ПОСВЯЩАЕТСЯ АЛОИСУ ИРАСЕКУ
Лишь простой неученый люд сохранил еще здоровое тело и здоровую речь.
Отслужив три года, Кашпар Лен возвращался домой.
Домой!.. Дома-то у него не было. Но, выходя из вагона на пражском вокзале, он знал, что пойдет туда, где до солдатчины его принимали как своего, хотя уверенности, что и сейчас его встретят с прежним радушием, у него не было.
А все по своей вине, ведь за годы службы он об этом и думать не думал. У последнего поворота, за которым стоял тот самый, вроде бы его дом, Лена охватили сомнения.
Он поднялся по узкому, крутому проулку, выходящему на Н‑скую улицу в самой верхней части Нового Места, и положил на высокую, старинную тумбу свою ношу — небольшой чемоданчик, в котором, бывало, носил на стройку мелкие инструменты. Лен был по профессии штукатуром.
Чемоданчик послужил и солдату.
Сейчас он был набит виноградом, который Лен купил на свои гроши, чтобы привезти гостинец из южного Тироля. Дно видавшего виды чемоданчика за полтора суток езды раскисло, и Кашпар то и дело вытирал липкую жижу, сочашуюся ему на шею из ветхой тары, тысячу раз проклятой владельцем. Лен не сомневался, что вместо винограда — там сплошное месиво.
Виноград вез он домой в подарок. Домой? Это еще как получится. Как еще его там встретят! Хотя, в общем-то, что будет, то и будет.
Встретят плохо — пойдет себе с богом дальше, он же им никто, и рассчитывать на них не может.
И все же дорога из Роверето в Прагу вела его именно сюда, на улицу Н‑скую. На чужбине он не больно-то и вспоминал о ней, но когда на роверетском вокзале демобилизованным объявили, что в Прагу они прибудут в понедельник около шести вечера, ему подумалось, как хорошо, что он сможет явиться туда засветло.
На вокзале он задержался с дружками, на прощанье они, как положено, выпили. И вот Лен здесь.
Идет наудачу, кто знает, свободна ли у них сейчас койка. Не ждать же им было три года своего постояльца, они, наверное, как только постель освободилась, подыскали квартиранта.
Но уставшего в дороге Лена огорчило бы, если бы ему пришлось где-нибудь еще искать приюта.
Он вскинул чемоданчик на плечо и зашагал вперед.
Если бы Лен не был уверен, что он на месте, то ни за что бы его не узнал. Из газет, которые солдаты покупали в складчину, он, конечно, знал, что и на Н‑ской улице сносили, но чтобы столько!
Впрочем, чем больше, тем лучше! Каждому строителю любо видеть стройку.
Три года назад, когда они, двадцативосьмилетние новобранцы, уезжали в Тревизо, все здесь выглядело так, словно фельдфебель скомандовал домам: «Ruht» — «Вольно!» Сегодня против южной стороны в черте строительства еще остались три-четыре старых дома, но ряд выравнен.
Дома стоят «Hergstellt!» — по стойке смирно.
А рядом кипит строительство.
Над готовым первым этажом в лучах низкого солнца, глядевшего на улицу и слепившего глаза, лоснились отмытые дождем доски лесов. Висевший на угловой балке веночек с поникшими бумажными лентами был пропитан водой и светился, как серебряный.
Лен остановился прямо напротив украшенной венком стройки, перед ветхим, покосившимся домишкой, державшимся, как говорится, по воле божьей да милости двух соседних домов, которые, как добрые братья, подпирали старика с обеих сторон. Старая Прага! Давно лишенная поддержки, она рассчитывала только на свои силы!
Вот здесь и был «дом» Кашпара, где «как еще все получится? Как еще встретят?».
Хорошо, коли повезет. Хотя раньше, до службы, Лен имел дело только с мастерком, теперь он не отказался бы и кирпичи класть, пошел хоть в подсобники, лишь бы его принял здешний мастер.
«Поди-ка, старый Криштоф тоже тут вкалывает. Стройка-то у него под боком».
С такими мыслями Лен шагнул в темную подворотню с низким нависшим сводом, напоминавшую пещеру. Выходящая туда кособокая лестница, ведущая куда-то наверх, выглядела столь же мрачно.
Подковки солдатских башмаков Лена лязгали по щербатой кладке, и звук их явственно и глухо отдавался во дворике, зажатом четырьмя равными по высоте стенами.
Возле приземистого подгнившего сарайчика Лен свернул к порогу с дверным проемом, но без двери, и стал подниматься по крутой винтовой лестнице без перил.
По старой привычке он шел быстро и уверенно, ведя рукой по стене, заглаженной ладонями нескольких поколений, но, вступив на лестничную площадку, остановился.
Рука его не обнаружила шкафа, который прежде здесь стоял. Он ощупал дверной косяк, выдавленный из стены напором сотни лет, и сразу почуял неладное.
Он постучал в дверь, хотя при других обстоятельствах не стал бы этого делать.
Глухой отзвук подсказал Лену, в чем дело. Действительно, когда он взялся за ручку и дверь отворилась с привычным скрипом, как бывает в неизлечимо сырых помещениях, изнутри на него тускло и красноречиво глянуло единственное окошко жилища, являвшего картину печальной заброшенности.
— Добрый вечер! — бухнул Лен в пустую комнатенку.
Никто ему не ответил, только краткое, недовольное эхо отозвалось в подтверждение тому, что живет оно здесь одно-одинешенько, да насмешливо зашушукалась листва за окном.
Мелкий дождик снова перешел в ливень.
Лен нарочно кашлянул, чтобы еще раз услышать голос пустоты, и закрыл дверь...
В эту минуту с таким же скрипом приоткрылась дверь напротив, и показался красноватый свет.
— Кто там? — произнес звонкий женский голос. — Вам кого?
На пороге возник силуэт маленькой женской фигурки, которая тотчас исчезла и вернулась с лампой. Стекла в ней не было, и женщина старалась выше поднять чадящий огонек, чтобы осветить долговязого Лена.
За ней к двери выбежало столько детей, что, казалось, ими битком набита вся комната.
— А что, каменщик Криштоф больше здесь не живет? — спросил Лен.
— Да закрой ты дверь; сквознячище! — проворчал кто-то изнутри.
— Нет, милок, уж давно не живет! — ответила женщина, не обращая внимания на ворчуна.
Тогда тот явился самолично. Это был плечистый детина в фуражке рассыльного. Завидев на голове Лена солдатскую шапку, он сменил гнев на милость.
— А, солдат! Заходите, солдатик, милости просим! Стало быть, сегодня прибыли, как же, видел, видел. Мой полк, мои однополчане — известное дело!
Сиплая дверь сама по себе затворилась за всем обществом, и детина в фуражке рассыльного, приподняв за пояс штанов старшего из своих чад, вытащил из-под него табуретку и предложил Лену сесть.
Мальчуган, ждавший, по-видимому, когда вернут лампу, чтобы продолжить писать, встал у стола и уставился на незнакомца, на которого уже глазела вся ребятня.
Все ждали, что скажет высоченный дядя в коротких, не по росту брюках и тесном, с трудом застегнутом пиджачишке.
— Присядьте все-таки, — прервал молчание глава семейства в красной фуражке. — Шутка сказать, из самой Италии прикатили!
Тогда Лен, все еще стоявший с чемоданчиком на плече, плюхнул его на пол так, что размокшее днище напрочь отстало. Из щелей поползла черная жижа, а потом полезли и гроздья крупного винограда.
Видя растерянность гостя, онемевшего от неожиданности, детишки прыснули со смеху не без легкого злорадства.
— Ох ты, беда-то какая! Видать, солдатик, вы его плохо приколотили.
Шутка отца еще больше развеселила детей.
— Ну вот, пустили чужого, он вам тут и развел свинюшник, — извинялся Лен. — То-то радости хозяюшке!
— Хозяюшке-то что! — возразил хозяин. — Вот детям — да! Им кашу-то расхлебывать. Верно говорю, Войта?
Лен нашелся и начал раздавать гроздья винограда, дотягиваясь длинными ручищами прямо до детских ртов.
Лед растаял, и Кашпар сразу стал своим среди своих.
— Ну что вы, что вы, — засуетилась хозяюшка, довольная любезностью и щедростью гостя. — Ну-ка, положи назад, Войта, и ты, Карел, тоже!
— Да я не знаю, что с ним делать, вот если бы можно было оставить тут все, с чемоданом в придачу, совсем бы хорошо!..
— Тогда неси-ка, мать, миску! — воскликнул хозяин с неприкрытой алчностью.
— И не совестно тебе, отец? Может, он везет его в подарок, а ты уж обрадовался!
— Честно говоря, я вез его Маринке Криштофовой, — признался Лен, оттаяв в обществе равных себе людей и высказав вслух то, в чем до сих пор не признавался себе самому. — Раз уж Криштофы здесь больше не живут, и где теперь их искать, я не знаю, так мне все это ни к чему.
Тут Лен осекся.
Взгляд, которым обменялись хозяева, лишил его дара речи.
Женщина принялась скрести кастрюлю, муж убавил огонь в лампе без стекла; а снаружи дождь барабанил по брусчатке двора.
— Где они теперь живут, — возобновил разговор хозяин, — этого мы сказать не можем... в Праге они или нет...
На сей раз огонь показался ему слишком мал, и он так выкрутил фитиль, что тот зачадил.
— Старики выезжали со скандалом этак полгода назад, — добавила хозяйка. — Что-то у них вышло с домовладельцем, скорее всего из-за платы.
Говоря это, она торопливо выкладывала виноград в миску, словно опасалась, что Лен, услышав неприятные новости, отберет подарок.
— Старики, то есть родители, — отозвался Лен, — а девушка?..
— Она ушла еще раньше...
— В услужение?..
— Мы сюда переехали, когда Гавелу исполнился годик, — затараторила женщина. — Да, да. Ровно полгода прошло с тех пор!
— А кто вы им, этим Криштофам, будете? Сын, знакомый, приятель? — поинтересовался хозяин.
— Посторонний. Снимал у них угол.
— Ну, тогда можно сказать. Дочка Криштофов действительно в услужении... Вот только... у многих господ, — вырвалось у «хозяюшки».
— Ха! — принужденно хохотнул Лен. — И у меня было много господ. Не в солдаты же она пошла?
— И солдат среди них, верно, тоже хватает. Казармы рядышком...
Лен сухо шмыгнул носом и, опустив голову, стал теребить пальцами жиденький кончик светлого уса.
— «Alto Adige», — хмуро прочел хозяин название одной из размокших от винограда и испещренных красными пятнами газет, которыми чемоданчик был выложен изнутри.
— Вот оно, значит, как, — помолчав, сказал Лен с деланным равнодушием, чтобы не подумали лишнего.
Наступила неловкая пауза. Наконец рассыльный, прервав затянувшееся изучение газет, в которых он, конечно, не понимал ни слова, снял пенсне, и два огонька, игравшие на его лице, задрожали теперь под стеклами на натруженной, мозолистой руке с большущими узловатыми пальцами.
— Газетки-то из Италии, — сказал он, но, увидев выражение лица Лена, тотчас изменил тон и продолжил:
— Мы сказали вам, что знаем, хотя, может, этого не следовало делать! Огорошили вас, но вы же сами спросили. Никто не вправе судить ближнего, у каждого своя судьба, каждому свое на роду написано. Я, знаете ли, сплетен не собираю, это дело бабье, мы с ними соседствовали недолго, на девчонку я как-то внимания не обращал, а в этакие места не хожу...
Он, вероятно, продолжал бы говорить в том же духе, но Лен перебил:
— Не буду вас задерживать, время позднее.
— Ну, спасибо за виноград! — остановила его сладким, вкрадчивым голоском мать семейства. — Не гневайтесь, ежели сболтнула лишнее. Вы все равно узнали бы об этом.
— Прощайте! — вырвалось из пересохшего горла Лена, и он тронул было ручку двери, но решил, что этого маловато, откашлялся и прибавил:
— Спокойной ночи!
Хозяин с лампой в руках проводил его до самой лестницы, и тут Лен обернулся:
— Не беспокойтесь, я ведь ходил здесь впотьмах в любое время...
С минуту они молча стояли друг против друга, и рассыльный, разглядывая Лена через пенсне, повисшее у него на кончике носа, заметил, что молодой резервист смущен.
Лен покопался за отворотом солдатской шапки и достал две толстые, набитые темным табаком сигареты. Одну предложил хозяину, другую прикурил от огня лампы.
— Ага, из Риволи, — со знанием дела произнес хозяин. — Там все еще промышляют контрабандой?
Дымя так, что лицо его и разглядеть было трудно, Лен торопливо и как бы доверительно произнес:
— Чтоб все было ясно, я вам объясню. У Криштофов остались кое-какие мои инструменты, поэтому мне все же хотелось бы узнать, где они теперь живут, а сообщить их адрес может ведь только... только та девушка...
— А, черт возьми, инструмент, строительный инструмент, голова у меня никудышная... Конечно, они здесь оставили его. Можете посмотреть хоть сейчас. Как это я сразу не сообразил!
С этими словами он толкнул локтем дверь пустой комнаты и, когда та со скрипом отворилась, посветил Лену, держа лампу над головой. Там, в углу, действительно лежали инструменты: мастерки, молоток, отвес, уровень, миска для цемента и несколько длинных, перевязанных бечевкой линеек, какими пользуются штукатуры.
— Я бы отдал вам их безо всякого, — сказал неожиданный приятель, хотя Лен вовсе не походил на человека, порывающегося сейчас же забрать свою собственность. — Но, сами понимаете, без дворника нельзя. Приходите лучше завтра.
Лен, однако, все стоял столбом и дымил, как паровоз.
Рассыльный внимательно посмотрел на Лена; в глазах его мелькнула искра понимания, и он сказал шепотом:
— Возле цейхгауза, сразу за углом, на Красной улице...
Лен от растерянности опять сунул пальцы за отворот шапки и подал ему еще одну толстую сигарету. Срывающимся голосом он второй раз сказал:
— Прощайте! — и быстро ушел.
— С чемоданчиком-то как быть? — крикнул вдогонку рассыльный, но Лен давно уже был на дворе.
Оказавшись у ворот, Лен в сотый раз с той минуты, как снял солдатскую форму, попробовал привести цивильное, снятое три года назад платье в соответствие со своей фигурой, однако ему так и не удалось полностью закрыть кургузой жилеткой впалый живот, да и из рукавов пиджака высовывались чуть не до локтя его худые, жилистые руки.
Щуря глаза от едкого дыма грошовой итальянской сигареты, Лен читал надпись на освещенной красной сигнальной лампочкой табличке, что висела напротив:
«Строительство дома Индржиха Конопика...»
Съежившись от дождя, Лен уставился на мокрую дощечку, отсвечивающую красным. В Праге после благодатного Тренто его все время познабливало.
— Индржиха Конопика, — прошептал он, и это имя заставило его двинуться с места. Отойдя немного от ворот, он опять увидел то же имя на непомерно большой вывеске ярко освещенного магазинчика.
«Индржих Конопик, торговец колониальным товаром...»
— Ей-богу, это он! Гляди-ка, купил как раз напротив! — сам себе сказал Лен. — Выходит, можно прямо сейчас спросить насчет работы.
Он несколько раз прошел мимо лавки. Ему было не по себе.
«Это не по-нашему, говорить с владельцем, а не с мастером; мне ведь так и так придется прийти сюда завтра; да и голодный я, как собака».
Прежде чем отправиться дальше, он внимательно оглядел магазинчик. У самой стеклянной двери, склонившись над прилавком, перебирал счета мужчина. Судя по его лысому, белому, как слоновая кость, черепу, он был уже немолод.
«Ай-яй-яй, пан Конопик, — подумал Лен, — плохо же вы ухаживали эти три года за своей шевелюрой».
Ему стало смешно, но почти сразу же он ощутил боль, точно в душе его прорвался волдырь от ожога. Причину Лен знал.
Он шел вдоль самых стен, чтобы уберечься, насколько возможно, от дождя, крупными каплями гулко барабанившего по стеклам фонарей, внутри которых, точно пришпиленные бабочки, трепетали языки горящего газа. Ветер, проносясь улицей, по очереди хлестал дребезжащие фонари.
Лен шел долго, то и дело одергивая куцую жилетку, пока не остановился возле захудалой колбасной лавки. И, как это бывает у всех работяг, в ту же минуту желудок его разгадал, что пришел час еды, и у Лена засосало под ложечкой. Он нащупал в карманчике жилетки три золотых и немного мелочи.
Из лавки Лен вышел с большущим свертком чего-то, видимо, аппетитного, сунул голову в газету, откуда вожделенный кус чернел, как пласт земли, и впился в него зубами. Он так увлекся едой, что вышел на проезжую часть дороги, где и завершил свой пир, расправившись с изрядной краюхой хлеба, пережевывая куски размером чуть ли не с кулак.
Почерневшую от жирных пятен газету он нес теперь в опущенной руке, зажав ее двумя пальцами и дожевывая свой ужин, пока от хлеба не остался обглоданный мякиш. Ломоть был небольшой, но хотя до сих пор Лен ел с жадностью, он уже ни за что на свете не согласился бы впихнуть себе в рот этот окусок.
Продолжая идти по мостовой, он, не торопясь, завернул хлеб в газету, смял и через несколько шагов бросил на землю.
Лен шел все медленнее, пока наконец не свернул в узкую кривую улочку, где тут же спустился в подвал погребка, витрина которого, как угасающий очаг, светила вдаль рубиновыми, зелеными, желтыми бутылками.
Было уже за полночь, когда Лен, минуя цейхгауз, отсалютовал часовым, как положено, выпятив грудь колесом и чеканя шаг. Но за углом тотчас же ссутулился, сник, и в его фигуре не осталось ничего от бравого солдата, каким он вернулся из Тироля в Прагу.
Жгучий напиток, выпитый им внизу, в погребке, словно образовал внутри у него пустоту, и нужно было согнуться, чтобы ее заполнить. Теперь ему не было надобности одергивать жилетку.
Лен шел по темной, как ущелье, улочке. Где-то на другом ее конце невидимый за углом фонарь выдавал себя слабым отсветом.
Касаясь локтем шероховатой стены, Лен медленно продвигался вперед, и шаги его становились тем неувереннее, чем ближе он подходил к цели, которая должна была находиться где-то там, где в отсвете фонаря поблескивал булыжник мокрой мостовой.
Кто-то кашлянул и шаркнул башмачком о каменную ступеньку; Лен, прислонившийся к стене дома напротив, не видел, кто это, — свет был за второй, застекленной дверью, что была несколькими ступенями выше. В грязном прямоугольнике стекла появился темный контур круглой женской головы, обрамленной буйными завитками; голова наклонилась, и в рассеянном свете лампы за стеклом на шее обозначились выпуклости позвонков.
...Возглас донесся из маленькой входной двери, что словно вырастала из-под тротуара, как, впрочем, все двери и ворота на этой улочке.
— Эхма! — или что-то вроде того выдохнула молодая женщина, с наигранной веселостью спрыгнув на обе ноги, и тут стало видно, что она невысокая и коренастая. Лен, разглядев, что у нее волосы очень светлые, резким движением своей худой, жилистой руки схватил ее чуть пониже широкого белого плеча, выступающего из лифа без рукавов.
От его железной хватки девушка выгнулась и застонала:
— Проваливай, мерзавец, я с пьяными не хожу!
Но Лен не разжимал пальцев.
— Реветь не буду, не дождешься! — шипела она, пытаясь высвободить руку из тисков Лена. — Вот тебе! — сдавленным голосом крикнула она и изо всей силы влепила Лену по впалой щеке.
Удар был таким неожиданным, что плечо ее высвободилось из руки Лена, и она прыгнула на верхнюю ступеньку.
— Боже, Лен! — ужаснулась она и изо всей силы рванулась к дверям, распахнув их настежь.
Лен успел проскочить за ней, прежде чем они захлопнулись. Сразу за входной дверью был маленький, с пятачок, дворик; девушка промахнула его в два прыжка и взбежала по лестнице. Лен — за ней. Ступеньки мелькнули у него перед глазами, и не успел он опомниться, как она толкнула стеклянную, побеленную изнутри дверь. Прижав створку, девушка дважды щелкнула ключом, провернувшимся вхолостую: между створками двери застряли пальцы левой руки Лена.
Он стиснул зубы и, навалившись плечом, открыл дверь, хотя и видел, что под нее попала приставленная для упора нога девушки.
— О боже, моя нога! — тихо вскрикнула она, опустившись на пол. — Господи, го-спо-ди! — стенала бедняжка все тише и неожиданно смолкла.
На лестнице раздались тяжелые шаги, и чей-то хриплый голос, в котором с трудом можно было признать голос женщины, пробурчал:
— Что там такое? Может, разбудить старого?
Девушка поднялась с пола и, ступая на пятку, захромала к приоткрытой двери, раздраженно выкрикнув:
— Эй, вы там, заткнитесь! У меня гость!
Ворчанье стало еще злее, но Маринка Криштофова — а это была она — захлопнула дверь и дважды повернула ключ в замке.
Тут же, однако, она опять села на пол и, обхватив руками прищемленную ногу, застонала:
— Господи, до чего же больно...
Она вжала голову в колени и так тяжело вздыхала, что подрагивал смешной хохолок на макушке.
Лен видел, что на самом деле она не плачет. Щеки его горели, особенно правая — припекала пощечина, полученная от Маринки.
Забыв про все на свете, Лен смотрел на тугие завитки ее волос. Оттого, что голову она с силой засунула между колен, затейливая прическа растрепалась, и Лен увидел, что сверху волосы у нее очень светлые, а у корней гораздо более темные, прямо чуть ли не черные; и такие густые, что нигде не видно кожи. Таким же двухцветным был хохолок на макушке.
Лена охватила страшная, дотоле неведомая ему жалость. Губы его плотно сжались, но слезы, которых он не мог выплакать, заставили дрожать его ноздри, в висках стучало.
Глядя на эту светлую, утыканную прозрачными гребешками и шпильками, кудрявую, низко опущенную голову, Лен вспомнил, как он увидел ее впервые — тогда вместо этого вульгарного нагромождения локонов голову Маринки украшала обычная детская, наскоро заплетенная косичка, двухцветный хвостик, белокурый и темно-русый.
Грудь у Лена сжалась, ему стало трудно дышать.
...Случилось это на стройке, когда Маринка принесла отцу обед.
Гроза с ливнем, начавшаяся еще ночью, кончилась перед самым обедом. Так что каменщики, которые пошли было работать, накрыв спины холщовыми мешками, бежали со своих мест и просидели до обеда под лесами. А потом солнышко улыбнулось, и сразу стало веселее слушать звуки капели, падающей с досок лесов. От бликов яркого, ослепительно вспыхивающего света, заигравшего на поверхности большой, но мелкой лужи, рябило в глазах. В воде искрилось солнце, а стоило прижмурить ослепленные глаза, на водной глади появлялись сине-серебряные солнечные шары. На небе за дождевыми громадами рваных облаков, которые мощные порывы ветра отбрасывали за горизонт, гнался темный обрывок тучи.
Было радостно, молчавшие все утро каменщики снова завели разговоры. Дым из трубки Лена сделался сизым и, уносимый ветром, бросал на землю тень такую четкую, что в ней были различимы волны дымных струек. А сияние все росло, росло, будто само солнце низринулось с неба, и округа, умытая дождем, сверкала, а на огромную лужу посреди строительной площадки было невозможно смотреть; предметы, расположенные против солнца, казались черными, и тут на другом конце лужи, уже впитывающейся в песчаную почву, — прямо между огненными кругами, которые остались у Лена в глазах от отраженных водой лучей, встала черная кругленькая фигурка.
Юбочка толстушки едва прикрывала колени, а сумка с обедом почти касалась земли. Это была первая «полудница». Она стояла озадаченная — привычная дорога на стройку была затоплена. Поразмыслив, девчушка отправилась по кромке лужи. Но ей не повезло — она дошла только до штабеля кирпичей, где сухая кромка была не шире ступни, и оказалась в луже. Подмытая земля оползла вместе с ней.
Постигшее девчушку несчастье было встречено дружным весельем; а когда обед начал вываливаться из горшков прямехонько в грязь, рабочие просто покатились со смеху.
Веселье публики достигло апогея, когда девочка, стоя по щиколотку в луже, с проворством и ловкостью заправской хозяйки, начала вылавливать ложкой гущу назад в горшки. Первым делом мясо, потом картошку.
Бедняжка не обращала внимания ни на замечания и насмешки, ни на добрые советы, и то, что можно было спасти, то спасла. Выбравшись из лужи, она расставила посуду в сумке и медленно-медленно двинулась дальше.
— Баранина с приправкой! — крикнул кто-то. — Ну и задал бы я тебе, принеси ты мне такое!
— Ты и жижи туда подлей! — предложил другой. — Будет супчик с клецками!
Тут девчушка заревела во все горло, как делают дети, сознающие свою вину и то, что их ждет трепка, подходя к родителям и пытаясь их разжалобить, — трогательное притворство!
Шаги ее становились все короче и короче, пока не затихли окончательно рядом с Леном перед суровым стариком, который сидел на земле в сухой кирпичной пыли и все это время курил с таким невозмутимым спокойствием, будто дело совершенно его не касалось. Вот уж Лен не предполагал, что это опрокинулся обед старого Криштофа, с которым он черпал раствор из одной бочки.
Нельзя было удержаться от смеха, когда девочка в мокрой юбке, размазывая одной рукой по щекам грязные слезы, другой протягивала сидящему перед ней отцу сумку с выловленной из лужи едой, а отец, не принимая сумки, с которой капала грязь, и даже не пошевелившись, продолжал спокойно покуривать, хоть дочка ревела все громче.
Люди от души наслаждались этим бесплатным и уморительным зрелищем. Наконец Криштоф докурил трубку, невозмутимо выбил ее, сунул за фартук, встал и, нарочно желая показать, как по-мужски действуют отцы вроде него, занес руку для грозного удара.
Девочка заверещала, словно ее уже били, хотя отцовский кулак, не достигнув цели, был перехвачен Леном.
— Не дурите, старый! — сказал Лен, дернув на себя сжатую кисть с такой силой, что Криштоф поневоле придвинулся к нему.
— А вы чего встреваете? Я наказываю дочь за провинность! — злобно огрызнулся Криштоф, приблизив свое побледневшее лицо к самым глазам Лена.
Но неожиданно присмирев, ко всеобщему удивлению, он опять спокойно сел в пыль под лесами, принял сумку с обедом и со смаком начал есть мясо и картошку, будто они не были выловлены из грязи.
Вот тут бы и похохотать, ведь это было, пожалуй, самое смешное. Ан нет, на куске мяса, выловленном из лужи, веселье застопорилось. Рабочие молча отошли в сторону и разбрелись кто куда: неженатые и иногородние — по кабакам и лавчонкам, а те, которых уже поджидали их благоверные с «харчем», отправились на свои привычные полуденные посиделки в семейном кругу, чтобы вернуться, когда мастер даст звонок в час дня.
У нелюдима Лена приятелей не было, идти вместе со всеми ему не хотелось: и вообще лучше было остаться здесь, чтобы как-то задобрить молчаливого, сурового Криштофа — ведь они черпали раствор из одной бочки и сегодня договорились, что со следующей недели Лен переедет к нему «на койку». Выгода была обоюдная: старику набегало деньжат, как если бы он работал лишний день в неделю, а Лену осточертело спать на жиденькой охапке соломы, пристроив под голову вместо подушки мягкую спинку опрокинутого стула.
Вот и сидели они оба молча под лесами.
Тем временем Маринка, всхлипывая, усердно выжимала юбку над лужей. Шерстяная зимняя шапочка с помпончиками сползла у нее назад, и вылез короткий толстый хвостик из светлых сверху и темных снизу волос. На макушке от всхлипываний жалобно подрагивал двухцветный хохолок.
Тогда Лен жалел Маринку, но, конечно, совсем по-иному, чем сейчас. Наш славный Лен, в сущности, и сам не знал, каким он был добряком. В тот день, прямо со стройки, он отправился на жительство к Криштофу, прежде всего — хотя и не только для этого — чтобы защитить Маринку от порки, которую, как он полагал, замыслил Криштоф.
А сегодня, когда подвыпивший Лен увидел у своих ног свернувшуюся клубком девушку с полными, белыми, оголенными по самые плечи руками, сильными ногами, в каких-то чудных чулках, с головой в завитках и локонах, гребешках и шпильках, с силой зажатой между коленями, на него словно взглянули светлые детские глазенки, которые, бывало, сияли на коричневом от загара лице, когда маленькая «полудница» приносила на стройку обед.
И вдруг Лен впервые в жизни ощутил, что грудь его ходит ходуном при вдохе и выдохе, что сердце его разрывается от бесслезных Маринкиных рыданий.
