействовал… В общем, случилось со мной какое-то помутнение. Голубого экрана, считай, не вижу, смысла мировых событий не ощущаю, а только трагически понимаю, что если не съем сегодня на ночь немного арбуза — все, Сейфуль-Мулюкова больше не увижу.
Рву, значит, на угол, занимаю очередь и только после этого замечаю, что прибыл не совсем до конца одетый. То есть в трусах и босой. С одной стороны, конечно, неловко, как-то неинтеллигентно и, главное, ногам в лужах холодно, — того гляди, заморозки вдарят. А с другой… обстановка в очереди такая, что если пойти одеться, потом ни за что не признают, даже если поклянешься и обратно до трусов разденешься. Стою. Многие, надо сказать, тоже не при галстуках. Да к тому же темень, светятся только луна в небе и золотые зубы у продавца во рту. Ну, народ, как всегда, строит разные догадки. Мол, почему это взяли моду торговать ночью, когда ни шиша не видно и особенно легко обсчитывать, и что вообще творится, вроде бы все люди вокруг понятные и одинаковые, а наша торговая сеть и кооператоры — это прямо какая-то особенная исключительная нация, состоящая из одних террористов. Тогда какой-то волосатый мужчина в пижаме начинает философствовать и говорить, что ничего подобного, их ведь к нам вместе с начальством не с Уругвая на парашютах забрасывают, а это самые что ни есть наши братья и сестры, и даже выдвигает ужасную гипотезу, будто мы сами во всем виноваты, не имеем культуры и чувства собственного достоинства, что крайне на руку всяким авантюристам и негодяям. Все, конечно, жутко обижаются, начинают кричать философу, что он здесь не стоял и стоять не будет, обзывают его уругвайцем, пытаются хватать за грудные волосы и вытолкать наружу. Но этот философ оказывается умнее, чем сперва подумали. Он лягает кой-кого локтем, при этом несколько раз громко и, главное, понятно выражается, чем сразу снимает с себя подозрение и даже завоевывает симпатию. Очередь, тем временем, уже приближается к загону, где вовсю шуруют передние, выбирая нужный экземпляр. Все, конечно, затихают, готовясь к такому роковому моменту, кроме одной непримиримой женщины. Позабыв, что из верхнего и нижнего платья на ней имеется лишь одна ажурная комбинация, и что эта комбинация даже в спокойном состоянии не всегда прикрывает ей коленки, эта женщина, негодуя на поведение передних, то и дело резко вздымает вверх руки, чем сильно радует задних, среди которых встречаются и дети. Но их здорового смеха она не слышит, потому что заглушает его своим криком:
— Не корову покупаете! За который взялся, тот и бери! Гляди, гляди чего делает! Все арбузы перепахал! Селекционер! И еще к грязному уху прикладывает! А ну ложи на весы! До утра, что ли, стоять будем?! — все орет эта русалка.
Но отчасти, насчет коровы, я с ней был даже согласен. Голодных и нищих теперь нету, в конце концов, не на всю жизнь арбуз выбираешь, за который взялся, тот и бери. Тут очередь еще немного продвинулась, загон уже рядом… Ну, мне один давно приглянулся, я его цап — и на животе держу. Держу, значит, я свой арбузик и слышу, как сзади какая-то женщина шепчет:
— Ты, — шепчет, — Вася, такой, как у этого кривоногого дядьки, не бери, такие всегда неспелые, он у него абсолютно без попочки, а ты ищи с попочкой…
Ну, я, конечно, тут же кидаю своего бесполого на место, немного вхожу на четвереньках в загон, хватаю с попочкой… А тетка опять своего науськивает:
— Этот, — говорит, — рахитичный дяхан снова взял арбуза-мужчину, а ты ищи тетку, арбузиху, они всегда более сладкие, у них обычно из попочки еще торчит такой хвостик…
Я, конечно, кидаю своего бесхвостого обратно, падаю в загон, где уже ползает человек двадцать, и начинаю в полной темноте искать особь женского рода, да чтобы с попочкой, да еще с хвостиком. А тут как раз та непримиримая женщина в комбинации в клетку запрыгнула, на верхние арбузы легла, визжит и, наподобие крота, к нижним ход пробивает. Чувствую, надо вылезать, пока руки не отдавили. Вылезаю, значит, наружу, ополаскиваю в луже ноги и приближаюсь к весам, где творится форменное безобразие. Этот молодой продавец швыряет государственные арбузы на государственные весы и, пользуясь нулевой видимостью, выдумывает и выкрикивает цены, исходя исключительно из своих материальных потребностей. Кто-то робко пытается возмущаться и даже набирается духу спросить, почем килограмм, но продавец обижается, отнимает у любопытного арбуз, пуляет его в клетку и бойко торгует дальше. Наконец подходит моя очередь. Тут продавец глядит на меня, видимо, решает упростить процедуру, поэтому мой арбуз на весы уже не кладет, а сразу говорит:
— Четыре шестьдесят.
Во мне просыпаются собственное достоинство и жгучая жажда справедливости.
— Пожалуйста, повторите, — говорю я, — что-то я ночью плохо слышу.
— Тогда шесть двадцать, — орет мне в ухо продавец и добавляет: — И считаю до трех. Или берешь, или я тебя, летучую крысу, сдаю в милицию за появление в общественном месте в мятых трусах.
И я с отчаянием вспоминаю про свой внешний вид, и слышу сзади знакомый ропот: «Гражданин, не морочьте продавцу голову, он и так устал!» — и на счете «два» ухожу домой. Я слышу, как хрустит под моими пятками первый ледок, и ощущаю внутри пустоту и стыд за свое дикое, невесть откуда взявшееся желание поесть арбуза. За эту странную мечту.
Что и говорить, человек я не сильный. Я не герой. В подобных случаях мне легче уйти, остаться одному и даже попытаться убедить себя в том, что тыква с хвостиком, которой при свете оказался мой арбуз, тоже хорошо утоляет жажду и взбадривает почки.
Но, к счастью, есть и другие. Это сильные, цельные люди, они пишут куда следует об этой варфоломеевской ночи, об унижении, вымогательстве, хамстве, синяках и потерянном в загоне белье. Они требуют навести порядок и защитить от беззакония, с которым они столкнулись при покупке астраханских арбузов.
И вот через несколько дней я иду по улице и вижу совершенно иную картину. Все перестроилось. На том же самом месте при ярком солнечном свете продают арбузы. Продавец прежний, только после той ночи золотых зубов у него стало больше, и выглядит он как-то гуманнее, не рычит и даже поправляет отвалившийся ценник, где черным по белому выведено: «1 кг. — 30 коп.» Рядом стоит большой симпатичный милиционер, он зорко следит, чтобы продавец не обижал покупателей, а покупатели не ныряли в загон с ногами и головой. На стене между милиционером и продавцом висит большое, издали заметное объявление: «Вниманию населению! В соответствии с постановлением Горисполкома торговля арбузами производится с вырезом. Вырез осуществляется по первому требованию покупателя». При виде таких явных перемен к лучшему сердце мое наполняется радостью, и я решаю купить себе настоящий полноценный красный сахарный арбуз.
Очередь, конечно, немного скучает, но в целом сходится на мысли, что по-новому, с вырезом и милиционером, жить, конечно, лучше: не надо мучиться, слушать, трещит арбуз или нет, часами гадать, мужик он или баба и где у него задница и хвостик.
И вот мы уже почти не суетимся, почти спокойно и гордо движемся вдоль загона, стиснув зубы, берем что попало и неумолимо приближаемся к весам. При этом мы с любовью и надеждой глядим на милиционера, чьи погоны, высокий рост и, главное, пистолет на боку гарантируют осуществление нашего суверенного права на вырез. После той прошлогодней селедки меня все еще мучает жажда, и я предвкушаю, как, придя домой, отрезав громадный кусман, как мальчишка, нырну с головой в эту сочную сладкую мякоть. И вдруг, когда передо мной остается только один молоденький паренек, наш милиционер потягивается, смотрит на часы, поворачивается и быстро уходит по тротуару в сторону отделения. Очередь издает изумленный вдох, цепенеет, мы понимаем, что оказались в ловушке, и, пока наш сержант не скрывается за углом, мы глядим ему вслед, как обманутая женщина с детьми глядит вслед навсегда уходящему мужчине. Многие уже начинают бросать свои арбузы и прыгать в загон, а продавец, вконец изнемогший от собственной вежливости и всех этих нововведений, облегченно вздыхает, потирает руки, делает ножом всякие движения, напоминающие танцы южных народов, и иезуитским голоском спрашивает:
— Ну?! Кто следующий?!
— Я, — бодрясь, говорит паренек, стоящий передо мной. Он достает пачку «Беломора», улыбается продавцу и, видимо принимая его за своего обычного сверстника и современника, предлагает ему закурить. Этот номер, конечно, не проходит, продавец рычит. Тогда паренек делает еще одну простодушную попытку пойти на сближение и дружелюбно спрашивает:
— Слышь, земляк, что-то у тебя лицо знакомое… Ты, случайно, на втором механическом слесарем не работал?
— Кем?! — с ужасом вскрикивает продавец и вытирает выступивший на лбу холодный пот.
Очередь недовольна задержкой, на паренька кричат, грозятся сдать его в вытрезвитель, он окончательно тушуется, густо краснеет и, забыв про замечательный плакат с постановлением, про все наши разговоры, по-быстрому расплачивается и отваливает. А продавец уже приглашает на лобное место меня. «Слушай, интеллигент, — спрашиваю я себя, делая этот последний шаг, — если ты боишься этого сытого сопляка, этих дурацких криков за спиной, так чего же ты тогда не боишься? Что же есть в тебе, кроме этого гадкого страха и постоянной готовности быть униженным? Ты же не веришь даже в свое крохотное, черным по белому написанное право на этот несчастный вырез…» Между тем я уже кладу своего зеленого выродка на весы и в это время вижу, как из-за угла появляется тот самый дорогой родимый милиционер и быстро шагает в нашу сторону.
— Так, — говорю я, вновь ощущая решимость и смелость, — сделайте-ка мне вырез.
— На каком месте?! — спрашивает продавец.
И тут от всех этих чувств, перемен и переживаний со мной опять происходит какое-то помутнение. Я выхватываю у карателя нож и яростно оперирую свой арбуз. Конечно, он оказывается белым, я кидаюсь к загону, хватаю второй, режу, он еще белее, бегу за третьим, уже дергаюсь за четвертым… и в этот момент отчетливо вижу, что милиционер-то идет совсем не тот… Тот был повыше, и глаза у него были голубые, а у этого, наоборот, карие. И проходит он мимо нашего объекта без остановки, даже не задерживаясь. Тогда я начинаю убегать в сторону своего дома, но продавец говорит: «Минуточку», — и я трагически понимаю, что он говорит это мне.
Он взвешивает мои арбузы, я даю ему последнюю оставшуюся до получки десятку, говорю: «Спасибо, сдачу не надо…» — и опять начинаю убегать в сторону дома. Но он говорит: «Минуточку», — выходит из-за прилавка, под аплодисменты многочисленных зрителей и прохожих грузит на меня четыре мокрых холодных арбуза, разворачивает меня вместе с этой пирамидой в нужную сторону, говорит на прощание: «Чтоб ты уписался!» — и возвращается на свое рабочее место. Тогда я вспоминаю про свое суверенное право сказать ему все, что я о нем думаю. Я разворачиваюсь, вытягиваю голову так, чтобы ее было видно из-за верхнего арбуза, и начинаю говорить слова, которые я в жизни так часто слышал, читал на стенах и заборах, но почему-то сам еще никогда не произносил. И вот я кричу эти облегчительные слова и вдруг вижу того, нашего голубоглазого милиционера… Он только что вернулся с другой стороны, стоит рядом и с нетерпением ждет окончания моей пламенной речи. Я замолкаю, разворачиваюсь и начинаю идти в сторону дома…
— Минуточку, — слышу я за спиной уже другой голос и снова трагически понимаю, кому он принадлежит.
Милиционер начинает вести меня в отделение, но тут заступаются добрые люди, которых в очереди оказывается так много. Они говорят обо мне всякие хорошие защитные слова: мол, товарищ сержант, отпустите его, он по всем признакам тяжело психический, он ведь даже материться по-человечески не умеет, ударение не там ставит; он, мол, товарищ сержант, видно, и без того полжизни в тюрьме провел, если так на обыкновенные арбузы набрасывается… Милиционер внимательно на меня глядит, решает, что люди правы, поправляет на мне верхний арбуз, стряхивает с меня белые семечки, разворачивает и отпускает.
И вот, весь в соку, как канатоходец, исполняющий смертельный трюк с арбузами, я иду домой, почти счастливый, что все так удачно кончилось!
Покажите мне родителей, которые не желали бы счастья своему ребенку?
Моей маме восемьдесят лет. Она плохо видит и мало слышит. К тому же в последнее время она часто просит, чтобы я сыграл для нее скрипичный концерт Вивальди. Сделать мне это трудно. Даже для родной мамы. Дело в том, что по образованию я инженер-электрик. Видимо, мама меня с кем-то уже путает. Скорее всего она путает меня с тем шестилетним мальчиком в коротких бархатных штанишках, в котором не чаяла души, которому яростно желала счастья — какого-то особенного, вдохновенного и непременно полного счастья, похожего на счастье симфонического оркестра, уезжающего на гастроли в Париж.
Нашему сыну Сашке исполнилось пять лет, и мы впервые задумались о его судьбе. В то время как он ампутировал последнюю ногу своему некогда четвероногому плюшевому другу, мы думали о его будущем. Конечно, нам хотелось бы, чтобы Сашка вырос порядочным человеком, чтобы в его жизни побольше зависело от него самого, а не от объективных причин.
— Как хочется, чтобы хоть Сашка!.. Хочется чего-то необыкновенного, настоящего, — мечтательно говорила жена.
— Для необыкновенного и настоящего, если такое бывает, нужен талант, — говорил я. — Если бы у сына был талант, каким-то образом он бы уже проявился. Надо смотреть на вещи реально. У меня такое предчувствие, что Сашка тоже будет инженером.
— Главным инженером? Это не так уж плохо, — подключалась моя глуховатая мама.
— Смотреть на вещи реально — это удел середняков! — громко говорила жена. Я знал, кого именно из середняков она имеет в виду.
— Но я живу честно! — Это был мой вечный и, пожалуй, последний аргумент, которым с годами я пользовался все чаще.
— Если отсиживаешь от звонка до звонка, делаешь неизвестно что, помалкиваешь и получаешь сто пятьдесят, — это еще вовсе не значит, что живешь, а тем более, что живешь честно! — ставила точку жена.
Наступала пауза. Я думал о том, что женат все-таки не на глупой женщине, но все не мог понять, удача это или нет.
Сашка тем временем ковырял в носу и с какой-то странной улыбкой поглядывал на нас. По-моему, он разумный парень. И тут нет ничего удивительного. Мы рождаем не так много детей, и потому ребенок-дурак — все-таки непозволительная роскошь.