— Маринка, Маржка!..
Она уткнулась лицом в его колени, обняв его ноги с такой порывистостью, что Лен, здоровенный детина, качнулся, едва удержав равновесие.
Он был застигнут врасплох, изумлен, растерян. Положение, в котором он оказался, его ужасно перепугало. Больше всего отчаянный порыв Маржки. Стиснув зубы, она часто дышала. Мышцы в глубоком вырезе лифа, обнажающем спину, напряглись, а когда она вертела головой, лопатки ходили ходуном.
Необходимо заметить, что наш трудяга женщин еще не знал и никогда еще не видел женское тело так близко. На любую его попытку высвободиться, она со стенаниями, напрягая все силы, еще теснее прижималась к его ногам.
Хотя Лен не отличался сообразительностью, до него все же дошло, что сила, с которой она держит его ноги, как в колодках, умножена душевным порывом, и, еще раз дернувшись, чтобы освободиться, он увидел ее ощеренный, хрипящий рот со стиснутыми блестящими зубами, в то время как ноги, едва прикрытые жалкой розовой юбчонкой, были раскинуты на полу; он с изумлением понял, что бедняжка в муках самого тягчайшего для женщины позора прячет лицо, уже не стыдясь тела.
Лен угадал это скорее инстинктом, нежели умом, и перестал вырываться из судорожно сцепленных рук несчастной, хотя перед этим, раздраженный странным положением, в котором очутился, забыв о жалости, боролся не менее яростно, чем она.
Теперь, опершись, левой ладонью на ее макушку, он пытался правой разжать ее пальцы, сомкнутые на его щиколотках.
Предчувствуя поражение, девушка прохрипела «Нет!» и, дернувшись всем телом, повалила Лена на пол.
Лен мгновенно, с бешенством мужественного представителя своего класса, не терпящего физического унижения от женщины, поднялся на ноги.
Еще немного, и он бы ударил ее изо всей силы.
Но тут она вскочила как сумасшедшая и заметалась от двери к окну, будто спасаясь от пожара. В этом было столько отчаяния, что Лен непроизвольно раскинул руки, чтобы воспрепятствовать ее бегству.
Так же стремительно Маржка повернула назад, прыгнула на рваный, засаленный диван у стены и зарылась головой в подушку.
Пальцы ее судорожно вцепились в растрепавшиеся волосы и, наверное, впились в кожу. Обнаженная спина напряглась, сотрясаясь от бурных рыданий. Подушка заглушала мучительные стоны. Лен слышал их впервые и запомнил навсегда.
Он стоял возле Маржки, недоумевая, откуда у нее столько сил для таких рыданий, а когда увидел, как на покрасневших висках у нее набухли жилы, грубо схватил Маржку за локоть и начал, как это принято в народе, трясти ее, чтобы привести в чувство.
В ответ Маржка брыкнула ногой в воздухе — удар не достиг цели. Потрясенный видом бьющейся в истерике женщины, Лен помягчал и стал понемногу успокаиваться.
Он ласково провел по ее шее, и под его рукой спина Маржки расслабилась, плечи опустились. Она попыталась увернуться, но сдалась, позволила развернуть себя, хотя все еще прятала лицо.
Лену вдруг показалось мало видеть ее профиль и захотелось взглянуть на нее в упор. В этом порыве не было похоти, просто он искал подтверждения тому, что женщина, лежавшая перед ним, была все тем же ребенком, какого он знал три года назад, разве только ставшим чуть полнее. Лицо ее было тем же, но ему хотелось увидеть глаза, светло-голубые, с гвоздиком зрачка посредине, на солнце почти бесцветные на загорелом лице.
Взяв ее голову в ладони, Лен попытался повернуть ее к себе. Минуту она сопротивлялась, напрягая шею, потом обмякла, губы раскрылись, и он услышал:
— Богом прошу вас, оставьте меня, откуда только вы обо мне узнали... Боже, боже...
Говорила она невнятно, словно вместе со словами из горла у нее изливался хриплый поток, мешающий речи.
— Как отец? Где он, Маржка? — спросил Лен так ласково, как только умел. Уж на этот-то вопрос она ответит, думалось ему.
Но на эти слова Маржка отчаянно взметнулась, ударилась головой о стену и замерла, сидя неестественно прямо.
— Господи Иисусе, господи! — хрипела она; под тонкой кожей висков, точно за слабыми перегородками плотины, бились жилки. — Я сейчас задохнусь, — глухим неестественным голосом простонала она, втянув в плечи голову. Лицо ее стало мертвенно-отечным; выпуклость глаз обозначилась под закрытыми веками; голые коленки заметно дрожали от напряжения в ногах, упирающихся в пол. Сведенными пальцами правой руки она судорожно вцепилась в кофту на груди.
Лену казалось, что у нее подступило к горлу и полегчает ей только после того, как ее хорошенько вырвет.
Ах, как страшно и противно было смотреть на это побагровевшее лицо с закрытыми глазами, побледневшими губами и носом! Нисколько не напоминало оно ему маленькой Маринки.
Вдруг он обратил внимание, что она никак не может выдохнуть. А когда изо рта у нее сквозь широкие, редкие, белые как мел зубы пошла пена, Лен испугался и вскочил. Но не успел он сделать и шагу, как Маржка вцепилась в его рукав и силой вернула на диван.
Все неистовое, противоборствующее напряжение ее вдруг исчезло, она всхлипнула, и на ее сомкнутых ресницах появилась крупная слеза — это было первое естественное проявление чувств, которое Лен увидел за это время.
— Утопился он! — прошептали горячие, сухие губы, и еще прежде, чем слеза скатилась, Маржка промакнула ее подолом, спрятав голову в колени.
Она расплакалась не громко, но бурно, заливаясь ручьями слез. Плакала долго, монотонно и безутешно, казалось, конца этому не будет, но вот слезы сменились вздохами, руки опустились, и она полушепотом повела свой рассказ...
...Когда Лен вышел от нее на затхлую улочку за цейхгаузом, уже светало. И от этой капли света, чуть проредившей ночную темноту, у него резало в глазах. Просветы между домами как бы отодвигались, оставляя в глазах острый, болезненный отблеск. Никогда еще Лен не пил столько, как вчера. До службы-то — уж точно. Да и в солдатах много не выпил. Собственно говоря, Лен сам не мог сказать, что сильней его одурманило: водка или рассказ Маржки. Даже если бы кто-то надавал ему затрещин, голова и то, наверное, так бы не гудела.
— О господи! — глубоко, с присвистом вздохнул Лен. Облачко пара, вылетевшее из его рта, было чуть светлее негустого тумана, окутывающего убогие домишки. А когда Лен поднял голову, окинув взглядом коричневую полоску влажных черепиц на фронтоне, что-то в нем будто щелкнуло, и перед ним замаячило светлое круглое пятно. Лен изумился.
Но уже знал, что это! Лысый череп торговца, пана Индржиха Конопика, который вчера в лавке вот так же наклонялся вправо и влево над счетами при свете лампы. Случайно ли он привиделся ему или от того, что наговорила ему Маржка?
Эх, да не все ли равно, если он уже знал, что должен его убить. Должен! Лен стиснул выбивающие дробь челюсти, сжал кулаки и бросился вперед. Наваждение исчезло. Свернув за угол «Гартмунки» к реке, Лен ожил на свежем, хотя и недвижном воздухе. Река тумана текла над рекой воды, светлая дымка над черным омутом. Мигающий огонек фонаря, поставленного на козлы, едва пробивался в предутренней мгле. Перекинутая доска вела к парому, на котором кто-то, громыхая тарелками, вслух пересчитывал посуду.
На стене склада леса ровно, не мигая в тяжелом, насыщенном влагой воздухе, горел в фонаре газ; вчера вечером на ветру он трепыхался, теперь же стоял неколебимо, как бесповоротное решение. Над фонарем и над стеной склада высились старые, бурые доски, словно по туману мазнули черным; а за ними стояли тени, похожие на пальцы огромной руки, которая и провела эти полосы, тени, врезанные в туман глубоко-глубоко. Движение окутавшего все ползучего тумана было почти слышимым, и кто бы поверил, что один-единственный фонарь заставляет бросать такие длинные тени. Не будь тумана, пожалуй, было бы совсем светло, но белая мгла, похоже, сгущалась.
Когда Лен вступил в туман по линии, проведенной тенью совершенно прямого столба, несущего таблицу с каким-то предостережением, галлюцинация повторилась: ему снова привиделась лысина пана Конопика, но на этот раз на ней была черная точка — знак, вонзенный взглядом его горящих глаз. И тут мороз пробежал у него по коже, Лен почувствовал, что рука судьбы схватила его; спрятав подбородок в воротник тесного пиджачка, он припустил вперед. Сзади слышались шаги грузчика, несущего с парома посуду — в корзине на его спине тихонько позвякивали тарелки. Фонарь на козлах освещал нос новехонького парома; под ним, на глади недвижной воды, синеватой у берега, крутились веретена тумана. Из них соткался большой парус, несомый над рекой почти неощутимым ветерком.
Сердце у Лена сильно забилось, когда он за порогом плотины увидел лежащие на воде плоты, тесно примыкающие один к другому, до самой середины реки; не будь их, пришлось бы ему остаток ночи провести на ногах. Правда, у ворот плотины густо торчали белые колья, запирающие калитку, которую сторож откроет сегодня перед полуднем. Ночь и все утро мелют мельницы, а потом открывается навигация, и Лен после двух бессонных ночей сможет спать часов до десяти.
Клонимый ко сну, он свернул направо в улочку, вышел на маленькую, с пятачок, площадь, которую словно готовились проглотить большие, распахнутые настежь ворота, ведущие во двор значительно больших размеров, чем площадь.
Сразу по левую руку от ворот — шумный трактир; в ранние часы там всегда бывало оживленнее, чем вечером. Из прихожей через открытую дверь виднелись угловатые фигуры мужиков в куртках и суконных шапках, играющих на огромном бильярде. Возле самой завалинки, на большой, с верхом нагруженной овощами тачке, похрапывал долговязый зеленщик. Поодаль, в глубине темного двора, стояло еще несколько таких тачек; хозяева их, подремывая, сторожили свое добро. На груде бревен сидели бабы, положив головы на белые корзины. У кого-то в кастрюле с супом звякала ложка.
Лен направился в глубь двора и исчез за сараем. Стены его, свежевыбеленные, были крест-накрест обиты штакетником. В одном из квадратов, образуемых досками, была дверца. Лен просунул руку в щель и отодвинул засовчик изнутри. Когда ворота плотины были открыты, дверца запиралась на висячий замок. Внутри сарая, на куче чего-то мелкого, занимающего все пространство сарая и поднимающегося к задней стене, лежали вповалку, покойно и недвижно, как плоты на реке, рослые плотовщики.
Когда Лен вошел, один из них шевельнулся и приподнял голову. Судя по тому, с какой легкостью пришелец обнаружил засовчик и открыл его, разбуженный ночлежник, конечно, сразу понял, что человек этот здесь не впервые. С такими обходятся тут по-свойски.
— Ты чистый? — спросила голова, если не шепотом, то все же очень низким и глухим голосом, дабы никто не проснулся.
— Конечно, дурень. Я же прямехонько со службы, — ответил Лен таким же приглушенным голосом, из опаски разбудить окружающих, иначе, он знал, ему не сдобровать.
— Ну, коли вшей нет, располагайся! — предложил гостеприимный хозяин. — А то, сам знаешь, тут живо ребра пересчитают!
Лен как подкошенный рухнул на свободное местечко между спящими. Ноздри его с блаженством вдыхали древесный запах, наполняющий сарай. Куча, служившая общей постелью, была древесным корьём; его уже обработали в дубильной мастерской на дворе и теперь просушивали к зиме на топливо. До службы Лен частенько ночевал здесь. И его радовало, что все тут ему привычно.
Лен поглубже зарылся в сыпучее «одеяло» и впал в забытье. Только было угомонились в голове зудящие мысли, как ему показалось, будто снова кто-то вместо приветствия гаркнул:
— Ты чистый?
Между тем никто не издал ни звука. Все спали как убитые.
«Отчего же мне не быть чистым? Чист я и после встречи с Маржкой...»
Утомленный мозг был уже не в состоянии еще раз представить себе все, что он узнал от нее за долгие два часа. Бремя ужаса, которое она на него взвалила, казалось неподъемным, и теперь, мысленно ощупывая его, он так и чувствовал жестокие уколы игл, которыми оно было нашпиговано.
Но довольно об этом! Лену удалось отключиться. Он глубоко вздохнул — вернулось спокойное, ровное дыхание засыпающего.
А как она к нему ластилась, кончив долгую исповедь! Ее светло-голубые глаза, из которых вылились ручьи слез, горели жарким огнем, и Лен вдруг понял, почему он сразу не узнал их: веки у Маржки были жирно подведены тушью. От ее взгляда его обдало жаром и холодом. Словно и не было растрепавшейся прически, и на голове у нее снова шапочка с помпончиками, из-под которой торчит хвостик темно-русых и светлых волос, а на обнаженной руке, согнутой в локте — кошелка с обедом.
...Вот она прыгает к нему на колени, обнимает его за шею, прижмурив светлые глазки, и личико ее так близко к его лицу, а губы к губам, что он ясно видит на ее щеках и свежие ручейки слез, и брызги из лужи, в которую она вывалила отцовский обед...
Лен вскинулся и сел на куче корья. От возбуждения кровь с шумом пульсировала в голове.
И тут же он вспомнил, где находится. Через резкие черные жерди стал просачиваться густой, как сметана, туман. В глазах у Лена замелькали белые шесты, подпирающие ворота плотины, потом бильярдные кии, стоявшие в подставке у стены трактира.
Он быстро улегся и сразу же забылся крепким, глубоким, похожим на обморок, сном.
На другой день, в полдень, Лен стоял под лесами строящегося дома пана Конопика.
Все имущество — связанные вместе миску, мастерок, молоток и отвес — он положил между носками шнурованных казенных ботинок, прислонился к сырой стене и стал ждать часу дня.
— Да будь вас хоть двадцать, я всех бы принял, — сказал ему мастер. — Работа бы шла на всех стенах. А то приходится их класть вкруговую, как чулок вязать. Можете оставаться и начинать сразу же после обеда. Становитесь к дымовым трубам, будете в паре с одним старичком, каменщик он что надо, только силенок маловато...
— Благодарствую, пан мастер!
Лен отошел к лесам. Тоскливо и страшно стало ему...
Солнце светило так ярко, что венок из жестяных листьев, деревянных лимонов и апельсинов, висевший напротив, над входом в лавку пана Конопика, отбрасывал на запыленное стекло двери тень, хорошо заметную отсюда, со стройки. Золотые буквы на вывеске сверкали.
Где угодно, только не здесь надо было просить работы. Господи! Ведь этот негодяй, по вине которого Маржка оказалась в том заведении, где Лен встретился с ней вчера, он сейчас там, напротив, за стеклянной дверью, ворочает над прилавком своей большой лысой головой, обрамленной жидкими черными волосенками, висящими сзади. Мерзавец, вот он кто!
Лен почувствовал, как неведомая сила заставила его сжать в руке молоток и сказала: «Бей!»
Вспомнив, как череп торговца поблескивал вчера в свете лампы, он спиной ощутил холодок сырой стены. Воспоминание было таким живым, что вся залитая солнцем округа на миг потемнела в его глазах, потом снова озарилась светом и опять потемнела... В третий раз темнота только мелькнула, и замершее сердце Лена вновь застучало.
Да, он лишь мячик в руках непонятной силы, не случайно закинувшей его сюда. Это она вчера после Маржкиного рассказа схватила его за плечи и подчинила себе... Но, едва подумав, что еще не поздно уйти, что на работу можно устроиться и в предместье, коль уж такая нужда в людях, он тут же начал искать причины, по которым должен остаться здесь.
До истинной причины он еще не добрался, не понимая, что именно она и гонит его отсюда, и вынуждает остаться одновременно.
Если бы в эту минуту мастер посмотрел на него, наверняка удивился бы — вроде солдат, а растерялся, как мальчишка...
В это время открылась стеклянная дверь лавки пана Конопика, и на пороге появился он сам.
Едва завидев его, Лен почувствовал слабость во всем теле. Даже если бы захотел, сейчас он не сделал бы ни шагу. Все перед ним слилось в какое-то зеленое пятно, в центре которого торчал маленький, грузный Конопик, угодливо раскланивающийся с каждым вторым прохожим. Зеленый ореол вокруг торговца то рос, то угасал, будто кто-то помимо воли Лена управлял его зрением.
Впрочем, видение исчезло, когда пан Конопик направился через улицу к стройке. По мере того, как он приближался, зеленое марево рассеивалось и больше не мучило глаза Лена. Конопик зашел в свой будущий дом через еще не оштукатуренный дверной проем. Узкая полоска солнечного света, пропущенная через доски лесов, упала на голову хозяина и замерла, упершись в длинную, жидкую прядь на жирной шее.
Лен повеселел. Гляди-ка, ничего не случилось! Не бросился же он на негодяя сразу, как только увидел, не вцепился ему в горло, не стукнул молотком...
Глупая мысль, но Лен довольно усмехнулся, вспомнив, что молоток у него рядышком, в связке инструментов.
А ведь и впрямь глупость какая-то: что ему до всех до них? Ведь сам-то он ни в чем не провинился, ничем не запятнан! Он в ответе только за себя и должен радоваться, что получил работу и не надо больше рыскать по Праге. Впрочем, что ж рыскать, когда кругом нужда в руках...
«Мое дело сторона. Маржку в притон никто не гнал! — решил Лен, но ему тут же подумалось: — Конечно, не случись беда — не пошел бы Криштоф топиться...»
— Время! — раздался громкий выкрик на лесах прямо у него над головой.
Лен бодро поднял инструменты и первым из рабочих ступил, вернее, прыгнул на доски, заменявшие будущий пол у входа. В полумраке он не заметил пана Конопика, который как раз сделал шаг назад, оглядывая, задрав голову, будущие владения.
Неловко наткнувшись на него, Лен сбил с головы хозяина ермолку, какую обычно носят торговцы. На мгновение он совсем близко увидел большущий, круглый, совершенно лысый череп Конопика, который тот напрасно старался прикрыть тощими прядками, упрямо падавшими на шею. Эта картина надолго запомнилась Лену.
Сверх всякого ожидания пан Конопик проворно наклонился за ермолкой и, держа ее в руках, шагнул к Лену, явно не имея злого умысла. Он поднял свои сощуренные, близорукие глаза вровень с подбородком Лена, чтобы рассмотреть его получше. Лен различил бисеринки пота на мясистом, бело-розовом лице Конопика.
Во взгляде толстяка мелькнул испуг, щелки глаз раскрылись, и Лен подивился, до чего ж у него жалкий взгляд! Воспаленные веки без ресниц, белки в красных прожилках... Выцветшие, когда-то черные глаза, подернутые серой пеленой, смотрели на Лена по-животному дико и жалобно. Лен потом долго содрогался, вспоминая этот взгляд.
Пан Конопик, нахлобучив ермолку на макушку, неестественно писклявым голосом закричал:
— Вы что, не можете поосторожнее?! Так недолго и кости переломать человеку!
Какие там кости — Лен лишь слегка его толкнул. Цена таким крикам известна — так петушатся слабаки, когда им ничто не угрожает. Впрочем, в тот момент Лен об этом не думал. Глаза как открытые раны, мутный взгляд пана Конопика да капельки пота, похожие на мелкие кристаллики слюды, — вот что занимало его.
Но главное — главное был череп пана Конопика, который он увидел в упор, разглядев даже пористую, туго натянутую кожу. От мысли, как легко проломить этот белый лоснящийся шар, у Лена потом всякий раз щекотало в носу, так что впору было чихнуть, и всякий раз он усилием воли отгонял ее, настойчиво его посещавшую.
Взволнованный Лен, ни слова не ответив Конопику, стал медленно подниматься наверх по лесам, но тем не менее оказался на этаже одним из первых.
— Сюда, служивый! — крикнул мастер, будто Лен сам не знал, где кладут печные трубы. Он перешагнул две-три кучи кирпичей, подпрыгивающих на зыбких досках, и сразу почувствовал себя как дома. Встав на указанное ему место, Лен сладко потянулся и, сунув руку за ремень, выпустил из-под него скрученный в трубочку фартук. Как ни странно, он и его нашел вместе с инструментами в покинутом жилище Криштофа. Взяв в одну руку молоток, в другую мастерок, Лен, стиснув зубы, разорвал связывающую их веревку. Ухватившись двумя пальцами за рукоятку мешалки, торчащей в бочке с раствором, пару раз проткнул загустевшую жижу и, вылив туда бидон воды, стоявший наготове, основательно все перемешал.
— Неплохо, долговязый! — бросил мастер и пошел дальше.
На душе у Лена потеплело, от мучительных мыслей не осталось и следа. С блаженным чувством он плеснул на кладку первую порцию раствора, а когда под мастерком захрустели песчинки, он и думать забыл и о Маржке, и о старом Криштофе, и о подлом Конопике. Ему было легко и радостно.
Начало припекать спину, это знакомое ощущение добавило бодрости. Конечно, осенью солнце не то что летом, до волдырей не обгоришь, как это уже случалось с Леном.
На северной стороне неба в синеве между двумя фронтонами обосновалось молочно-белое облако, такое плотное, что, наверное, до самого вечера не сдвинется с места. Лен обрадовался и этому облаку. А потом — совсем как ребенок — чурбаку, торчавшему из сопла недостроенной трубы, как добродушный дядька, с любопытством наблюдающий за работой каменщиков. Лен предвкушал, как, постепенно поднявшись, он обложит его кирпичами, а потом вытянет за уши.
Все вокруг было близким и дружелюбным. Каждый звук казался приветствием, добрым словом, хорошо понятным ему среди шума напряженного труда, требовавшего от человека сосредоточенного молчания, а от инструментов — все большего многоголосья по мере того, как здание, наперекор естественному для всего живого тяготению к земле, тянулось вверх. Лену вовсе не казалось, что этот звон, стук, хруст, глухие удары, громкое звяканье, — словом, звуки торопливой стройки столичного жилья, — всего лишь шум сопротивляющихся материалов, перекладываемых из одного, случайного, положения в другое, постоянное, на добрую сотню лет. Но слух его точно улавливал, где и как чей-то молоток расколол кирпич — вдоль, поперек ли, пополам, на внутреннем или на внешнем краю стены; различал мерные шаги силачей, несущих вверх по наклонной деревянной плоскости ее тяжеловесную родственницу — каменную ступень; скрип туго прижимаемого уровня и даже тишайший шепоток воды в порах кирпича, намоченного для вязкости.
То была музыка его стихии, и через несколько минут он окунулся в нее настолько, что тягостные мысли больше не посещали его. Здесь, наверху, к нему пришло беззаботное веселье — это оно подавало ему кирпичи, двигало его руками, ласкало пальцы, когда Лен осматривал, плотно ли прилегают края кирпичей, а когда по воздуху приплыла к нему паутинка, посланница бабьего лета, и своим кончиком зацепилась за рукоять чурбака, вокруг которого ложились кирпичи будущей трубы, Лен почувствовал себя совершенно счастливым. Паутинка так и висела, колеблемая легчайшим ветерком. Наверное, ее принесло сюда из-за Летной, где их, тоненьких, длинных, с завитком на конце, видимо-невидимо...
— Ну вот, явился — не запылился... Что бы вам хоть раз к часу успеть! Вы, я гляжу, не торопитесь; можно подумать, у вас еще минут пять в запасе...
Лен понял, что слова эти относятся к его опоздавшему напарнику. Как это он до сих пор его не хватился?
На леса медленно взбирался тощий старик, явно дорабатывающий свой последний сезон. Огромный фартук из грубой мешковины, какие носят грузчики, таскающие бочки с керосином, подчеркивал его тщедушность. Старикан буквально утопал в нем, а когда нагибался вперед — казалось, что это он привязан к фартуку, а не наоборот.
— Дед-курилка жить не торопится! — проворчал коренастый каменщик из числа самых усердных, бывший напарник старика. Лен понял: работать придется за двоих — что с такого возьмешь-то... Потому мастер и поставил их вместе, к одной бочке!
Старик в два приема преодолел груду кирпичей, с трудом перенеся вторую ногу. Лен подался вперед помочь, но дед был ловчее, чем казался, и, положив руку на плечо Лена, с благодарностью сказал:
— Ты, солдатик, видать, добрый малый!
Трубку с обвязанным тряпочкой мундштуком, единственную на стройке, из-за которой он и получил прозвище «курилки», он держал в руке и улыбался широко раскрытым, совершенно беззубым ртом. За лиловыми губами беззвучно ходил ходуном язык. А глаза были совсем грустные.
Некоторое время оба — длинноногий Лен в солдатской шапке и тщедушный старик, стоявший скорее под ним, чем перед ним, — молча глядели друг на друга. Лен с непонятным для рабочих ужасом глазел в зияющий пустотой рот старика, и это так рассмешило зрителей, что они покатились от хохота, при этом ни одна пара рук не остановила работы. Каменщики смеялись, глядя на них через плечо, черпая раствор из бочки или раскалывая в руке кирпич; смех звучал все громче, поскольку Лен все никак не мог прийти в себя от первого знакомства с напарником.
Над дедом тут, видно, потешались; отчего, почему — Лену было неведомо, и забавная сцена положила начало дружбе между дедом-курилкой и «добрым малым». Прозвище это так и осталось за Леном.
Он опять принялся за работу, и никто, конечно, не догадывался, что больше всего его поразил не жалкий вид ветерана, не беспомощное выражение лица беззащитного человека, не язык замученного пса в дыре запавших губ и не те несколько слов, что были обращены к нему, к Лену.
Голос! Это был голос его старого приятеля Криштофа, которого он вчера тщетно разыскивал...
Лен подумал, что это не просто совпадение, с первых же слов деда-курилки уверовав, что слышал Криштофа, и даже после, в спокойные минуты, не мог отделаться от наваждения. Да и не пытался этого сделать, понимая, что до истины не докопаться, и решил навсегда похоронить переживание в потайном уголке души.
Вот только спросить бы у самого старика...
Вертевшийся на языке вопрос показался ему вдруг настолько диким, что он не сразу решился задать его. Внешне его напарник нисколечко не походил на Криштофа, ни о каком брате Криштоф тоже никогда не вспоминал. Может, дальний родственник?
— Вы, случаем, не Криштоф? — вполголоса спросил Лен деда-курилку, когда тот жилистой, дрожащей стариковской рукой положил кирпич рядом с кирпичом Лена.
Дед-курилка, глянув на соседа, промолчал. И лишь через минуту-другую процедил через тряпочку, завязанную на мундштуке:
— Ежели, милок, ты чего и сказал, повтори-ка погромче! Туговат я на ухо...
— Глухой как полено! — неторопливо сказал кто-то за спиной Лена. Это был поденщик, остановившийся прямо за Леном с тачкой, нагруженной кирпичами.
Замечание поденщика Лену не понравилось, но он смолчал.
— Я говорю, не Криштофом ли будете? — крикнул он деду в самое ухо.
— А? Не‑е, милок, Антон я! Антон Липрцай! Шестьдесят четыре годочка мне, летом я каменщик, зимой портняжка... Летом на стройке, зимой у машинки. Брюки солдатские шью для одного еврея, он торгует в лавке у вокзала. Получаю раскроенными — мое дело сшивать да подрубать. Отдаю заказчику без пуговиц, без карманов... без петель...
Старик не прекращал работы, но правая рука, поднимая новый кирпич на кладку, задрожала сильнее прежнего. Чем ближе к раствору, тем сильнее мотался кирпич.
— И без пряжек сзади! — закончил он и, лукаво ухмыльнувшись, повернулся к Лену. — Х‑хе!
Лен не вслушивался, его занимал только голос — голос утопившегося Криштофа.
— Хе-хе! — Дед-курилка, похмыкивая, постучал молотком по свеженькому кирпичу и, ударив по нему рукояткой, отложил молоток. Вынул трубку и, широко раскрыв рот, засмеялся. Язык ходил ходуном. Дед не сразу нащупал трясущимся пальцем донце погасшей трубки, но, найдя его кончиком большого пальца, вздрогнул, точно обжегся, и в глазах его появилось разочарование и даже отчаяние.
Старик, как был, повернулся и с неожиданной прытью бросился по лесам вниз.
— Опять сбег! — проворчал бывший напарник Липрцая.
Никто не добавил ни слова. Инструменты так и мелькали в руках умелых каменщиков, кирпичи позвякивали, раствор чавкал, молотки ударяли бесперебойно. И грешно было нарушить этот ритм!
— Сделал ручкой, — добавил поденщик, подвозя очередную тачку с кирпичами.
Это был здоровый, рыжий парень, сноровисто грузивший полную тачку. По воскресеньям после бани он становился светло-русым, но на стройке снова рыжел от кирпичной пыли. Она прочерчивала на лбу глубокие красные морщины, когда он катил тачку наверх; по пути вниз лоб разглаживался.
К тому времени, как Липрцай вернулся, поденщик успел обернуться туда и обратно еще раз.
Старик прокрался к своему месту тихо, как лиса, опасливо озираясь, не видел ли кто.
Рыжий поденщик, стоя за ним, мешкал с разгрузкой, и Липрцай явно нервничал, то и дело поглядывая на рыжего через плечо.
Лен заметил всеобщее оживление на участке. Никто из рабочих не сбавил темпа, но во взглядах, которыми они обменивались, сквозило шкодливое ожидание.
От Лена не укрылось ни одно движение рыжего. Он и в самом деле вел себя странно: нагнувшись вдруг за спиной старика, незаметно ухватил полы его пальтишка и дернул за них так резко, что Липрцай чуть не упал. Старик повернулся к обидчику, но тот был проворнее, и взгляд деда, скорее, испуганный, чем негодующий, застал его уже при деле, как ни в чем не бывало складывающим кирпичи в пирамиду. Однако стоило Липрцаю отвернуться, рыжий повторил свою шутку. На этот раз старик, не оборачиваясь, махнул рукой за спиною, но так слабо и беспомощно, что все расхохотались. Рыжий, конечно, увернулся. Смех немного поутих, но было ясно, что комедия еще не кончена. Проделкам поденщика привыкли смеяться до икоты.
Лен разозлился. Ну нет, так просто он это рыжему не спустит!
А тот продолжал исподтишка издеваться над дедом-курилкой, и Лен уже еле сдерживал кулаки.
Голова у старика тряслась, и все его сухонькое тело, видно, била дрожь. Постоять он за себя не мог, да и не думал, только молча поводил плечами, чтобы высвободиться из рук мучителя.
Может быть, в этой жестокой шутке, которая разыгрывалась тут явно не впервые, и было что-то забавное, но надо было видеть лицо старика, втянувшего голову в широкий, как хомут, воротник и делавшего вид, что целиком погружен в работу и ничего не замечает.
Лен был вне себя. Ему вдруг пришло на ум, что комедия устроена с согласия окружающих, вроде как в честь его прибытия на стройку, чтобы показать, какая у них тут потеха.
Липрцай посмотрел на него взглядом затравленной собаки, и Лен прочел в нем, что старику уже ни перед кем, кроме него, не стыдно.
Хорошо знакомая жажда мести охватила Лена, что бывало каждый раз, когда пытка была выше его сил.
Лен яростно саданул по кирпичу — кусок отлетел далеко в сторону. Отложив молоток, которого в подобные минуты опасался, Лен сделал вид, что именно этот кусок кирпича ему нужен для дела. Шагнув в сторону, он наклонился и, подняв осколок левой рукой, правой схватил рыжего за шиворот. Притворившись, что поскользнулся, увлек его за собой к бочке и макнул физиономией в раствор, да так неторопливо, что бедняга успел наглотаться.
Лену было не впервой так расправляться с обидчиками.
Рыжий подскочил как ужаленный и, взвыв от бешенства, схватился за кирпич. Но Лен успел цапнуть его за руку, вонзив острый ноготь в сухожилье под большим пальцем противника, отчего ладонь, сжимающая кирпич, разжалась сама собой. Это был излюбленный прием разводящего Грасса, императорского егеря в Тренто, которым тот мучил солдат-пехотинцев на учениях с огнестрельным оружием так ловко, что поручик ничего не замечал.
Глядя рыжему прямо в глаза, Лен невозмутимо сказал:
— Ты извини, приятель! Не будь тебя рядом, загремел бы я сейчас с лесов! Смотри в оба, чтоб у нас с тобой такое не повторилось. Эге, да ты, я вижу, немного запачкался!
Тут бы всем и засмеяться: Лен так комично изображал неловкость, сочувствие рыжему, а уж как старательно оттирал он ему, словно грудному младенцу, белый от извести подбородок!
Но уж самое смешное — прямо умора! — было то, что рыжий и вправду вел себя как малый ребенок, онемевший не столь из-за жгучей, парализующей боли в запястье, сколько от изумления, что Лен обращается к нему на «ты»! Такое уважение каменщика к поденщику было неслыханным, тем более, что они видели друг друга первый раз в жизни. В этом сквозила явная издевка.
Лен как ни в чем не бывало встал на свое место. Поденщик опомнился не сразу. Схватившись было за тачку, он от боли разжал пальцы и, кинув на Лена взгляд, говоривший, что он так скоро не забудет обиды, отправился восвояси.
Все кругом как воды в рот набрали. На смену недавнему хохоту пришла такая тишина, что, несмотря на строительный шум, было отчетливо слышно сухое покашливание бывшего напарника Липрцая. Этому было неловко больше всех.
«Добрый малый» и дед-курилка взялись каждый за свою трубу. Лен удивлялся, как спорилась требующая особой сноровки работа в трясущихся руках старого Липрцая, иссохших настолько, что на них можно было пересчитать все косточки. Не у всякого молодого был такой верный глаз — молотком Липрцай отсекал от кирпича ровно столько, столько нужно, тютелька в тютельку, даже не примеряя кирпич к жерлу трубы: любо-дорого было смотреть.
Теперь они вдвоем клали сразу три дымовых трубы, и работа шла как по маслу.
Ни с того ни с сего дед-курилка отложил молоток, сунул палец в погасшую трубку и, будто обжегшись, поспешил вниз.
Удивленно посмотрев ему вслед, Лен поймал на себе взгляд рыжего поденщика...
Лен вернулся к работе, наверстывая упущенное. Живой трудовой ритм, в который он тут же включился, как всегда, подбодрил его.
Вдруг к шуму, гулко отдающемуся по пустым углам первых этажей, добавился звук совершенно чужеродный: откуда-то сверху долетали веселые звуки настраиваемой скрипки.
— Ти-ти... та-та... ту-ту... ти-ти... — вторил скрипачу молоденький каменщик, работавший неподалеку от Лена. Он разошелся и стал звонко насвистывать головокружительно-быстрый «рейдовак»[11]. И сверху брызнула бешеная россыпь высоких звуков, в точности повторяющая мелодию молодого каменщика!
Скрипач играл, а паренек вторил ему свистом, не уступая музыканту ни единой нотки.
— Опять в тебя бес вселился, гляди, не спять от своей музыки! — заметил кто-то.
Но Маречек, помогая себе головой, свистел вовсю. Лицо у него покраснело, глаза выпучились. Он вторил мелодии, вариации которой в разных регистрах звучали как вихрь, легчайший и радостный. Маречека как заколдовал кто-то — Лен, видевший такое впервые, улыбнулся его безоглядной любви к музыке.
Обессилевший, красный от напряжения, Маречек наконец умолк.
— Ну, что я тебе говорил? Такого аллегро ни одному флейтисту за скрипачом ни в жизнь не высвистать!
— Это мне-то?!
— Да полно, там нужна пауза, чтоб хоть дыханье взять...
На стройке завязался профессиональный спор. Очевидно, оба каменщика были из одного прихода и зимой вместе играли в оркестре, где Маречек был флейтистом.
— Молчи! — вдруг перебил приятеля Маречек. — Сейчас он нам выдаст «Лючию».
И паренек, вытянув шею, как петух, собирающийся кукарекать, стал звонко насвистывать известную арию из оперы Доницетти «Лючия ди Ламмермур». Скрипичный пассаж оборвался, и в раскрытом окне мансарды соседнего дома, который со стороны стройки подпирало несколько толстых бревен, появилась взъерошенная голова с бледными впалыми щеками. Маречек, не прекращая свистеть, снял шапку и отвесил музыканту низкий поклон — мелодия, понизившись, зазвучала особенно проникновенно, и все кругом засмеялись, хотя Маречек и не думал шутить.
Голова маэстро в окне исчезла, и в следующую минуту оттуда полились нежные звуки арии, которой с таким нетерпением ждал Маречек.
Очарованный музыкой, он изменившимся, дрогнувшим голосом сказал своему коллеге:
— Ну?! Специалист! А ты болтал, это только дуэтом можно сыграть!
— Ты флейтист, я скрипач. Ты смыслишь в одном, я в другом. Здесь и глухой услышит, что скрипке подыгрывает альт. Это если классные музыканты. А то и втроем не осилить...[12]
— Так ведь артист играет, настоящий маэстро...
Маречек не договорил. На лесах появился мастер, а в его присутствии разговоры прекращались.
И флейтист только вздохнул:
— Это ж надо, как чисто выводит!..
То, что музыкант в мансарде играл превосходно, понял даже Лен. Он слушал музыку с изумлением — никогда еще она так не трогала его. До сих пор он либо маршировал под нее, либо танцевал или пел на гуляньях. Случалось, музыка могла развеселить, но вот такой щемящей тоски ни разу не наводили на него даже траурные марши. В этом смысле Лен ничем не отличался от других, таких же, как он, работяг, которые при звуках печальной музыки ощущают разве что легкую грусть. Да, так не пробирала его еще ни одна мелодия, ни одна песня. Почему эти трепетные звуки напомнили ему покойного Криштофа, Маржку, когда он было и думать о них забыл? Отчего в чарующих рыданиях скрипки он услышал вчерашний плач девушки, от которого вздрагивали лопатки на ее голой спине?..
— Ах ты, черт! — процедил Лен, сунув руку за отворот шапки, чтобы достать сигарету. Не то чтобы ему вдруг захотелось курить, но губы дрожали, а в глазах защипало, и он поскорее задымил, так толком и не зная, почему.
С первой же затяжкой едким дымом исчезло чувство, которое Лен не мог бы назвать растроганностью только по той простой причине, что в его лексиконе это слово отсутствовало.
— А ты — работяга, но и дымить мастак! — раздался за спиной голос мастера.
— Фью... фью-фи-фи... Фийя-фийя-фьи-фью-фью!.. — вторил Маречек скрипке, раскачивая в такт полный раствора мастерок, и на последней ноте кинул раствор на кладку с истинным вдохновением. Но музыка не умолкала, все повторяя на разные лады жалостный мотив. Лену казалось, она вынимает из его груди сердце и по частичкам раздает тем, кто вокруг.
— Да, милок... Кхе! — начал где-то рядом дед-курилка Антон Липрцай. Он уже снова стоял на рабочем месте. — У каждого свое: и надо мной судьба подшутила, парень!
И дед-курилка продолжил свой рассказ:
— От сына мне досталась куча внуков, а тот, который родился сразу после смерти отца, появился на свет слепым... Послушай, парень, уж больно ты смачно куришь! Дал бы и мне сигаретку, ежели, как говорится, не жалко!
Лен молча полез за отворот шапки и подал Липрцаю сигарету. Лицо деда расплылось в лукавой улыбке; между лиловыми губами запрыгал язык. Дрожащими руками он стал ломать сигарету на кусочки.
— А мы ее вот эдак, в трубку... Покуда был жив папаша, сын мой то бишь, жили мы вроде неплохо. Детишек у него, правда, пятеро было, но того, что мы приносили, на жизнь хватало. Вот только очень он был заводной. Это его и сгубило. Он все в лесу промышлял, ну, и нарвался раз на лесников. Их было трое на одного, и хоть был он здоровяк, они его так отделали, что с той весны он уже был не работник. Так никто и не знает, отчего он помер. То ли из-за дровишек и олененка, что в капкан тогда попался, то ли просто скоротечная чахотка скрутила после воспаления легких... Только прихожу я раз домой с работы — а он уж и богу душу отдал...
Почему-то дед-курилка вел рассказ весело, лукаво улыбаясь, и по ходу дела набивал трубку, тщательно уминая каждую крошку.
А скрипка играла все сладостней, все чудесней.
— Четырнадцать годков, милок, нянчился я с ребятней, и всех их похоронил одного за другим, кроме младшенького, слепого. Мамаша их, сноха моя, значит, вскоре отправилась за папашей. Что ведь учудила, как поняла, что пятого ждет, — в реку сиганула, правда, воды там оказалось по пояс... А мальчонка слепым родился.
Укрывшись за своим фартуком, как за стеной, старик раскуривал трубку, но она никак не разгоралась. Липрцай изливал Лену душу вовсе не для того, чтобы увильнуть от работы, и тот слушал его рассказ, как проповедь.
— Сейчас внучок живет в приюте для слепых. Очень он меня радует, он из всех корзинщиков там самый ловкий. На зиму его домой отпустят, и, если все хорошо сложится, станет сам себе хозяином. Тогда мне по лесам больше — тьфу-тьфу! — не лазать... А ты давай, своим делом занимайся! — прибавил дед-курилка, когда Лен нагнулся, чтобы за него полить раствором кладку. — Липрцай от молодых никогда не отставал! Старый каменщик летом, старый портняжка зимой!..
Плотно обернутый тряпицей мундштук незажженной трубки он всунул между деснами беззубого рта, словно в самую большую, щелью зиявшую морщину, и дрожащей рукой взялся за мастерок.
— А ты и впрямь добрый малый, как я погляжу! — с благодарностью произнес он, заметив, что его отсутствие нисколько не сказалось на работе.
Песня скрипки, рыдая и жалуясь, нисходила по воздушным ступеням, всхлипывала и замирала, чтобы тут же взлететь выше прежнего...
— И ни за что ведь не скажешь, что он слепой, — опять подал голос Липрцай, — такие у него глазенки синие! Отродясь не видывал таких, как у него, слепенького...
Дед-курилка счастливо улыбнулся; глубокие морщины избороздили его покрытое колючей щетиной лицо. Одним движением нижней челюсти дед задрал трубку кверху, будто помогая себе класть все новые и новые кирпичи.
Вдруг скрипка захлебнулась, умолкла, и из окошка мансарды донесся долгий надсадный кашель, закончившийся стонами.
Чья-то рука захлопнула окно так, что металлические запоры на раме громко звякнули.
Каменщики удивленно запрокинули головы. Дольше всех ждал Маречек...
Работали молча. Тут молоток стукнул звонче, там глуше; осколок кирпича ударился о доски лесов, полилась вода, звякнула цепочка подъемника. Солнце уже клонилось к горизонту, позолотив контуры снежно-белой груды облаков, все еще недвижно лежавшей в нежной голубизне. Рыжая кирпичная пыль, прежде едва заметная, дым сигарет и дешевых сигар вдруг стали отчетливо видимы.
Флейтист Маречек вдруг вздумал продолжить оборвавшуюся мелодию скрипки, но вскоре, не закончив ее, умолк, и еще раз посмотрел на закрытое окно мансарды.
Лену было жутко до удушья, но не от пыли и не от зноя. Он понял, что тиски, сжавшие ему сердце, никогда не разомкнутся.
Шум на стройке не ослабевал.
Недели две спустя дед-курилка, понизив голос, сказал Лену:
— Слышь, милок! Сдается мне, что и ты ее жалуешь, шельму проклятую!.. Да ты не запирайся, — возразил старичок отмахнувшемуся от него Лену. — Я все вижу. Пришел загорелый, точно цыган, а сейчас ни кровинки в лице, угрюмый стал, толстый, а кто, парень, на тяжелой работе толстеет, тот и пьет, особенно на первых порах. Очень бы я удивился, если б это было не так; хотя, с другой стороны, оно и страшно, если так. У вас, социалистов, такой привычки нет, вы больше пивом балуетесь. И то бы тебе не посоветовал, парень, очень бы не посоветовал. Посмотри на меня! Думаешь, я из другого теста?!
Дед-курилка был прав.
Лен, что называется, закладывал. Такое частенько случается с солдатами, проходившими службу в винном краю. У Лена, однако, была и другая причина. Отравленный одним ядом, поддался он другому.
А получилось так.
Наутро после встречи с дочерью Криштофа, придя в себя от ужаса, в который его повергло и место, где он нашел Маржку, и ее рассказ, Лен, помимо острого, парализующего гнева к виновнику несчастий Криштофа и Маржки, почувствовал жалость, совладать с которой не мог. Откуда она, в том числе и к самому себе, объяснила скрипка из окна мансарды. Конечно, он слушал «Лючию» по-своему, не так, как каменщики-музыканты, и, наверное, при других обстоятельствах она не произвела бы такого впечатления на простака Лена.
Теперь же душа его из тесного обиталища вырвалась в новый, доселе неизвестный мир, в котором печальная музыка заставила ее трепетать. И Лен вдруг понял, зачем сразу по возвращении он помчался на свою прежнюю квартиру у Криштофов; зачем в Роверето он набивал свой солдатский чемоданчик виноградом...
Понял то, что до сих пор лишь неосознанно чувствовал. Лен, который никогда не загадывал наперед более чем на неделю, несомненно снова обосновался бы у Криштофов, если бы они жили там и нашли для него уголок. Они снова вместе ходили бы с Криштофом на работу, а Маржка носила бы им обеды. Так все и шло бы своим чередом, скромно, обыденно, и с течением времени эта простая история, больше по инерции, нежели по волнующему развитию, завершилась бы тем, что в одно из воскресений доблестный каменщик Лен по естественному ходу событий женился бы на Маржке Криштофовой. В понедельник после свадьбы он, как обычно, шагал бы с работы домой, и злая усталость с первым же зевком отпустила бы его. Маржка, как и другие жены, стала бы носить ему в обед домашнюю снедь в корзине, а в срок, глядишь, уже весной, и сопливого наследника, пристраивала бы его на песочке, и счастливые родители наслаждались бы семейной идиллией...
Лену не приходило это в голову ни по дороге с вокзала, ни при встрече с Маржкой, ни на корье у реки, где провел остаток ночи. И только теперь, когда Маречек свистом выпросил у скрипача свою любимую, полную нежности и скорби арию, Лен вдруг понял, что и он, и старый Криштоф, и Маржка связаны уже навсегда одной судьбой.
Губы и щеки у него онемели, словно их с силой сдавили пальцами, и он закурил, да, закурил, чтобы не заплакать. Ему стало страшно. Если бы по возвращении он обнаружил, что Маржку уже заполучил другой, вспышка была бы мгновенной, но не такой страстной. Теперь же им овладело запоздалое и тем более мучительное желание быть рядом с этой девушкой, хотя прежде подобного чувства он никогда не испытывал. Невинный как дитя Лен впервые в жизни обнаружил, что щеки могут пылать и от удара, нанесенного изнутри; что внутренний голос может вопить с такой силой, что, расслышь его окружающие, они выронили бы из рук инструменты и в изумлении уставились бы на товарища, усердно работающего, чтобы скрыть, заглушить рвущуюся из груди мольбу прекратить безжалостную пытку болью и позором.
Господи, срам-то какой!
Ведь Маржкой владел не один мужчина. Похолодев, Лен в ярости сплющил сигарету зубами. Перед глазами у него вновь возникла белая, вздрагивающая от рыданий спина Маржки, и Лен испугался, услышав свой свистящий вздох, приглушенный отзвук страдающей души.
Так вдруг, много всего передумав, он узнал, что значит для него Маржка. Зачарованный этим открытием, Лен до самого вечера работал молча, почти безучастно выслушивая грустные рассказы Липрцая.
С нетерпением дождавшись семи, он направился по вчерашним стопам.
Часа два плутал Лен по лабиринту староместских улиц, прежде чем достиг цели. В черном ущелье промозглой улочки, под кровом тяжелого ночного неба, на котором вдруг искоркой мелькнула падающая звезда, он встретился с Маржкой. Потом они виделись каждый вечер.
Всякий раз это было кошмаром, продолжение которого откладывалось на завтра. И Маржка неизменно была той, другой, какой он запомнил ее во время первого свидания.
...Сердце Лена учащенно билось. В дверях он заметил краешек платья; высунулась голова какой-то девицы, она была гораздо выше Маржки. Девица вышла на порог, и Лен, подойдя ближе, увидел, что ее густо набеленное лицо светится в темноте. Она закашлялась, Лен отступил к стене, а потом и вовсе зашел за угол, где светил невидимый с улочки фонарь, освещая ее слабым, мерцающим светом, и притаился там.
Прошло немало времени, прежде чем он снова вышел в проулок. Лен всматривался в темноту. Далеко впереди пространство перед цейхгаузом заливал яркий свет. Зоркий глаз Лена различал и тени караульных, и прохожих, то и дело мелькавших там, за пределами темной щели улочки. Кто-то вышел из-за угла, шаги зацокали дальше. Возле лужи, отражающей свет, остановились. Человек перешел на другую сторону, и Лен услышал скрип внутренней двери заведения. Через минуту-другую она скрипнула снова, и на грязно-серую стену упала тень — четкий силуэт коренастой женской фигурки. Маржка?
Лен думал подбежать к ней, но не сдвинулся с места, лишь теперь спросив себя: что мне от нее нужно? что я скажу ей? что сделаю?
Он не знал и потому замер, наблюдая, как вся тьма перед глазами рассеялась в желтом, ржавом свете, лившемся из дверей. Все в нем исчезло. На каменном крыльце, может быть, стояла Маржка... Лену показалось, что он — сам по себе, а глаза его — сами по себе, и кровь зашумела в висках.
Между тем на другой стороне улочки опять раздались шаги, один, другой... Наваждение исчезло, и Лен сам сделал шаг вперед.
Вся сила, какая только жила в нем, влекла его обратно, но он шел и шел, еле волоча ноги. Он почти прижимался к стене, и освещенная щель отворившейся двери скрылась у него из виду. Но, подойдя, он узнал Маржку и явственно услышал скрип песка у нее под ногами.
Вдруг она приглушенно вскрикнула, и Лен замер. Она спряталась за дверью, но, видимо, не для того, чтобы скрыться совсем: дверь не захлопнулась.
Лен стоял не двигаясь.
Из-за двери доносились короткие, прерывистые вздохи.
Они-то и побудили Лена сделать последний шаг. Маржка, держась за круглую ручку двери, в упор смотрела на Лена и как-то по-детски всхлипывала. Точно так же, как несколько лет назад, когда она приходила домой и замирала на пороге, боясь безжалостного отцовского ремня. Маржка тогда точно так же кривила пухлые губки, и по ее круглым щекам текли настоящие ручьи слез.
— Маржка! — зашептал Лен исступленно. — Бежим, Маржка! Сейчас же!
Как это еще минуту назад он не знал, что сказать ей! Да, он здесь только ради того, чтобы увести ее отсюда, надо было сделать это еще вчера! И, осененный внезапным решением, Лен торжественно прибавил:
— Собирайтесь, пойдемте со мной! Я пришел за вами!
Услышав это, Маржка заломила руки, подалась вперед и, прислонившись к перилам, разрыдалась теперь уже так горько, как может плакать только взрослая женщина.
— Это невозможно, — прошептала она слезы.
Он уговаривал настойчиво, но Маржка или отрицательно качала головой, или с трудом выдавливала из себя два-три слова. Вдруг она ожила, перестала плакать и, потрясая руками, принялась растолковывать Лену, почему нельзя именно сейчас, но, взглянув на него, схватилась за голову и, прижав платок к губам, снова начала всхлипывать.
Среди слов и слез она все выглядывала кого-то; от стены отделилась темная фигура; на каменных ступенях вновь заскрипел песок, и Маржка, а вслед за нею и кто-то, вылупившийся из темноты, исчезли за стеклянной дверью, откуда еще раздался короткий смешок.
Лен и ахнуть не успел, как оказался перед дверью один, в полном недоумении, как же это могло произойти...
Он был сражен и, немного опомнясь, побрел прочь из этой погруженной во тьму клоаки. Стыд охватил его с головы до пят. Накатила дурнота. Ему почему-то показалось, что будет легче, если прислониться спиной к стене и потереть ладонью шершавую штукатурку. На ладони горел след пожатия, которым Маржка то ли проститься с ним хотела, то ли оттолкнуть.
Засунув руки в карманы, опустив голову, мчался Лен в глубь Старого Места, туда, где в лабиринте улиц затерялся погребок, глубоко ушедший под мостовую.
Ему надо было как можно скорее попасть туда, не для того, чтобы просто напиться, но чтобы залить сжигающий его огонь.
Дверь кабачка была уже прикрыта, однако Лен зашел уверенно, как к себе домой. Это была пивная с несколькими столами, уставленными разноцветными бутылками. Давать водку в поздний час было вроде не положено, но на продажу пива вразлив полиция смотрела сквозь пальцы.
Лен сел за стол и уставился на лунные серпики, отражающиеся в толстом стекле стопки, которую поставили перед ним с тем же напитком, что и вчера, даже не спросив его. Лен залпом опрокинул ее. Вторую лишь пригубил, потому что уже достиг того, ради чего пил. Мысли его стали спокойнее, но тяжелее.
Наконец, со вздохом оторвавшись от раздумий, он вытащил из нагрудного кармана засаленный блокнотик и полистал его. Большая часть страничек была изрисована каракулями, которым Лен, автор этих картинок, видимо, придавал особое значение: каждый был заложен листком папиросной бумаги. Долго и внимательно Лен просматривал их, пока наконец не вырвал аккуратно один рисунок. Заточив карандаш поострее, он вывел под наброском какого-то храма, нарисованного с нажимом неумелой рукой каменщика, такие слова: «Собор св. Марка в Роверето. Тироль».
Поразмыслив минуту, добавил мелким почерком: «Это там, где был наш последний лагерь».
А на другой, чистой стороне листка, начал: «Глубокоуважаемая...»
Тут карандаш его замер. Сильно поколебавшись, Лен приписал: «Маржка!»
Но это его не удовлетворило, и он вставил между ними три маленькие, едва заметные буковки «бар.»[13]
Остальную часть письма Лен написал быстро, не отрывая руки:
«Мы с вами не увидимся, пока я не скоплю денег, чтобы вам расквитаться с долгами. Старайтесь не делать новых, тогда, думаю, я смогу заработать на стройке сорок пять золотых. Сразу их не скопишь, но я попробую, раз с вашим отцом у нас все было по-доброму».
Решив, что этого вполне достаточно, Лен сложил было листок пополам, но развернул его снова и в порыве вдохновения присовокупил:
«Должен еще сообщить, что стройка, на которой я работаю, находится прямо напротив дома лавочника Конопика. Негодяя, который вас погубил. Вот какой случай».
Лен вдруг шумно вскочил, точно его подбросило. Заводила в компании пьянчужек у стойки умолк, подозрительно уставившись на Лена сквозь табачный дым. Чтобы сгладить неловкость, Лен нагнулся за шапкой и прикурил от горящего газа сигарету.
Усевшись, он перечитал последнюю строчку письма.
— Да, уж случай, так случай! — прошептал он безотчетно и даже оглянулся посмотреть, кто это сказал. Волна крови, подкинувшая его со скамьи, постепенно опала. Лен хватил разом вторую стопку и, обжегшись, задышал ртом, как делают начинающие алкоголики.
Не в силах отвести глаза от слова «случай», он взял карандаш и для выразительности подчеркнул его. Все, хватит — Лен сложил листок так, что «Собор св. Марка» оказался внутри, куда Лен сунул и закладку из папиросной бумаги.
Все еще взбудораженный, он начал думать о том, что, вернувшись в Прагу, все делает наоборот, будто что-то или кто-то более сильный руководит им и толкает его против воли.
Глубоко затянувшись сигаретой, Лен задумчиво смотрел перед собой. Дверь погребка за кем-то захлопнулась, всколыхнув клубы дыма; в них ему вдруг почудилась лысая голова Конопика, какой он увидел ее впервые, склонившуюся над счетами. Да так почудилась, будто Конопик и в самом деле вошел в кабачок. Лена аж пот прошиб. Этот лысый череп был в заговоре против него, он тоже был частью роковой круговерти, и потому наваждение испугало Лена вдвойне, ведь с самого полудня он и не вспоминал о Конопике.
От ярости у Лена перехватило дыхание. Он всегда был крепок задним умом. Только теперь все для него связалось в единую цепь. И вспомнились ему скрипучие ступени, вскрик Маржки, ее короткий смешок...
Страшные мысли потянулись одна за другой. Его больше всего удивляло, что он беспомощно барахтается в них уже вторые сутки, утопая в отчаянном позоре, унижении, жалости и злобе. Ужас обуял его, сознавшего, что с ним приключилось страшное несчастье, ни конца, ни края которому не видно. Мысленно перебирая события, Лен снова и снова бередил открытую рану; как ни прикоснись к душе — все болело.
Рука замерла над строкой со словами «сорок пять золотых», и он уже было хотел скомкать письмо, но поди ж ты, «Собор св. Марка» остановил его. Лену так хотелось послать Маржке этот неумелый, но старательный рисунок!
Посмотри, чего ты лишилась, скажет ей оборотная сторона письма; я бы рассказал тебе о Тироле, о Роверето и Тренто, и мы помечтали бы на набережной, облокотившись в ночном парке на перила...
Ему снова вспомнилась маленькая Маринка, которая вечерами, бывало, забиралась к нему на колени, ноющие после работы.