Сашку стали водить на английский. Я не возражал, хотя, конечно, не видел в этом особого смысла. Я изучал английский двенадцать лет — два года до школы, пять лет в школе и пять в институте. Боюсь, что ни один англичанин не изучал английский так долго. И вот прошлым летом, когда в поисках «Боржоми» для мамы я метался по Невскому, ко мне подошли какие-то иностранцы и стали что-то говорить. Минут через пять я понял, что это — английский. Минут через десять я, наконец, услышал и знакомое слово: «Водка».
— Прямо и направо! — чтобы не мучить себя и англичан, как-то очень интернационально сказал я и показал на всякий случай рукой.
— Сенкью, сенкью, — сказали они.
— И вам тоже сенкью, — ответил я. Даже не знаю, за что я их поблагодарил.
Сашка ходил на английский, ко усердия не проявлял.
Примерно в течение полугода у нас в доме дебатировался вопрос о том, надо ли Сашку учить музыке. Было ясно, что музыкального слуха у него нет. Пел он мало и всегда на одни и те же слова: «Вы слыхали, как поют дрозды?..» Эти пресловутые «Дрозды» являлись из Сашкиных уст в самых неожиданных мелодических вариантах. Они смахивали то на арию Варяжского гостя, то на «Танец с саблями». Иногда к нему присоединялась моя мама, и тогда это становилось похоже на хор из «Аскольдовой могилы». Однако жена не сдавалась. Казалось, она верила, что есть такой инструмент, играя на котором можно быть счастливым и без слуха.
Сашку спас кружок бальных танцев, открывшийся при жилконторе. Мы записали его в кружок, хотя и эта затея выглядела довольно нелепой. Ну так ли часто придется ему танцевать мазурку? Так ли много ждет его впереди венгерских бальных? И уж совсем невероятным казался мне вальс-финал, который они разучивали полгода. Я все пытался припомнить какой-нибудь свой бал, свою мазурку, но вспоминался почему-то последний предпраздничный сабантуй на нашем предприятии. Когда еще можно было потанцевать, никому не приходило это в голову, а когда, наконец, нестерпимо захотелось танцевать, никто уже не мог. На вальс-финал отважился лишь председатель месткома — он танцевал его один и вприсядку, из которой в полный рост так и не встал.
Освоив падеспань, сын заболел свинкой, потом куда-то исчез их преподаватель, и некоторое время его функции выполнял техник-смотритель жилконторы. Потом наступило лето, а осенью Сашка идти на танцы отказался.
— Не хочу, — коротко сказал он. — Танцуйте сами.
Сашка пошел в школу.
— Учится он прилично, человек он любознательный, но этого мало, — говорила моя беспокойная жена, — нужно его направлять. Нужно, чтобы Сашка заинтересовался чем-то существенным. Ему ведь еще жить и жить.
Возражать было глупо. По вечерам я читал сыну книжки, по воскресеньям мы ездили с ним в музеи. Раскрыв рот, он глядел на почтенные скелеты и чучела Зоологического, на цветастых аборигенов Этнографического, на заспиртованных тихих монстров Кунсткамеры, на паровозы Железнодорожного, на гаубицы Артиллерийского… Мы выходили на улицу, но удивленный Сашкин рот не закрывался. Каким-то пристальным, незнакомым мне взглядом смотрел Сашка на мир. Мне это нравилось. Почему-то все чаще и чаще я думал, что сын наш не пропадет.
Будучи в третьем классе, Сашка выбрал. Он объявил об этом негромко, но твердо, по-взрослому, — так, наверное, объявляет родителям о желании жениться молодой человек из приличной семьи, счастливая невеста которого с трехмесячным ребенком на руках стоит рядом. Жена попыталась всунуть ему под мышку градусник, но Сашка сказал: «Да я здоров, мама» — и аккуратно положил градусник в сервант. Я успокаивал жену, которая за неделю похудела так, как не удавалось ей за годы сидения на самых мучительных диетах. Мы взывали к Сашкиному милосердию. Сильно путаясь, я рассказывал ему о ценностях преходящих и непреходящих, а жена все ссылалась на культурные традиции нашей семьи, о которых, честно говоря, я тоже узнавал впервые. Сын кивал, целовал маму в похудевшую щеку и время от времени говорил ее же словами: «Мне ведь еще жить и жить, мамуля…» Отменять свое решение он не собирался.
И вот уже скоро год, как два раза в неделю к восьми часам вечера мы водим Сашку в гастроном. Сашка несет в руке небольшой футлярчик, очень похожий на футлярчик для скрипки. Ненадолго мы останавливаемся у стеклянных дверей. Убедившись, что рядом нет знакомых, мы быстренько заходим внутрь. Для покупателей гастроном уже закрыт. Сашкин учитель — мясник Сергей Михайлович — встречает нас у прилавка. Мы здороваемся. Сашка скидывает пальто, шапку, раскрывает футлярчик, достает оттуда миниатюрный тесачок, сделанный точно по его руке, надевает фартук, белый колпак и ловко закидывает за ухо карандаш. Сергей Михайлович приносит небольшую, видимо учебную, деревянную чурочку, и они начинают.
— Ну-ка, Сашенька, дамочке на супец! — предлагает Сергей Михайлович.
— С косточкой дамочке? — спрашивает Сашка.
— С мозговой, — говорит Сергей Михайлович.
Сашка швыряет на чурку кусок говядины, плюет в ладони, заносит тесачок, на мгновение замирает и — тяпает, хлестко и точно. Подложив кусок бумаги, он кидает говядину на весы, мельком смотрит на стрелку и рисует на бумаге какую-то закорючку.
— В кассу, миленькая, — улыбаясь, говорит мой сын и протягивает сверток предполагаемой даме.
— А теперь, Сашенька, сделай-ка пенсионерчику на котлетки! — ставит Сергей Михайлович следующую задачу.
Сашка делает на котлетки. Я сажусь на подоконник и раскрываю «Новый мир». Я пытаюсь читать, вникнуть в текст, но каждый удар сыновьей тяпочки возвращает меня в реальность.
После упражнения с бараниной они делают перерыв. Сергей Михайлович садится, закуривает и рассказывает о древнегреческой мифологии, о философе Сократе или о раннем христианстве. Признаться, я тоже слушаю с интересом, а многое мне даже хочется записать, — ведь Сергей Михайлович кончал исторический. Он рассказывает минут пятнадцать, смотрит на часы и встает.
— Ну, пошутили — и хватит, — говорит Сергей Михайлович. — Разберемся-ка, Сашулька, со свининкой…
В доме у нас по-прежнему тихо. Знакомым мы на всякий случай говорим, что наш Сашка учится играть на мандолине. Знакомые говорят, что это очень хорошо, выяснилось, что многие страшно мандолину любят, но, к счастью, никто не нашел времени послушать. Жена моя чувствует себя неплохо. Только стала заметно молчаливее да по вечерам, когда Сашка, выглядывая из ванной, где мы установили ему чурочку для домашних занятий, кричит: «Любаша, пельмени не выбивай!» — просит накапать ей валерьянки.
— Слушай, но, наверное, всюду можно быть порядочным человеком? — осторожно и почему-то очень тихо спрашивает она. Такое впечатление, что эта мысль никогда раньше не приходила ей в голову.
— А почему бы и нет? — тоже, впрочем, довольно осторожно, как и подобает интеллигенту, говорю я.
Странно, но это открытие нас как-то успокаивает.
В нашем доме теперь постоянно звучат «Дрозды». У Сашки, как и у Сергея Михайловича, устойчивое прекрасное настроение. И только моя старенькая мама, глядя на лежащий в коридоре футлярчик, все просит сыграть ей концерт Вивальди…
Ничего не скажу, хорошая, резкая нынче полоса! Откроешь газету — сердце радуется. Пишет народ, сигналит, возмущается, как где чего увидит, сразу, как Гоголь, за перо. И главное, ни один Гоголь теперь не остается неуслышанным. На каждый сигнал реагируют, выезжают на место, проверяют факты, начальство поголовно снимают, и если не сажают, то в крайнем случае пересаживают. Это, конечно, вселяет радость, чувство торжества демократии и тайную надежду, что в конце концов посадят всех. Я имею в виду всех виноватых.
Не знаю, как у вас, а у нас на второй мебельной фабрике обстановка резко улучшилась. Ничего не скажу, здоровая стала обстановка. Просто здоровая. Главбух наш третий месяц в больнице — лежит на сохранении… партбилета. Главный инженер стал волочить ногу. А у директора открылся нервный тик — раньше никому не подмигивал, а теперь всем, причем постоянно и обоими глазами. Ну, нам, конечно, приятно видеть руководящий состав в таком хорошем бодром состоянии. Вот только Петухов, наш старший мастер, все как ни в чем не бывало бегает, хорохорится, по старинке замечания народу делает, за культуру борется: при женщинах старше сорока сам не матерится и, главное, им не дает. В общем, явно недопонимает всей специфики текущего момента.
Вот сидим мы как-то в столовой, обедаем. Напротив Леха-язвенник кашу жует, а за соседним столиком мастер Петухов антрекот терзает. Не знаю, то ли в Лехе его язва заговорила, то ли ему не понравилось, что Петухов так аристократично ест: не прямо с вилки свой антрекот кусает, как все, а, знаете, сперва ножом кусочек отрежет, а потом уже его в рот, рукой… В общем, кинул на него Леха тяжелый взгляд, доел кашу и говорит:
— Так. Петухова пора снимать.
— Как это снимать? — говорю. — Разве ты такие важные вещи решаешь? Петухов мужик работящий, с дипломом, производство знает… Да и честный…
— Ну-ну, — говорит Леха, — у нас все честные, пока чуток не пощупаешь!
— Да кто ж, — смеюсь, — тебя слушать-то будет? Ты ж отродясь двух слов связать не мог!
А он уже руку тянет.
— Спорим, — говорит, — ухандокаю? Может, раньше бы и не вышло, а сейчас…
Видать, зря я с ним тогда поспорил, язву его разбередил, только накатал этот сукин кот письмо. И ровно через месяц прибыла комиссия в составе семидесяти пяти человек проверять нашу фабрику, на которой работает шестьдесят два человека. Начали, понятно, с Петухова. Петухова, конечно, все жалеют, женщины даже плачут, с Лехой никто не здоровается, все считают его паразитом, клеветником и просто писателем и ждут момента, чтобы всем миром вступиться за честного старшего мастера. Но тут комиссия обнаруживает факты и выясняет, что Петухов был не совсем всегда до конца честный и в восьмидесятом году все же не выдержал и уволок со склада восемь кусков финской фанеры. Народ, конечно, тут же вспоминает про эту чертову фанеру и уже заступаться за Петухова не видит смысла, так как фанеру тогда потихоньку тащили все. Ведь нашу мебель финская фанера все равно не спасет, а в хозяйстве вещь незаменимая. В общем, народ притихает, побаивается, на всякий случай перестает здороваться и с Петуховым и начинает, как говорила Тамара Леонтьева, «от всей души» проклинать Леху, заварившего всю эту кашу. Леха, надо сказать, пугается не меньше остальных, на глазах синеет, постоянно бьет себя кулаками в язву, клянется, что про фанеру ничего не писал, и в доказательство приносит копию своего письма. Конечно, от Лехи ожидали всего, но чтобы он еще оставил себе копию… Однако там действительно ничего такого нет, написано только, что от Петухова в рабочее время страшно разит одеколоном, сказано про невыносимую моральную атмосферу, которую он создал в цеху и особенно в столовой, и еще про то, будто Петухов по вечерам систематически ходит на склад готовых диванов, запирается там на щеколду с кладовщицей Анной Сергеевной и устраивает с ней оргии. «Стоит ли после этого удивляться, — писал Леха в заключение, — что наши диваны пользуются спросом только у клопов! И что их до сих пор не покупают за границей, кроме Монголии, где спокон веков спят на полу!» Понятно, кладовщице Анне Сергеевне, женщине пятидесяти девяти лет, честной матери троих детей, пришлось уволиться по собственному желанию, а обезумевший Леха побежал в комиссию, желая отречься от своей клеветы и забрать писульки.
— Леха, уйди, — строго сказала ему комиссия, — а то возьмемся и за тебя.
Ничего не скажу, комиссия нам попалась прилежная, неподкупная и работящая. Шуровала она четыре месяца, и результаты ее деятельности были следующие. Узнав от лечащего врача, что его хотят навестить какие-то семьдесят пять человек, назвавшихся его самыми близкими друзьями, расчетливый главбух немного подумал и решил скончаться. Так что комиссия, прибывшая в больницу с двумя апельсинами и ордером на арест, застала его уже в другой должности. На следующий день главный инженер стал волочить обе ноги, но даже это ему не помогло, и материалы на него были переданы в прокуратуру. С директором случилось совсем непредвиденное. Узнав о несчастье своего главного инженера, он вдруг перестал моргать, причем вообще. Это было бы еще ничего, если бы незадолго до этого — после смерти бухгалтера — он не стал косить. Люди у нас на фабрике не из пугливых, но теперь в кабинет директора в одиночку никто не ходит. Комиссия долго ломала голову, как наказать старшего мастера Петухова. Искали меру посуровее, чтобы мало не было, и в конце концов решили назначить его на должность главного инженера. Что касается паразита Лехи, то его премировали китайской авторучкой с золотым пером и вынесли ему благодарность за бдительность, правда, с конфискацией имущества, которое он смастерил из финской фанеры. Про Леху у нас говорят, что вот от таких, как он, можно ждать любой подлянки. Поэтому с ним теперь все здороваются. Даже главный инженер Петухов, который, кстати, перестал душиться и научился есть как все.
В общем, не знаю, как у вас, а у нас на второй мебельной обстановка резко улучшилась. Вчера было общее собрание. Все знали, что будет выступать директор, потому ближе пятого ряда никто не сел.
— Товарищи, — сказал он, — то, что мы умеем находить виноватых и друг друга мучить, мы уже всем давно доказали. Остается доказать, что мы еще умеем что-нибудь другое. Иначе, товарищи, как говорится…
И тут наш косой директор, чудом удержавшийся на своем посту, сорвался и произнес на весь зал выразительное, но не совсем приличное слово. Женщины до сорока даже ахнули и зааплодировали. Директор, правда, тут же опомнился, извинился, но народ нынче строгий, памятливый и писучий. Поэтому лично я не удивлюсь, если через недельку опять нагрянет комиссия, чтобы разобраться и в этом инциденте и довести дело оздоровления нашего коллектива, как говорится, до полного… конца.
Недавно в моей жизни произошло удивительное событие. В обыкновенном книжном магазине я купил хорошую талантливую книгу. Причем самым невероятным образом — заплатил в кассу руб с полтиной и купил.
Я сказал «событие», потому что с детства люблю книгу, и даже школе не удалось убить во мне эту страсть. Помните прививки от оспы? Вместе с вакциной тебе вводят капельку самой оспы, чтобы выработать иммунитет и навсегда защитить организм от страшной болезни. Примерно так же обстояло с литературой. В наши неокрепшие детские организмы резко вводили «образы» — образ Татьяны, образ Печорина… — и у большинства сразу и на всю жизнь вырабатывался стойкий иммунитет против Пушкина и Лермонтова. Правда, нашему классу повезло. Старая учительница ушла на пенсию, новой долго не было, почему-то ее заменял физкультурник — пружинистый Ким Иванович со свистком на груди. Он относился к неведомому предмету так же запросто, весело, как к стойке на голове, футболу, и из всей сокровищницы мировой литературы мы успели изучить одну книгу: «Вратарь республики». Кто знает, может быть, именно поэтому я до сих пор обожаю тугую корочку переплета, а при виде вывески с коротким словом «Книги» мое сердце до сих пор замирает в ожидании чуда.