Лен понял, как ненасытно жаждет он Маржки. Он боялся признаться себе в этом, но волнение было столь сильным, что он опять почувствовал, как немеют губы, сводит горло. В худших случаях такое состояние всегда заканчивалось бесслезным рыданьем, воем скорее от злости, чем от отчаяния.
Лен быстро расплатился и вышел в ночь.
Следующим вечером он сидел за тем же столом, только что побывав на улочке за цейхгаузом, где молча вручил Маржке письмо и тотчас убежал.
И на третий вечер он сходил к ней вопреки заверению, что, пока не накопит денег, нечего и встречаться. Какие уж там заверенья!
И так шло из вечера в вечер.
Может быть, это было гадко, но он себя больше не упрекал. Понятно, Лен сгорел бы со стыда, если бы кто-нибудь из его товарищей застал его выглядывающим из-за угла в темный проулок, но страдание опустошило его, и он уже не рассуждал, по-мужски ли он поступает. Правда, в первые вечера после этих посещений, скитаясь по улицам, пока не стемнеет, или возвращаясь из погребка, он чуть не выл от унижения, но с тех пор, как Липрцай уличил его в пристрастии к спиртному, Лену было уже все равно, страдает ли его честь от посещений подозрительной улочки за цейхгаузом.
Хватило нескольких вечеров за рюмкой, чтобы прояснились две вещи. Во-первых, совесть можно успокоить только решительным поступком, совершенно достаточным для того, чтобы заткнуть ей глотку; во-вторых, он должен вызволить Маржку из заведения. Лен долго думал, что сделать сначала, а что потом, прикинув, что и первое и второе во всяком случае нужно отложить до зимы, когда дом пана Конопика будет подведен под крышу, иначе где взять денег, если не заработать на стройке? Он больше не сомневался, что сначала надо накопить денег, потом свершить возмездие...
Все наконец определилось в его голове, и теперь, когда перед глазами мелькало видение — череп Конопика, — рука Лена сама тянулась к обвязанному бечевкой отвесу, увесистой гирьке, которую он постоянно носил в нагрудном кармане.
Десятки планов осуществления кровавой мести он строил и отвергал один за другим, сидя в погребке, в облаке табачного дыма, и глядя на пламя вспыхивавшего искрами газа. Он теперь думал только о «деле», все остальное было пущено побоку. «Дело» надо было сделать чисто, чтобы никто не заподозрил его, Лена. И однажды ему пришло на ум такое простое решение, что ломать голову больше не стоило.
Сразу прекратилось давление чуждой силы, которая то подталкивала его сзади, то тащила за собой. Лен даже назначил окончательный срок, и мучения сменились относительным покоем. Подумать — это уже наполовину сделать, но до срока надо было потерпеть, ничем не выдав себя.
Вечер за вечером он брел на улочку за цейхгаузом, но к Маржке даже не притрагивался. Да и на порог притона не ступал, стараясь держаться подальше. На третий или четвертый вечер Маржка перестала печалиться, а узнав, что ее ждет, даже разговорилась. Но Лен, помнивший, как однажды нестерпимо горел на ладони след ее руки, до поры до времени избегал каких бы то ни было ласк, представляя себе, как в один прекрасный день они уйдут отсюда, держась за руки.
На сей счет и у Маржки сомнений не было, ведь об этом он подробно писал ей на листочках из блокнота, похожих на самодельные открытки с видами Роверето: «Палаццо, а теперь казармы».
И ниже мелкими буковками: «Мы были тут размещены последние девять месяцев».
На разговоры времени у них не было; встречаясь, они только обменивались письмами, если, конечно, Маржка удосуживалась написать.
В первом письме, написанном после заверения, что он ее выкупит, Маржка предлагала «вместе уйти из жизни». Потом ограничилась мольбой помочь ей «уйти из бренного мира, и, не жертвуя собою, убить ее собственной рукой». Наконец, она стала просить его лишь присутствовать в момент, когда «одна несчастная девушка покончит с собой».
Поначалу Маржкины письма раздражали Лена, наверное, по его бедности душевной. Однажды, когда она написала, что «в минуту, когда эти строчки окажутся у вас в руках, ваша Маржка будет лежать в собственной комнатке хладным трупом», он вообще засомневался, верить ли ей. Страстные фразы в ее письмах сбивали его с толку, он понятия не имел, что Маржка заимствовала их из книжонок, имевших хождение в ее среде. Лен думал, что таким слогом пишутся все любовные письма, с трудом припоминая, что девушки всегда пишут о чем-нибудь печальном безо всякой причины.
Труднее пришлось Лену, когда Маржка вдруг перестала вести речь о смерти и начала устно и письменно зазывать его к себе наверх «всего на один поцелуй». Сколько раз ему пришлось отбиваться от ухватистых Маржкиных рук! А ведь он жаждал ее каждой жилкой, и когда Маржке кончиком пальца удавалось коснуться его плеча, след ее прикосновения жег его весь вечер. Пустынная даже в погожие дни улочка казалась ему теперь огненным рвом.
Стоило Лену на стройке подумать о Маржке, его обдавало адским жаром желания, и голова шла кругом.
Впервые почувствовав вожделение, Лен испугался этой мерзости в себе, поддался ей на мгновение и с тех пор не мог избыть борьбы с ней. С каждым днем она заполоняла его все больше, и наступил день, когда у него не было иной мысли, кроме как отдать себя ей на растерзание.
Временами его охватывала такая ярость, что, будь это возможно, он все строение поднял бы на своих плечах на целый этаж. Работал как одержимый, только кости трещали. Ему теперь было мало того, что он вкалывает за двоих — за себя и за Липрцая; ему казалось, бешеной работой он приближает срок своего возмездия, мысль о котором обосновалась в его голове так же прочно, как эта тщательно вымеренная отвесом стена, возводимая на тысячу лет.
Лен слабо разбирался в понятиях «нравственность» и «безнравственность», но месть пану Конопику за то, что погубил Маржку и старого Криштофа, и была для Лена его моралью, его законом чести. Впрочем, высокого значения этого слова он тоже не знал. В его среде быть «человеком чести» означало попросту никому не спускать обид, и Лен скорее сам бы погиб, чем простил вину пану Конопику.
Любые мысли о Маржке до тех пор, пока он не отомстит за нее и за Криштофа, Лен считал подлостью, почти соучастием в преступлении пана Конопика. Так уж все уложилось в мозгу Лена за его низким, твердым лбом и было понято им скорее сердцем, чем умом.
Как же трудно было совладать с грешными помыслами!
И все же он превозмог себя, разом покончив и с ночными хождениями на улочку за цейхгаузом, и с выпивкой. Когда по стройке разнеслась весть, что пан мастер ищет человека с чутким сном на место ночного сторожа (а до сих пор за ней, забыв сон, приглядывал сам хозяин), вызвался Лен, хотя мастер только головой покачал: «Ну, коли вы сами хотите...» А рабочие так и вовсе не разговаривали с ним несколько дней кряду, ибо уважающий себя каменщик сроду не согласится на должность, подходящую разве что поденщику.
Лену это было безразлично, сам он ни с кем особенно не вступал в разговоры, а благодаря ночным дежурствам ему удалось хоть немного поправить дела. Получал он теперь на целых шестьдесят геллеров больше и смог в первую же субботу купить себе новую рубашку. Деньги же, заработанные на стройке, он почти не расходовал — берег для Маржки. Его солдатская рубаха еще послужила бы, да стирать ее самому стало уже негде. До сих пор он делал это по воскресеньям на плотине у Подола, когда купался, однако наступили холода, строительство третьего этажа завершали в конце сентября. На корье в сарае трактира «У короля брабантского», что стоял на берегу реки, тоже не удавалось теперь ночевать — у полового на таких пташек был цепкий глаз. И теперь Лен спал на стройке, в кирпичной сторожке. Белье ему стирала жена рассыльного из дома напротив.
По вечерам Лен зажигал три красные сигнальные лампы и выстаивал под лесами, пугая прохожих вспыхивавшим в темноте огоньком сигареты. Дымил он как печная труба, напугав однажды даже хозяина, когда тот, возвращаясь домой, увидел только впалые щеки «привидения», озаренные сигаретой. В конце концов Конопик перестал желать Лену доброй ночи, поскольку тот никогда не отвечал.
Обычно Лен коротал вахту, глядя на улицу. С крыш тихо сползала густая тьма. В глазах у него метались цветные круги, в ушах звенело. Круги уходили в воронку, в узком горлышке которой горела лампа. Это пан Конопик сверял счета. Лен цепенел, глаза его застилало туманом, и он уже не различал ничего, кроме зеленого абажура да круглого, голого, хрупкого черепа Конопика. Хрупкости этой он, конечно, видеть никак не мог, но ощущал реально до дурноты. Он до боли в пальцах сжимал спрятанную в нагрудном кармане свинцовую гирьку, а потом, с трудом разжав их, лез в шапку за новой сигаретой.
Часами Лен мог стоять, опершись о сырую стену под лесами, скрытый штабелем кирпичей, глядя перед собой на несуществующий холм с лампой на вершине. Когда лампа горела, он будто слеп. И долгое время не видел ничего, кроме кругов в ободе вьющихся лиловых змеек. И Лен щупал воздух и старательно моргал, чтобы прогнать наваждение.
— Эй, девчонка синеока,
Не сиди ты у потока,
Не ходи туда! —
то Маречек, музыкальная душа и поклонник маэстро, под неутомимые скрипичные экзерсисы которого работала вся стройка, распевал во все горло, сидя на верхней перекладине лестницы, с которой слезал обычно, «как батрак с повети на гумно», а именно спиной к лестнице вопреки распространенному среди каменщиков правилу.
Он вторил виртуозу, игравшему песенку о синеокой девице в блестящей, головокружительной обработке. И, восхищенный искусством, не идущим, конечно, ни в какое сравнение с его чириканьем на флейте, Маречек продолжал:
— Там вада вьянам кражатца, жаль тваях ачаи, дявяца...[14]
Тут он смолк, сознав вдруг всю пошлость коверканья этой песенки, излюбленного занятия подвыпивших гуляк.
— Слезай, а то сейчас на голову наступлю! — обратился он к Лену, стоявшему на перекладине как раз под ним.
Но Лен не слышал. Словно прикованный к лестнице, он глядел вниз, минуя перекладины лестницы, пролеты двух этажей, щели между балками и досками. Взгляд шел за пучком ярких солнечных лучей, до самого низу пронзивших леса. Сияющая линейка нижним концом упиралась в предмет, блестящий, точно отполированная слоновая кость, обозначив полоску, по которой его следовало рассечь. Хозяин вытер лысину платком, прикрыл от Лена светлую черту, на миг она засветилась снова и исчезла совсем.
— Ей-богу, ведь наступлю!.. — повторил Маречек и шутки ради, конечно, легонько коснулся ногой макушки Лена.
Лен вздрогнул и спрыгнул с лестницы на леса. Испуганный, побледневший, закрыл глаза от ужаса, схватился рукой за голову там, где к ней прикоснулась подошва.
— Ты уж не серчай, кто бы подумал, что у тебя на лесах голова закружится, — винился Маречек. — С чего это у тебя? С перепою, что ли, с недосыпу, с брюха пустого, а может, от всего вместе?
— Да ладно... — забурчал Лен, — чего там...
Но шапку все же снял и прижал ладонь к темени, будто его и правда невесть как стукнули. И только потом открыл глаза и глубоко вздохнул.
— Двигай давай вниз! Под ручки тебя, что ли, вести? — засмеялся снизу каменщик, который первым заговорил с ним с тех пор, как Лен пошел в сторожа. Сверху Лен не сразу его разглядел.
Он собрался с силами, чтобы и в самом деле не опозориться, не закачаться. Маречек, конечно же, не мог знать, что произошло с Леном, когда он коснулся ногой его головы как раз в том месте, которое солнечный лучик высветил на черепе пана Конопика.
— Фердик, куда, паршивец, лезешь? — крикнул обомлевший Маречек краснощекому крепышу-ученику, норовившему с лесов заглянуть в окно скрипача, откуда доносились флажолеты и пиццикато «Девицы синеокой».
Схватив паренька за уши, Маречек потряс его как следует, приговаривая:
— Запоминай, как он выводит, вот на масленицу соберем оркестр в Хлостиках, чтобы сыграл не хуже нам на потеху. Так-то, чтоб знал!
Но Фердик, хоть бы что, так и остался стоять с разинутым ртом, не отводя глаз от окна, и только прутиком ритмично размахивал в такт мелодии.
По каменным, уже установленным внизу ступеням Лен спускался за Маречеком.
Внизу шел возбужденный разговор, в котором выделялся голос Липрцая. Непонятно было, о чем там, в кружке рабочих, вещает старик в своем грубом, колом стоящем на нем фартуке, но его всегда слушали.
— Ондрей, Ондре-е-ей! — ораторствовал старикан. — Выздоровел, Ондреюшка! Ай да молодчина!
И старик с чувством потряс руку рослому, сильному мужчине с болезненно-одутловатым лицом, который даже слегка качнулся от рукопожатия тщедушного Липрцая. Бедняга только улыбался да головой кивал, растерянно переводя взгляд с одного лица на другое. По-видимому, ему неловко было стоять среди толпы любопытных, готовых в понедельничном расположении духа хоть кого поднять на смех.
Незнакомец кашлянул от смущения и сделал шаг в сторону. Его сильно качнуло, и маленький дед-курилка, сам едва державшийся на ногах, хотел подстраховать его трясущимися, оплетенными лиловыми жилами руками — рот у него от усердия скривился, трубка подскочила вверх... Все это, должно быть, выглядело очень смешно, если ваше дело сторона.
Каменщики и впрямь прыснули со смеху, не удержался и Маречек.
— Над чем смеетесь, братцы, — тоном проповедника завел Липрцай. — Не до смеху, когда пальцы обморозишь. Ондрей-то еще в прошлом году стоял здесь на лесах, порядочный был каменщик, кто знает, может, и сейчас бы работал с нами, если б не беда такая. Вы гляньте на него, бедолагу, ведь это ж муки-то все какие!
Воодушевленный тем, что его слушают, дед-курилка продолжал бы и дальше в том же духе, но интерес у весельчаков поубавился, как только стало ясно, что незнакомец — такой же каменщик, как они. Те, кто хохотал громче всех, первыми же и замолчали, поняв, что, и верно, не до смеху. Народ побрел обедать. А старый Липрцай в разоблачительном запале тыкал им вслед трубкой:
— Эх, мужики! Ведь с каждым может случиться...
Последний каменщик обернулся и, склонившись к деду, стоявшему за фартуком, как за щитом, сказал ему с расстановкой:
— Поди-ка ты, дед... сядь себе где-нибудь и сиди... Сам ты обмороженный, с головы до пят!
Чтобы глуховатый Липрцай лучше понял его, рабочий сунул себе в ноздри два пальца и пошевелил кончиком носа прямо у дедова лица.
Обидная шутка на стройке была понятна всем без слов.
Остальные уже поспешали на обед быстрее обычного, чертыхаясь про себя, что так неловко вышло с калекой; совестно было им, здоровенным детинам, что оплошали с убогим. Толпа отошла уже далеко от стройки, но слово ни у кого не шло с языка. Многие думали о своем будущем, тяжкие это были думы. Рабочие-трудяги вообще с неохотой смотрят на то, что напоминает им о старости и немощи. Потому-то вовсе не по грубости нрава осмеяли они Липрцая, разрядив здоровый организм; потому-то и торопились уйти, узрев такого каменщика.
Кашпар Лен не сводил с него глаз.
Теперь он заметил, что незнакомец приволок за собой плетеную детскую коляску. Опираясь о ее кузов, он тяжело переступал с ноги на ногу, будто увязая в болоте. Коротышка Липрцай что-то ласково бормотал ему, то и дело махал рукой вслед «бестолочам», но хромому было не до этого.
Тогда Липрцай, чтобы сохранить достоинство, еще раз дружески потряс его руку, выбил трубку, хотя в той не было даже пепла, и, неловко, сплюнув — так, что пришлось еще и утереться, — потрусил за уходящими.
Незнакомец остался один, и Лен перехватил его страдальческий взгляд, устремленный куда-то под леса. То, что Лен там увидел, заставило его подойти поближе к окну первого этажа, куда и смотрел незнакомец.
Первое, что бросилось Лену в глаза, были большие, темные, сверкающие глазища, зыркнувшие на него так хищно и сердито, что он даже испугался. Из полумрака за кучей цемента на него глядела женщина, которую он прежде не видал на стройке. Впрочем, Лен тотчас догадался, что это новенькая работница, только сегодня принятая и приставленная к бочкам на замес раствора.
На руках у нее возлежали два младенца, сосущих налитые, безо всякого стеснения выставленные наружу груди. Черноволосые сосунки жадно тянули молоко из живительных источников, и мать чуть не ежеминутно отрывала от груди их цепкие, больно впившиеся пальчики.
У нее была необыкновенно нежная кожа и черные как смоль волосы, выбивавшиеся из-под съехавшего на затылок платка. И на волосах, и на сросшихся, толщиной в палец, бровях лежала известковая пудра; покрывала она и все лицо женщины, которое от этого было белее, чем ее обнаженная грудь. Известкой были припорошены и ресницы.
Жестким, укоризненным взглядом женщина ответила на вопросительно-жалобный взгляд мужчины. Раздраженно завертела головой, возможно, оттого, что платок, сползая, тер ей шею, а потом и вовсе отвернулась с недовольным видом.
Мужчина, вероятно, не понял ее.
Он склонился над коляской, приподнял с одного краю детское одеяльце и начал было отвязывать от прутьев кузова большой кувшин.
— Оставь ты, — рассердилась кормящая. — Я сама потом поем.
Конечно же, темой их диалога были два обеда — матери и двойняшек, и в роли кухарки выступал отец семейства. На слова жены он хотел было что-то ответить, поднял руку, но она безвольно упала, и он лишь грустно покачал головой.
— Все одно разлил бы, — продолжала женщина совсем тихо, чтобы не услышал ненароком кто чужой. — На что ты теперь годен, бедолага... Вот уж не думала, что люди здесь такие злые... Хорошо еще, не сожрали нас с потрохами... Вот беда-то!.. Корми теперь твоих детей с калекой в придачу... О господи! — Голос у нее дрогнул, но от плача она удержалась.
Каждое ее слово больно ранило мужа, замершего возле коляски.
А она, в раздражении дробя слова на слоги, продолжала:
— Ну нет, хватит! Девчонок от груди отнимаю — перебьетесь дома на укропной воде. И нечего тебе ходить сюда больше, сраму не оберешься!
Тут она осеклась и испуганно, беспомощно уставилась прямо перед собою, голову втянула в плечи, рот широко раскрыла, показав ослепительно белые зубы, задергала подбородком, пытаясь спустить платок на обнаженную грудь.
Перед ней стоял сам пан Конопик.
Лен был в ужасе — он оказался совсем рядом и хорошо видел глазки торговца, сощуренные за темными стеклами очков, капельки пота на его висках. Он все ниже склонялся над работницей, а она все больше сжималась в комок, и Лен заметил, что двойной подбородок Конопика отвис вместе с дряблыми щеками и толстыми губами, будто в них жир с затылка перетек.
— Так, так... Бог в помощь, — проблеял Конопик. — А то я никак не пойму — сколько у вас деток, один ли, двое... Издали я не больно-то вижу...
— Благодарствуйте, хозяин! — ответила работница, нахохлившись под известковой пудрой.
— Вы, стало быть, и есть Кабоуркова? — блеял Конопик. — Сразу, значит, втроем прибыли к нам на стройку... Слава господу, у вас есть чем кормить ваших букашечек! Смотрите только, не простудитесь. В теньке-то по нынешним временам уже холодновато...
Конопик потянулся к ней руками, от простуды уберечь хотел, что ли, но Кабоуркова, все это время сидевшая сгорбившись, уперлась ногами в землю и резко отодвинулась назад вместе с детьми, лежавшими у нее на коленях.
С конусовидной крышки бочки просыпалось немного цемента, не больше, чем умещается на лопате, но Конопик так испугался, что отпрянул шага на два. Ермолка слетела у него с головы, и он сослепу не мог понять, куда.
Стал шарить чуть не по земле.
От резкого движения матери сосок выскользнул из ротика одной малышки, и она громко заверещала, а вслед за ней вторая, да еще надсадней.
— Ах ты, черт! — бормотал Конопик в поисках ермолки, но в следующую минуту ему подал ее Лен. Толстяк распрямился и, спустив окуляры на кончик носа, приблизил глаза аккурат к подбородку долговязого Лена, глядя на него из-под очков.
Второй раз Кашпар так близко видел двустволку водянистых, мутных, жалких глаз этого мерзавца. Минуты не прошло, как Конопик взял у Лена шапку, но Кашпару это время показалось вечностью. Он видел свое: сквозь редкие, слипшиеся волосики Конопика, зачесанные кверху, светилась зарубка от удара раскаленным солнечным лучом...
Конопик, на ходу поправляя очки, бросил взгляд на хромого Кабоурека. Через минуту-другую над дверью дома звякнул колокольчик, и торговец скрылся в лавке.
Лен почувствовал облегчение, пальцы правой руки, сжимавшие отвес в нагрудном кармане, распрямились. Но голова все еще кружилась, и Лен знал, что произошло бы, задержись Конопик хоть на мгновенье...
— Ух, бабонька, имеется у вас, чем их попотчевать! А этот, гляди-кось, стоит, слюни распустил!
Голос, прозвучавший прямо над головой Лена, привел его в чувство. На лесах сидел рыжий поденщик и жевал с набитым ртом.
— Ха, — добавил рыжий, избегая взгляда Лена. — Если б он один, а то, мамашка дорогая, их таких пруд пруди, которые б вас одними зенками сожрали!
Лену казалось, его окатили помоями.
— У тебя, мамашка, своя правда, — продолжал остряк. — Да только закрой свой буфетик до следующего раза... А не то сейчас упаду и разобьюсь. Ой, держите меня! Ха-ха!
Смех у рыжего был деланный, он скорее выговорил свое «ха-ха», чем засмеялся.
Тем временем Лен обошел большую кучу песка, сваленную на углу, и, оказавшись на солнечной ее стороне, рухнул на нее как подкошенный, чтобы вздремнуть часок вместо обеда. Ел он теперь только вечером.
«Эй, добрый малый...» — ему показалось, откуда-то издалека слышит он прозвище, приставшее к нему в первый же день с легкой руки старика Липрцая.
Развеселая песенка скрипача о синеокой девчонке долетала со стороны притихшей стройплощадки. И только-только горе его задремало вместе с ним, как далекая веселая музыка разбудила прежнюю муку.
Солнце било в лицо; октябрьские денечки стояли ясные, чистые, «что воротничок священника», как говорил дед-курилка; песок под Леном был влажный, теплый, лежишь себе как на печи...
...И снится Лену, что он в Роверето... Воскресным днем он, солдатик, гуляет по городу... Останавливается перед красным полотнищем палатки торговки фруктами... Та продает одни арбузы, и все до единого разрезаны на аппетитные алые дольки... Голодный Лен жадно рассматривает красные срезы, точно усыпанные крупным сахаром, сверкающим на сочной мякоти... В кармане у Лена целых двадцать три золотых, но... это уже не его деньги... А до чего ж хочется отведать арбуза!
Вдруг — что за напасть! — прямо перед ним черные, страшные глаза торговки. «А этот, гляди-кось, стоит, слюни распустил!» — визжит она...
Задремавший было Лен приподнялся на локтях.
Огляделся, очнувшись: всюду тихо, даже скрипка умолкла. Разве что где-то позади, по другую сторону кучи, слышны приглушенные шаги, да прямо перед ним мягко падают на землю капли с хлипкого стыка временного водопровода.
Все спокойно...
Лену хорошо знакомо такое вот внезапное пробуждение из полудремы; днем ли, ночью ли — мысль о том, что он уже вернулся со службы в Прагу, неизменно будила его.
Лен снова опускается на песок и почти сразу засыпает. Последнее, что мелькает перед погружением в полную тьму, — широко раскрытый рот Кабоурковой и ее красивые, белые как сахар зубы, когда она, суетливо двигая подбородком, пытается прикрыть грудь платком...
Проснулся Лен уже стоя на ногах — так быстро пришлось вскочить: кто-то больно ударил его по голени. У Лена аж дыханье сперло от неожиданности. Ученик Ферда, неловко перепрыгнув через него, бежал куда-то, рыдая так громко, будто его поколотили.
— Кто это тебя, Ферда? — крикнул Лен, но тут же поправился: — Что случилось?
— Господи! — вопил Ферда, захлебываясь слезами, — дед-курилка с лесов свалился, помрет теперь, наверное!
Он прокричал еще что-то про доктора и исчез.
Под лесами у дверного проема чернела толпа. Пестрые пальто, куртки валили с улицы; покрытая известковой пылью серая спецовка с трудом протиснулась между ними, бойко отвоевывая свои хозяйские права. В разноголосом шуме выделялись крики мастера. Заметив Лена, он пробасил:
— А вы где были? Ведь вы тут и сторожем тоже, чтоб вас...
— Да, уж, конечно, он бы его поймал. Прямо к себе в объятья! — таким же зычным голосом ответил за Лена один из рабочих. — А то, что там на этаже всего-то три до́стки, и они перекочевывают с этажа на этаж — это вам, видно, невдомек!
Мастер орал скорее от ужаса, нежели в сердцах — заорешь тут, когда такая беда. Прибежавшие с улицы зеваки, жаждя кровавого зрелища, точно голодный зверь добычи, крутили головами, тянули шеи, лихорадочно стараясь просунуться между впереди стоящими.
Их праздное любопытство возмутило Лена; не привыкший держать в себе злость, он не стал дожидаться указки мастера и, не долго думая, с ходу пошел на толпу. Схватил за шиворот одного, отшвырнул второго, третьего... Многие бросились бежать, так и не увидев главного.
Один из зевак, щеголь в цилиндре, на голову превосходивший других ростом, никак не мог оторваться от зрелища, открывавшегося на земле в центре толпы. Лена, соображавшего не слишком быстро, этот с иголочки одетый пан, жадно ловивший взглядом происходившее на земле, раздражал особенно сильно.
Лен решительно схватил франта за руку и оттолкнул в сторону, так, что тот ударился о сваю лесов. Цилиндр слетел у него с головы.
На какое-то мгновение Лен растерялся при виде поверженной элегантности: напомаженные волосы растрепались, нарумяненное лицо побледнело. Этого мига франту хватило, чтобы собраться с духом; но когда, нацепив на нос пенсне, он увидел перед собой такого громилу, как Лен, безграничная ярость на его лице сразу уступила место холодному высокомерию.
— Ну?.. — шепотом спросил чуть оробевший Лен. Но вид у Кашпара, судя по всему, был по-прежнему внушительный, и молодой щеголь, не спеша стряхнув пыль с цилиндра, водрузил его на голову и проговорил непередаваемо надменным тоном:
— Вот те ну — баранки гну... А что, если я врач, а?..
И ушел.
Лену некогда было вникать в суть бестолковой реплики; надо было браться за работу и не думать, что происходит сейчас там, за спинами каменщиков. Лен страх как боялся увидеть то, что отражалось на посеревших лицах рабочих. Ему, конечно, было невыносимо жаль деда-курилку, однако охотнее всего он сейчас убежал бы куда-нибудь подальше.
С улицы донеслось еще несколько ругательств, кто-то без злого умысла, просто в знак протеста, кинул камень — наверное, какой-нибудь наглый зевака из тех, что способны помочь делу разве что зырканьем и всегда вызывают подозрение у сторожей. Терпение Лена лопнуло.
Но только он рванулся, чтобы поймать хулигана, как в лавке напротив звякнул колокольчик, и хозяин тихим, вкрадчивым шагом вышел на тротуар. Ну уж нет, разбитую голову деда-курилки и то не так тошно видеть, как этот череп...
Лен повернул обратно.
Толпа под лесами уже поредела, упорядочилась, успокоилась. Слышались чьи-то полудетские рыдания. Кто-либо из стоящих в самом центре то и дело склонялся над несчастным. Издали казалось, все собрались здесь только для того, чтобы безуспешно успокаивать чьего-то плачущего ребенка.
Последним распрямился человек в красной фуражке, с которым Лен познакомился в первый вечер своего возвращения в Прагу, — рассыльный Цверенц.
По-видимому, Цверенц и прикрикнул на плачущего, ибо рыдания перешли в обиженные стоны, а сам Цверенц, перестаравшись, с растерянной улыбкой оглядывался по сторонам, словно извинялся за свою неуместную настырность.
Тут Лен увидел голову деда-курилки.