Много лет я регулярно заглядываю в наш книжный. Там светло, просторно и тихо, как в агитпункте. Трогаю переплеты, вдыхаю любимый запах свеженапечатанных букв и, надышавшись до одури, ухожу, почти всегда ни с чем, а на следующий день почему-то иду сюда снова, опять трогаю, дышу и листаю, листаю… благо ко мне привыкли, как к серому толстому коту, зевающему на подоконнике, и никто не обращает на меня внимания. «Ну ладно, — думаю я, — предположим, мне, в три года знавшему наизусть «Муху-цокотуху», действительно трудно угодить. Ведь, поднапрягшись, я, пожалуй, смогу вспомнить, как звали Грибоедова, в каком году родился Толстой и умер Достоевский, и, конечно, книжная индустрия не может ориентироваться на такую элиту. Однако этих книг, что лежат на полках, не желают читать и другие, даже те, кого никак не заподозришь в излишней интеллигентности. Так кого же дожидаются эти тонны бумаги? К кому обращены миллионы слов? И зачем и без того беременная продавщица тащит очередную кипу новеньких томов, которые, никого не удивив, никого не обрадовав, незваные и потому ни с кем не встретившиеся на этом свете, вскоре превратятся в новую бумагу, в новую кипу томов, и когда-нибудь другая продавщица в другом магазине так же обреченно вынесет их в торговый зал?» Я опять ломаю голову над этой загадкой. Наверное, мне, в четыре года влюбившемуся в Дюймовочку, сгоношившему свой пионерский отряд и Кима Ивановича со свистком отправиться в поход и искать то место, где Герасим утопил Муму, никогда ее не разгадать. Магазин закрывается. Переглянувшись с толстым котом, я ухожу, а назавтра после работы ноги сами несут меня сюда, и наивное сердце опять замирает, и я снова жадно вдыхаю этот запах, будто он может заменить живое слово и человеческую мысль.
И вот однажды я наткнулся на небольшую книжицу. Как положено, в начале было короткое предисловие редакции. Редакция уведомляла меня, что это первая книга молодого автора, что зачастую автор резковат в своих суждениях и оценках, но, поверьте, в общем-то парень он хороший, свой, работящий, так что не бойтесь, все-таки читайте, такие бескомпромиссные книги нам сейчас, кажется, очень нужны.
Пробежав глазами несколько страниц, я сразу почувствовал радость. Тут нельзя было ошибиться, и я радовался новому таланту, его уму, смелому и чистому, его азарту, его воображению, его дерзости и нежности, и радовался тому, что сам еще не разучился все это понимать. Заплатив деньги, подмигнув коту, я быстро зашагал домой, предвкушая хороший вечер.
Так и случилось. В отличие от редакции, автор не беспокоился, что я его неправильно пойму. Он не считал меня придурком, он доверял мне и сам был искренен, и уже за это хотелось расцеловать его в юные румяные щеки.
На следующий день, набравшись смелости, я позвонил в редакцию и попросил сказать мне номер его телефона.
— Это тот Сергеев, который написал трилогию «Ясные дали»? — переспросила секретарша. — Записывайте… — Она продиктовала мне телефон и добавила: — Только Василия Кузьмича сейчас в городе нет. Он задумал новую трилогию о людях Нечерноземья и поэтому, в поисках материала, уже второй месяц находится в Париже.
Трилогию, да еще «Ясные дали», мой Сергеев написать не мог, в этом я почему-то не сомневался.
— Мне не нужен Василий Кузьмич, — объяснил я, — мне нужен другой Сергеев, Николай, тот, у которого только что вышла первая книга.
Секретарша сказала, чтобы я обождал, и отложила трубку. Невольно я оказался в роли подслушивающего и узнал кой-какие новости литературной жизни. В частности, что в заказах вместо колбасы «Московской» будут давать «Сервелат», что поэтессе Чумовой тот австрийский бюстгальтер безнадежно мал и его сейчас пытаются натянуть в отделе публицистики. Наконец секретарша взяла трубку и спросила:
— У вашего Сергеева какой размер?
— Размер чего?.. — опешил я.
Но секретарша опомнилась, вздохнула, замолкла, вскоре ответила, что телефона у этого Сергеева нет и, что-то пожевывая и чем-то запивая, продиктовала мне его адрес.
В выходной я отправился к нему. Мне впервые предстояло вот так, с глазу на глаз, встретиться с живым писателем. Я волновался и лихорадочно готовил речь. Нужно было сказать самое главное: что его талант необходим, очень нужен людям, и чтобы он никогда в этом не сомневался. Напоследок я решил пожелать ему здоровья и бесстрашия.
Разыскав дом, поднявшись на писательский этаж, я позвонил в дверь.
— Кто там? — прокуковал снизу тоненький детский голосок.
— Свои, — после некоторого раздумья ответил я.
— Тогда не открою, — сказал ребенок.
— Деточка, позови, пожалуйста, папу.
— Папа в уборной. Выйдет, тогда позову.
Мне стало весело. Своей прямотой и непосредственностью маленький Сергеев очень напоминал Сергеева-большого. Тут послышались шаги, и дверь открыл он. Честно говоря, я представлял себе талантливых писателей немного иначе. Передо мной в одних джинсах стоял здоровенный юноша, он немного пританцовывал под музыку рок-ансамбля и безмятежно почесывал голую безволосую грудь. Оказывается, именно в этой груди таилась чуткая и нежная сила, которая так меня подкупила. Он глядел на меня без всякого интереса, как-то лениво-нагловато. Бицепсы его жадно подрагивали. Я никогда не понимал, что такое талант с кулаками, талант и кулаки казались мне вещами несовместимыми, взаимоисключающими, но сейчас я был готов поверить, что уже бывает и такое, в конце концов, должны же эволюционировать и таланты.
— Очень рад познакомиться, — начал я, отступая на всякий случай немного назад, — спасибо вам за вашу книгу.
При слове «книга» парня передернуло, он ухмыльнулся, зевнул, крикнул фальцетиком: «Папочка, это к тебе!» — и заботливо указал мне босой ногой на дверь в глубине прихожей. Поправив галстук, я вошел.
Мой Сергеев то ли полусидел, то ли полулежал на стареньком, прожженном чайником диване и кротко глядел на внука, который старательно откручивал ему безымянный палец. На вид молодому писателю было никак не меньше пятидесяти, но в полупотухших его глазах стояла такая усталость и тишина, словно он прожил на этом свете лет двести, причем половину из них проработал в каменоломнях. Рядом за столом сидели две женщины. Одна помоложе — видимо, жена писателя, и седенькая старушка, наверное, мать или теща. Они молча пили чай, макая в него сухари.
— Добрый день, простите за вторжение, — снова начал я, — дело в том, что неделю назад я прочитал вашу книгу…
Не успел я это сказать, как произошло что-то странное. Писателя перекосило, будто любознательный внучок что-то все-таки открутил, он мелко затрясся и стал валиться на бок. Внучок заревел, женщины бросились к Сергееву, подняли его и оттащили на прежнее место, поджав для прочности подушкой.
— Зачем же вы так? — его жена укоризненно поглядела на меня, — сразу видно, что вы не имеете никакого отношения к литературе.
— Конечно, ради бога простите, я не знал… И что, так всегда, когда речь заходит о его книге? — шепотом спросил я.
— Нет. Раньше этого не было. Только последние пятнадцать лет.
— Так, выходит, он ждал ее, он ждал свою книгу… — догадался я, но она тотчас прижала к губам палец, и я замолк.
Жена подошла к Сергееву, ласково его поцеловала и сделала какое-то очень интимное, материнское движение: мне показалось, она проверила, не мокренький ли он.
— Успокойся, Коленька, успокойся, — тихо уговаривала она, — ведь доктор еще в семидесятом году сказал, что это у тебя просто депрессия. Она скоро кончится, и все будет хорошо. Ты ведь у нас умница, ты честный, гордый… У тебя ничего нет, но зато есть самое бесценное — совесть и талант, а у других нет ни совести, ни таланта, поэтому они и вынуждены иметь все остальное. Просто, Коленька, всякий талант должен выдержать проверку временем…
Сергеев не отвечал. Он сидел неподвижно, его глаза застыли, и только улыбка, адресованная внуку, напоминала, что он еще живой.
Я понимал, что явился не вовремя, что надо уходить. Стараясь произносить слова как можно мягче и безобиднее, улыбнувшись, я все-таки сказал:
— Большое спасибо. Я тоже верю, что все будет хорошо и вы опять возьметесь за перо.
Не успел я договорить, как вновь произошло что-то странное. Писатель опять затрясся, остальное семейство принялось яростно плевать через левое плечо, причем внучек плевал прямо в меня. После этого все трое стали неистово колотить по твердому и деревянному — сперва по столу, а потом по спинке дивана, отчего старенький диван накренился и Сергеев, не прерывая своей думы, выкатился почти на середину комнаты.
Что было дальше, я не знаю. К Сергееву кинулась жена, старуха с криком: «Дьявол! Дьявол! Изыди!» — бросилась ко мне и вместе с мальчиком, который все приговаривал: «Это не я ему открыл, не я, я бы ему никогда не открыл!» — вытолкали меня сперва из комнаты, а потом из квартиры.
По дороге домой я думал о том, что молодой писатель Сергеев выдержал проверку временем, и уж теперь никто не помешает ему жечь глаголом сердца людей.
Учительница средней школы Ирина Петровна была в том счастливом возрасте, когда чугунное чувство реальности еще не перешибает смутной жажды дел хороших и добрых. Даже необычайных. И преподавала она не что-нибудь, а литературу, тайно ощущая себя более причастной к братству муз и гениев, чем к коллективу коллег-учителей, считавших ее предмет чуть ли не второстепенным. Особое раздражение, почти неприязнь питала она, конечно, к преподавателю физкультуры, мужчине вызывающе здоровому, даже в феврале румяному и обветренному, как торговки пирожками у метро. Физкультурник круглый год ходил по школе в тренировочных штанах, отчего Ирину Петровну при его приближении бросало в краску. К тому же, по дикому совпадению, фамилия у этого человека была Чацкий, да, буквально Чацкий, что приводило женщину в тупое отчаяние. Бывало, в худые минуты вдруг лезла ей в голову дикая мысль, будто бы тот, настоящий Чацкий, крикнув карету, пойдя искать, где оскорбленному есть чувству уголок, плутал, плутал по свету — и вот ничего лучшего не нашел, как ходить круглый год в тренировочных штанах, напоминавших Ирине Петровне соседское нижнее, беспардонно сушившееся на их коммунальной кухне. Вдобавок в седьмом «б» его урок стоял в расписании перед ее уроком. Дети являлись на литературу шальные и потные, слушали Ирину Петровну, а видели перед собой «козла», через которого Чацкий из года в год, изо дня в день всю школу нещадно гонял. Все это казалось учительнице едва ли не главной причиной того, что дети никак не хотели тянуться к прекрасному, и, сколько она ни подыскивала ключик к их юным сердцам, как ни подбиралась туда с Пушкиным, Лермонтовым, Блоком и Есениным, сердца эти неумолимо попадали во власть рок-ансамблей, какого-то Виктора Цоя и прочих пророков, глубоко ей чуждых.
С приходом демократии и гласности Ирина Петровна слегка растерялась и вместе воспряла. Как хотелось ей не отстать от времени, быть с лучшими, страждущими. Хотелось прижаться к журналам «Огонек», «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», быть неразлучно с ними, а не с педагогическим своим коллективом, впавшим в новые дрязги, теперь демократические.
Субботним вечером, проверив тетради с очередным сочинением, она забралась со свежим журналом на диван и, посасывая печеньице, стала вслух — себе и маме — читать статью за статьей. Как Ирина Петровна, так и ее мама относились к печатному слову с благоговением, свойственным, наверное, уже только женщинам и некоторым мужчинам с женской душой. Было оно для них событием, как бы лучом света посреди обложивших со всех сторон слов изустных. Оно будто обещало какое-то воздаяние за неспособность лгать, переть, отталкивать и отъедать. Все грезилось: настанет при жизни день, когда кто-то воскликнет: «Ба, да вот же они, настоящие люди, Ирина Петровна и ее мама! Наконец-то мы их отыскали! Пойдемте-ка, пойдемте, дорогуши, скромницы, терпимицы, настал и ваш черед…»
И вот читали они статью о людском милосердии, в боях и победах позабытом. Угадал, угадал автор все их мысли, все до одной, и своих еще прибавил. Мама кивала, приохивала согласно, штопая какую-то материю, и Ирина Петровна все читала, то и дело пережидая, когда отпустит гортань благодарное удушье. Снова, как частенько в последнее время, казалось ей: ничего не переменись в будущем, останься все, как было, сделайся даже еще хуже, даже стань Чацкий инспектором роно или министром высшего и среднего образования, все равно уже что-то замечательное случилось, не так бездарна жизнь, коли пришлась на нее такая статья. С этим славным чувством ложилась Ирина Петровна в тот вечер спать, с ним и уснула.
Проснувшись в воскресенье, она первым делом вспомнила позапрошлогоднее лето. Вернее, и не само лето, а стариков Сапуновых, Марью Ильиничну и Василия Степановича, у которых задешево снимали они с мамой веранду. Полтора часа езды на электричке, три километра пешком от платформы, глухая деревенька о десяти домах с чудным названием Раздольное, маленький домишко, глубокие старички Сапуновы, Марья Ильинична и Василий Степанович, одинокие, если вычесть сына, проживающего где-то под Новгородом, и дочь во Владивостоке, жену военнослужащего. Весь день Ирина Петровна была во власти этой картины и своей мысли, утром родившейся. Поделилась с мамой, та поддержала. Хотелось еще чьего-нибудь совета — вроде отцовского, но отец с ними давным-давно не жил, с детства был для Ирины Петровны скорее негодяем, чем отцом, потому мысленно обратилась она к Льву Толстому, который, понятно, поддержал.
В седьмом «б» в понедельник как раз была литература, и учительница, изрядно волнуясь, поведала ученикам свою идею, благоразумно утаив тот факт, что старики не полные сироты. Потные дети почему-то не загорелись, кроме пары девочек-отличниц, от физкультуры навечно освобожденных. Тогда Ирина Петровна зачитала кусок журнальной статьи, сделала это с выражением и страстью, после чего предложила, чтобы каждый подумал, зачем он живет, хочет ли быть в старости немощным, одиноким и забытым. Дети стали думать, но, кроме тех же двух отличниц, немощным, одиноким и забытым представить себя никто не смог. По классу пошел жизнелюбивый ропот. Кто-то резонно заметил, что не обязан в тринадцать лет думать о таких вещах.
— Вы бы, Ирина Петровна, еще попросили, чтобы я в гробу себя представил!
— Разве мы виноваты, что у стариков такая пенсия?
— Что, у них в сельпо ни фига нету?!
— Кто виноват, тот пусть и едет!
— Конечно, вы не виноваты, — согласилась Ирина Петровна, — это не приказ, не обязанность, а дело вашей совести. Кто захочет, тот и поедет в субботу после пятого урока.