Она покоилась на коленях у Кабоурковой, посиневшая, почти цвета фартука. На лице деда, насколько позволяла видеть повязка, сооруженная Кабоурковой из платка, застыло непривычное, скорее всего, уже безжизненное выражение, еще более жуткое из-за отвалившейся челюсти.
Некоторую видимость жизни придавало Липрцаю упрямое положение поставленной на локоть правой руки, будто отвергавшей заботу, которую проявляли о нем люди. Впрочем, Лен догадался, что это не что иное, как застывший оборонительный жест деда-курилки, последний в роковой борьбе за жизнь, с бедой грозной и уже неодолимой.
Тут и там слышалось, что Липрцай сорвался с лесов. Вот только неясно было, с третьего или с четвертого этажа.
Увидел теперь Лен и того, кто плакал. Перед разбившимся Липрцаем стоял на коленях подросток, совсем еще мальчик. Больно было смотреть, как дрожащими руками он судорожно ощупывал тело покойного. Каждое новое прикосновение подтверждало прискорбный факт и усиливало плач парнишки. В ту минуту, когда подошел Лен, рыданья перешли в стоны и вопли.
Что паренек был слеп — это понимал каждый зрячий. И теперь Лен понял, чего боялись Цверенц и все остальные: что руки мальчика доберутся до головы деда. Так и случилось сразу после того, как Цверенц оставил его в покое.
Слепой — тот самый внучек Липрцая, о котором старик рассказывал Лену в первый день знакомства, — насторожился, почувствовав под руками что-то влажное; пальцами пошел, пошел по струйке, пока не нащупал разбитую голову. Руки его замерли и тут же взметнулись вверх.
Паренек сжал виски ладонями, отвернулся и рухнул в грубый дедушкин фартук, теперь особенно нелепый, похожий на огромный панцирь для маленького безжизненного тела.
Глухо звучали рыданья, и чем глуше они становились, тем больше терзали сердца.
— Сил никаких нет смотреть, — сказал кто-то, всхлипывая. — Надо бы увести его отсюда.
— Говорят почему-то, что он слепой... — сказал другой рабочий.
— Потому что не видит ничего, али не понял ты, болван? — огрызнулся в ответ третий, явно облегчая собственные муки.
Во время этой сцены у Лена перехватило дыхание, ребра заныли. Он чувствовал невыразимую жалость к своему погибшему напарнику и его внучку.
«Мне по лесам больше не...» — припомнились Лену слова старика и тот восторг, с каким Липрцай описывал синие глаза своего внука. Да где же они синие, удивился Лен, когда паренек обернулся, горюя над непоправимой бедой...
Появился доктор, старый седой пан, который издали махнул рукой — мол, моя помощь здесь уже не нужна.
Он подошел к группе рабочих. Тишину нарушали одни только сдавленные рыдания слепого.
Постояв молча, доктор тихо сказал:
— Уведите-ка парнишку!
Рабочие медлили. Тогда рассыльный Цверенц решил, видимо, что самое время ему, официальному лицу в красной фуражке с номером, проявить готовность, бесстрашие, а если нужно, то и непреклонность.
Вцепившись в паренька, точно в куклу, он поднял его с земли. Отчаянно рванувшись из железных объятий, подросток упал на колени, но Цверенц снова схватил его и резким движением, даже с каким-то стуком поставил на ноги.
— Ну что вы так уж на него набросились? Не надо... — сипло сказал Трунечек.
С видом искушенного в подобных делах человека Цверенц в ответ снисходительно покачал головой, не выпуская паренька из рук. Может, так оно было и лучше.
Меж тем доктор осматривал безжизненное тело деда-курилки. Приложил ему руку к сердцу и продержал ее довольно долго. Привычно раздвинул веко умершего — открылся вытаращенный, остекленевший зрачок. Глаз так и остался открытым, и все вздрогнули — так сурово старик Липрцай никогда ни на кого и при жизни-то не смотрел двумя глазами, не то что одним.
— Надо бы положить его повыше, — сказал доктор.
Протянулись четыре пары рук, и деда-курилку понесли в глубь строения. Старательный рассыльный тоже было рванулся с места, чтобы помочь, и паренек выскользнул, наконец, из его объятий. Слепой мгновенно нащупал краешек дедова фартука и, вцепившись в него, пошел за рабочими. Больше ему никто не мешал.
Толпа услышала перебранку между мастером и рабочим, у которого достало смелости сказать мастеру про «три до́стки», кочующие с этажа на этаж по лесам. Правда, теперь возмущался мастер, а рабочий больше помалкивал. Он стоял как вкопанный и отрицательно мотал головой, — вот и все, что осталось от его неистовых жестов.
— Вы вообще не имели права брать его на работу... Ведь он на ходу рассыпался...
— Вот и делай после этого добро людям, — отвечал мастер. — Скажите еще, что это я убил старика...
— Да кто вы, пан мастер, такой, чтоб о нашем брате судить? — Складная речь рабочего ставила мастера в тупик.
— А чего его туда, наверх, понесло? — старался достойно возразить он. — В обеденный перерыв там никого не должно быть. Так за каким лешим?..
— Видать, бутылку свою наверху забыл, — вмешался в разговор рыжий поденщик. — Уж я-то видел... Да это и всяк подтвердит. Он уже с утра был хорош, все слыхали, чего он тут молол!
— А вас кто спрашивает? Идите, тачку свою грузите! Дорвались тут, понимаете, до слова! Я б вам сказал пару ласковых (рабочий красноречивыми жестами правой руки дал понять, какие именно «ласковые слова» он имеет в виду), уж вы-то над покойным вдоволь поиздевались...
— Ну вот, как на собрании — так он меня «товарищем» величает, а как на стройке — так «пару ласковых»!
— И вовсе не в бутылке дело, — подала вдруг голос Кабоуркова. Она все еще сидела на земле, и окружающие начисто забыли о ней. Чтобы лучше слышать, толпа расступилась, только сейчас поняв, что она-то и есть самый непосредственный свидетель.
Кабоуркова, женщина молодая, пригожая, не чета прочим «кухаркам», мешавшим в бочках раствор, поняла, что час ее пробил, и, шумно утерев нос, решилась:
— Господи Иисусе на небеси! Уж и не знаю, люди добрые, встану ли сама-то на ноги после такого! — причитала она высоким голосом опытной плакальщицы. — Век не забыть, как он бахнулся, будто тюк сена с чердака... Аж косточки захрустели...
— Косточки косточками, бабонька, вы только успокойтесь. Мы тут все на взводе. Лучше скажите, не видали, что он делал там, наверху? С чего убился-то? — перебил ее Трунечек.
— А как же, все видала, все знаю... Мой муж детей домой повез, поплелся, бедолага. И вот гляжу я, шагах в двадцати отсюда останавливает его старик Липрцай. Довольный такой, аж издалека видно. Мы уж с ним, со стариком-то, сколько знакомы! Они с моим когда-то вместе в Вельварах на пивоварне работали. И весельчак же он был!.. Ну, гляжу, жмет моему руку, а потом ка-ак ко мне обернулся — я аж обомлела. С ума, думаю, сошел, что ли: на носу-то у него очки, круглые, огромадные, с черными такими стеклами. Я делаю вид, что не замечаю, жду, что дальше будет. Подходит он и говорит: «Дак куда же вы подевали своих пищалок... прошу прощения, своих девчушек? Я, вон, окуляры приобрел, чтоб разглядеть их, пискущек, во всех подробностях!» Я говорю: «Вам бы все только шуточки... А чтой-то очки на вас больно страшные...»
Кабоуркова уже давно поднялась с земли; от недавнего выражения ужаса на лице не осталось и следа. Похоже, и рассказывать про Липрцая ей было совсем не грустно. Да и слушатели приободрились, жадно ловя каждое слово, и по глазам их было видно, что увлечены они не столько рассказом, сколько самой рассказчицей.
Немного помолчав, Кабоуркова быстро обвела взглядом черных, сверкающих из-под сросшихся бровей глаз окружавших ее мужчин и продолжила:
— ...Я бы сказала, что он мне ответил, да язык не повернется... Прости ему господь бог этот грех... Да он и сам, горемыка, понял, что не то ляпнул. Снял очки и говорит любезно-разлюбезно, он это умел: «Милая мамочка, я купил их в подарок внуку. Он у меня в приюте для слепых, его сегодня на всю зиму домой отпускают, к концу рабочего дня он зайдет за мной на стройку... Очки эти обошлись мне в два золотых, хотя просили за них все двадцать. Пойду-ка, спрячу покупку в пальто...» Закурлыкал он чего-то, замурлыкал себе под нос и полез наверх...
— Ну да, — перебил ее рассыльный Цверенц, — я так и знал! Это внук виноват в его смерти, и больше никто, я вам точно говорю. Верно, черт меня тогда попутал!.. Иду я, значит, с обеда и вижу на углу Блатской двух слепых, приютских, — они же всегда парами ходят. Оба стучат палочками, еле прутся, как клячи заезженные...
Кто-то хихикнул и тут же умолк; всем хотелось узнать, что было дальше.
— Стоят они, значит, на углу, прядут ушами... Барышню какую-то останавливают — простите, говорят, сударь... Я не разобрал, кто из них спросил. Простите, говорят, сударь, мы случайно не на Блатской? Ну, я ведь такой человек — и за деньги услужу, и задаром посоветую. Подхожу: «Чего, молодые люди, ищите?» Тот, который постарше и, видно, поопытнее, указывает мне на товарища, мол, у него тут где-то на стройке родственник работает. Стройка, говорю, на этой улице только одна, отсюда до нее рукой подать. Взял я нашего за рукав и повел, а второго как ветром сдуло, я и ахнуть не успел. Пришли мы на стройку, я и говорю слепому: «Звать-то как твоего родственничка?» Но пацан уже сам скумекал, голову задрал да как завопит: «Дедуля‑я!» Старик сверху высунулся и радостно так кричит: «Тондик!»... И вот тут-то так, солдатиком, и полетел прямо вниз... Не будь я сам свидетель — ни за что б не поверил!
Цверенц сплюнул в пыль и посерьезнел:
— А как летел — глаза б мои не видели... Сперва затылком о сваю тукнулся, на втором этаже доски лесов зацепил, перекувырнулся напоследок и грохнулся оземь... Уж как кричал — отродясь я такого не слыхивал, разве внучок его только горластее...
— Вовсе это не дед кричал, — призналась Кабоуркова, — он и не пикнул... Это я со страху орала, он ведь прямо перед носом у меня бухнулся!
— Вы говорите, видели, как он упал? — перехватил нить разговора тот самый рассудительный рабочий, что пререкался с мастером и осадил рыжего. — С какого же этажа?
— Да вон оттуда, с третьего, из балконной двери, — пояснил Цверенц.
— Ну вот, теперь мы знаем все, что требовалось. Пальто Липрцай обычно оставлял на четвертом; куда он шел — наверх или вниз — выяснится, когда мы посмотрим, лежат ли очки в кармане пальто. Когда слепой окликнул его, он то ли от неожиданности оступился, то ли от радости позабыл, что впереди ни балкона нет, ни досок... Будь на третьем леса, как на четвертом, быть бы ему сейчас живу... Все, этого достаточно. Эх вы, рассыльный фирмы «Экспресс» номер семьдесят четыре! И не надо говорить, что в смерти старика повинен мальчонка; тогда мы и вас запишем в виноватые — ведь именно вы привели сюда слепого.
— Да говорю же вам — черт попутал! Э‑э, ладно, с вами тут до вечера простоишь зазря!
— Ох, бренно все в этом мире, — вздохнула Кабоуркова.
Где-то далеко один раз пробили башенные часы — точно золотая монета упала на дно гигантского бокала.
— Время! — с чувством исключительного превосходства объявил мастер.
Толпа рабочих мало-помалу рассасывалась по местам. Шли мимо штабелей, на которых лежал мертвый дед-курилка. Лежал в полумраке, на фоне шершавой, неоштукатуренной стены из красного кирпича; из-под шапки, прикрывающей его лицо, виднелась только седая щетина небритого подбородка. Тело старика будто совсем усохло, еще меньше казался он теперь, уснувший на вечные времена. В ногах Липрцая стоял слепой внук; его рыдания сотрясали стены, эхом отдаваясь по пустым углам.
Между тем Лен, точно оцепенев, все еще стоял перед Кабоурковой, не в силах отвести от нее глаз. Это было так странно, что и Кабоуркова недоуменно молчала. Когда пауза чересчур затянулась, Лен протянул руку к ее груди, указав на большое пятно крови, оставшееся после мертвого Липрцая.
Кабоуркова была вовсе не брезглива, что и доказала, первой позаботившись об умирающем. Но вид Лена заставил ее содрогнуться, она схватилась за пятно на кацавейке и оттянула его как можно дальше от тела.
А Лена уже и след простыл. Он единственный из всех не задержался у покойника, хотя никто не мешал ему, и даже уши заткнул, чтобы не слышать душераздирающих рыданий слепого.
К бочке с раствором Лен подошел как во сне. Каменщики молча готовились к работе. По хмурым лицам было видно, что все думают об одном и том же.
Только Трунечек гнул свое — надевая фартук, он проговорил своим сиплым голосом:
— Вот увидите, где один — там еще двое... Запомните: когда на стройке один рабочий разбивается насмерть, жди второго, а за ним и третьего... Уж никак не меньше трех...
Слова эти вывели Лена из полуобморочного состояния, будто его кто по имени окликнул. Он-то хорошо знал, кто будет вторым...
Рыдания слепого доносились снизу как со дна колодца.
Вторым покойником чуть не оказался сам Кашпар Лен!
На стройке царило всеобщее уныние, а у Лена настроение было еще мрачней, чем у остальных. Все рабочие — а трудилось их тут уже порядочно, так что мастеру грешно было сетовать, будто «вяжут дом как чулок», — глубоко переживали смерть Липрцая, особенно потому, что рассудительный рабочий, споривший с мастером, слишком громко настаивал, что причиной несчастья послужило единственно отсутствие заграждения или лесов в проеме третьего этажа, откуда упал Липрцай. Коутный — так его звали — был каменотесом, и, принося каждую новую ступень для установки ее на лестнице, не забывал произносить гневные, бунтарские речи. Это был бесконечно длинный некролог по Липрцаю, удручавший всех тем сильнее, что Коутный говорил мощно и гладко, как оратор с трибуны. Всем, конечно, было жаль Липрцая, но еще досадней было то, что своей кончиной он заставил их взглянуть на истинное положение дел — кто знает, что ждет их в старости, одряхлевших, изнуренных трудом, не нашедших себе тихой жизни и покойного занятия...
Не унимался и Трунечек. Он приводил все новые примеры того, как всякий раз после гибели на стройке одного рабочего за ним следовали еще двое... Хриплые предсказания Трунечека настолько раздражали каменщиков, что вскоре они решительно потребовали от «треклятого сыча» попридержать язык.
Стройка оглашалась окриками, бранью, проклятиями; в воздухе так и мелькали мастерки да молотки. И лишь когда часа через два прибыла полицейская комиссия, каменщики притихли. Молча прислушивались они к словам Коутного, который громко заявлял внизу, что «перед панами не станет помалкивать в тряпочку», как пророчил кто-то на лесах. Он стоял на своем и добился-таки, чтобы в качестве свидетеля допросили рассыльного Цверенца. Когда же Коутный, возбужденный победой, вернулся наверх, едва не случилась драка...
За пальтишком покойного на четвертый этаж отправляли ученика Ферду, и он ни за что ни про что только что получил от Трунечека подзатыльник. Трунечек орал, что старикова одежонка — гадость, а он, Ферда, теми же руками к нему, Трунечеку, прикоснулся... Подзатыльник вышел не очень увесистым, но Коутный, войдя в раж, раскричался на Трунечека, да еще занес над его головой кулак. Разве каменщики спустят такое каменотесу! И не сдобровать бы Коутному, если б он не поостыл немного, умея осадить себя, когда дело принимало опасный оборот.
Вместо ответного подзатыльника Коутный взял Трунечека за подбородок и помотал им пренебрежительно. Трунечек смирился, и дело закончилось тихо-мирно. Правда, расходясь, они обменивались по-ребячески нелепыми угрозами вроде «Ладно, ты меня еще узнаешь» или «Ох и врезал бы я тебе», что даже слушать было как-то неловко.
Как бы там ни было, оба вдруг переменились: Коутный не произносил больше умных речей, Трунечек — не вспоминал историй о несчастных случаях. Все притихли, однако печать жуткого происшествия продолжала лежать на лицах. За работу принялись с остервенением, высвобождая энергию, скопившуюся скорее в тоске, чем в злобе.
Вдруг снизу раздался пронзительный крик Кабоурковой:
— Несут!
Побросав работу, каменщики проводили сверху взглядами плетеные носилки, в которых старого Липрцая тащили прочь в сопровождении полицейского. Слепой внук деда-курилки мужественно шел рядом, быстро постукивая перед собой палочкой — точно так, как рассказывал Цверенц.
Процессия скрылась за углом, и каменщики вернулись на места. Работали молча. Время от времени кто-либо из них, сощурясь, бросал взгляд на соседа, и тот в ответ лишь опускал уголки рта. Пожать плечами в этом случае было бы чересчур.
Чей-то молоток ударил по кирпичу так, что он разлетелся на куски.
Потом тишина воцарилась надолго. От людей не исходило ни звука, лишь руки сновали в беспрестанном движении, кирпич за кирпичом из ладони в ладонь, точно по ступенькам, ведущим к вершине, которая поднималась все выше...
Лен, до глубины души потрясенный гибелью старого каменщика, был теперь занят главным образом собой, пребывая в странном, дотоле неведомом ему возбуждении. Попроси его кто-нибудь описать сейчас, что он чувствовал, он сказал бы, испуг после внезапного пробуждения. Лен еще толком не пришел в себя с той минуты, как побежавший за доктором Ферда больно задел его ногой. Все виделось ему как сквозь сон, но никогда прежде Лен не испытывал такого волнения. Ему даже не стоялось на месте — то и дело переступал он с ноги на ногу и, стоило остановиться, начинал задыхаться, грудь его вздымалась, как это бывало с ним весной, когда он первый раз заходил в холодную воду.
Мысли были ясные, но как будто не его. Когда Липрцая уносили со стройки, он, к примеру, подметил, что груз, лежащий на пружинистой поверхности, утяжеляет походку несущих его людей; что слепой, который прежде вел себя буйно, теперь шагает спокойно, внимательно ко всему прислушиваясь, не плача больше и не вздыхая. Впрочем, иначе он просто не поспел бы за остальными. Когда же процессия свернула за угол, Кашпару показалось, будто угол неожиданно обрел страдальческий вид, словно незримая печаль осенила его да так и осела на камне.
Тоской, безысходной тоской веяло от всего, что являлось взору Лена. Посеревшее небо, казалось, вот-вот расплачется; уныло глядели фасады и крыши домов, освещенные вечерним заревом осеннего солнца. В окне мансарды, где находилась мастерская фотографа, развевалась длинная серо-зеленая занавеска, издалека казавшаяся почти черной, напоминая прощальные взмахи руки.
Тут Лену вдруг померещилось, что Маржка где-то там, внизу, среди груды камней, что она всего лишь червяк, извивающийся под самым большим, самым тяжелым камнем... Образ этот больно кольнул Лена, обжег ему сердце, и снова, уже в третий раз перехватило дыханье, будто он окунулся в ледяную воду.
Чтобы не упасть, Лен переступил с ноги на ногу и немного пришел в себя.
Наклонившись вперед, чтобы укрепить кирпич с внешней стороны, он увидел внизу, на земле, Кабоуркову. Лен наверняка не заметил бы ее за лесами, если бы не белые рукава рубашки, едва доходившие до локтей ее смуглых рук. Кабоуркова застирывала под краном свою кацавейку, то расправляла ее, то недовольно терла снова, пока наконец не вывесила сушить на коленце водопроводной трубы. По мокрому пятну на кацавейке Лен, конечно, сразу догадался, что Кабоуркова отстирывала кровь деда-курилки...
Вот она еще раз сняла ее с трубы и выжала, туго скрутив винтом. Все это Лен отчетливо видел с высоты четвертого этажа, ибо стоял один из тех погожих осенних дней, когда на расстоянии километра невооруженным глазом разглядишь гребешки студеных волн у влтавской плотины и даже оброненную кем-то булавку на мостовой улицы, погруженной в загадочный полусвет, струящийся с ясного, безоблачного неба.
Лен засмотрелся на ладную, гибкую фигуру Кабоурковой. Росту она была высоченного, с большой, тяжелой, странной для ее стройной фигуры грудью кормящей матери, перевязанной шерстяным платком. Ее длинные руки в вечернем свете казались такими смуглыми, что к запястью истончались на нет, поражая хрупкостью. Лен вспомнил, как сегодня в полдень она обнимала ими двух младенцев, и проникся к ней особым сочувствием. Выстиранный платок тоже сушился на трубе, и Лен увидел, что ее длинные, черные как смоль волосы, разделенные посредине пробором, небрежно подколоты шпильками; выбившиеся короткие пряди трепал тот же порывистый ветерок, от которого колыхалась занавеска в окне, подпрыгивал клочок бумаги на мостовой...
— Это ж надо такую на раствор поставить, — донесся чей-то голос, нарушив долгое молчание, и тут же растаял в вышине. — Она, верно, думает, если у самой одни мослы, то не надобно и густого раствора делать. Ведь он совсем не вяжет...
Понятное дело, говоривший, как и Лен, глазел вниз.
— Ладно тебе, — отозвался другой голос, — она только пришла, а хлебнула сегодня больше всех...
— Брось ты, ей, поди, все хоть бы хны... Небось, лавочника какого дочка, таскалась с папой-мамой по ярмаркам... калеку своего зимой по дороге подобрала...
Тут рабочие принялись судачить о Кабоурковой, до чего в другой раз уважающие себя каменщики никогда бы не опустились, не стали бы перемывать косточки какой-то там поденщице!..
Откуда ни возьмись вынырнул рыжий:
— Я что, я ничего, меня хоть и не спрашивают... Но пан Зматлик не знает, а говорит. Баба эта родом из Налжиц, от нас дотуда часа три ходьбы. Никакого калеку по дороге она не подбирала, Кабоурека мы как облупленного знаем. И не муж он ей вовсе, и ноги у него не обморожены. До тех пор, пока она его не окрутила, был он добрый каменщик. Так ведь она ж наполовину цыганка, мать ее сбежала когда-то из дому с цыганом, а когда вернулась в Налжицы, то принесла в подоле... Ее и принесла, вот эту. Хе, Кабоурек... Он раз надрался на праздник и пригласил ее танцевать да с тех пор как присох... Двойняшки же... хм-ха-ха... Если вы думаете, что они от хромого Кабоурека, то и я, считай, родной его сынишка!
Никто из рабочих даже не усмехнулся, до того всем стало неловко, хоть и не такое слыхивали. Рыжий же, решив, что они усомнились в правдивости его слов, продолжил:
— Ей-богу, кто ж этого не знает — у Кабоурека с ногами уже года два дело швах, и вовсе он их не отморозил, а просто сиганул один раз в известь, а когда его оттуда вытащили, он уже обварился по пояс... Вот как дело-то было!..
Тут терпение у Трунечека лопнуло, и он ткнул пальцем в пустую тачку рыжего:
— Я гляжу, вы уже разгрузились...
Рыжий понял намек, но прежде чем направиться за очередной партией кирпича, ввернул-таки:
— И в известь-то он с горя прыгнул, все потому как без памяти в нее врюхался!
— Язык бы вам укоротить! — заметил рабочий, которого рыжий назвал Зматликом.
— Ты чего это с ним в разговоры пускаешься, с подносчиком-то? — рассердился Трунечек.
— Бога побойся, Трунечек, это ты сам с ним первый заговорил!
— Я?! Ни в коем разе!
— А кто его только что грузиться отсылал?
Каменщики подняли головы с ребячьим злорадством, которое овладевает порой, особенно после больших потрясений, даже зрелыми людьми, явно желающими хоть на чем-то отвести душу. В эту минуту Прага встретила сумерки: солнечный диск, едва взобравшись на вершину холма, тут же закатился над городом, словно фитиль лампы прикрутили. В считанные секунды лица рабочих стали похожи на известковые маски, все вокруг потемнело, приобретя четкие контуры. С неподдельным изумлением люди оглядывали друг друга. Раздался звук падающих на дно звонких монет — одна, две, три, четыре... Бой башенных курантов настраивал на воскресный лад.
— Деньги дают! — крикнул снизу рыжий поденщик, не упускавший случая повторить свою излюбленную шутку, и, хотя рабочие теперь немного сторонились его, ей они неизменно смеялись. Раньше по окончании работы всегда кричали «Время!», но с той поры, как вышли на уровень, откуда был слышен бой башенных часов, подавали иной знак — «Деньги дают!». Рабочие посы́пали вниз как по тревоге. Спустившись, сбавили темп, молча минуя первый этаж, где еще недавно лежал на штабелях Липрцай.
Лен шел последним, однако именно ему выпало наступить на нечто твердое, вдавленное в песок ничем не застланного пола. Лен нагнулся и поднял... трубку деда-курилки! Он вздрогнул, а может, и ойкнул — двое-трое рабочих тотчас обернулись и признали трубку покойного, которую едва ли кто видел когда-нибудь зажженной. Находка, стала целым событием, кое-кто из каменщиков даже возвратился, и вещица, доставлявшая Липрцаю немало блаженных минут, пошла гулять по рукам. Никто не проронил ни слова, пока трубка снова не очутилась у Лена. Он бережно поставил ее в угол на подоконник.
— А старик-то... — начал было Трунечек, да замолчал.
Трубка пролежала на окне до самой весны, пока дело не дошло до штукатурных работ. Обнаружившие ее штукатуры были люди новые, и навряд ли кто из них догадывался, что это за реликвия.
На следующий день в обеденный перерыв Лен стоял под лесами. Дождь лил всю ночь и все утро. Вода так и струилась по лесам, на смесь песка и раствора гулко падали крупные, с кулак, капли, выдалбливая в одних и тех же местах «оспины».
Словечки «кулак», «оспины» придумал рыжий, на это он был мастак, особенно в непогоду, когда простаивал и зарабатывал денежки, «не особо крутя задом». Вот и сегодня он уже доставил кирпичи каменщикам, работавшим внутри строения — «Пожалте, кофейные брикеты от Франка и К°!». Они единственные трудились сегодня после обеда, всех остальных мастер в полдень распустил. Потому и шутник нынче сидел без дела внизу, под лесами, на перевернутой вверх дном тачке, то прочищая глаз от попавшей туда цементной пыли, то ловя с лесов «кулаки» пальцами босых ног, выставленных под дождь.
В такую погоду на песке не поспишь, и Лен дремал стоя. Искусству этому, коим в совершенстве владеют ночные бабочки и совы, он обучился за время ночных дежурств. Можно было бы прилечь на штабеля на место покойного Липрцая, и Лен уже снял было верхние доски, но так и не решился. Встал он, по обыкновению, в уголок, замер, точно курица на насесте, и, смежив веки, наблюдал, как бьет ключом жизнь, не замечая его душевных мук. Глаз примечал то одно, то другое, но мысль ворочалась туго, ни в чем не находя бальзама на душевные раны.
Впрочем, в последнее время Лен испытывал такое чувство, будто уже вся душа охвачена огнем, и языки пламени вот-вот прорвутся наружу — в такие-то моменты и спирало у него дыхание. Сказалось и вчерашнее потрясение, хотя он, все еще тоскуя, уже отдавал себе отчет в том, что происходит вокруг. Он заметил, с каким интересом поглядывают строители на статную Кабоуркову, хоть и стояла она в грязи, да и лопата в руках ее не красила. Теперь, стоя неподалеку, Лен рассмотрел, что черные, как вороново крыло, волосы Кабоурковой сплошь заплетены в тонюсенькие косички, собранные даже не в жгуты, а, Лен бы сказал, в ремни. Вспомнилось: кто-то говорил ему, что заключенные в тюрьмах плетут ремешки из волос... И ему вдруг почему-то пришли на ум и лавочницы, и цыганки, и их дочки, которые часто именно так заплетают волосы...
А может, она и платок-то спускает на шею специально, чтобы покрасоваться; может, потому и вертится так бойко на стройных ногах, обутых в грубые деревянные башмаки, в отяжелевшей от следов известки и раствора кургузой юбке, видно, доставшейся ей по наследству от коротышки-предшественницы.
Сегодня из-за непогоды на Кабоурковой было ярко-лиловое пальтецо, которое не давало покоя глазам Лена, хотя в сознании, замутненном дремотой, все виделось сквозь пелену. Со вчерашнего дня он с трудом сдерживался, чтобы не броситься с кулаками на очередного прохожего, пялящегося из-под зонтика на красивое, покрытое оливковым загаром лицо Кабоурковой. И не потому, что она охотно отвечала на эти взгляды, а просто от неодолимого желания кого-нибудь ударить...