На следующий день девочки-отличницы подстерегли учительницу в коридоре и доложили, что они уже готовы ехать, родители пообещали подобрать что-нибудь из ненужных импортных вещей, купить продукты. Девочки интересовались, любят ли Сапуновы шотландскую селедку в винном соусе. Ирина Петровна строго попросила не впутывать в это дело родителей, не тратить лишних денег, не покупать деликатесов, только самое простое и необходимое, и вообще постоянно помнить: важно внимание, людям необходимо знать, что о них помнят.
— А кто-нибудь еще собирается?
Нет, кажется, никто больше не собирался. Да и девочки говорить об этом не очень хотели, ревнуя учительницу к остальным и мечтая поехать втроем.
Конечно, было Ирине Петровне обидно жестокосердие детей, им ведь строить будущее.
В среду девочки доложили, что купили две банки китайской ветчины, что папа одной из них согласился отдать Василию Степановичу свой старый финский плащ и летние мокасины, а другая выпросила у мамы непочатый флакон духов «Быть может» для Марьи Ильиничны и теперь ведет борьбу за японский зонтик. Как бы между прочим, девочки упомянули, что хотят ехать еще двое, пусть, конечно, едут, им не жалко, но сильно сомневались, будет ли от тех двоих польза.
Четверг толкнул сюжет в сторону вроде бы приятную и отрадную, толкнул, правда, чересчур резко. Явившись в седьмой «б» на свой урок, Ирина Петровна обнаружила учеников в сильном возбуждении. Количество желающих поехать к старикам Сапуновым подскочило до пятнадцати. Что и говорить, учительница была почти счастлива и, кое-как утихомирив класс, с повлажневшими глазами поблагодарила всех откликнувшихся. Это прекрасно, это по-человечески. Оставалось только решить, кто поедет помогать старикам в эту субботу, а кто в следующую или через субботу, вообще всем вместе составить график очередности поездок. Но тут случилось непредвиденное. Все без исключения жаждали выполнить долг совести как можно скорее, не позднее субботы этой. По воскресеньям Ирина Петровна с мамой ходили в народный университет искусств, но ради такого дела… Словом, она предложила отвезти ребят в Раздольное группами: одну в субботу, другую — в воскресенье. Нет, все хотели только в субботу. Впрочем, тайна такого нетерпения открылась совсем скоро. Когда Ирина Петровна, уже не столько обрадованная, сколько растерянная, вышла со звонком из класса, ее опять подстерегли у туалета девочки-отличницы. Оказывается, на физкультуре Чацкий объявил, чтобы в субботу все пришли с лыжами и мазью, — после уроков седьмой «б» поедет за город сдавать нормы ГТО, дистанция пять километров. Конечно (тут девочки, докладывая, не избежали некоторого ехидства), многие сразу вспомнили про Ирину Петровну, ее предложение, и стали без зазрения совести орать Чацкому, что в субботу они не могут, у них очень важное дело, и если Чацкий не читал последний журнал «Огонек», пусть возьмет и почитает. Причем, как заметили девочки, добрыми и милосердными вдруг стали именно те, кому пять километров на лыжах в жизни не пройти.
Надо же, опять дорогу Ирине Петровне перебегал Чацкий. Гуманитарный ее ум пытался распутать клубок непредвиденных обстоятельств, это не удавалось, к вечеру у учительницы разболелась голова, она приняла анальгин, снотворное и с зыбкой надеждой на утро легла пораньше спать.
В пятницу седьмой «б» был на производственной практике, о чем Ирина Петровна как-то забыла, и те призывающие к благоразумию слова, что репетировала она по дороге в школу, не пригодились. По причине гордости и некоторого упрямства, всегда гордости сопутствующего, посоветоваться с кем-нибудь, с завучем или директрисой, она не сочла возможным, да и хотелось совершить благородную акцию тихо, как и подобает совершать подобные вещи, говорящие сами за себя. Вечером, помогая дочери собираться, выпекая для Сапуновых оладушки, всячески подбадривая дочку, которая все сильнее впадала в волнение и по преимуществу неподвижно стояла посреди комнаты, потирая виски, будто раскрученная для игры в «жмурки», мама вдруг высказала сомнение, живы ли старики, ведь прошло полтора года, а они тогда сильно хворали. Эта мысль окончательно Ирину Петровну добила. Пришлось ей даже выпить валерьянки, а маме подбодрить дочь предположением, что не могли же помереть оба, если, не дай бог, остался уже один, подмога тем более необходима. Тут как раз началась информационно-развлекательная программа «Взгляд». Между двумя музыкальными видеоклипами показали сюжет про богадельню, как бы намекая такой оригинальной композицией: «Сограждане, берегите стариков, они еще у нас не все видеоклипы поглядели!» А Ирина Петровна укрепилась духом, съела оладушку и стала примерять мамины валенки — по возрасту чуть ли не довоенные, чудом сохранившиеся.
Денек в субботу выдался славный. Солнце, морозец в меру и безветрие. В такие деньки живется охотнее, бодрее, какая-то благосклонность разлита в пространстве. Даже городские трубы, ядовитые и бесчеловечные, своим медленным прямым дымом нет-нет да и шепнут прохожей душе позабытую сказку о горячей печке, березовых дровах, уютном дыме, стоящем дозором над толстой белоснежной крышей.
Первый, кого встретила Ирина Петровна в школе, был, конечно, Чацкий. С лыжами, в шерстяной шапочке и нелепом полуперденчике он стоял у гардероба. Завидев учительницу, Чацкий оскалился, словно заверяя своим оскалом, что бросает ей вызов или ее вызов принимает. Никакого желания объясняться со столь недалеким человеком у Ирины Петровны не было, и, раздевшись, с баульчиком она пошла наверх. Около учительской колоритно одетая в разного рода джинсы, бананы, варенки группа из седьмого «б» бросилась к ней и сообщила: едут двадцать человек. Ирина Петровна раскрыла было рот, но сказать ничего не смогла: детские лица заверяли, что не простят измены, что, начни она сейчас объяснять, просить, умолять, все рухнет, и она, а вместе с ней и великая русская литература на любовь и даже доверие седьмого «б» могут уже не рассчитывать. С этого момента Ирина Петровна стала как бы отправлять в Раздольное мысленные послания, ну такие телепатические телеграммы примерно следующего содержания: «Марья Ильинична, Василий Степанович, дорогие, крепитесь, поймите нас правильно, не судите слишком строго, заранее простите, если что не так, в конце концов, милосердие вещь обоюдная, всего доброго, до скорой встречи…»
После пятого урока все с поклажей собрались в вестибюле. Учительница пересчитала народ: вместе с ней было двадцать три человека. Неподалеку с лыжами дожидались Чацкого те, кто отдавал предпочтение силе физической, а не нравственной. Ирина Петровна не хотела еще раз встречаться с физкультурником, видеть его оскал, и по-быстрому повела своих, уже затеявших перебранку с людьми Чацкого, в сторону метро.
На вокзале к ним присоединилась мамаша одной девочки. Нет, Ирине Петровне она доверяла и против милосердия ничего не имела, просто полгода назад как раз по этой дороге она ехала в поезде, который сошел с рельсов, чудом уцелела и теперь объясняла свое желание ехать вместе с дочерью странным военным доводом, будто дважды снаряд в одно место не попадает. Учительница попыталась объяснить мамаше наивность такого суеверного рассуждения, та согласилась, но сказала, что одну дочку в поезд все равно не пустит, а дочка стала плакать. Ирина Петровна вспомнила, что у девочки этой, кажется, нет отца, и, сжалившись, подумала: одним человеком больше, одним меньше… Особого значения это уже не имело.
До отхода электрички оставалось меньше минуты, когда в вагон ворвались четверо лыжников из группы Чацкого. Физкультурник совсем сбрендил, объяснили они, в последний момент решил увеличить дистанцию до десяти километров, да еще пригрозил, что поблажек, как раньше, не будет: кто не уложится в положенное время, будет бегать, пока не уложится.
— Пусть сам бегает, пока не уложится, — заключили они.
Электричка тем временем уже набирала ход.
Марья Ильинична и Василий Степанович Сапуновы проснулись в тот день «с петухами». Вернее, осталась память о петухах, их побудном крике, осталась и привычка просыпаться, а самих петухов, кур, прочих домашних птиц и животных в Раздольном давно не держали. Держали дачников, да и тех лишь в летнюю пору и понемногу. Летом деревенька оживала, появлялись дети, чьи звуки, повадки за осень, зиму и весну местные жители успевали забыть. Впрочем, и жителей-то этих было пять человек, включая Сапуновых. То есть они и три старухи, хозяева остальных домов проживали в городе.
Что и говорить, жилось Сапуновым не слишком комфортабельно. На непривычный взгляд даже ужасно жилось, если не принять во внимание, что примерно так жили они всегда, а то и хуже, что было им теперь под восемьдесят, что чужая жизнь вообще есть в некотором роде тайна за семью печатями, что, наконец, все зависит от того, с чем эту жизнь сравнивать. Сами Сапуновы если еще и сравнивали, так с теми благодатными временами, когда был в деревне продуктовый ларь, когда послабее болели ноги, когда хватало у Марьи Ильиничны сил пехать дважды в неделю, а то и чаще, в поселок — за пенсиями, на почту, за хлебом, крупкой, макаронными изделиями, пряниками мятными… До ноябрьских пособлял новый сосед, бородатый художник, купивший год назад избу напротив, возивший к себе на машине различных женщин, скорее всего потому и пособлявший, но Марья Ильинична от помощи не отказывалась. Продукты из города привозил, дровишек достал, напилил даже. Вышло ей это боком, да еще каким. Бородатый уехал в город, а Прокофьевна, с которой чаек по вечерам попивали, на лавочке сидели, взвилась, озлилась на ее дружбу с чужаком, «сектантом» и «блядуном», заодно и остальных старух против настроила. Остальные ладно, а Прокофьевну жаль: рассудительная, язычок острый, и главное, ноги здоровые, бывало, пойдет в магазин, и всегда на их с Василием Степановичем долю хлеба захватит, чего другого.
Однако жили. Иногда доползала Марья Ильинична до поселка, получала пенсию свою и Василия Степановича и, сколь ни скудна была общая сумма, половину регулярно отправляла сыну Георгию под Новгород. Знала, конечно, что посылает она ему деньги на вино и водку, что пьянствует ее сын давно и упорно, что ушла от него жена Ольга с двумя детьми, знала — и аккуратнейшим образом посылала каждый месяц, так как был Георгий ее сыном, родным и кровным. И, спасибо веранде, летние деньги тоже посылала ему, ровно половину. А в последний раз, как бы в отместку Прокофьевне, которая аналогичного сына прокляла и не вспоминала, послала Марья Ильинична своему на двадцатку больше.
И тот субботний день был для стариков такой же, как тысячи. Поднялись, чего-то поели. Побродив чуток, старик лег, старуха прибрала в комнате, затопила печку, чего-то еще поделала, закапала в глаза капли и села к окну — маленькому, снаружи заснеженному, и отправилась знакомым маршрутом: сперва к Георгию, потом к дочери Нинке на Дальний Восток, потом снова к Георгию. Зимний день короток, и совсем вскоре стало за окном блекнуть, загустевать. Уже почти что стемнело, когда разгавкался с чего-то Прокофьевнин Полкан.
Услыхав голоса на крыльце, стук в дверь, Марья Ильинична перекрестилась и стала будить Василия Степановича. Тот хоть и был глуховат, но звуки услышал, слез с кровати и кинулся искать заветный чемоданчик с парой белья, который когда-то всегда держал наготове. Очень старый был Василий Степанович, времена в его голове перепутались, уж и чемоданчика того давно не было, и второй пары белья, а, как в случае с петухами, рефлекс остался. Марья Ильинична тем временем взяла кочергу и тихонько вышла в сени, куда чуть позднее притопал и Василий Степанович с поленом. Вот так, готовые к отпору, не шевелясь и не переговариваясь, стояли старики в своих сенях, отгадывая, кто бы это мог быть, и надеясь, что дверь их выдержит, если только не пойдут на нее с ломами или прикладами и не будут стрелять. То обстоятельство, что голоса снаружи были как будто детские, страху только прибавило: год назад юные хулиганы из поселка сожгли дом на краю деревни, что было для его хозяев, приехавших в июне на летний отдых, большим сюрпризом.
— Дымок из трубы идет, значит, Марья Ильинична и Василий Степанович куда-то вышли, — после очередного стука рассудил женский голосок на крыльце. — Обождем, ребята.
Марья Ильинична, Василий Степанович… Старики решительно ничего не понимали. Может, Нинка с Дальнего Востока приехала с детьми? Нет, голос не ее, и Нинка разве бы так стучала, да и с чего бы ей приехать, да и детей, похоже, целый выводок… И продолжали Сапуновы в оцепенении стоять, пока не начал босой Василий Степанович переминаться и поплясывать с поленом от холода. Верно, прошло минут десять, когда старуха вдруг спросила из устоявшейся тишины:
— Кто там?
— Свои! Свои! — радостно отозвался тот же голосок. — Так вы дома?! Марья Ильинична, откройте, это я, Ирина Петровна!
В сенях вновь затихло. Никакой Ирины Петровны они не знали.
— Помните, Марья Ильинична, в позапрошлом году мы с мамой у вас снимали! — Не унимался голосок.
Мало ли кто снимал у них за эти годы, всех не упомнишь. Да если и снимал, что с того.
— И чего надо? — спросила, однако, старуха, показав Василию Степановичу, чтобы кончал мерзнуть и шел в комнату, обулся.
— Понимаете, Марья Ильинична, мы решили вам помогать. Что-то вроде шефства. Нет, шефство нехорошее слово… Просто привезли продукты, кое-какие вещи… Конечно, бесплатно. Откройте, пожалуйста, не бойтесь, — голосок почти умолял.
Продукты, вещи… Старуха подумала, что красть у них нечего, авось не убьют, а убьют, так уж, значит, судьба такая, и, сжимая покрепче кочергу, стала открывать.
Увидав женщину — заиндевелую, красноносую, в наползшей на глаза шапочке, может, чем-то и напоминавшую позапрошлогоднюю дачницу, каких-то заснеженных девчонок за ее спиной, Марья Ильинична, кажется, поняла, что грабить, ссылать, загонять в колхоз сегодня не будут. Проходя потихоньку в сени, пришельцы вежливо с ней здоровались, все, как один, называя ее по имени-отчеству, старались не наследить, будто даже заискивали, точно были перед хозяевами в неоплатном долгу.
— Вам от мамы огромный привет! — сказала Ирина Петровна, но и тут не заметив на старухином лице отзыва, стала торопливо вынимать из баула вещественные доказательства своей благонамеренности.
Остальные последовали ее примеру.
Народ тем временем все входил, входил, входил, забивая сени, и неизвестно, чем кончилось бы это шествие, в какой момент очнулась бы Марья Ильинична и с какими очнулась словами, если бы не кучки подарков: промтоварная и продуктовая, обе они росли, особенно вторая, совершенно старуху заворожив. Что и говорить, родители седьмого «б» постарались, поднатужились, едва ли не в каждом пайке имелся дефицит. И может, подумалось Марье Ильиничне, что, пока они здесь кукуют, наступил в остальной стране полный коммунизм. Тут открылась внутренняя дверь — и на пороге возник Василий Степанович, все еще с поленом. Пробравшись глазами сквозь толпу, он нашел старуху, чтобы через нее понять, что происходит, как быть, пригодится ли полено.
— Здравствуйте, Василий Степанович! — крикнула Ирина Петровна, памятуя о его глухоте, и добавила еще громче: — Как ваше здоровье?!
Старик не отвечал. Старуха тоже молчала. Пауза становилась все глупее, обиднее. Ирина Петровна лихорадочно подыскивала слова и, как назло, ничего не находила. Совсем другого она ждала, пусть не радости, но все-таки, все-таки… Всем сердцем она заклинала хозяев смилостивиться, улыбнуться, сказать что-нибудь хорошее — не ей, детям. Нет, лишь испуг и непонимание. Было такое ощущение, что заехали они с седьмым «б» в какой-то глухой безответный век, где и нет ничего, кроме безмолвия, сна и страха.
— Ну, извините, пожалуйста, всего вам доброго, до свидания, — произнесла Ирина Петровна механически, все еще надеясь и с места не двигаясь.
— До свидания, до свидания, — так же механически сказала старуха.
И со словами: «До свидания, Марья Ильинична, до свидания, Василий Степанович» — толпа стала вываливаться наружу.
Что сказать ученикам, учительница не знала. По дороге на станцию было ей стыдно и холодно. Казалось, дети смеются над ней, послезавтра всей школе будет известно. Понятно, кляла Ирина Петровна за все себя, себя, дуру и кулему, кого же еще.
Закрыв дверь, Марья Ильинична перекрестилась и стала торопливо подтирать тряпкой пол, донельзя загаженный.
— Из райсобеса? — спросил Василий Степанович.
Старуха терла молча, а потом застыла над подарками. Некоторое время она боялась к ним прикоснуться. Все же осмелилась: вещи, пока не разбирая, мигом запихала в кладовку; принялась за продукты. Нет, не верила Марья Ильинична своим глазам, да и трудно было так с ходу поверить. Одних консервов мясных и рыбных насчиталось банок пятнадцать. Три пачки чая со слонами. Две палки колбасы — одна твердая, одна помягче. Три коробки конфет, мармелад фруктовый, зефир, джем, макароны, лапша яичная… Три кило гречи, столько же риса, шмат масла сливочного, яблоки, апельсины, три лимона и бог знает что еще в кульках, кулечках, пакетах, свертках… Были какие-то банки и баночки вовсе непонятные, неизвестного содержания, с нерусскими наклейками. Их старуха сразу решила послать посылкой Георгию, он-то уж разберется. По-быстрому, словно боясь не успеть, рассовала Марья Ильинична продукты по ящикам и полкам, почти все упрятала, как вдруг заверещала во дворе калитка. Старуха обмерла. Кончилось наваждение? Не зря не верила она своим глазам?
«Не пущу, не отдам, — подумала она, — а если что, мясную тушенку все равно не отдам. Две банки хотя бы запрячу, скажу, уже нету, съели».
— Ильинична, — послышался за дверью знакомый голос.
Зайдя в сени, Прокофьевна поклонилась, улыбнулась, но в прищуренных, острых, как сверлышки, глазах было заверение, что ничего от них не утаилось и не утаится впредь, так и знайте.
— Доброго здоровья, Василий Степанович, — сказала Прокофьевна, пройдя в комнату и тщательно ее инвентаризируя. — И кто это вас навещал?
— Из райсобеса, — объяснил старик, начищая орден.
— Да Нинка, Нинка через людей посылочку передала! — Марья Ильинична вышла в сени и принесла пачку индийского чая рязанского развеса. — Возьми.
— Спасибо… — Соседка покачала головой, косясь на слонов.
Нет, Марья Ильинична хорошо знала Прокофьевну, тайны ее интонации и мимики, потому опять вышла в сени, достала коробку конфет, среднюю по величине. Помедлив, прибавила пачку риса.
Теперь Прокофьевну проняло. Так, во всяком случае, Марье Ильиничне показалось.
— Ну, приходи чай пить, — вполне дружелюбно сказала соседка.
— И ты приходи.
В сенях Прокофьевна замешкалась, как бы забыв, где выход, зыркнула по углам, и только после этого пошла восвояси, прижимая к фуфайке гостинцы.
Старуха приблизилась к образку и послала куда положено свои благодарения, попросив на этот раз, чтобы никто больше не приходил, а если, упаси господи, нагрянут, чтобы оставили тушеночки, две банки, нет, три.
Она вновь все обглядела, в том числе промтовары, решив и это отослать Георгию, им-то куда. Взялась за кульки, пакетики, свертки. Обнаружила какие-то оладушки, которые, поколебавшись, обнюхав, понесла греть на ужин.
Почти беззубый, Василий Степанович с орденом на груди ел не столько медленно, сколько торжественно, в самом деле полагая, что испекли это для него в райсобесе. Чудные были оладушки. Воздушные, нежные, с каким-то особенным, вроде бы знакомым вкусом. И вот, съевши четвертую штучку, вспомнила Марья Ильинична двух дачниц, пожилую и молоденькую, помещавшихся вместе с керосинкой на веранде; как всё сидела молоденькая с книжкой в саду, как отбивалась веточкой от комаров и мошкары, как лезла на ней кожа, как тащила она ведро с водой из колодца. Оладушки… Точно, та, пожилая, пекла и приносила им в двух тарелках, чтобы не остыли, угощайтесь. И уж непонятно почему, заскребло у старухи на душе, затомило незнакомо, и пятая оладушка не полезла ей в рот. В угрюмости, будто потерявшись в родной избе, проползала она еще часок, гаркнув на старика, уколовшего палец при снятии ордена, и легла спать. Но и сон не шел, лезли в глаза оладушки — те и эти, замерзшее личико на крыльце. Долго ворочалась старуха с боку на бок, стараясь отвернуться от бесполезных видений. Уснула.
По городскому времени было еще не поздно, около восьми, час Степашки и дяди Володи, когда послышался в доме Сапуновых стук. Что и говорить, многовато для одного дня, но стук в дверь повторился, не яростный, но довольно энергичный. Старуха лежала. Постучали еще, еще.
— Кто?
— Марья Ильинична, извините ради бога, это мы… ну… шефы… на железной дороге произошла авария, где-то под Новгородом товарный поезд с рельсов сошел, электрички не ходят, до утра не будут… Мы тут больше никого не знаем…
Подумала старуха о странном поезде, который никогда не сходил и вдруг сошел. Врут.
— Лучше бы я с Чацким поехала! Уже бы дома была! Телек смотрела… — сказала девочка, едва не плача.
— Я говорил, не откроет, облом, — сказал голос мальчишеский. — Давайте в тот дом постучим, где собака.
И тогда старуха стала поспешно открывать дверь, потому что представила, как идут они к Прокофьевне, как та уличает ее во лжи и скупости, как плюсуется это к обиде прежней, как становится бывшая подруга лютым ее врагом, а похоронить-то их больше некому, не художник же будет это делать со своими бабами.
Орава уставших, замерзших, частично переругавшихся людей заполнила дом. Было уже не до извинений и церемоний, все это забылось, как забылась и первоначальная цель визита, злоба на старуху, которую успели прозвать Кабанихой, и литераторшу, прозванную давно и довольно безжалостно.
Облепили печку, присели, приткнулись, затихли, размариваясь от слишком продолжительного пребывания на чистом воздухе и домашнего тепла. Лишь родительница, поехавшая вместе с дочкой, не предалась истоме: известие об аварии на железной дороге почему-то сильно ее взбодрило, она чувствовала себя как бы оракулом, в некотором роде именинницей, несмотря на жалость к товарняку. Привычная к тому же к физическому труду, она уже подтерла в сенях пол, узнала у Марьи Ильиничны, где колодец, как к нему пройти, и пошла за водой, чтобы перво-наперво напоить детишек горячим чаем. Дети-детишки… Странный у них все-таки нрав, неверный, переменчивый. Скоро, отогревшись, они ожили, воспряли. Недавний страх неизвестности сменился азартом незапланированного приключения, любопытством к деревенской экзотике — печи, образку, лампадке, фотографии на стене, а потом лютым голодом, все прочие чувства и интересы перевесившим, — свои завтраки съели еще в электричке. Конечно, вопрос был очень деликатный. Ирина Петровна понимала, что ученики проголодались, но, по причине собственной скромности и бездетности, надеялась, что все-таки обойдутся они чаем, как она. Может, так бы и надо, зайди они в случайный дом, перетерпели бы, скрепились в понимании, как трудно полунищим одиноким старикам, отрезанным от последнего снабжения, накормить столько ртов. Но ведь здесь, у Сапуновых, таился где-то целый гастроном. Достоверное знание об этом страшно мытарило желудки, напрочь перешибая потенциал, так сказать, нравственно-культурный, несъедобный. Казалось, если с минуты на минуту не выдаст Марья Ильинична продукты добровольно, голод возьмет свое, произойдет ужасное: ее раскулачат. Ирина Петровна трагически понимала, что голод и милосердие вещи едва ли совместимые, во всяком случае сегодня, и мысленно в поисках подсказки лихорадочно листала учебник литературы и хрестоматию. Все сидя в уголке под образком, как-то по-птичьи устроившись на краешке стула, она глядела в пол, в жиденький убогий половичок, чтобы не встретиться глазами с детьми, с Марьей Ильиничной, ставившей на плиту большой медный чайник. На подмогу пришла родительница.
— Давайте-ка, Марья Ильинична, детей кормить. Раз уж такое случилось… Не каждый день поезда с рельсов сходят. Продукты, слава богу, есть, а в следующую субботу новые привезем, — сказала она старухе и, явно заработав на железнодорожной почве бзик, добавила: — Если, конечно, доедем…
— Привезем! Клянемся, тетя Маша! Сколько съедим, столько и привезем! Дурак, в два раза больше привезем! В три! — орали дети.
Подала Марья Ильинична на стол посуду. Приволокла картошки, которую родительница с дочкой стали чистить. Стала — не выбирая, все подряд — таскать из сеней продукты. Вот только, да простится ей, пачку чая и две банки тушенки перепрятала подальше, за поставец.
Радостные дети тем временем, чтобы как-то скоротать эти минуты до кормежки, изъявили желание поглядеть, где Ирина Петровна в позапрошлом году жила. Решив не напрягать лишними вопросами Марью Ильиничну, учительница повела учеников через сени, через крохотный коридорчик. Дверь была открыта, и двадцать два человека стали с интересом разглядывать полупустую холодную веранду.
— Вот здесь стояла у нас керосинка, вот здесь — раскладушка… — объясняла Ирина Петровна, наполняясь воспоминаниями.
Вдруг она почувствовала, что пол под ногами уж как-то очень проминается, глухо поднывает, и застыла, не решаясь сделать шаг.
— Ребята, по-моему, что-то с полом… Идемте-ка обратно…
Сказала она это, вероятно, зря, потому что двое парней тотчас стали исследовать, насколько пол крепок, другие тоже соблазнились. Вряд ли, сооружая лет тридцать назад эту пристроечку, Василий Степанович рассчитывал, что когда-нибудь станет она музеем, мемориалом, что пройдутся по полу сорок четыре ноги одновременно, да еще будут синхронно подпрыгивать повыше, испытывая его работу, прочность перекрытия и досок, порядком подгнивших.
— Нормально, нормально, Ирина Петровна! Вон Кравцов, самый толстый человек в мире, любой пол проломит, и то ничего, выдерживает! — заверяли дети, все прыгая.
— Тише, назад, выходим, — кричала шепотом учительница, осторожно, точно по первому льду, пробираясь вместе с девочками к двери.
В этот момент Кравцов, желая раз и навсегда доказать, что он не толстый, наоборот, при своих восьмидесяти пяти килограммах даже легкий, пружинистый и легкий, подпрыгнул повыше, и две доски с треском проломились. Все — кто с хохотом, кто с хохотом и ужасом — бросились к выходу, а Кравцов напирал на толпу сзади, жутко испугавшийся и все же счастливый, что оказался в центре внимания и не сломал ноги.
Прикрывая дверь на верандочку, Ирина Петровна ощущала страшный грех и, к греху еще большему, понимала: сказать Марье Ильиничне правду она не сможет, не хватит у нее духу, по крайней мере сейчас.
— Да починим, Ирина Петровна, попросим у Василия Степановича досок и починим! Все равно бы сломался! — успокаивали ее ребята, сладострастно пиная и тиская Кравцова.
— А я-то чего, все прыгали, — лениво защищался тот, к тисканью привыкший.
Поели как следует, от пуза. Поддавшись стихии, не удержалась, закусила и учительница. Родительница, жившая с дочерью на девяносто рублей, кусок твердой колбаски ела с картошкой не кусая — посасывая. И чаю, конечно, напились, уговорив Марью Ильиничну съесть зефиринку. Посреди трапезы проснулся Василий Степанович, как во сне, мутными глазами оглядел общество. Увидев крупномордого измаслившегося Кравцова, подчищавшего жирную банку, Василий Степанович сказал ему: «Здравствуйте», — видно, принял его за большого начальника, может быть, начальника райсобеса — и принялся спать дальше.
Теперь — по закону сытости — хотели дети гулять, петь и веселиться. Кое-кто, правда, на улицу не пошел, в том числе девочки-отличницы. Они помогали взрослым мыть посуду, укоряя в сердцах остальных, что самозабвенно играли в снежки, валяли друг дружку в чистоснежных сугробах, пели вместе с Полканом песни из репертуара ансамбля «Наутилус Помпилиус», любовались двурогой луной, безымянными звездами, которых в городе как-то не замечали.
Спать устроились на полу, на стульях, на кровати Марьи Ильиничны. От обилия впечатлений, возбуждения, непривычности и жесткости спальных мест долго не могли угомониться. Каждая реплика, слово в темноте вызывали общий хохот. Учительнице пришлось несколько раз напоминать, что завтра нужно встать пораньше, побыстрее ехать домой — там родители с ума сходят, что Марья Ильинична устала, устроили ей денек. Все же затихли.
— Ирина Петровна, Ирина Петровна, — позвала из сеней родительница.
Учительница, только-только задремавшая на лавочке у окна, выбралась в сени. Мамаша была бледна, как снег, руки ее чернели от сажи и дрожали.
— Ой, Ирина Петровна, — она все еще не могла отдышаться, держалась за сердце, — еще бы десять минут — и все. Хорошо, что я по-маленькому во двор не пошла, больно холодно. Верандочка чуть не сгорела. И дом тоже, Ирина Петровна.
— Как?..
— А вот так. Кто-то покурил на верандочке, окурки в угол бросил, там ящик с тряпьем… Зашла я туда, извините, присесть еще не успела, как чую запах, дым… Окно открыла, ящик в снег, обожглась вон… Ой, Ирина Петровна, еще бы чуть-чуть… — Мамаша закрыла руками лицо.
— Спасибо, милая… Вы только Марье Ильиничне не говорите, и так… — Учительница тоже закрыла руками лицо.
— Не, Ирина Петровна, я только вам. Как представлю, что сейчас горели бы все…
Учительница сделала шаг и прижалась мокрой щекой к щеке спасительницы.