Впрочем, не кого-нибудь, а того единственного, который стоял сейчас по другую сторону улицы за стеклянной дверью в своей ермолке, любуясь сквозь ливневые потоки будущим домом, строительство которого близилось к концу. Сегодня из-за дождя он даже не заглянул на стройку, хотя прежде в каждый обеденный перерыв навещал будущую лавку, осматривая растущее не по дням, а по часам доходное место. Лен точно знал, когда пан Конопик в последний раз явится посмотреть на работу каменщиков, до той же поры мучиться Лену от ужасного зуда в руках всякий раз, как только представит себе...
Как же опротивела ему болтовня рыжего, пытающегося обратить на себя внимание Кабоурковой! Лен едва успевал следить за тем, что молол поденщик и что отвечала ему работница. Рыжий говорил, что если уж «крутить задом», так только на танцульках, что плясать он может хоть до утра, объяснял, что кирпичи называет «кофейными брикетами», потому что кофе продают в красной упаковке... Судя по всему, они с Кабоурковой поладили.
Слушая поденщика, она благодарно смеялась своим низким, почти мужским голосом, а когда он заверил ее, что способен развлекать дам хоть целый день, даже подзадорила его:
— Так за чем же дело стало!
Беззастенчиво нахохотавшись — будто Лена неподалеку и вовсе не было, — она нагнулась до земли почти не сгибая колен и достала со дна бочки, в которой разводила известку, горшок с похлебкой, где он разогревался обычным на стройках способом — в кусках извести, политых водой. Ловко пришлепнув белую размягшую лепешку к горшку и нисколько при этом не обжегшись, распрямилась она кряхтя и тяжело вздыхая.
Следующая сцена привела Лена в состояние крайнего негодования.
Кабоуркова заохала, схватилась за поясницу, обтянув большую грудь, и пожаловалась рыжему:
— Ох, не разогнуться! Кто бы знал, как все болит, спину жжет... Девчонки, небось, ревут сейчас дома, молока-то у меня вон сколько пришло, так и стреляет...
Она провела по груди кончиками пальцев исцарапанных рук.
— Так ведь я их уже пять месяцев кормлю, хватит, поди? Сколько можно — за двоих вкалывать да еще детей сиськой кормить! Нет такого закона! Так и на Ольшаны[15] угодить недолго!.. Боже милостивый, — через минуту-другую прибавила она и повела глазами в сторону Лена, но отчего-то не решилась взглянуть на него.
Под лесами никого, кроме них троих, не было — она, рыжий да Лен. Ливень отрезал их от всего мира. В мутном, белом от извести ручейке, бегущем со стройплощадки на улицу, неслись крупные, с яйцо, пузыри.
Скуластое лицо рыжего расплылось в улыбке, он нахально повернулся к Лену, видимо, замышляя что-то ему на удивленье, даме на потеху.
Поденщик счел ноги вымытыми, поочередно отер их о штанины полотняных брюк и, подцепив стоптанные башмаки большими пальцами ног, наконец встал. Сделав пару шагов, он комично споткнулся и начал выковыривать из утоптанной земли предмет, который якобы чуть не послужил причиной его падения. Это было довольно большое полено, врытое корой вверх, невдалеке виднелось второе такое же: раньше здесь стояли штабеля бревен. Рыжий не поленился выкорчевать оба. По его виду можно было подумать, что замышлял он нечто неслыханное.
Сонливость у Лена как рукой сняло, и теперь ни одно движение рыжего не ускользало от его взгляда. Лена трясло от злости, он даже не задавался вопросом отчего, понимая только, что вся она сосредоточилась на коренастом рыжаке и что растет с каждым вдохом. Лену казалось, что злость родилась не в нем, что взялась она невесть откуда, вихрем летит по улицам, и, как доберется до него, до Лена, сорвет с места, и, не спрашивая на то его воли, швырнет на рыжего. Каждой мышцей чувствовал он приближение неподвластной ему, захватывающей его стихии.
Тем временем рыжий схватил оба полена и, уложив их половчее на руки, словно грудных детей, стал изображать няньку. Баюкая деревянных «крошек», он все ближе подходил к Кабоурковой. Уголки его рта были скорбно опущены, он сочувственно качал головой.
Лен держался до последнего, но когда Кабоуркова, смекнув в чем дело, захихикала, хоть и негромко и даже стыдливо, уткнувшись в сбившийся на шею платок, а рыжий, почуяв успех, стал изображать детский плач, плаксивый дуэт двух заглушающих друг друга малышей, склоняясь то к одному, то к другому «младенцу», и Кабоуркова аж по бедрам себя хлопнула от восторга, — Лен не стерпел и бросился на поденщика.
Рыжий ждал этого. Ему, поднаторевшему в драках, хватило лишь одного гортанного возгласа Лена, одной зловещей искры в его глазах, чтобы понять — противник готов на все. Рыжий не медлил ни секунды, чуя, что это дорого ему обойдется.
Одна из сосновых «двойняшек» полетела в Лена, угодила прямо в лоб. Тупая боль оглушила его. Но удержать Лена, который был на две головы выше рыжего, не могла уже никакая сила. Руки его сдавили горло противника, и, надо сказать, вовремя: рыжий было занес над ним, как дубину, второе полено. Оно шмякнулось о землю, а следом, прямо на него, грянулся навзничь поденщик.
Лен-великан, распираемый недюжинной силой, с ловкостью жнеца, вяжущего в поле снопы, ухватил одной пятерней и правую, и левую руки рыжего, а свободной ладонью стал хлестать его по щекам. Кабоуркова, схватившись за голову, присела на корточки. Удары сыпались один за другим. Лен бил без устали, не помня себя от гнева. Рыжий в ярости скалил зубы, пытаясь вывернуться. Когда же он смирился, кровоточащие губы его покорно обмякли, а на глаза, широко раскрытые от смертельного страха, навернулись слезы, Лен смилостивился.
— Ради всего святого, опомнитесь! Ведь так и убить недолго! — взмолилась Кабоуркова, взяв Лена за плечо. — Господи, ну и вид у вас! — добавила она, когда Лен поднял на нее глаза.
Он с трудом встал, но еще тяжелее пришлось рыжему. Сперва он долго стоял на коленях, прикрывая локтем разбитое в кровь лицо. До сей минуты стычка проходила без единого звука, но вдруг рыжий громко всхлипнул, заглушив плач рукавом. Потом еще и еще; его согбенная спина затряслась в немом рыданье. Он еле поднялся и побрел прочь, сдавленно мыча в рукав. Миновал забор стройки и исчез из виду.
Сам не зная почему, из какого-то внутреннего побуждения, Лен пошел за ним, но, дойдя до крайней опоры лесов, остановился и, прислонившись к ней, отдышался.
Что-то страшное происходило с ним. С каждым ударом сердца мир чрезвычайно плотно сжимался в одну маленькую точку, столь тяжелую и пронзительную, что Лен физически ощущал ее; точка сверлила голову, въедалась в мякоть мозга. Сжатие обозримого пространства длилось не более секунды, а затем окружавшие Лена предметы стали рассыпаться на части с каждым ударом пульса, пока он не расслышал пронзительный свист, точно в ушах у него отчаянно запиликали сверчки. Лен растерялся, изумившись неожиданному, небывалому прежде состоянию. Но страха не было — изможденный, обессиленный Лен не способен был поддаться ему. Страх зашевелился, когда припадок пошел на убыль, мысли в голове прояснились, и он снова услышал шум дождя.
Ступая длинными ногами по глинистому месиву стройки, Лен вышел на мостовую. Рыжий в зипуне, в сапогах с заправленными в них штанинами, с палкой и красным узелком в руке уходил, как в субботу после выплаты жалованья. Увидев его, Лен очнулся и осознал, что произошло. Самый кончик носа зачесался, будто на него села муха. Лен хотел смахнуть ее и... выпачкал пальцы в крови. Пощупал лоб — рассеченная кожа свисала на переносицу лоскутом. Свежая рана отозвалась жгучей болью. С трудом Лен припоминал — да он ли кувыркался с рыжим тут, под лесами? В углу валялись стоптанные башмаки, брошенные поденщиком.
Кабоуркова молча копошилась у бочки с известью, на сей раз надвинув платок на самые глаза.
Лен забрался к себе в сторожку и рухнул на нары. От нестерпимой боли искры посыпались из глаз. Он стиснул зубы.
...Гигантские большой и указательный пальцы заполняли все пространство, больно касались лба, безжалостно отдирали клочок кожи... Лен отчетливо слышал собственный хрип, но не в силах был даже пошелохнуться. И опять, еще глубже, впивались когти чудовищной лапы в его лоб, в его мозг. Лен понимал, что спит, но отчетливо слышал свои стоны, свое горестное «ох!», хрипло исторгнутое гортанью.
Когти не знали пощады, а боль была невыносима. Наконец они замерли в развороченной ране. Лена словно кто-то дернул за веревочку, — он сел и обхватил голову руками — только что чудовищные пальцы сорвали с его лба лоскут кожи и утащили с собой. Лену чудилось, будто огромная ручища, исчезая в открытой двери, глухо стукнулась о дощатую створку.
Он тяжко вздохнул и окончательно проснулся.
Уже почти стемнело, на стройке давно воцарилась полная тишина. С часу дня никто не работал. Лен был уверен в этом, иначе мастер давно вышвырнул бы его из сторожки, поскольку даже в обед ему не полагалось прикорнуть на нарах.
Дождь барабанил по доскам, шумно колотил по песку, булькал в бочках. Путь говорливого ручейка, выбравшего удобное русло, пролег по полу сторожки. За дощатыми стенами капли бормотали: «Я... ты... он... тут... там...» — «Здесь!» — подтверждала всякий раз самая тяжелая.
Надо было взять лопату, прорыть водоотводные канавки. Но Лен не шелохнулся. Несмотря на боль, давно на душе не было так легко. Теперь, когда он сидел, боль отпустила. Лен попытался зевнуть, но не смог — так распухло лицо. Вскочив с нар, он подошел к двери и, схватив осколок зеркала, убедился в этом воочию.
Ну и видок!.. Было отчего испугаться, однако Лен скорее удивился. Вот уж не ждал увидеть себя таким! Правая рука, не пощадившая рыжего, ныла, и Лен удовлетворенно подумал, что рыжий выглядит сейчас не лучше. С той лишь разницей, что у Лена больше пострадали нос да лоб, а у того — щеки, наверняка изменив его облик до неузнаваемости.
Но чего уж, конечно, не было на лице рыжего — так это бурых, запекшихся потеков крови, хлынувшей вчера со лба Лена, «разукрашенного», как говорят драчуны, поленом. Да иначе и быть не могло, одно дело — удары, нанесенные рукой, другое — поленом... Глядя в осколок зеркала, Лен удостоверился, что меж бровей у него сплошное месиво, нечто вроде мясного фарша; издали могло показаться, что лоб украшает большая печать, на которую пошло немало красного сургуча...
А, ладно! Как бы там ни было, именно он, Лен, вышел победителем, кто знает, вернется ли рыжий вообще. Лен рассчитался с ним, да, рассчитался! Черт возьми, да что же это — и улыбнуться не улыбнешься, такая боль! Стиснуть зубы! Только нагнешься, чтобы в темноте получше разглядеть себя в зеркале, кровь приливает к лицу, пульсирует под отекшей, блестящей кожей.
Тут Лен, вдруг свечкой выпрямившись у порога, спросил себя: почему же он все-таки кинулся на рыжего, почему они так сцепились? Первым ударил рыжий... Но ведь это Лен набросился на него... Отчего?
На другой стороне улицы фонарщик зажег фонарь и пошел дальше. В голове же Лена была непроглядная темень. Уж не повредило ли полено и его рассудок?
...Почему же все-таки так произошло?
Стояла тишина; Лен даже не заметил, что дождь уже кончился. Иссякая, едва журчал из-под сторожки ручеек, и он отчетливо услышал, как где-то там, на улице, задребезжало под жердью фонарщика стекло очередного фонаря. Лен вдруг вспомнил, что он, сторож, обязан на ночь зажигать на стройке лампочки.
С размаху разбив осколок стекла о штабель кирпичей, он пошел зажигать три сигнальные лампы.
...То ли после дождя так парило, то ли разливался по телу жар...
Боже, ноги едва идут, подкашиваются на каждом шагу, в локте что-то похрустывает. Неужели одним ударом можно так изувечить человека?
Радостно вспыхнула первая лампа, и Лену показалось, что на стройке появилось еще одно живое существо. Красный огонек благодарно грел ему душу. А через минуту горела уже и вторая, третья... Лен нагнулся к фитилю, а когда распрямился, в глаза ему выстрелил сноп искр — то не лампа взорвалась, это прилила к лицу кровь. А когда он прозрел, его так и обдало жаром: у дверей сторожки стояла Кабоуркова.
— Привет, — сказала она, спрыгнув с порога, как девчонка.
Только по голосу узнал он ее, и не мудрено. Лен уставился на Кабоуркову как на чудо. Неужто это та самая работница? Ни известковой коросты, ни лохмотьев, в которых она еще сегодня мешала раствор. Кабоуркова припарадилась. Голову ее украшал белый платок, не то что куцая косынка, вечно сбившаяся на затылок и похожая на ощипанную курицу, примостившуюся на копне волос. Голубая жакетка ладно сидела на ней. Одному богу известно, как ей удалось затянуть талию, подчеркнув точеную, словно кегля, фигуру. Две верхние пуговицы были расстегнуты, на груди выглядывала бахрома рыжего шерстяного платка.
Нимало не смущаясь, будто она бывала здесь не раз, Кабоуркова подобрала черную юбку, под которой зашуршала еще одна, накрахмаленная, и уселась на пороге сторожки, упершись каблуками высоких шнурованных ботинок в землю, а носки задрав кверху. Икры у нее были крепкие, широкие, и чем выше, тем больше расходилась шнуровка, плотно охватывая ногу.
— А я-то вас ищу... Уж и не чаяла живым увидеть! — бойко проговорила она, стараясь, как видно угодить Лену и речами, и всем своим нарядным видом.
— Вот, проведать пришла, — добавила она, пытливо глядя на него, но, видя, что он никак не придет в себя, позвала:
— Может, все-таки присядете рядышком!..
И, подоткнув юбку под широкое бедро, чтобы освободить ему место, заключила:
— Во-о-о!..
Такое кокетство обязывало Лена к ответной доверительности. Не слишком опытный в обращении с дамами, он все же понимал, что значит, когда женщина вот так приходит к мужчине. Кабоуркова явно намекала, что можно обойтись без околичностей, и с самого начала держалась так, будто все условности уже позади.
Чуть поколебавшись, Лен сел рядом, смутно догадываясь, чем это чревато. Все последствия, возможно, просто не укладывались у него в голове.
— Что, что? — встрепенулась Кабоуркова, хотя Лен не издал ни звука. Этим вопросом она упрекала его в молчании и пыталась расшевелить. Но Лен так и не раскрыл рта. Они сидели среди штабелей кирпича, груд песка и цемента, точно на краю света, и никто ничего не узнал бы о них, если бы вдруг сама луна, пролетев тучу насквозь, не уселась бы на ее краешке, явно заинтересовавшись, что Лен будет делать дальше. А Лен внимательно следил, как она быстро плыла в синеватой дымке, пока, выйдя из тучи, не засияла во всей своей красе.
Заискрились бусинки дождевых капель, собравшихся в продольной трещине сваи. Фонарь напротив мерцал теперь впустую — эта сторона, застыв в лунном свете, не хотела иметь ничего общего с той, теневой. Опорные балки лесов казались выше; ночью их обременяли уже не доски, а густые фиолетовые тени. Все сущее зачарованно глядело на луну, под которой плыло редкое облако, будто рыбак тянул сеть сноровистыми руками. Искрились капли дождя, светились глаза молодой женщины возле Лена — и, взглянув на нее исподлобья через плечо, он вдруг понял, как она молода.
Платок у Кабоурковой сбился на затылок. Смуглый лоб украшала узкая, волнистая черная ленточка, терявшаяся сзади в черных как смоль волосах, где начиналась коса. Белки черных глаз на загорелом лице светились словно фарфоровые.
«Цыганка!..» — мелькнуло в голове Лена.
Однако времени на размышление она ему не дала.
— Хоть бы «добрый вечер» сказали, что ли, раз уж я к вам заскочила... Шла мимо, дай, думаю, зайду... Тут неподалеку магазин, а мне к завтраку купить надо кое-что...
— Добрый вечер! — сипло выговорил Лен, едва ворочая сухим языком. Кабоуркова удивленно повернулась к нему.
— Боже ты мой, ну и отделал он вас, сукин сын! — неожиданно взвизгнула она. — И все из-за меня. Не дал, не дал меня лешему этому в обиду...
Она попыталась обнять Лена за шею.
— Войтех, дорогой!..
Лен все еще был в странном оглушенном состоянии и, скорее всего, разрешил бы ей обнять себя, но, услышав незнакомое имя, насторожился и, поймав ее руки на своих плечах, спросил:
— Это кто это — Войтех?!
— Ты разве не Войтех? А как же тебя звать-то? — удивилась Кабоуркова, не снимая рук с его плеч.
— Кашпар меня зовут, — вконец смутился Лен.
— Кашпар??? — переспросила Кабоуркова. — Каш... — поперхнувшись, она аж навзничь упала, беззвучно трясясь от смеха. Зубы ее сверкали в лунном свете, как кубики сахара. Успокоившись было, она попробовала еще раз назвать его по имени: «Каш...» и снова закатилась в беззвучном приступе.
Лену показалось, что на самом деле ей было вовсе не смешно, что ей надо было как-то отвлечь его мысли от Войтеха, заставить забыть о недоразумении.
— Так кто это — Войтех? — полюбопытствовал он.
Вопреки его ожиданиям, Кабоуркова запираться не стала, простодушно признавшись:
— Оговорилась я... Знавала я когда-то одного Войтеха, солодильщика с пивоваренного завода, уж и не помню где. Мы там солодильню надстраивали...
Она замолчала, уставившись в грязь перед собой. Выпростала юбку, зажала ее между коленями; задрав ботинки носками вверх, постучала ими друг о друга и, откинув голову, залюбовалась ими. И повернулась к Лену. Глаза ее были так близко, что он различал каждый волосок в сросшихся бровях. Признавшись, она тем самым покаялась, и Лен читал в ее взгляде мольбу об отпущении грехов.
В сознании тугодума зашевелилась догадка, что ответную улыбку она может расценить как приглашение к новым грехам, в которых ему, скорее всего, достанется роль Войтеха, и он сурово нахмурился.
И Кабоуркова уже не улыбалась. Она вздыхала глубоко, тихо, прерывисто, исподлобья глядя на Лена. Ему показалось, что с каждым маленьким судорожным вздохом шарики воздуха еще и еще округляют ее шею под узелком платка, съехавшего на плечи и лежавшего теперь под волосами на воротнике, отделанном смушкой.
Поняв, что вздохами ничего не добиться, Кабоуркова снова перевела взгляд на носки высоких ботинок, выдав себя лишь насмешливым покачиванием головы.
Для Лена уже не было загадкой, почему он бросился на рыжего, почему так безжалостно избил его, почему Кабоуркова пришла к нему сегодня. В ее глазах он был победителем в драке, причиной которой она невольно явилась. В первые мгновения Лену льстил ее приход как признание его неоспоримой победы, ибо, если бы он потерпел поражение, Кабоуркова наверняка искала бы не его, а поденщика, во всяком случае, не пришла бы сегодня. Потом он понял, что этот визит — недвусмысленное предложение. Вот почему Кабоуркова держалась так, будто они старые добрые знакомые. И Войтеха-то вспомнила, чтоб Лен знал наперед, что да как!..
Никогда еще женщина не предлагала ему себя так откровенно, так запросто.
Повисла пауза. Лен разглядывал свою вечернюю гостью. Она отвернулась, и лица он совершенно не видел. При каждом ее движении юбки шуршали, темные волосы источали дурманящий аромат. Тепло ее шеи, опустившейся на его плечо, он ощутил уже без неприязни, чуть ли не с блаженством. Почувствовал, что грудь распирает нечто неведомое. Лен сдался.
— А как вас зовут? — спросил он хрипло и осекся: в горле пересохло, запершило, язык онемел.
Кабоуркова навалилась на него пышной грудью.
На вопрос она уже не ответила. Тишина была полная; лишь где-то за стеной упала большая капля, подтвердившая: «Здесь!», но только одна-единственная... Лена била дрожь, и он не чувствовал в себе сил обнять эту женщину. То, что случилось потом, оглушило его. Последнее, что он видел, были сахарные зубы цыганки, а потом только фарфоровые белки ее широко раскрытых глаз. Губы ее прижались к его губам.
Впервые женщина поцеловала Лена, и он едва не потерял сознание.
Спасла невыносимая боль, сменив неведомую ранее сладость. Не только губы, но и лоб, нос, щеки — все это была одна сплошная живая рана, занывшая скорее от прилива крови, нежели от поцелуев. Лен тщетно пытался расцепить руки цыганки. Навалившись, она опрокинула его навзничь, и он услышал, как стукнули оземь ее локти. Лен почти задыхался и вдруг почувствовал языком ее яростно стиснутые зубы. Это придало ему сил в борьбе, он мертвой хваткой сжал ее руки; объятья сразу ослабли.
Лен вскочил.
— А все же... парень... по-бо-ро-ла я... те-бя!..
Не помня себя от потрясения, Лен удивленно смотрел на лежавшую перед ним, изнуренную борьбой женщину. Лицо ее в ярком лунном свете было искажено от боли. Она ощупывала руки, целы ли. Изломанные в напряжении губы обнажили зубы до основания, грудь часто вздымалась. Такой страшной гримасы Лен еще никогда не видал, даже рыжий сегодня не ощеривался на него так, когда Лен бил его наотмашь.
Кабоуркова приподнялась на локтях:
— Ты-ы!..
Она вдруг взвилась как бешеная и бросилась на Лена.
Он увернулся, схватил с земли шапку, согнувшись, проскочил под ее руками и в два прыжка оказался на улице. Без передыху перебежал на другую сторону и только там, спохватившись, замедлил шаг, чтобы не привлекать лишнего внимания.
В отношении женщин Кашпар Лен был совершеннейшим ребенком, и сцена, в которой он только что участвовал, не вызвала в нем ничего, кроме стыда. Смутили его и бесцеремонные притязания Кабоурковой, и прыть, с которой он от нее припустил. Но более всего угнетало то, что женщина взяла над ним верх. И ведь она, несомненно, гордилась этим, как иной мужчина гордится победой над женщиной. Кто знает, что было бы, если бы последовала еще одна атака!
Муку от женщин Лен принял второй раз в жизни. Однажды — от Маржки... Лен вспомнил, как он, вернувшись из Тироля, сцепился с ней, найдя ее в публичном доме. Как страшно, отчаянно сопротивлялась она, не желая показывать ему глаз! Вспомнил беспорядочные прикосновения ее голых плеч и колен, ее голову, ткнувшуюся ему в ноги с такой силой, что он едва устоял.
В душе Лена словно кто-то жалобно вскрикнул. Перед глазами возникла хрупкая фигурка Маринки, еще совсем маленькой девочки, принесшей старику Криштофу злополучный обед, разрыдавшейся тогда так горько, что сердце Лена разрывалось на части!
Лен отчетливо слышал детский плач возле самого уха... Нет, это не плач, это хрип, рвущийся у него из груди, он просто запыхался, летя как оголтелый. А ребенок плакал где-то в его душе, и он вспоминал, как из голубых детских глаз Маринки по огрубевшим на солнышке щекам текли потоки слез.
Как он мог! Как мог забыть о том, что пообещал ночью на Влтаве старому Криштофу!
Будто нарочно именно сейчас ощутил он весь ужас неоплаченного долга. Видно, полено основательно встряхнуло его мозг, раз зловещий план вдруг вспомнился сам собой, грозно и неотвратимо, ибо честью поклялся он осуществить его. Не видя ничего вокруг, Лен шел и шел, изнемогая под бременем тяжких дум, и на него неотступно глазели две пары глаз: голубые, полные слез — Маринки, и сердитые — Криштофа. Вот так же сурово смотрел он на Лена, когда тот остановил его занесенную над Маринкой руку; Криштоф еще раскричался на него, чтоб не встревал, а малышка заверещала пуще прежнего. Лен отчетливо слышал оба голоса, отца и дочери, точно перенесся назад, во времена, когда жил у них на правах члена семьи. Он в долгу перед ними, мертвым Криштофом и живой Маржкой. Покойный настойчиво спрашивал у него сейчас, почему Лен позволяет маленькой плакать, почему бросил ее... В один миг кончилось все, затих звон в ушах — Лен ощутил под рукой холодный мокрый металл парапета, за который схватился, когда закружилась голова.
Погасли в темноте глаза Криштофа и Маржки; перед Леном была река, по которой в лунном свете быстро плыли вниз по течению призрачные облачка тумана. Лена знобило, зубы стучали, рана на лбу адски ныла. Он стоял на набережной, и фонари по другую сторону улицы подозрительно приглядывались к нему, гадая, что он будет делать.
Да, именно здесь, при свете тех же фонарей, однажды ночью страдалец Криштоф, собрав последние силы, перемахнул через эту последнюю в жизни преграду, чтобы утопить свой позор в реке, по которой сегодня туман стелется так густо, что даже рыбье око луны не отражается на ее поверхности.
Лен повернул голову в сторону староместских кварталов, настолько преображенных лунным сиянием, что скудный свет фонарей едва ли был различим на стенах старинных домов.
Материя города не умолкла совсем. С наступленьем темноты дневной гул затих, и теперь был слышен не находящий полного выхода, постоянный, сплошной вздох; тихий-тихий, он замирал лишь под утро. Это было единое слитное дыхание тысяч пражан.
Лен расслышал в нем мольбу. Он узнал этот вздох, этот стон, вспомнив первую ночь по возвращении в Прагу, заломленные в отчаянии руки.
Не выдержав, Лен напрямик пересек площадь и припустил к притону, затерявшемуся в темном лабиринте улочек.
На набережной было пустынно, а случайные прохожие, встретившиеся ему в парке, очевидно, решили, что он вор, бегущий от преследователей. Лен и в самом деле несся как сумасшедший, тревожная мысль подгоняла его, и за спиной точно выросли крылья. Лену, ни разу в жизни не приблизившемуся к женщине с желанием испытать ее женскую суть, но понимавшему, чего именно требуют клиенты от Маржки, теперь казалось, что цыганка с ее домогательствами посягала на нерушимый союз, заключенный им с дочерью старого приятеля, который должен был войти в полную силу тотчас же по выполнении условий, отказаться от которых он уже не имел права. И самое важное из них он считал своим священным долгом перед памятью несчастного Криштофа.
Тяжело дыша, Лен добежал до угла, откуда обычно вел свою мучительную разведку, и, свернув, точно обезумевший помчался дальше. Там, где брусчатка отражала в большой луже свет невидимого фонаря, нога у него подвернулась, и он растянулся во весь рост.
Молодая женщина, стоявшая в освещенных дверях притона, вскрикнула и захихикала, не скрывая злорадства.
Лен тотчас вскочил на ноги и, как всегда, возбуждаемый неприглядными картинами, теснящимися в его голове, в один прыжок очутился на лестнице, сам еще не зная, чего он хочет, зачем пришел.
Вид у него был таков, что девица снова вскрикнула, но теперь уже пронзительно, отчаянно...
...Лен вернулся глубокой ночью, изрядно под хмельком, ковыляя на свет трех сигнальных ламп. Ему не верилось, что он уже дома — столько времени проплутал он по улицам, столько стен оббил коленками. Луна давно стояла на другой стороне, и Блатская улица утопала во тьме.
Мысли в голове Лена путались, он ничего не помнил и не ощущал, даже тоски — она не в силах была проникнуть в его мозг сквозь пары алкоголя. Тяжело и безудержно прорыдав всю дорогу, он умолк только теперь, очутившись рядом со своими красными огоньками.
Откуда-то из темноты, мрачнее которой были разве что его мысли, на Лена нахлынула неслыханная ярость, о которой он знал одно — что основание для нее более, чем веское. Возле ворот соседнего дома чернела железная дверь лавки Конопика. Лен занес руку и со всей силы ударил по металлической обшивке. Он бил и бил своей свинцовой гирей, зажатой в руке, замахиваясь уже автоматически и не замечая, что после первого удара брякнулся на колени.
Лен колотил по двери с такой силой, что грохот огласил тихую улочку, и остановился лишь тогда, когда занемело плечо и задеревенела от усталости рука.
Подняться на ноги не было сил. На четвереньках переполз он слякотную мостовую, не сразу найдя среди кирпичных штабелей вход в сторожку. Перелезая через порог, он услышал, как в доме напротив раскрылось окно, и, руководствуясь инстинктом сторожа и рабским страхом, овладел собой и притих. Когда ругань у него за спиной смолкла и окно захлопнулось, Лен уже взбирался на нары.