Марья Ильинична, притулившись рядом со стариком, тщетно пыталась надумать предстоящее объяснение с Прокофьевной. Слишком хитра была Прокофьевна, и разболелись ноги, и Василий Степанович храпел прямо в ухо. Однако проклясть лешего, который наслал на нее эту тьму, не решалась или просто не успела, потому что разлаялся вдруг Полкан. Потом голоса какие-то.
«Светопреставление», — успела отчетливо подумать старуха.
В дверь постучали.
На сей раз голос был мужской, твердый, и то обстоятельство, что полон дом народу, показалось старухе хорошим, нет худа без добра.
— Понимаете, хозяюшка, сперва заблудились, потом кое-как на железную дорогу вышли, по шпалам до платформы дошли, а поезда не ходят, авария где-то под Новгородом. Плутали, плутали, не в лесу же ночевать, вот к вам и постучали. Пустите на ночь, хозяюшка!
— Занято у меня, ночуют.
— Я вам паспорт покажу, деньги заплачу.
— Некуда, через дорогу в дом постучите.
— Там собака, подойти не дает.
— В конце улицы живут, туда идите.
— Были, не открывает никто. Да что же у вас, хозяюшка, на полу, что ли, места не найдется?!
— И на полу нету.
— Ну, товарищи… Ну, земляки… Значит, в лесу замерзай… У вас сердце-то есть, бабушка?! Мы же люди, а не погремушки какие-то!
Ирина Петровна, все же решившая прилечь и из противопожарных соображений лежавшая ближе всех к двери, слушала разговор затаив дыхание. Голос на крыльце казался ей все более знакомым, а когда мужчина сказал «земляки» и «погремушки», она поднялась с пола и, дрожа, вышла к старухе.
— Марья Ильинична, откройте, пожалуйста, это, кажется, наши, — сказала Ирина Петровна, глядя на хозяйку с героической готовностью прямо сейчас заплатить за все.
Встреться сейчас Чацкому, его группе живой медведь или волк, они бы меньше удивились, чем от встречи с литераторшей. Последовала, так сказать, немая сцена. Ирина Петровна крепко прижимала ко рту палец и показывала на дверь, за которой спала остальная часть седьмого «б». Она боялась, что сейчас разразится гогот, начнется обмен впечатлениями, братание, песни ансамблей «Кино», «Алиса», а этого хозяева, да и она сама могут уже и не выдержать. Бедная Марья Ильинична и так ничего не соображала, застыла с кочергой у двери, будто дожидаясь кого-то еще.
К счастью, у Чацкого царила дисциплина прямо-таки военная. Мигом составили в угол лыжи, сняли ботинки и на цыпочках, почти ни на кого не наступив, пробрались к печке. Так же без слов, даже без блаженного чавканья, съели тушенку, которую вынула старуха из тайничка и чуток разогрела на теплой еще плите.
— Все, погремушки, спать, исчезли, — тихо скомандовал Чацкий, и его подопечные действительно исчезли, пропали в темноте.
Ирина Петровна, Чацкий сидели на лавочке у окна, глядя на зиму, на снег, на светлую лунную ночь. Казалось учительнице, что попала она в какую-то знакомую повесть, только не могла сообразить, в какую, есть ли она в школьной программе.
— Понимаете, — тихо говорил Чацкий, — жизнь проходит, а хочется что-то сделать… Ведь делают люди, вон «Огонек» читаешь… И никто тебя не понимает, никто. Чужие кругом. Как жить?..
— Да, да, — кивала Ирина Петровна, ощущая от мужского голоса странный и приятный покой. «И вовсе он не дурак, если размышляет о главном — смысле жизни, — думала она. — И мужчина видный».
— Вот возьму арендный подряд и поеду в деревню, бычков буду откармливать.
Чацкий затих. Его большой хронометр со светящимся циферблатом показывал половину четвертого — глухой неведомый час, будто и обнаруженный впервые.
— Звезда упала, — Ирина Петровна подалась к окошку. — Надо загадать желание.
И стала она выбирать из многих желаний одно. Хотелось, чтобы здорова была мама, и чтобы в понедельник не разнесли родители седьмого «б» школу, и чтобы Чацкий или кто-нибудь из папаш починил на верандочке пол, чтобы нормализовалась обстановка в Армении и Азербайджане, чтобы полюбили дети литературу, как любила ее она, «чтобы удалась перестройка».
«Чтобы хоть новый инвентарь купили, — загадал, слегка подумав, Чацкий, — через старого «козла» уже и прыгать опасно».
Родительница, лежавшая прямо под лавкой, тоже не спала и загадала сразу, еще до звезды: «Только бы без аварии до города доехать».
Не спала и старуха, но про звезду не слышала, так как была в это время в пути: возвращалась с Дальнего Востока от Нинки, жены военнослужащего, к Георгию, который жил под Новгородом и работал на железной дороге путевым обходчиком.
Уходя в отпуск, Фонарев не чувствовал должной радости. Усталости не было или со временем притупилось и это — отпускное — чувство, но предстоящий месяц свободы казался сроком что-то уж чересчур большим, даже пугал. О путевке он не позаботился: надо было куда-то идти, просить, рыпаться, а уж чего он совсем не умел, это напоминать о себе, более или менее внятно заявлять о своем существовании. Может, и потому толковый инженер Фонарев всего три года назад стал ведущим, и теперь, в свои сорок семь, вряд ли мог рассчитывать на новые высоты.
Еще зимой маячила лихая мысль махнуть осенью в Адлер, к двоюродному брату, но в марте сын объявил о женитьбе, вскоре была свадьба. После джинсов, магнитофона, горных лыж с так называемым семейным бюджетом всегда случалось нечто такое, что в боксе называется состоянием «грогги», а просто у людей — сотрясением мозгов. Ну, а свадьба на сорок человек в ресторане и последующее свадебное путешествие в Прибалтику оказалось вроде клинической смерти. Оставалось тихо гадать, как живут и крутятся другие, — ведь Фонарев искренне считал, что весьма прилично зарабатывает. Он, однако, никому не завидовал, частенько прокручивал в голове какое-то интервью под девизом «А как думаете вы?», то есть кто-то умный, и доброжелательный, и на него похожий задавал ему вопросы, в том числе о зависти, чести, а он, Фонарев, отвечал — тоже умно, с достоинством и неторопливо, чтобы все успели записать или услышать, — чуток любуясь со стороны и немного удивляясь такой своей зрелой рассудительности.
Сентябрь стоял отменный. В первых числах было холодно, хозяйничал сильный восточный ветер, казалось, на дворе уже глухая унылая осень с близкими заморозками и снегом, но к началу отпуска затихло, потеплело, выглянуло солнце, напомнив, что еще только сентябрь, середина сентября — самый бархатный сезон, бабье лето.
Никаких планов у Фонарева не было, разве что поездить за грибами. Вроде в августе грибы «пошли», хотя Виктория Михайловна — теща — утверждала, что год не грибной, по ее приметам, и произносила это, как всегда, безапелляционно. На осторожный вопрос: «Какие же это у вас, Виктория Михайловна, такие приметы?» — сразу швыряла: «А вот не грибной!» — чем приводила Фонарева в привычное и потому недолгое отчаяние. Он знал настоящий смысл ее слов, интонации, «примет». Жили-то в ее квартире, хотя жили ведь уже почти двадцать лет, и без бед и несчастий, и теща была не столбовая дворянка — работала всю жизнь старшим бухгалтером, и делить уже было нечего, а вот накатывало ни с того ни с сего и продолжала за что-то мстить длинной иезуитской местью. Он пил чай и помалкивал, не грибной так не грибной. Виктория Михайловна тоже сразу усмирилась — чего силы зря тратить, копья ломать? — почти дружелюбно добавила, что съездить в лес все равно не помешает.
— Жаль, давление, а то бы и я…
— Жаль, — согласился Фонарев, мывший чашку. И только теперь понял, что, если бы не давление, Виктория Михайловна непременно поехала бы с ним — на месте доказать, что год не грибной.
Вспомнили: нет корзины. В позапрошлом году он брал в лес полиэтиленовое ведерко.
— Езжай-ка на рынок, купи наконец корзину, — сказала теща. — Только езжай на Светлановский.
— Почему же, Виктория Михайловна, на Светлановский? — не удержался Фонарев. Светлановский рынок был в другом конце города, дальше не придумаешь.
— А потому что на Светлановский!!
Корзины продавали в дальнем ряду, у мясного павильона. Корзины были хорошие, разные, от пяти рублей до десятки — в зависимости от размера и фасона. Фонарев приценился. Конъюнктуры, конечно, не знал, кольнуло, что, может, теща права, на Светлановском выбор больше и дешевле, тут же вспомнил, что разница-то вся рубль-два, о чем размышлять, но все же решил не торопиться. Он пошел по рядам, мимо музея гранатов, хурмы, винограда, груш и мандаринов, и вдруг услыхал впереди энергичный голос: «Иди сюда, дорогой! Иди, иди…» Кричал темнолицый поджарый человек, теперь он звал руками — так манят ребенка или животное. Когда Фонарев подошел, южанин ласково улыбнулся, полез вниз и выставил на пустой прилавок огромную, полуметровой высоты корзину.
— Вот! То, что тебе надо! Я в ней гранаты привез. Позавчера последние продал. Внутрь, внутрь пощупай. Из виноградной лозы… Семь рублей.
Фонарев хотел сказать, что к такой корзине надо еще воздушный шар продавать, но облик хозяина не внушал надежды, что он поймет эту европейскую шутку.
— Большая, — сказал Фонарев.
— Зато на всю жизнь.
— Не, такая не нужна, — Фонарев услыхал, что говорит уже с акцентом, не «не», а «нэ».
Он двинулся было дальше, но темнолицый мигом убрал корзину и водрузил на прилавок другую, тоже будь здоров, но все-таки поменьше.
— Шесть рублей!
Фонарев взял корзину в руки, покрутил, что-то прикинул, примерил. Большая, конечно, жуть, да и не такой он грибник…
— А! — вскрикнул хозяин, будто в него стреляли и попали. — Отдаю за пять.
Нет, корзина определенно была неплохая, крепкая, добротная; Фонарев ткнул кулаком в бок, в дно — лоза не прогибалась, и легкая!..
Шагая с покупкой домой, стараясь трактовать взгляды прохожих как одобрительные, в худшем случае как проявление обычного любопытства: «Где взял?!» — он вспомнил странное упоминание насчет гранатов: «Позавчера последние продал…» Выходило, два дня человек дожидался, пока он, Фонарев, появится на рынке…
Увидев покупку, Виктория Михайловна напряглась, уже готовилась огласить приговор, но, услыхав, что куплено на Светлановском, свое намерение переменила; после тщательного изучения: хождения вокруг, простукивания, растяжения, проглядывания на свет, проминания правым и левым коленом — сказала: «А что? хорошая вещь», — и пошла разогревать Фонареву обед. Корзину, чтобы избежать сыновних иронии и сарказмов, он кое-как затолкал в кладовку.
Ехать решил послезавтра, в среду — пусть лес немного оправится после субботнего и воскресного нашествий. Пока что в шкафу, на антресолях подыскивал одежду, с удовлетворением отмечая, что весь его гардероб, за исключением разве что выходного костюма, вполне годится для лесной чащи, бурелома, хорошего болотца. Не было сапог. Он надел шерстяные носки и примерил тещины зелененькие — в самый раз, нога у Виктории Михайловны была большая, мужская. Накануне, во вторник вечером, Ира запекла ему курицу, все молча, в последнее время говорили мало. Корзина тоже не произвела на жену впечатления: так, не то усмехнулась, не то вздохнула. Уставала на работе и чувствовала себя неважно, и дома… невестка Света упорно не желала идти на сближение, жила, как в гостях, «здрасте», «до свидания», и все с обидой, которую ни за что не хотела открыть. Полагала, что молодых ногастых девушек из города Чернигова в столицах должны принимать совсем не так?!
«И откуда взялось, что глупый человек, не зная о себе ничего и ничуть не желая этого знать, прекрасно знает и помнит только свою цену — всегда абсурдно высокую, ничем не подтверждаемую — и почему-то верит в нее? Кто вселил в него эту веру? Кто и за счет кого позволил ничтожеству процветать и благоденствовать?» — думал Фонарев, упаковывая курицу в целлофановый мешок.
Вечером, когда сын и невестка вернулись домой, он оказался в прихожей — складывал вещи.
— На охоту, отец? — спросил Андрей.
Молодая супруга прыснула, ткнулась Андрею в плечо. Может, следовало отшутиться, но спрошено было легко, независимо, и главное, тоном пренебрежительным, который всегда заставал врасплох, разом разгоняя слова, которые он, отец, наедине с собой подбирал и все намеревался сказать.
Он зарядил будильник на половину шестого и после передачи «Сегодня в мире», — Виктория Михайловна воспринимала информацию так живо и остро, так вскрикивала «О боже!» или «Правильно! Молодцы! Я тоже так считаю», будто обозреватель Жолквер обращался именно к ней, — лег спать.
Ночью Фонарев услыхал голос. Прежде ничего подобного не бывало, сны снились редко, вещие не снились никогда, видений тоже не возникало, наверно, поэтому и голос прозвучал так внятно, отчетливо.
— Слушай, ведущий инженер, — сочно, с южным рыночным акцентом сказал голос, — оставь корзину дома. Не смеши людей.
Утром, стараясь действовать потише, босой, он первым делом заглянул в кладовку. В темноте, спросонья, и благодаря стоявшему в ушах ночному совету, корзина показалась необъятной, бездонной, какой-то прорвой. Если даже вниз под грибы травы наложить, так это полдня траву рвать придется. Он отыскал ведро, слава богу пустое, и гора упала с плеч.
Каких-то особых грибных мест он не знал. Подходя к метро, решил ехать на вокзал не самый близкий, но знакомый, навсегда оставшийся небольшим, уютным — своим. Когда-то жили неподалеку, по воскресеньям ходили туда с отцом: пацаном любил смотреть паровозы. В метро ему припомнился и тот вокзальный запах — угля и железа; звуки, свистки, порядок и спешка; в паровозах было что-то тюленье или моржовое. Припомнилось и тогдашнее чувство — праздничное и почему-то с привкусом тревоги, и поезда «дальнего следования» с их купе, занавесками, столиками, людьми уже в пижамах — эти поезда были полны какого-то непонятного тайного значения: д а л ь н е г о с л е д о в а н и я.
Он взял билет до Семеновки — езды час двадцать, маленький поселок. Лет сорок назад, после войны, снимали там дачу, отцу было удобно ездить с работы; место высокое, кругом лес.
Ехали в основном грибники — отпускники, пенсионеры. Говорили про грибные места, про соления и маринады, про закатку, говорили, что был «слой», но прошел. Фонарев слушал, потом задремал и очнулся, когда подъезжали к Ольховке. Семеновка следующая.