Попытка была безуспешной, он лишь стянул на землю убогое одеяло из конского волоса. Попробовал завернуться в него, но уснул прежде, чем ему это удалось.
Перед глазами все поплыло, полетело в бездонную пропасть, увлекая его за собой. Гул постепенно стих, падение прекратилось.
В наступившей тишине Лена вдруг разбудил звук, похожий на шуршание складываемой пополам бумаги. Это капля воды за стеной последний раз сказала: «Здесь!»
Лен рухнул на спину и в лихорадочном бреду забылся тяжелым пьяным сном.
На другой день каменщики, растормошив Лена, поставили его на ноги, объяснив «разукрашенность» его лица состоянием, в котором он пребывал накануне.
Мастер хоть и полагал, что пьющих сторожей самих надо сторожить, счел, что за неделю Лена никто не утащит, а там уж и расчет — каменщики увольнялись до самой весны. В этом сезоне им оставалось только настелить кровлю, а плотников с материалом ждали уже сегодня к обеду.
«Добрый малый» (прозвище так и закрепилось за Леном после гибели Липрцая) слушал разговоры молча, даже когда хватились рыжего. Лен и сам не знал, что с ним. Еле-еле, отяжелевшими ногами взошел он на леса и, принявшись за работу, с трудом попытался вспомнить, что было вчера.
Напился он до умопомрачения из-за того, что Маржки на месте не было; он узнал, что она отсутствует не первый день, но никто не пожелал объяснить ему, где она и что с ней, и он едва не угодил в каталажку, перевернув в борделе все вверх дном под визг девиц. Спасло его лишь отчаянное бегство.
Даже под страхом смерти не вспомнил бы он всех подробностей, но что точно осталось в памяти — так это пронзительный свист хозяина заведения, которого Лен за шиворот выволок на улицу, дабы тот проводил его к Маржке — он во всю мочь дунул в свисток, и Лен, зная, что полицейские не замедлят явиться по этому знаку, поспешил бесследно скрыться. К счастью, это ему удалось, выручили длинные ноги. Ведь ему ни в коем случае нельзя было попадать сейчас полицейским на заметку.
Вдогонку сыпались угрозы, но какие именно, вспоминать пришлось долго и упорно. Наконец картина восстановилась. Хозяин притона кричал, что отлично запомнил Лена — еще бы не запомнить разбитое в кровь лицо! — что он разыщет его хоть на краю света и уже выяснил, где он работает... На лесах четвертого этажа холодный, колючий ветерок был особенно ощутим. Мурашки побежали по спине; Лен поежился. Ведь если его уведут прямо со стройки, все пропало, и ему никогда не осуществить план, который дороже собственной жизни, дороже Маржки...
Маржки?!
Лен махнул рукой — что она ему теперь, коли могла вот так исчезнуть, даже весточки не подав.
— Может, не сумела... Может, у нее адреса нет... — сказал Лен самому себе так громко, что работавший по соседству каменщик обернулся.
— Да-а, здорово она тебя, старина, приворожила! Видать, бабенка хоть куда! — добродушно подтрунил рабочий, серьезно добавив: — Не раскисай, парень! Не дело так по бабе кручиниться, не по-мужски это!
Но Лен не слушал; его поразила столь же новая для него, сколь и безысходная догадка, что Маржка не написала потому, что он не назвал ей адрес.
Лен с трудом свел обрывки мыслей к единому знаменателю, стараясь связать и упорядочить их, но свести концы с концами не смог. Он таращился на рабочего, и страх сквозил в его застывшем взгляде из-под разбитого, обезображенного черной коростой лба.
— Ты бы хоть пошел умылся, что ль, — бросил каменщик, поняв, что увещевания бесполезны. От взгляда Лена ему стало как-то не по себе.
Вздрогнув, Лен остервенело сжал молоток и принялся за работу. Хватило его не надолго, вскоре он опять замер, тупо уставившись в кирпич перед собой.
Каменщики толкали друг дружку локтями, тыча на Лена большими пальцами через плечо.
— Хе-хе-хе! — слышал он за спиной приглушенный хохоток.
Казалось, он на что-то решился.
Задумчиво отложив молоток в сторону, он стал спускаться вниз.
— С перепою... — рассудил сосед.
Лен и в самом деле хотел умыться, хотя для этого незачем было спускаться с лесов, вода была и на этаже. Сойдя вниз, Лен остановился перед бочкой Кабоурковой и задумался. Позабыл, зачем шел.
Едва завидев его, она надвинула платок чуть ли не на глаза. На то у нее были свои причины. Из бочки валил густой дым. Дробя в нем шипящие куски извести, Кабоуркова ждала, не сомневаясь, что Лен пришел сюда не из праздного любопытства.
Но тот стоял и молчал, не заметив даже, как она стрельнула по нему взглядом из-под платка. Он никак не мог разобраться в мыслях, спутавшихся от неожиданного открытия, что Маржка попросту не знает его адреса. На этом мысли его застопорились. Он не знал, ни что с ним теперь будет, ни где ему найти Маржку, когда он сделает главное дело своей жизни.
— Кашпа-а-ар! — донеслось сверху.
— Кашпа-а-ар! — передразнила цыганка и так же тихо, как вчера, засмеялась.
Так и не совладав с хаосом в голове, Лен пошел наверх. Поднимаясь по лестнице, он столкнулся с мастером.
— Ключи! — сердито буркнул тот, протягивая руку. — Где ключи?! — зарычал он, видя, что Лен стоит как вкопанный, отрешенно глядя ему в лицо. — Да что же это такое в самом деле! — уже беззлобно добавил он и, задрав Лену руку, деловито сунул свою на карман. Ключи были там. — С луны свалились? — успокоившись, сказал он. — Кстати, вы где шлялись сегодня ночью? У заказчика чуть дверь не разнесли, а вам хоть бы хны! Кабы не последняя неделя, я бы вас тут же рассчитал! Ладно, ступайте, ключи от склада я оставляю у себя.
Лен, казалось, был безучастен ко всему.
Увидев, что он вернулся, так и не умывшись, рабочие лишь переглянулись и оставили Лена в покое. Он еще не раз и не два удивил их, и они объясняли его странности простой причиной, не заслуживающей внимания, сочтя, что Лен превратился в законченного, отпетого забулдыгу, одного из тех, кто время от времени бросает пагубную привычку, чтобы потом предаться ей с еще большим рвением...
Причуды Лена они толковали как происки зеленого змия. Они уж старались не замечать, как он замирает над кладкой, глядя перед собой остекленевшими глазами. Он вызывал у них чувство презрения, присущее каждому сознательному рабочему, достаточно просвещенному, чтобы видеть в пьянстве один из самых страшных пороков, ведущих к губительному концу.
Каменщики аж рты раскрыли, когда Лен ни с того ни с сего вдруг вынул из нагрудного кармана замызганную газету, развернул ее и выложил на кирпичи четыре десятки. Несколько раз пересчитав их, спрятал в карман, сел на кладку и, обхватив голову руками, разрыдался, не стесняясь свидетелей. Никто не знал, в чем дело, но все сошлись во мнении: не иначе как спятил.
Пожалуй, в чем-то они были правы, вот только о причинах не догадывался никто.
Теперь каменщики окончательно поставили на нем крест. Шли последние дни работы. Отношения между Леном и другими рабочими и прежде не были особо доверительными, а после «припадка» они и вовсе списали его в конченые бродяги, с какими уважающий себя каменщик словом не обмолвится.
Впрочем, возможно, что и при желании никто не выудил бы из него и словечка. Лен ходил по стройке сомнамбулой, хотя по глазам его можно было понять: есть все-таки нечто на белом свете, способное взволновать его, но именно это и составляет его великую тайну.
Были еще две причины, по которым каменщики стали пренебрегать Леном.
Они уже раз простили ему поступление на службу ночным сторожем. Теперь их сословное самолюбие было глубоко уязвлено его связью с Кабоурковой. Слух, что ночами она «помогает ему сторожить», разнесся по стройке на следующий же день после ее визита в сторожку. Презрение каменщиков к Лену достигло предела. Когда один из самых словоохотливых позволил себе ехидно спросить, меняются ли они с Кабоурковой каждый час или как там у них заведено, на него набросилась целая группа убежденных молчальников, ни о чем, кроме работы, не помышляющих спесивцев, которые на любой стройке, в любом цеху являют собой блюстителей законов своего сословия.
Лен остался перед остряком в долгу, хотя опять же никто так и не понял — вызван ли его равнодушный вид неуважением к сотоварищам или же он просто не расслышал коварного вопроса.
И наконец сама внешность Лена стала вызывать брезгливость. Рана на лбу затянулась, но лицо превратилось в красную, блестящую, отечную маску, словно он перенес сильный ожог. Вне сомнений, драка не прошла Лену даром, его часто лихорадило. Особенно это было заметно во время работы, но никто не выказывал ему ни сострадания, ни даже отвращения, когда во избавление от неприятного соседства советуют сходить к доктору.
Травма, о происхождении которой знала одна Кабоуркова, не заслуживала профессионального уважения каменщиков, ибо, как считали товарищи, являлась видимым следствием нравственного падения.
Что же касается Кабоурковой, то она, казалось, ничего не замечала, а может, видела все, но тем не менее оставалась преданной Лену. Правда, были свидетели того, как самые нежные ее чувства к нему встречали явный отпор — суждения основывались на наблюдении за ними во время рабочего дня. Рыжий впоследствии объяснил, что дочь цыгана всякий раз выбирала самых дурных мужиков, все они тиранили ее, а ежели кто начинал обходиться с ней по-человечески, то быстро надоедал ей.
В голове Лена она не заняла мало-мальски прочного места, ибо не застила в его глазах Маржку, не подавила в нем намерения отомстить за нее. А ведь и такое могло случиться. Но в душе Лена, потерявшего надежду встретиться с дочерью Криштофа, с удвоенной силой жила жажда мести.
Она не давала ему покоя. Месть можно было осуществить в любой день, но Лену или мешали свидетели, или он не хотел нарушать какого-то первоначального, им самим установленного срока. А может, он решил все отложить на самый последний день, дабы насладиться сполна. И преодоление ежедневного искуса стало доставлять ему истинное удовольствие.
Отныне в полдень он не спускался с лесов, отдыхая наверху. Впрочем, закрыв глаза, он лишь прикидывался спящим. В одной из досок он проделал дыру, которую тщательно маскировал специально подогнанной дощечкой. Ровно в двенадцать, когда все уходили обедать, Кашпар ложился у дыры и, уже привычным движением сдвинув дощечку, устремлял свой взгляд вниз. В полумраке недостроенного здания вырисовывались поперечные доски нижних этажей, но с этого места дом просматривался сплошь до самого подвала. Песок, щебень, мусор, осколки усеивали дно фундамента, и одним концом в этот сор глубоко уходила старая, прочная, изъезженная доска, наклонный мосток, по которому рыжий поденщик скатил уже, верно не одну сотню тачек с кирпичом.
Ежедневно в обеденный перерыв на этой доске неизменно появлялся пан Конопик. Он оглядывал свои будущие владения, и в воображении его все вставало на свои места. Потирая руки, он, наверное, представлял себя стоящим за новеньким, шикарным прилавком перед богатыми клиентами. Обыкновенно Конопик, придя сюда, снимал шелковую ермолку и вытирал потную плешь, будто только что обслужил толпу покупателей — точно как в своей старой конуре, где давал деньги в рост, жульничал, копя на будущий дом.
Доска-мосток лежала точнехонько под вырезанной Леном дырой.
В полдень, когда стихали шаги рабочих и стройка замирала, Лен залегал у дыры и напряженно прислушивался: ни один, даже едва различимый шум не ускользал от его слуха — ни далекая песенка, ни стук двери в соседнем доме, от которого у него однажды даже в ушах зазвенело.
Время от времени на той стороне улицы звонил дверной колокольчик у входа в лавку, и Лен по звуку различал — Конопик идет или нет. Он поджидал его и прислушивался: у Конопика звонок звенел всегда резко, решительно; когда он выходил на порог, колокольчик, казалось, чудом оставался на месте, смолкая лишь после того, как дверь лавки с треском захлопывалась.
В эту минуту кровь в ушах Лена переставала шуметь, ему казалось, что он на пороге небытия. Тело деревенело, и, если бы пришлось встать, вряд ли у него на это хватило бы сил. Оцепенение проходило, как только на изъезженную доску в подвале ложилась тень Конопика. Лена начинало трясти, он доставал из нагрудного кармана свинцовый отвес на бечевке и сжимая ее двумя пальцами, примеривался. Рука дрожать переставала.
Отвес служил в данном случае чем-то вроде мушки ружья, с той лишь разницей, что добыча сама подставлялась под него. Дыхание, а может, и само сердце у Лена замирало. В дыру, отчасти заполненную теперь отвесом, были видны лишь руки пана Конопика. Сперва лавочник неизменно потирал их, потом снимал ермолку и отирал с лысины пот. Все как обычно, без исключений. На минуту-две лысый череп пана Конопика оказался прямо под смертоносным грузиком.
И тогда Кашпар все внизу видел в темно-зеленой дымке, только лысина его жертвы, казалось, светилась совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки.
Эти мгновения дурманили Лена, мертвили душу. Он становился бесплотным, чувствуя только кончики большого и указательного пальцев, которые бечевка жгла, точно раскаленный провод, и подвешенная на ней гирька становилась средоточием его воли. Мысль о том, что достаточно разжать пальцы, и все, наконец, будет кончено, искус решиться на это прямо сейчас, немедля, истощали Кашпара. Когда критический момент проходил и Конопик оказывался вне опасной зоны, на Лена откуда-то изнутри накатывало удушье, с которым он не сразу справлялся.
Он судорожно стискивал обжигающую пальцы бечевку, прикидывая по времени, как бы отвес не упал на лысину Конопика раньше или позже, чем следовало.
Накануне решающего события Лен перерезал бечевку, чтобы проверить, не мешает ли что-нибудь падению отвеса. После такой «репетиции» убийства пальцы его онемели, он никак не мог разомкнуть их и напугался, что их парализовало и он не сможет довести задуманное до конца.
Но во время второй пробы рука была тверда и послушна.
Ни о чем, кроме покушения, Лен теперь не думал и представлял себе мельчайшие подробности настолько четко, что смог бы совершить его даже с закрытыми глазами. Однажды вечером, поднявшись украдкой на четвертый этаж, он еще раз прикинул что да как, в полной темноте убедился в надежности избранного орудия, положив в качестве цели кирпич на то место куда обычно вставал Конопик. Теперь он не сомневался в успехе.
Изнуренный от перевозбуждения, Лен обессилел так, что едва переставлял ноги, и его нетвердая поступь только укрепила рабочих во мнении о беспробудном пьянстве Лена. В работе он теперь отставал от других, был неловок, словно ученик, инструмент валился у него из рук, кирпичи он брал вяло, клал их неровно. А уж частые приступы удушья, незамечаемые за ним ранее, были для каменщиков самым явным признаком того, сколь далеко зашла его неуемная страсть к спиртному.
Кожа да кости остались от Лена, красное, изуродованное коростой лицо не выражало ничего. Если кто и обращался к нему, то ответа не получал, Лен лишь хлопал вытаращенными глазами, благо, веки были целы.
Товарищи старались избегать его взглядов, обходить стороной. А потом и вовсе перестали замечать, но Лен ничего не видел...
— Животное! — поставил ему окончательный диагноз Маречек, который терпел Лена до последнего. И все согласились с ним.
Процесс над Леном, как писали газетчики из зала суда, стал подлинной сенсацией.
Прошло немало времени, прежде чем Кашпар Лен предстал перед судом присяжных. Предъявленное ему обвинение было столь уязвимо, что после допроса очередного свидетеля Главный прокурор, казалось, вот-вот пойдет на попятную; однако председатель был тем более убежден в виновности, чем менее доказуемой оказывалась она в ходе следствия, и обвинитель едва удерживался от шага, который виделся ему почти неотвратимым.
Одно было совершенно ясно: если кто и убил Конопика, то либо Кашпар Лен, либо Фердинанд Фучик, семнадцатилетний ученик каменщика. В момент преднамеренного убийства или несчастного случая только они двое находились на лесах четвертого этажа и по неосторожности или злому умыслу могли отправить на тот свет Индржиха Конопика.
Вскоре было неопровержимо доказано, что Фердинанд Фучик быть убийцей никак не мог, не имея возможности скинуть вниз кирпич, который, упав с довольно большой высоты, так проломил череп Индржиха Конопика, что смерть от паралича мозга последовала спустя всего несколько секунд. Местонахождение вышеупомянутого Фердинанда Фучика в момент насильственного лишения жизни Индржиха Конопика оказалось слишком удаленным от той точки, с которой упал или был сброшен кирпич, повлекший за собой неизбежную проникающую травму лобной и теменной костей и прилегающих мягких тканей пострадавшего Индржиха Конопика и послужившую таким образом причиной его смерти. Свидетели показали, что в момент убийства Фердинанд Фучик сидел на стропиле почти на самом верху законченной части крыши; он пребывал в состоянии сильного душевного волнения и плакал, что, как выяснилось позже, не имело никакого отношения к обстоятельствам смерти Индржиха Конопика. Если бы вышеупомянутый Фердинанд Фучик был убийцей, он никак не мог оказаться на указанном месте за то время, пока свидетели Антонин Трглый, поденщик, и Ружена Кабоуркова, известница, взбежали по лестнице наверх с целью выяснения, что именно произошло и кто явился виновником падения кирпича, умертвившего Индржиха Конопика. Посему предлагалось в дальнейшем Фердинанда Фучика допрашивать исключительно в качестве свидетеля.
Виновность же Лена в обвинительном акте доказывалась лишь тем обстоятельством, что, если причиной падения кирпича, повлекшего за собой смерть Индржиха Конопика, не мог быть вышеназванный Фердинанд Фучик, следовательно, вся вина ложится на обвиняемого Кашпара Лена. Последний был обнаружен на лесах в состоянии полного беспамятства, которое позднее было квалифицировано как сильное отравление спиртным. Согласно показаниям всех рабочих, занятых на строительстве дома номер 6004, на протяжении последних десяти дней Кашпар Лен пребывал в состоянии почти беспробудного опьянения, хотя прежде слыл работником старательным, сознательным и благонадежным, так что ему даже доверили ночное дежурство. Лишь после смерти его приятеля и напарника Липрцая было замечено, что поведение Кашпара резко изменилось, и он ежедневно появлялся на стройке в нетрезвом виде.
Итак, на основании того, что обвиняемый стал чрезмерно употреблять спиртные напитки после несчастья постигшего вышеупомянутого Антонина Липрцая, с которым поддерживал исключительно дружеские отношения, можно было сделать вывод, что даже при отсутствии должного образования ничего не сведущий в науках Лен, не читающий книжек и не якшающийся с социалистами, тем не менее считал Индржиха Конопика, заказчика, хозяина будущего дома, не косвенным, а прямым виновником гибели Антонина Липрцая.
В этом пункте обвинение пошло дальше. В акте говорилось о так называемом классовом сознании, порочно основанном на заблуждениях, и под конец с железной логикой утверждалось, что обвиняемый пошел на преступление, руководствуясь ложным душевным порывом, зиждящимся на типичном фанатизме «народного мстителя», испытывающего классовую ненависть к так называемому «кровососу-работодателю»; в этом смысле на обвиняемого несомненно повлияло подстрекательство со стороны известного рабочего агитатора Коутного, вступившего в конфликт с мастером, а тем самым косвенно — и с работодателем, ибо Коутный ставил смерть Антонина Липрцая в прямую зависимость от нехватки досок на лесах. Убеждение в том, что причина смерти Антонина Липрцая действительно заключена в подобном недосмотре, укрепилось в обвиняемом еще более, после того как во время посещения стройки комиссией мастер полностью признал факт недостаточного обеспечения лесов досками, возложив при этом всю ответственность на заказчика, или хозяина будущего дома, Индржиха Конопика. Осуждение этим лицам, чья причастность к делу рассматривается в настоящее время в апелляционном порядке, высказали все рабочие, занятые на возведении дома, что еще более утвердило обвиняемого в правомерности его фанатичного замысла.
То, что обвиняемый был способен пойти на преступление, со всей очевидностью вытекает из его характера. Кашпар Лен характеризовался всеми свидетелями и вообще всеми знающими его людьми как человек скрытный, неразговорчивый, озлобленный, вспыльчивый и чрезвычайно мстительный, способный затеять драку по малозначительному поводу или вовсе без оного. Агрессивность его натуры проявилась на стройке в первый же день, когда он грубо обошелся с поденщиком.
Далее следовало описание подробностей «сей грубости», несомненно, бросающей на Лена тень. С той поры Леном завладела сильная, не поддающаяся объяснению ненависть к вышеупомянутому лицу, новая вспышка которой произошла второго ноября, когда обвиняемый, находясь наедине с «ненавистным ему человеком», воспользовался случаем и напал на него врасплох. По времени данное событие совпадает с периодом крайней возбужденности обвиняемого, что, однако, не может служить оправданием его поведения и не снимает ответственности. Заболевание же, установленное у обвиняемого после ареста и проявляющееся в рожистом воспалении (Erysipelas) , а также перелом носовой кости, возникший в результате мер защиты его противника второго ноября, конечно, не могли лишить обвиняемого рассудка настолько, чтобы он полностью потерял власть над собой. Во всяком случае, уже двенадцатого ноября, когда Индржих Конопик был умерщвлен в результате падения кирпича с высоты четвертого этажа, обвиняемый находился в удовлетворительном состоянии и, согласно диагнозу медицинских экспертов, ни о каком приступе невменяемости не могло быть и речи.
Однако самым веским доказательством идентичности обвиняемого с убийцей послужили результаты местного расследования и в особенности тот факт, что Кашпар Лен был найден на лесах возле отверстия, замаскированного обломком доски и находящегося точно над тем местом, где в момент падения кирпича стоял ныне покойный Индржих Конопик.
Правда, обвинение, охотно прибегавшее к своему излюбленному словечку «следовательно», в этом пункте оказалось наиболее уязвимым. Дело в том, что обвиняемый Кашпар Лен был найден у вышеупомянутого отверстия в состоянии полного беспамятства, которое и полицейскими, и больничным врачом было сразу же квалифицировано как типичное следствие внезапного алкогольного отравления, называемое комой, состояние крайне тяжелое и грозящее летальным исходом не только по причине указанного отравления, но и в результате последовавшего за ним воспаления легких с дальнейшим рецидивом в форме туберкулезного инфильтрата верхушек легких.
Несмотря на оригинальный ход мысли обвинителя, основанный, главным образом, на физическом законе, гласящем, что ни один предмет не может прийти в движение без воздействия внешней силы, следовательно, и кирпич, орудие убийства, не мог сам по себе сдвинуться с места и упасть в отверстие (для чего нужно было еще снять маскировочную доску), ему не удалось со всей очевидностью доказать, что человек, пребывающий в состоянии, в коем находился обнаруженный непосредственно после инкриминируемого ему деяния Кашпар Лен, способен осуществить столь сложную цепь операций, коей является сдвигание крышки-доски, сбрасывание смертоносного кирпича и последующее задвигание доски. «Способен — не способен» — все крутилось вокруг этой дилеммы, в том числе, прежде всего, возможное признание Лена убийцей и подтверждение «злоумышления», какового закон требует при квалификации преднамеренного убийства, к чему и подводило обвинение.
Лишь один из двух медицинских экспертов согласился с категоричным выводом обвинителя, в то время как другой отрицал, что обвиняемый лишь после сложной череды произведенных операций мгновенно впал в глубокий обморок, схожий с паралитическим, в коем и был найден.
Итак, один эксперт давал показания в пользу прокурора, другой — в пользу защитника.
Прокурор равнодушно следил за их полемикой и цитированием авторитетов судебной казуистики, полагаясь на убедительность морального доказательства вины обвиняемого; тем более, что в этом его поддерживали обе стороны.
Ведь Лен в начале следствия симулировал сумасшествие и на любой вопрос следователя отвечал: пана Конопика убило либо солнце, либо вода.
— Солнечный луч хватил его по лбу, — заявил он во время первого допроса, произведенного в тюремной больнице, лишь только позволило его самочувствие.
Когда же следователь, истинный мастер своего дела, потребовал, чтобы «им» Лен больше такого не говорил, разъяснив, что от солнца можно погибнуть или в результате ожога, или от солнечного удара, о чем в ноябре не может быть и речи, не говоря уже о том, что солнечные лучи не разбивают черепов, Лен с трудом заставил себя пошевелить мозгами, глаза, поднятые к потолку, часто заморгали, кисть исхудалой руки судорожно сжала одеяло. Наконец синюшные губы зашевелились:
— Ну, тогда пана Конопика долбанула дождевая капля...
Немного погодя добавил:
— Здесь!
И точно указал пальцем, куда именно.
В ответ на правомерное замечание пана следователя, что и это невозможно хотя бы по причине незначительности ее веса, Лен сказал:
— Она ж была с кулак.
После этого следователь, конечно же, не сомневался, что подследственный водит его за нос, и счел необходимым сделать ему строгое предупреждение.
— Ну, тогда это был кофейный брикет фирмы Франка! — заявил Лен с упрямым недовольством тяжелобольных, желающих, чтобы их наконец оставили в покое.
Больше следователь не добился от него ни слова, но то обстоятельство, что Кашпар Лен, будучи уже ходячим, настаивал на сей бессмыслице на каждом допросе, навело обвинение на догадку о симуляции, столь замечательно подтвержденную схожими отзывами экспертов, пристально наблюдавших за поведением больного.
Обвинитель необычайно ловко использовал против Лена этот самый очевидный из всех косвенных доказательств факт:
— Совершенно ясно, я бы даже сказал, ясно как божий день, что раз подсудимый симулирует сумасшествие и свою полную непричастность к несчастью, у него на то имеются веские основания, точнее, корыстная причина, а именно — сознание своей вины. Заключение экспертизы, как вы убедитесь дальше, единодушно: подсудимый весьма слабо развит в интеллектуальном отношении, однако находится в полном душевном здравии и рассудок его ничем не замутнен. Со своей стороны, я бы назвал его логику весьма четкой, даже изощренной, и чем абсурднее показания подсудимого, тем они изощреннее!
Таков был главный козырь прокурора во время судебного разбирательства.
Председатель обратился к Лену:
— Вы слышали обвинение? Что вы можете сказать по этому поводу?
— Чист перед Богом и перед людьми! — ответил Лен, явно забыв, что он не на исповеди.
Председатель задал ему следующий вопрос:
— Может быть, вы расскажете все, как было?
Лен пробубнил что-то о кофейном брикете фирмы Франка.
Молодой обвинитель, видя в упорстве Лена доказательство его вины, которым он еще неоднократно намеревался воспользоваться, в запале продолжил:
— Разве не очевидно каждому, кто следил за выводами обвинительного акта, разве не очевидно, что... когда... Допустим, подсудимый все время пробыл в состоянии полного беспамятства и не знал, что произошло внизу... Тогда почему же, спрашивается, очнувшись, он не только не удивился, оказавшись в предварительном заключении, но и четко понял вопрос следователя и дал на него, на первый взгляд, бессмысленный, но, по его замыслу, логичный ответ?
Тут он чуть язык не прикусил, заметив, как с лиц присяжных вмиг сошло доброжелательное выражение, произведенное его первым выступлением, и понял, что впал в логику, абсолютно недопустимую на начальном этапе разбирательства, дав в руки присяжному поверенному отличный козырь.
Присяжный поверенный ex offo[16], старый опытный адвокат доктор Рыба не счел даже нужным подняться и лишь протестующе отмахнулся, вполголоса заявив, что считает утверждение неправомерным, ибо нельзя установить, когда именно осознал подсудимый, где он находится и по какой причине оказался в камере; вполне возможно, наконец, что он не знал об этом даже к началу первого допроса. Со своей стороны он, как защитник, считает необходимым опереться в данном случае на свидетельские показания тюремного врача и содержащихся в тюрьме заключенных, если обвинитель будет настаивать на своем. Сам же он намерен высказаться по этому поводу в заключение своей адвокатской речи. Однако уже сейчас решительно протестует против излишне запальчивых выступлении обвинения с целью оказания нажима на дальнейший ход дела.
Возникла короткая, резкая перебранка между двумя знатоками уголовного права, во время которой присяжному поверенному удалось привести обвинителя в растерянность утверждением, что, с одной стороны, обвинение основывается на установленном судебными экспертами полном душевном здравии подсудимого, а с другой — отказывает ему в способности оценить ситуацию, в которой он очутился, и, одновременно добиваясь от него этого, наделяет хитроумием, говоря о быстрых, изощренных ответах подсудимого, которые на самом деле совершенно абсурдны и свидетельствуют о его безумии, в чем он, защитник, нисколько не сомневается и не усомнится впредь, каков бы ни был конечный итог разбирательства.