На платформе он закурил, огляделся. Удивило, что почти ничего не изменилось, только платформа тогда была деревянная. На крохотной полянке под насыпью умудрялись трое на трое гонять в футбол, вот по той тропке вперед, метров двести, оттуда наверх, в горку, мимо пожарного водоема, улица… Малиновая, нет, Земляничная, на велике минут пять. Отец приезжал на дачу каждый день после работы, с тортом, шоколадом или арбузом, всегда во втором от хвоста вагоне. Фонарев глубоко вздохнул. Вереница грибников торопливо убегала по шпалам, вслед поезду, уже превратившемуся в крохотную неподвижную точку. Он вспомнил про тишину: в самом деле, было неправдоподобно тихо, уши отвыкли, не верили, потребовалось усилие, чтобы поймать и удержать это совершенное беззвучие. Он спустился с платформы и зашагал по путям, назад, вдоль знакомой тропинки, в противоположную от основной группы сторону.
Свернув в лес, он почти сразу нашел подберезовик. Крепкая черная голова будто сама притянула взгляд, обожгло сладко и остро. Брать не торопился, вынул из ведра нож, открыл тихо, опасаясь спугнуть, огляделся — не торчит ли поблизости еще один, сорвал пару брусничин и только после этого срезал под корешок крупную шершавую ногу. Вскоре попались еще три черноголовика, а потом наступило затишье — пяток сыроежек, пара моховиков. Горькушки имелись в изобилии, но он решил не брать, искать поблагороднее. Однако обстановка не внушала оптимизма. В лесу было пустовато, к тому же валялись накрошенные ножки, шляпки — он явно бродил по чьим-то следам, может быть, даже сегодняшним. Надо было забирать вправо, уходить подальше в лес, он так и сделал, но через полчаса очутился у виденной уже коробки из-под «Казбека», просто описал круг.
Удивительно, подтверждались не только тещины слова насчет негрибного года, но и ее когдатошнее вроде бы совершенно бредовое, оттого и запомнившееся Фонареву ортопедическое замечание, будто у людей одна нога короче другой, потому в лесу и бродят по кругу. Тут зашумела электричка, он понял, что топчется у опушки, и потому пошел вглубь, подальше от дороги.
Ему решительно не везло. Началась высокая безымянная трава, долго не кончалась; потом, когда вдалеке мелькнули сосны, пригорок, путь преградил ручей, широкий, быстрый, с пузырями и пеной, почти речка; долго искал переправу. Перебравшись по двум осинам на другой берег, обнаружил, что те сосны исчезли, опять все та же трава. Еще и дождик стал накрапывать, и все вместе потихоньку нагнетало тоску. Конечно, отпуск, торопиться некуда, можно считать это хорошей прогулкой, воздух свежий, не слышно людской трескотни, но после всех этих сборов вернуться домой с пустым ведром… Хоть бы курицу и билет туда и обратно оправдать. «Ничего, ничего, так не бывает, еще бы десяток подберезовиков — и, глядишь, жареха есть, побольше картошечки… Нельзя требовать слишком многого, у леса своя жизнь, свои привычки и симпатии, он должен сперва тебя раскусить, к тебе привыкнуть, как женщина, понять, что ты к нему без алчности, без жадности, что просто у тебя отпуск, весь год работал, а теперь отпуск, и, по сути говоря, тебе бы еще десяток подберезовиков…» — рассуждал Фонарев, стараясь умилостивить грибных демонов. Наконец трава кончилась. В сыром подлеске он нашел пару белоголовиков, таких же тщедушных, как окружавшие их березки, с длинными, белесыми, глубоко уходящими в нежный мох ногами, потом еще три штуки, пяток сыроежек-валуев и красный.
— Вот видишь, — вслух сказал Фонарев, если лесу, то незаметно перейдя с ним на «ты». Огляделся, и решил брать вправо, туда, где вновь объявились сосны.
После низины, травы строгий и прозрачный бор казался тем заветным «грибным местом», где все и сбудется. Не покидала надежда: вот сейчас начнется, если не здесь, то где тогда. Фонарев мобилизовал всю свою хитрость и магию, заклиная коричневую головку боровика явиться, возникнуть, стать явью, но все впустую, боровиком опять прикидывался какой-нибудь лист или поганка — этих было полно, иные своей наглой похожестью захватывали дух, заставляли бежать, предвкушать, нагибаться; пару раз он бежал, зная, что обман. Правда, попадались моховики, козлята — крепенькие, чистые, глуповатые в своей беззащитности — любой заметит — и доставляющие все же радость однобокую, неполноценную. Побродив еще час, он заметил на пригорке человека в картузе и в плаще с капюшоном, такой был у отца. Слегка согнувшись, он сидел на пне среди замшелых валунов и ел яблоко. Фонарев поздоровался, грибник кивнул. Не обрадовался компании и недовольства не выразил, ел яблоко. Фонарев расположился рядом, выложил хлеб, помидоры, курицу, украдкой поглядывая на соседа, на его корзину, полную моховиков и еще каких-то грибов. В облике молчуна было что-то военное или послевоенное: почти безбородый, с брыльцами, выбритый так гладко и без синевы, что, казалось, и не брился, смыл просто. По возрасту он был старик, но мужчины с подобной конституцией — сухощавые, мосластые — не бывают стариками, так, наверное, и остаются до конца пожилыми людьми. А странно: встретиться в глухомани, в сказочном бору, сидеть вот так в пяти шагах друг от друга, кругом ни души, и не сказать ни слова, даже не обменяться впечатлениями. Фонарев был готов, но мужчина его не замечал, не слышал, пребывал в каком-то непроницаемом мире, где лес, корзина, тишина, он и яблоко и где больше никому места не будет. Фонарев почему-то ощущал неловкость, словно, сидя на камне, жуя свою курицу, размышляя и осторожно поглядывая на чужую корзину, проявляет чрезмерную суетливость и производит невероятный шум. Почему-то вблизи таких людей, таких лиц, таких молчаний он всегда чувствовал подобное: свое школярство, мальчишество, будто сам еще и не жил, не начинал, так, лишь примеривался, все валял дурака, не помышляя, что рассчитывать надо на себя, а не на обещанные дяденьками чудеса. Конечно, молчание само по себе еще ничего не означало, ведь и коварство молчаливо, да и он, Фонарев, меньше всего был болтуном, но вдруг, изредка встречаясь с молчанием вот таким, понимал, что он-то просто помалкивает, а вот тот, в картузе, молчит. Вскоре, однако, он привык к соседу, который все так же спокойно и сосредоточенно, напряженно и безмятежно ел следующее яблоко, даже, к собственному удивлению, все больше проникался к нему благодарностью и почти симпатией. Смущали желто-оранжевые грибы в его корзине. Таких в бору было много, несколько раз Фонарев сшибал их ногой, не сомневаясь, что имеет дело с поганками. Все же решил спросить.
— Извините, я всегда считал, что это поганки, — Фонарев кивнул на корзину и улыбнулся — смягчить вторжение.
Сосед ответил не сразу, ему пришлось проделать длинный путь, чтобы понять, чей это голос, откуда он взялся и чего хочет.
— Я похож на того, кто ест поганки?
Фонарев обрадовался, почему-то он никак не ждал такой формы ответа, тем более, что лицо незнакомца, водянистые глаза остались неподвижными, а через мгновение он снова был в своем неведомом краю, там доел яблоко, оттуда сказал «счастливо», поднял корзину, и длинный бритый затылок, длинная спина исчезли.
Он не был похож на того, кто ест поганки. Но лесная встреча смахивала на сон; да еще тишина, безлюдье, обступившие громадные ели… Только обрывки полиэтилена, яичная скорлупа и пара запотевших пустых бутылок не позволили в их неподвижной сумрачно-влажной глубине мелькнуть Ивану Царевичу и Серому волку. Фонарев решил взять немного желто-оранжевых — для пробы, заодно наполнить ведро. Что с ними делать потом, он не знал, конечно, на всякий случай хорошенько отварить. Вопрос был в том, как осуществить это незаметно, то есть минуя разглядывания, расспросы домочадцев, всю эмоционально-шумовую гамму, которую неизбежно вызовут поганки, привезенные на ночь глядя зятем, мужем, отцом и свекром с восемьдесят пятого километра. Пока что, выходя из лесу, он тщательно прикрыл их травой.
И у тех, кто дожидался на платформе поезда, было не ахти. Моховики, козлята, сыроежки, солонухи, подберезовики, красных мало. Он прошел вперед, и тут ошпарило: два парня в истертых латаных джинсах, свесив к путям ноги, сидели на краю платформы, перекидывались словами, так беспечно перекидывались обыкновенными словами и курили — по затяжке — одну беломорину на двоих, будто все остальное само собой разумелось, и две корзины с отборными боровиками были обычным делом, вроде перекура или Таньки, которую они, пересмеиваясь, поминали. Забыв деликатность, Фонарев вперился в чужое счастье и, чем больше разглядывал толстоногие один к одному грибы, тем безнадежнее понимал свое дилетантство, и это все разрасталось, без жалости перекидываясь с грибов на прочие аспекты бытия, доползло до последнего островка — его единственной специальности, тут же подкинув страшную догадку: а может, не техническому прогрессу нужны его силы и голова, а этот прогресс, сама идея необходима, чтобы дать хоть какое-нибудь дело, спасение таким бесчисленным середнякам, как он; исчезни завтра все эти узлы и механизмы, и ты гол и беспомощен, как воробушек. Долго оставаться наедине с такой еретической мыслью было страшно. Не эти, так найдутся какие-то другие узлы, и, слава богу, его мысль ничего не изменила, но от грибов было не оторваться: красота, совершенство… Попробуй роди, создай по логике и инструкции что-нибудь подобное, например, эти осенние серые сумерки, уханье какой-то птицы, сиротливое эхо — словно голос самого одиночества, самой тоски…
Сына с невесткой дома не было. Виктория Михайловна, разгоряченная программой «Время», выскочила с карандашом в прихожую, перехватила ведро и, пока усталый Фонарев снимал одежду, стаскивал сапоги, носки и мылся, успела разложить грибы по сортам. Желто-оранжевые ее не удивили, она назвала их «колпаками».
— Ира, ты помнишь, как в эвакуации колпаки собирали?
Ира не помнила.
— Ну как же? — нервничала Виктория Михайловна. — Такое лакомство было! Жарили, солили, мариновали…
— И много нынче колпаков? — поинтересовалась теща.
— Полно.
— Следующий раз вези, будем солить. В лесу-то хорошо?
— Хорошо.
Поужинав, напившись чаю, выкурив папиросу, он завалился в постель, в листья, в разноцветные осенние листья, приподнимаемые изредка заветными шляпками. Была и какая-то мысль, спокойная, хорошая, из новых, но, стоило отпустить ее на миг, истлела, размылась сном.
Утром Виктория Михайловна рассказала, что ночью, вернувшись из гостей, Андрей со Светой наворачивали жареные грибочки, все просили еще. Теща сообразила часть грибов утаить, литровую банку подберезовиков и моховиков даже замариновала, и теперь глядела, как Фонарев доедал остатки.
— Завтра поедешь?
— Поеду.
— Только опять езжай в Симакино.
Фонарев пристально поглядел на Викторию Михайловну, на ее лоб, силясь проникнуть за морщинистую броню, увидеть, наконец, загадочные лабиринты, в которых родилось, жило и вышло вот наружу непоколебимое убеждение, будто он ездил в Симакино, о котором не имел понятия. Теща же глядела совершенно спокойно и безбоязненно, словно знала, куда пытается заглянуть зять, и не сомневалась, что он найдет там полный порядок.
— Я на рынок съезжу, — сказала Виктория Михайловна, — нужен чеснок, укроп, листья смородины, хрен нужен…
— На Светлановский поедете? — тихонько спросил Фонарев.
— Да кто ж такие вещи на Светлановском покупает? На Центральный!
В пятницу он поехал с корзиной. Уже в метро она произвела сильное впечатление. В вагоне электрички он сразу поставил корзину наверх, на багажник; пассажиры, конечно, обращали на нее внимание, некоторые привставали с мест — поглядеть чья, хотели знать владельца в лицо.
На этот раз в Семеновке вышло явно больше народу, чем в среду, причем кое-кто на платформе задержался, замешкался, и, когда Фонарев, подышав, закурив и оглядевшись, пошел по шпалам, группа человек в пятнадцать увязалась за ним. Он решил пройти сегодня подальше, те тоже не сворачивали в лес; он прибавил ходу, и они прибавили. Услыхав за спиной запыхавшийся теткин шепот: «Вась, далеко еще пехать-то?» — и Васин басок-зуботычину: «Иди, да помалкивай», — Фонарев пожалел, что в лесу не строят уборных: заскочил бы сейчас, а потом пошел назад к платформе, пусть понимают как хотят. У пикетного столбика он спустился с насыпи, перепрыгнул канаву, быстро, без задержек зашагал по лесу и скоро оторвался от преследователей.
Часа за четыре, неотступно сопровождаемый образом Виктории Михайловны, он набрал полную корзину, в основном колпаков, порядком отупев от их обилия и однообразия. Прикидывал, какие покупные продукты можно заменить колпаками, раз в неделю можно устраивать грибной день, ну а на праздники… «Вы уже пробовали наши колпаки? Нет?! Ну-ка, Ирочка, передай нам вон то ведро!..» Особенно будут рады новые родственники — черниговские, потом на родине рассказывать будут, в какой дом их дочка попала — с колпаками.
Корзина была тяжеленная, он едва ее волочил, часто меняя руки и отдыхая, — только в эти краткие передышки и нежился солнышком, легкие наспех смаковали сладостный, сухой и прелый воздух. Уезжать не хотелось, но полная корзина звала вперед: к поезду, чесноку, укропу, хрену, листьям смородины.
Нужно ли их отмачивать, и сколько времени мочить, не знала, не помнила даже Виктория Михайловна. Фонарев предложил кому-нибудь позвонить, проконсультироваться, но теща посчитала это унизительным и наказала, чтобы он ни в коем случае не звонил. Сами. Она взяла гриб, откусила кусок шляпки, довольно долго гоняла пробу во рту, потом проглотила и затихла, прислушиваясь к поведению колпака и своего организма. Несколько минут она сидела неподвижно, потом ожила и сказала: «Можно не мочить, горечи нет, вроде даже сладкие».
— Давайте все-таки замочим. До утра, на всякий случай. — Тот факт, что гриб не свалил старой закалки Викторию Михайловну, еще не означал, что выживут другие.
Теща почему-то согласилась. Наполнили бельевой бачок, ведро, два таза, две большие кастрюли, а колпаков все еще оставалось треть корзины. Тогда загрузили кастрюли поменьше, трехлитровые банки, даже святая святых — суповницу из остатков трофейного сервиза, покойный Иван Афанасьевич привез его из Германии.
Не слыхали, как пришла Ира.
— Ира… — Фонарев поцеловал жену, застывшую у кухонного порога, — ну, не сердись… Это колпаки. Ведь нынче даже варенья не варили. Мы с Викторией Михайловной все сделаем. Зато зимой… Придут друзья…
— Какие друзья?
— Ну, не знаю, Мишка с Ольгой…
— А…
Перед сном он пошел взглянуть, как колпаки отмокают. Дверь в ванную была приоткрыта, он не смотрел туда, но видел роскошные русые волосы, голые ноги с длинными икрами, молодое загорелое тело двигалось, потягивалось, скользило под тонкой рубашкой. Невестка была поглощена собой, зеркалом, благодарной своей кожей, в которую втирала крем. У Фонарева перехватило дыхание, он испугался и юркнул в кухню. Его сын и эта женщина были вместе уже полгода, и все это время по многу раз в день Фонарев отправлялся к ним, пытаясь понять отчуждение сына, его поспешную женитьбу, уход с последнего курса института, холодность невестки, их заговор; вспоминал Ирину обиду — ее просто оповестили о регистрации, он тогда был в командировке, ничего не знал, Ира позвонила в Казань, рассказала, он позвал к телефону Андрея, но тот уже убежал. Даже не пришло в голову подумать, удобно ли, выносимо ли будет, когда в тесной квартире появится еще один человек, собраться всем вместе и обсудить хотя бы это; все как должное, и все будто назло. Отчего этот бунт, жесткость и насмешки? Даже с приятелями Андрей разговаривал мягко, бережно и вот именно отца назначил своим недругом? Фонарев искал свою вину и не понимал, чем он так провинился, но сейчас, сидя в темноте, среди тазов, кастрюль, банок и баночек с колпаками, он ощутил что-то совсем иное: там, в маленькой комнате, где под потолком висят на леске кордовые модели самолетов, которые вместе с Андрюхой собирали, клеили, два человека знают любовь, счастье, восторг… И, стараясь не помешать, быть неслышным и ничего не услышать самому, он проскочил мимо их двери, только капля какой-то бархатистой музыки просочилась в его слух.
Засолили чан, ведро. Остатки зажарили и ели три дня, насытились даже молодые, больше грибов не хотели. Ира была раздражена, скорее всего грибами, их вонью, связанными с ними шумом и суетой.
Фонарев отремонтировал тещину лампу, отвез вещи в химчистку, сдал и получил из прачечной белье, съездил на кладбище, на выставку Инрыбпром.
По-прежнему была теплынь, воздух легкий, стоячий, незаметный. Эту осень он чувствовал как-то особенно близко, раньше такого не бывало: будто только теперь и ожила осенняя душа — непостижимая, но как-то вдруг понятная. Возникал тот далекий, просвеченный солнцем бор, сказочная тишь. Лишь на пятый день маеты — все брался за журнальный роман, понравившийся Ире, старался убедить себя, что его тоже волнуют описываемые проблемы, отвлекаемый тещиным громкоголосьем: Виктория Михайловна вела большую общественную работу в жилконторе, непрерывно звонила по телефону и отвечала на звонки — его осенило: можно ведь поехать туда просто, не за грибами, можно не спозаранку, можно ведь даже никому ничего не говорить.
В Семеновку он прибыл около двенадцати, налегке и не в сапожках, а в своих сандалетах. Отсутствие утилитарной цели отменило необходимость спешить, стремиться побыстрее в лес. Не сразу удалось осилить такую простоту, словно и прогулка нуждалась в каком-то логическом обосновании, отчете.
Он пошел по тропке, потом наверх, в гору, мимо пожарного водоема, где сорок с лишним лет назад поймал карася. Память, столько позабывшая, почему-то сохранила это в целости, вплоть до повисшей на леске коряги, обоюдного испуга — он тогда испугался не меньше, чем карась, той жутковатой необходимости схватить, присвоить, вынуть крючок из кровоточащего рыбьего рта; он помнил тот бьющийся в ладони скользкий живой холодок, который, оказывается, и был победой, мальчишки уже бежали с удочкой к счастливому месту.
Он разыскал улицу — узкую, заросшую, зеленый дом в глубине сада, крыльцо, покатый столик и скамейка под акацией. Отец, мать словно не умирали, и как просто: оказывается, лишь от его памяти, ее милости зависела вроде бы такая мистическая, немыслимая жизнь, как бессмертие. И даже дверь в дом была открыта… В саду упало яблоко, сильно ткнувшись в землю.
Улица кончилась, за широким лугом начинался лес — туда ходили с отцом, а дальше, километра три-четыре, был карьер, куда ездили на велосипедах купаться. Фонарев решил прогуляться до карьера и, чтобы не травить понапрасну душу, приказал себе в лес не сворачивать. Пока что, если не считать отца с матерью, он не встретил ни души; и здесь людей не было: грибники сюда не ходили, и вдоль узкой песчаной дорожки росли громадные карнавальные мухоморы, он едва удержался от соблазна сбить пару красавцев. И вдруг под сосенкой он увидал боровик. Увидав его, остановившись, будто гриб на мгновение раньше окрикнул: «Стой!» — Фонарев забыл обо всем на свете, тем более что в двух взглядах правее стоял еще один… нет, два! «Господи…» Это смахивало на обморок, сознание инженера не было приспособлено к таким удачам. Придя немного в себя, Фонарев закурил — чуток сбить волну, достал из кармана полиэтиленовый мешок, все же прихваченный на всякий случай, и сразу за ногой, за каблуком сандалета, увидал четвертый. «Батюшки…» Сознание чуда, удачи приживалось медленно. Он брал дары осторожно, полуверя, лишь увидав еще, еще и еще, поддался азарту, да такому, который и не с чем было сравнить, разве что с блаженными азартами детства. Из всех предков по мужской линии, чью кровь он унаследовал и слепо в себе хранил, вдруг выскочил на свет самый древний, далекий и дикий, он-то, в фонаревском обличье, и охотился сейчас в лесу: прыгал, делал перебежки, падал на колени, резко оглядывался, что-то восклицал, бормотал, приговаривал, срывал с себя рубашку, которая вскоре тоже была полна добычи. Сунув четыре гриба в карманы, он побежал в Семеновку, к тому дому, открыл калитку, вошел, и тотчас на крыльце появился жирноватый мужчина лет тридцати со спичкой в зубах.
— Добрый день, — Фонарев запыхался, поздоровался в два приема.
На подмогу тотчас вышли хозяйка с мокрыми руками и хныкающий мальчик лет пяти с перевязанным ухом. Женщина поглядела на Фонарева, на мужа, снова на Фонарева. Теперь шестью глазами они пытались постичь человека в сандалетах и в пиджаке, надетом на майку, и, благодаря сосновым иглам во всклокоченных волосах, сразу похожего на ежа. В левой руке у ежа была рубашка с грибами, правой он прижимал к груди тяжелый мешок, у которого оборвались ручки. Мальчик снова захныкал, жался больным ухом к мамке.
— Когда-то мы снимали в этом доме дачу, комнату и вот ту веранду. Хозяйку звали Мария Васильевна. У нее были корова, поросенок и куры. Я тогда был совсем маленький.
— Ну и что с того? — сказал мужчина, прикусив спичку.
Тут-то Фонарев и очнулся. Он прибежал спросить до завтра ведро или корзину, а лучше то и другое, почему-то не сомневаясь, что ему дадут под честное слово. Теперь же эта затея показалась ему лесным бредом, он сам не мог понять, как такая чушь взбрела ему в голову. Он попрощался, прикрыл за собой калитку и побрел к поезду, стараясь поскорее забыть происшествие, свой увлекательный доклад.
И не припомнить, когда он шел домой с таким чувством. Хотел сыграть на звонке полечку, но передумал — слишком легкомысленно, явно. Прямым пальцем он позвонил длинно, с нажимом, как подобает настоящему хозяину, после долгого отсутствия вернувшемуся из дальних странствий, знающему, с каким нетерпением его ждут, и потому оттягивающему счастливый миг. Хотелось, чтобы все были дома.
Открыла теща.
— Ну-ка, Виктория Михайловна, принимайте… — Фраза была заготовлена, но вырвалась немного раньше: он начал первые слова, когда дверь еще не вполне отворилась.
Фонарев, Виктория Михайловна, подхватившая мешок, не успели войти в кухню, как появились Ира, Андрей. Разложили на столе газету. Фонарев неторопливо доставал боровики и укладывал, один за одним.
— И где это ты? — Жена улыбнулась: оказывается, те ямочки на щеках еще были.
— Есть одно место, — Фонарев положил на стол последний, сорок седьмой, — в районе Симакино.
Сработало безотказно. Услыхав про Симакино, Виктория Михайловна пошла к себе и вернулась с «маленькой».
— Ира, корми мужа!
— Нас со Светой в лес не возьмешь? — сказал Андрей.
— А что? Давайте, завтра выходной, — Фонарев и не сдерживал радость.
Он поглядел на сына, сын на него; похоже, оба удивились, что так давно не смотрели друг другу в глаза.
Чудный вечер был. Андрей попросил не трогать грибы до прихода Светы, пусть полюбуется. Сам вызвался раздобыть проволоку. Увидев грибы, потрогав, подержав каждый в руках, перемолвившись с ними, словно это цветы, куклы или дети, невестка изъявила желание чистить или «что там с ними нужно делать», и вместе с Ирой они скоблили, резали — готовили для сушки. «Ирина Ивановна, смотрите, у меня опять чистенький, как масло! Виктория Михайловна, а этот будем резать или целиком? Давайте целиком…» — слышал Фонарев, и на душе был праздник от домашнего мира и лада, которые увенчали этот необыкновенный день. Он бродил по квартире, присаживался, вставал, курил, осторожно, чтобы не нарушить ненароком идиллию, заглядывал в кухню, где сын уже нанизывал куски на проволочные шампуры, которые теща закладывала в духовку. В квартире пахло грибами, по вкусу пряный запах не уступал любимому: сжигаемых сухих листьев.
Когда улеглись, Фонареву захотелось обнять Иру, быть молодым, жадным, неугомонным. Он не сразу решился, будто собирался сделать что-то уже неуместное, глупое, лишнее, нарушить — вот дожили — нажитое с годами право оставлять друг друга в покое. Осторожно протянул руку, жена сразу отозвалась — ждала?
В половине шестого он постучал в маленькую комнату. Поставил чайник, снова постучал. Окатился холодной водой и еще постучал, посильнее.
— Чего? — Андрей пришлепал к двери.
— Встаете?
— А?..
— В лес едете?
— А… Не, пап, поспим… — зашлепал обратно.
В этот день и в дни последующие он доезжал до Семеновки и с корзиной из виноградной лозы через деревню — только не по Земляничной улице, а по параллельной, Луговой — шел на заветное место. Боровиков было много, не «косой коси», а как раз столько, чтобы не наскучить человеку, длить его радость — теперь уже спокойную, без плясок и воплей. Скоро привык к этой милости, уже не сомневался, что так все и должно быть, раньше или позже что-то такое даже обязательно должно было случиться, и, когда приходилось искать минут пятнадцать или двадцать, не паниковал, не злился: был уверен, что осечка временная.
В эти дни он пребывал в полной гармонии — как с миром в целом, так и с отдельными его частями. Не было претензий к будущему, не было наивной мысли сожалеть о чем-то прошлом, несбывшемся, и потому он сполна наслаждался лесной благодатью, звуками, тишиной, теплом и дождями. И стало казаться, дело вовсе не в корзине, которая наполнялась, тяжелела, и опустей вдруг лес, это чувство уже не исчезнет, никогда его не покинет. Впервые Фонарев не стеснялся своей беззаботности, как будто сделал все, что ему полагалось, а уж как сделал — не ему судить, и, кроме тех, свадебных и прибалтийских, не было долгов, и не было просьб и пожеланий; и почудилось: приди вдруг смерть, он шагнет в непостижимость так же беззвучно, спокойно, как шагал сейчас по мху и вереску.
Знакомым маршрутом на ремне он волок корзину к поезду, не подозревая, что тянет вес в общем-то ему непосильный, — мобилизовались какие-то скрытые, доселе никак не проявляющиеся резервы. Однажды, когда электричка уже скользила мимо платформы, он оступился, чуть не упал, грибы рассыпались, часть отвалившихся шляпок даже скатилась вниз; пришлось собирать и ехать на следующей, через час пятьдесят.
Увидав его корзину, люди замирали, улыбались, пугались, останавливались, некоторые старухи крестились, дети отставали от мам; люди сразу что-то вспоминали, строили планы, вздыхали, кое-кто отваживался с Фонаревым заговорить, и все глядели — на него, на грибы, пытаясь как-то связать эти два явления, не прибегая к помощи чуда.
Обрабатывали с Викторией Михайловной, один вечер помогала Ира.
Доставив четвертую партию — сто двенадцать штук, опустив за порогом корзину, чувствуя, что уже не в силах донести ее до кухни, он догадался, понял: что-то произошло, даже сквозь грибной дух, видимо уже навсегда пропитавший жилье, он почуял: был скандал. Лицо тещи, пришедшей на кухню за валокордином, но-шпой и термосом, подтвердило: Ира и Света. В их тяжбы Виктория Михайловна не вмешивалась, просто, запасшись лекарствами, термосом и сухарями, запиралась в своей комнате и оттуда не выходила, как правило; и на следующий вечер тоже. У Андрея играла музыка — негромко, утешительно. Ира вязала, подключив энергию обиды к спицам, и казалось, кусок носка и был тем, что она недоговорила, недокричала невестке.
Жена не подняла головы, Фонарев знал: лучше не трогать, ничего хорошего не услышишь. Все же постоял в дверях и пошел обратно — переодеваться, мыться, выуживать лосиных блох, ужинать и разбираться с грибами. Чем он мог им помочь? Что он мог сказать? Одна хотела бы жить отдельно, и другая хотела бы жить отдельно, и эти перебранки нужны, чтобы показать, кто сильнее этого хочет и больше заслуживает и у кого меньше терпения ждать.
Он провозился до глубокой ночи. Приходил Андрей — ставил чайник, относил Свете еду, сказал: «Привет». Ира заглянула уже в халате, ей очень хотелось договорить — подвернулся Фонарев.
— Я тебя прошу, хватит, ну хватит нам грибов!! — В голосе мамино железо, уже чистое, без примесей.
Виктория Михайловна была другого мнения. Утром, складывая готовый ценный продукт в синюю наволочку, нацепляя пухлую наволочку на безмен, она успокоила:
— Иру, что ли, не знаешь… Вчера сказала, сегодня забыла. Езжай. Год хоть и не грибной, но в таких местах, как Симакино… Да и деньков-то тебе осталось…
Вечером, подъезжая в поезде к городу, он принял решение домой грибы не везти: может кончиться истерикой, Ира под горячую руку возьмет да и выкинет все, в придачу и наволочку, и колпаки, — он представил, как легко, бесшумно проскальзывают они в унитаз. Мишка с Ольгой были в Юрмале, а то отвез бы им.
Он притащился в зал ожидания, сел, аккуратно поставил корзину между ног, прикрыл газетой. Была половина девятого, скоротать предстояло часа три. Рядом освободилось место; он переставил корзину на скамью, подложил свою вязаную шапочку с помпоном, примерился щекой — нормально, взглянул, не примялись ли грибы, снова прилег, немного поерзал, уснул.
Проснулся в начале двенадцатого, приладил поудобнее ремень и, не торопясь, чтобы подрастянуть час езды, поволок корзину в метро.
Его расчет оправдался. У Иры и Виктории Михайловны было темно, только у Андрея горел ночник. Он решил нигде не зажигать свет, осторожно снял обувь, в носках прошел на кухню, вставив бумажный пыж, плотно прикрыл дверь, включил духовку, расстелил на полу газету и придвинул ее поближе к короткому красноватому свету домашнего очага, расставил корзину, миски, приготовил шампуры, после чего сел по-турецки и принялся за грибы.