На сей раз адвокат держал речь стоя. Выразив свое мнение обычным для него монотонным голосом (снискавшее ему славу пламенное красноречие он всегда оставлял для заключительного слова), он ребром руки рассек воздух по диагонали сверху вниз, словно бы разрубая речь противника, и, побагровев, выкрикнул:
— Dixi![17]
Этот жест адвоката никогда не оставался без внимания. Обычно после того, как седовласый доктор Рыба, получивший за свой импозантный вид прозвище «Рыба-кит», выкрикивал свое «Dixi!» и, сверкая крупным бриллиантом на мизинце, рассекал ладонью воздух, не только противник не решался спорить с ним дальше, но и само слушанье дела прерывалось, потому бывалый председатель и на этот раз был вынужден приложить немало труда, чтобы продолжить слушанье дела.
Софизмы защитника были выслушаны и приняты скамьей присяжных за основополагающие, что обвинитель сразу понял по единообразному выражению лиц, если, конечно, они не спали...
Между тем Лен вел себя так, будто дело его совершенно не касалось. Он пребывал в полном равнодушии, пропуская вопросы председателя мимо ушей. Полицейскому, сидевшему подле него, всякий раз приходилось подталкивать его локтем, чтобы он встал, а потом еще и дергать за край арестантского халата, чтобы сел.
Несчастного уже облачили в серую хламиду осужденных, хотя юридического основания на то не было: однако собственная одежда арестанта, в которой его доставили в тюрьму, имела слишком плачевный вид, недостойный того, чтобы предстать в ней перед уважаемым судом присяжных.
Когда после показаний первого свидетеля Лену дали слово, он лишь пожал плечами. Сперва председатель воспринял это как ответ, но когда подсудимый и во второй, и в третий раз предупредил его вопросы тем же быстрым и безразличным пожатием угловатых плеч, судья не стерпел и громко потребовал от Лена отвечать на вопросы.
— Ничего похожего на правду! — каждый раз хрипел Лен, с трудом исторгая слова из гортани.
Еще больше вознегодовал председатель, когда Лен после показаний очередного свидетеля вообще не стал дожидаться вопроса и, прежде чем судья открыл рот, хрипло повторил:
— Ничего похожего на правду!
В сердцах председатель стукнул карандашом по лежавшему перед ним акту, и, обладай уничтожающий взгляд судьи юридической силой, приговор Лену был бы вынесен без промедления.
Глаза прокурора и председателя встретились; они поняли друг друга: «Да-да, явная симуляция!»
Правда, пока общее мнение было им в тягость, так как непонятно было, что думают остальные. Оба были убеждены, что и доктор Рыба-кит разделяет его, но голова защитника, упорно склоненная над бумагами и словно усыпанная серебристыми хлопьями снега, не давала этому никакого подтверждения. Не сомневался председатель и в том, что схожее мнение имеют оба присяжных с правом голоса.
Многое зависело от настроения, царившего на скамье присяжных заседателей.
Когда после первого возгласа подсудимого присяжные замерли, словно в немой сцене, и кто-то из двенадцати глухо покашлял, явно в знак протеста, прокурор понял, что они до сих пор не прониклись логикой обвинения.
Председательствующий, судья, известный своим неподкупным беспристрастием, разумеется, не вправе был даже мизинцем левой руки указать, в какую сторону он хотел бы склонить чашу весов правосудия. Молодой же обвинитель, товарищ прокурора, обязанный быть откровенно заинтересованным в вынесении приговора, явно нервничал.
Он весь извелся, видя, что столь очевидная вещь, как косвенное доказательство виновности подсудимого, до сих пор кем-то не понята, и кто-то еще может сомневаться в том, что Индржих Конопик умер насильственной смертью, от руки убийцы, и убийца этот не кто иной, как подсудимый Кашпар Лен.
Каждому свидетелю, дающему показания, он задавал целенаправленные вопросы, желая хоть чуточку склонить чашу весов в свою сторону, однако доктор Рыба с завидным спокойствием встречными вопросами снимал с весов то, что подкидывал на них обвинитель, или же двумя-тремя словами нейтрализовал впечатление, произведенное на присяжных каким-нибудь очередным хитрым замечанием прокурора. На лице молодого обвинителя была написана нескрываемая досада, почти непозволительная перед лицом цвета юриспруденции, поспешившего явиться на любопытное дело.
Длинный ряд стульев, отведенных для опрошенных свидетелей, был почти полон, но ничто не изменилось в головах тех, кто призван был решить вопрос о виновности подсудимого. Неопределенность витала в воздухе, и по лицам присяжных было видно, что предъявленное подсудимому обвинение они по-прежнему считают голословным и ни один из пунктов, вынесенных на слушание, не принят ими до сих пор как доказательство вины.
Оба ряда присяжных, столь не похожих друг на друга по внешнему виду, возрасту, темпераменту, объединяла равнодушная расслабленность; да и публика подустала, не находя в происходящем ничего захватывающего. Лбы присяжных были наморщены, но ни на одном прокурор не видел характерно насупленных бровей, выдающих понимание и сосредоточенность.
Свидетельские показания были скучны и однообразны. Задаваемые вопросы касались характера подсудимого, его отношений с погибшим Липрцаем, злополучного пристрастия Лена к спиртному, особенно после смерти старика. Свидетелей настойчиво выспрашивали, насколько подсудимый прислушивался к речам, направленным против представителей имущих классов вообще и Индржиха Конопика в частности.
В пятый, восьмой, десятый раз выслушивали присяжные одни и те же истории, начиная днем, когда на стройке появился «добрый малый» — молодой демобилизованный солдат, долговязый Кашпар Лен, и до того момента, когда пан Конопик в последний раз пришел взглянуть на свою будущую лавку, а Лен был обнаружен на лесах в беспамятстве.
— Антонин Трглый! — громко вызвал распорядитель.
— Минуточку... Прошу прощения, — вмешался председатель. — Сегодня утром было доложено, что тридцатишестилетний поденщик Антонин Трглый не может явиться в суд по той печальной причине, что его уже нет в живых. Сегодняшней ночью он задохнулся у жаровни на стройке номер 6004, то есть в доме убитого Индржиха Конопика. Во время ночного дежурства он, очевидно, зашел погреться в сушильню, обогреваемую коксом, по неосмотрительности уснул там и за свое легкомыслие поплатился жизнью...
Помолчав, председатель продолжил:
— В интересах нашего дела до́лжно сожалеть об этом несчастном случае тем более, что... что‑о‑о... погибший поденщик, наряду со свидетельницей Руженой Кабоурковой, был человеком, непосредственно видевшим подсудимого сразу же после инкриминируемого ему деяния... Показания умершего будут зачитаны позже, а сейчас мы выслушаем Ружену Кабоуркову.
При этих словах председатель вопрошающе покосился на прокурора, молча кивнувшего в знак согласия.
Шум, с которым публика восприняла известие о внезапной кончине рыжего поденщика, перешел в оживленный гомон, как только прозвучало имя свидетельницы, которая, по сообщениям утренних газет, являлась любовницей подсудимого.
— Ружена Кабоуркова! — вызвал распорядитель, стоящий в дверях лицом к свидетелям. И прежде, чем свидетельница предстала перед судом, из коридора донесся скрип ее башмаков...
Маржка Криштофова употребила все свое старание, чтобы попасть на слушание дела Лена. Она прочла о нем в журнальчике, валявшемся в их заведении, в рубрике «Из зала суда. Дела присяжных на неделю». Три месяца назад в том же журнальчике ей бросился в глаза жуткий заголовок:
«УБИТ НА СТРОИТЕЛЬСТВЕ СОБСТВЕННОГО ДОМА.
НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ ИЛИ ПРЕСТУПЛЕНИЕ?»
Маржке было яснее ясного, что на суд ее никто не отпустит, но она твердо знала, что должна быть там во что бы то ни стало, даже ценой собственной жизни. За Маржкой присматривали не так строго, как за остальными «барышнями», поскольку она слыла «чистой флегмой». На ней не висели долги, как на других, ведь это было всего лишь второе место ее работы; кроме того, свои обязанности она «принимала как должное», никогда не рыдала, не билась головой о стенку, в отличие, скажем, от Малышки — новенькой, совсем юной девчонки, которую днем запирали в комнате хозяйки, а на ночь насильно спаивали. Однако сбежать в ядовито-желтом, куцем платьице в обтяжку было неприлично, а выходные наряды висели под замком.
Но Маржка всех обхитрила.
Вечером, когда «барышни» шли по коридору на ужин, она одним цепким движением коснулась тяжелого шерстяного платка, перекинутого через спинку стула, на котором обычно восседала по ночам привратница, рослая, сильная старуха, «домашний полицай». В руке у Маржки оказалась большая английская булавка — вещь для побега, безусловно, необходимая.
Другой столь же нужный атрибут побега Маржка давно припрятала в укромном местечке. Это была хорошенькая маленькая шляпка, принадлежавшая Малышке. Маржка присвоила ее под шумок, когда владелице было не до шляпки, не говоря уже об остальных.
Случилось это в день появления Малышки в притоне, в тот самый момент, когда девочка вдруг поняла, где она: достаточно было разок взглянуть на Маржкин наряд. Глаза ее широко раскрылись, из груди вырвался крик «Um Gottes willen!»[18], и она, едва поднявшись по лестнице, отпрянула назад.
Хозяин вмиг настиг Малышку, одной рукой сорвал с ее головы шляпку, другой заткнул рот, из которого готов был исторгнуться пронзительный вопль, и Малышка лишь заскулила под его ладонью. Шляпка мешала хозяину, и он швырнул ее в открытую дверь на Маржкин диван.
Маржка спрятала голову под одеяло, чтобы не слышать оглушительного визга новенькой, которую хозяин хлестал кнутом за то, что она в кровь исцарапала и покусала его. Когда все стихло, Маржка высунула голову из-под одеяла, увидела черную шляпку с клоком выдранных Малышкиных волос, и ее осенило. Она подбежала к узенькому оконцу, за которым висела пустая птичья клетка — кто знает, как долго болталась она там, над крошечным, с пятачок, двориком, а может, о ней и вообще никто не знал, кроме Маржки.
Кокетливая полудетская шляпка Малышки, аккуратно сложенная, пролежала на клетке недели три, и никому даже в голову не пришло ее разыскивать.
В тот день, когда Маржка собиралась сбежать, чтобы попасть на завтрашнее заседание суда, она с самого утра носила ее при себе, спрятав на груди; кроме того, — кто бы мог подумать! — на талии она плотным руликом свернула старенькую юбку из тонкой шерсти, которую хозяйка милостиво оставила ей, хотя и следила строго, чтобы ни у одной из «барышень» не осталось ничего, в чем можно было бы ночью отойти от заведения хотя бы на десять шагов.
Итак, шляпка да булавка с платка привратницы — и Маржка была почти готова к побегу. Дело было за малым — не хватало одной вещицы, без которой она вместо свободы сразу бы угодила под хозяйский кнут, а уж его-то «барышни» боялись пуще подзатыльников.
Настала пора решительных действий.
Ночью между девицами началась привычная перебранка — кому выходить в последнюю, самую тяжелую получасовую ночную смену: с двух часов стоять у дверей, заманивая клиентов. Участь эта по обыкновению выпала Маржке, уступавшей подружкам своими прелестями и кое-какими другими достоинствами. В заведении ей дали звучное имя Эллинка, но между собой запросто звали Кадушкой. В ту ночь хозяйка за строптивость наградила ее не только бранью, не преминув обозвать Кадушкой, но и звонкой оплеухой.
Маржке только того и надо было. Ради пощечины она, собственно, и заартачилась, зато теперь была уверена, что никто не помешает ей осуществить замысел.
Она отправилась на «рабочее место» между входными дверями, ведущими на улицу, и внутренними стеклянными. Их разделяло несколько ступенек и площадка, где стояло кресло злющей привратницы, которую девицы между собой звали Мегерой, а в присутствии хозяйки — Барышней Кларой.
— На работу пора, а она приклеилась задом к стулу и точит лясы, аж отсюда слышно, — примерно так комментировала Мегера все происходящее в заведении.
И горе было той, которая дерзнула бы ответить старухе, ибо она тут же разражалась шквалом непотребных, гнусных ругательств, каждое из которых даже на бывалых барышень действовало словно их ножом резали.
Эти омерзительные слова по причине своей беспощадной меткости стойко бытуют в подобной среде, передаваясь из поколения в поколение. Но произносить их вслух позволяла себе только Мегера, много лет назад пришедшая сюда такой же юной, как Маржка, и теперь отводившая душу на молодых, полных сил товарках, оскорблять которых ей доставляло особое удовольствие.
В тот день Барышня Клара была чрезмерно зла.
Тщетные поиски пропавшей булавки вывели ее из себя. Маржка рассчитывала лишь на то, что в поздний час старуху, погрузившуюся в воспоминания об удовольствиях, когда-то выпадавших и на ее долю, непременно сморит сон.
Если Барышня Клара не задремлет до четверти третьего, пиши пропало — Маржке не удастся заполучить крайне необходимую вещицу, без которой ни днем, ни ночью ей и шагу не сделать по улицам Праги, и побег ее будет бессмысленным...
Маржка стояла, вперившись в руки привратницы, сжимавшие надетый на голову платок под самым подбородком, там, где обычно красовалась огромная английская булавка. Злобные глаза Мегеры так и сверкали, а глотка сипло изрыгала проклятья.
Время неслось стремительно; Маржка готова была лететь вслед за ним и в приоткрытую дверь даже видела, куда именно — прямо, потом направо, в сторону Летной — там ее ждало спасение...
Было холодно, но Маржку, одетую довольно легко, обдавало жаром. От досады слезы наворачивались на глаза, и она собрала все свои силы, чтобы не взвыть от тоски и отчаяния.
Уж так желчно ругалась Барышня Клара, что Маржке казалось — стены вторят ее змеиному шипу...
Маржка высунулась на улицу, присмотрев в сумерках, за какой угол лучше свернуть к центру города, к мосту, ведущему на другой берег.
Воображение, правда, отказало ей в подробностях доставки Лена в тюрьму, где он сейчас сидел, страдая от бессонницы и с тоской размышляя о загубленной из-за Маржки жизни, однако оно помогло ей перенестись к нему, броситься бедняге на шею и зарыдать у него на груди.
Немая горечь отчаяния пронзила ее в самое сердце, голова бешено заработала, мысли так и теснились — вдруг на нее нашло озарение.
Теперь она знала, что делать.
Маржка притворилась, что учуяла на пороге гостя, приоткрыла дверь пошире и, высунувшись, проговорила обычное приветствие. Сцена была сыграна мастерски — Барышня Клара тотчас умолкла, вытянув шею и сделавшись похожей на черепаху: маленькая уродливая головка торчала из платка, как из панциря.
Маржка, не теряя ни секунды, с кулаками обрушилась на привратницу, сорвала с головы платок и изо всех сил столкнула ее со стула; Барышня Клара покатилась по ступенькам лестницы, стуча локтями и коленями.
А Маржка тем временем уже бежала по улице.
Она летела словно ветер, закутавшись в мегерин платок, и теперь никто не углядел бы и краешка ее ядовито-желтого платья.
Она успела свернуть за второй угол, когда услышала вопль Барышни Клары, которой, видимо, удалось подняться на ноги, хотя с возрастом они все чаще отказывали ей. Эхо безлюдных улиц вторило ее сиплому вою.
Маржка припустила пуще прежнего, неслышно отталкиваясь от земли носками мягких туфелек — мышь не смогла бы бежать тише.
Вдруг воздух прорезал долгий свист, повторившийся еще раз. Сомнений не было — это хозяин!
Именно так он вызывал патрульных, когда в заведении случалось нечто из ряда вон выходящее. Он и сам служил в полиции, и горе было патрульным, замешкайся они хоть на минуту... Хозяйка хвасталась, что такие свистки есть только у ее мужа да еще у нескольких важных особ.
Ноги у Маржки чуть было не подкосились, но мысль о хозяйском кнуте вернула ей силы. Ах, лучше уж головой в реку, чем к нему в лапы! Если на какую-либо из «барышень» поступала жалоба, то все, едва завидев хозяина, с визгом кидались наверх, в свои комнатки, и лишь несчастная жертва, извиваясь у его ног, ради всего святого умоляла сжалиться над ней.
Но все знали, что истязание доставляет ему непомерное наслаждение.
Маржку словно подхлестнуло что-то, и она понеслась как сумасшедшая. Когда она выбежала с последней улицы на шоссе под Летной, свист, до сих пор преследовавший ее по пятам, раздался где-то впереди, со стороны Карлина. Маржка успокоилась, сообразив, что из ночной тишины, с той стороны реки донесся до нее негромкий, убаюкивающий паровозный гудок...
Она облегченно вздохнула и... как сквозь землю провалилась!
Дело в том, что еще со времен озорного детства, когда ей и ее сверстникам принадлежала вся Малая Страна, Маржка знала о находящемся возле шоссе выходе туннеля сточных вод. Наверху туннель закрывался решеткой, а нижним концом уходил куда-то в чахлый ольшаник. Маржка шмыгнула в кусты так же ловко, как в детстве, когда воображала себя Альцеской, возлюбленной отважного пирата Вальдштейна, с дружиной которого они собирались в этой подземной пещере. Они были в ту пору настоящей разбойничьей шайкой, жившей добычей из корзин, выставленных возле лавок малостранских торговцев. Их разбойничьи налеты совершались до тех пор, пока полицейские однажды не нагрянули на дымок разведенного в «пещере» костра, на котором Маржка жарила на всю компанию пойманную в реке рыбу. Пришлось ей испытать на себе всю тяжесть отцовской руки. С тех пор и шести лет не минуло...
Сейчас Маржке было не до воспоминаний детства, которые вовсе не казались ей преступными, ибо другого детства она не знала.
Маржка не ощущала ничего, кроме животного страха перед поимкой, ужаса перед неведомым — что-то будет?..
Прошло много времени, прежде чем она собралась с духом и стала приводить себя в порядок. Дно старого туннеля пересохло, и при первом же движении ее руки камешки с грохотом посыпались вниз.
И все же Маржке удалось выпростать из-под пояса черную юбку и расправить ее поверх желтой юбчонки; потом она вынула из-за пазухи Малышкину шляпку и надежно укрепила ее на взбитых волосах. Английской булавкой, отколотой от сорочки, застегнула под самым подбородком платок Барышни Клары.
Все было готово.
Впрочем, не все!
В кармане лежали четки, маленькие, стертые, щербатые, доставшиеся ей в наследство от умирающей матери. Маржка пообещала ей, что никогда не расстанется с ними и каждый вечер будет отсчитывать по ним молитвы.
Даже если вечер наступал для нее в три часа утра, она не забывала о своем обещании, тем более, что уцелела лишь половина «зерен».
Скорчившись в туннеле, Маржка молилась, перебирая четки, и тихонько плакала от страха: ей то и дело казалось, что тут кто-то есть. Порой становилось так жутко, что она, не выдержав, протягивала вперед руку, ощупывая темноту — ей мерещилось, что рядом маячит незнакомое лицо...
Но выйти из убежища было еще страшнее. Мысли ее зашли в тупик. Как быть дальше? Как попасть на ту сторону реки? Ведь хозяин наверняка уже предупредил полицейских, охраняющих мост. Как она не подумала об этом раньше!
Возвращаться же по Малой Стране к Каменному мосту она не согласилась бы ни за что на свете — уж там-то хозяин самолично поджидает ее!
Маржка плакала и молилась. Она уж и со счету сбилась, сколько раз поцеловала крестик на четках, сколько молитв по ним отсчитала.
Где-то время бежало как вода в стремнине, но рядом с Маржкой оно явно топталось на месте — она не имела ни малейшего понятия, в часах ли, в минутах ли измеряется срок ее пребывания в темном туннеле. Ей казалось, что она сидит тут бесконечно давно. И вдруг ее напугало другое — а что, если снаружи уже совсем рассвело и кто-нибудь приметит, как она вылезает из туннеля?
Земля задрожала от грохота, шум быстро нарастал, сводчатый потолок туннеля загудел, и, когда Маржке показалось, что он вот-вот рухнет, она сообразила, что гул исходит откуда-то сверху, с дороги.
Когда над головой снова прогрохотало и дважды раздалось слабое звяканье, Маржка поняла, в чем ее спасение!
Она напряглась до боли в висках, чтобы не пропустить приближение нового «землетрясения», и, когда почувствовала нарастающий гул, приготовилась к выходу из убежища.
Наверху загрохотало — и Маржка спрыгнула в ольшаник.
Надо сказать, вовремя. Следом за ней туда же выскочил шустрый парень с перекинутым через плечо пакетом из черной бумаги, в какую заворачивают сахар.
— Вот те на! Эх, кабы раньше знать, какая красотка ночевала рядом! А я-то, осёл, сидел как смиренник!
И он попытался обнять Маржку.
Возможно, ему и удалось бы увлечь ее обратно в туннель, если бы из густых сумерек не показался трамвай. Он сбавил ход, металлическая решетка звякнула, и с подножки соскочил здоровенный машинист в синей форме. Одним ударом он отправил охальника в канаву...
Трамвай еще только подъезжал к пустынной остановке, а Маржка уже сидела на передней его площадке. Останавливаться машинист не стал, по привычке дернул звонок, и трамвай понесся вперед.
— Странно как-то мы сегодня первого пассажира подобрали, — засмеялся кондуктор. — Гляжу я на тебя, Йозеф, просто диву даюсь...
— Ничего, поработаешь с мое на этом маршруте, перестанешь удивляться! — ответил ему машинист. — По доброй воле на него никого не переводят.
Кондуктор, переброшенный сюда с одной из самых безлюдных линий, пропустил намек машиниста мимо ушей и, заметив, как судорожно сжимает Маржка в руке четки и платок, весьма вежливо обратился к ней:
— С предрождественской заутрени, милая барышня, или на литургию?
Напуганной до смерти Маржке вовсе не надо было притворяться.
Стараясь унять мелкую невольную дрожь, она бойко возразила:
— Во время поста таких богослужений не бывает!
Этот ответ помог ей войти в роль.
— В таком случае, куда же мы едем? Билет полный или докуда?
Маржку словно ножом кольнуло — она и думать забыла, что за проезд надо платить. Деньги-то у нее были, оставалось достать их так, чтобы никто не заметил, где она их прячет.
Отвернувшись к стенке, Маржка сунула руку под юбку и попыталась выудить из чулка кошелечек, съехавший почти до щиколотки. Кондуктор, усмехаясь, следил за ней, и Маржка, стараясь отвлечь его внимание, затараторила:
— Я еду в Карлин, в костел святой Людмилы. Она моя покровительница. Сегодня у меня день рождения, и священник на исповеди наказал мне пойти туда причаститься. Правда, велел идти пешком...
Слова эти вырвались у Маржки сами собой, она даже не придумала эту историю, вспомнив, что такое наставление однажды получила ее подруга.
— А вы, барышня, видать, не городская, — проговорил кондуктор. — Во-он ведь куда денежки-то запрятали!
— ...Но честно сказать, я не знаю, где находится этот костел, — продолжала врать Маржка.
— До Карлина билет по полной стоимости, сделаете пересадку, — пояснял кондуктор, давая ей сдачу с кроны, составлявшей все ее состояние. — Я гляжу, к пудре вы в Праге уже привыкли... — пошутил он, легонько проведя пальцем по обеим ее щекам.
— Оставь ее в покое, она только что с исповеди! — не оборачиваясь, заметил машинист.
— Ей не мешало бы еще разок исповедаться, — съязвил кондуктор, поспешив на свое место — трамвай подъезжал к остановке.
Когда машина снова тронулась, водитель, спаситель Маржки, бросил ей через плечо:
— А вы еще собирались идти пешком!
Ответа не последовало, но, хотя он на него и не рассчитывал, все же оглянулся.
Маржка спала, уронив голову набок.
Когда ей пора уже было делать пересадку, машинист разбудил ее. Испуганная Маржка спросонья вскочила, но тотчас же постаралась взять себя в руки.
Пересев на другой трамвай, она доехала до Карлина, но на ее вопрос, где тут костел святой Людмилы, над ней только посмеялись и отправили на Винограды.
Последней ее ясной мыслью было то, что, заговаривая кондуктора с машинистом, она ляпнула про костел святой Людмилы явную глупость, и теперь старалась понять: а может, они умышленно не подали виду, что раскусили ее?..
Мысль эта сбила Маржку с толку, голова у нее пошла кругом, и тяжелая сонливость уже не отпускала ее. Она сопротивлялась ей, убеждая себя в том, что задуманное она должна выполнить во что бы то ни стало.
Полусонная, она снова села в трамвай и, повинуясь логике собственного вранья, поехала в обратную сторону на Винограды. Инстинкт подсказывал ей, что в трамвае она недосягаема для сыщиков, которые, как ей казалось, преследовали ее целым отрядом.
В действительности же никому не было до нее дела. Ни один пассажир не обратил внимания на жалко одетую девушку, ревностно скрывающую свою коренастую фигуру под тяжелым платком и нацепившую крошечную смешную шляпку на дорогую пышную прическу с выбеленными по моде прядями волос.
Маржке казалось, с момента ее побега прошло не менее месяца. Она следила, чтобы никто не заметил глубокого выреза под платком и голубых ажурных чулок, бывших, по ее мнению, слишком откровенными знаками отличия ее профессии. А уж пуще всего она стыдилась матерчатых вышитых туфелек, в которых принято ходить разве что по их заведению...
Изо всех сил она боролась со сном, пытаясь вспомнить, какая такая светлая мысль озарила ее сегодня ночью, открыв ей глаза на что-то очень важное, главное в ее жизни? У нее тогда в суете не хватило ума постигнуть ее, и она оставила ее до лучших времен и более подходящей обстановки.
Но тщетно — Маржка была слишком издергана, обессилена, измождена.
Она сидела в виноградском костеле и широко открытыми глазами смотрела, как на алтаре подпрыгивают огоньки свечей. Искорки слились в язычки, и вдруг все шесть свечек разом подмигнули нашей грешнице, сидевшей на последней скамье.
Загудел орган, стены храма расступились, протянули к ней свои ладони, Маржкина голова опустилась на них, и сквозь пальцы полились ее горючие слезы.
Вдруг желанная мысль пришла сама собой, разлившись в душе щемящей теплотой...
...Когда сегодня в два часа ночи Маржка стояла у дверей своей тюрьмы и, отчаявшись вырваться на свободу, представляла себе, как однажды бросится Лену на шею, она вдруг ощутила умиротворение и прилив сил: «Я — девица легкого поведения. Он — арестант. Значит, мы ровня!..»
Почувствовав непередаваемое блаженство от этой мысли, Маржка решила вернуться к ней в более спокойный момент.
От страхов, которых она натерпелась в темном туннеле, все приятные мысли из головы улетучились. Теперь же, в костеле, из облака, сотканного торжественными звуками органа, явилась белоснежная рука и подала ей ключик к разгадке тайны ее жизни. Маржке казалось, что все это происходит на самом деле.
Эта «падшая» девушка даже в мыслях не употребляла вульгарных слов, привычных для ее профессии, пользуясь снисходительными словечками, принятыми между «барышнями»; так и Лена у нее язык не поворачивался назвать убийцей; однако во все возвышенные слова она вкладывала несколько иной смысл, нежели какая-нибудь благопристойная девушка или матрона, вознесшаяся на недосягаемую высоту над болотом Маржкиной жизни.
На душе у Маржки было не менее печально и торжественно, чем у героини классической трагедии в момент, когда ее возлюбленный, проявляя трогательное мужество, доказывает, что достоин ее любви, и тем самым скрепляет союз двух любящих благородных сердец для жизни земной и загробной...
Поэтому-то Маржка ничуть не стыдилась ни своего положения падшей женщины, ни того, что Лен угодил из-за нее в тюрьму; плечи ее содрогались от слез умиления и радости, рожденной звучащими в ее душе гордыми словами:
«Мы достойны друг друга!»
Где-то над ее головой, заполняя храм, звучала молитва, голос пел, а Маржка плакала навзрыд, судорожно прикрывая рот платочком с четками, чтобы не завопить именно сейчас, когда она вдруг почувствовала в своих руках силу, с которой обняла бы Лена, будь он рядом.
Неожиданно Маржка разрыдалась так громко, что голос, певший молитву в пустынном храме, умолк. Инстинкт скитальца, обреченного судьбой на вечное изгнание, подсказал ей, что набожная певица, сидевшая где-то впереди, обернулась...
...Литургия давно закончилась. Кто-то вдруг похлопал Маржку по спине. Очнувшись после глубокого сна, она вскочила с лавки. В глаза ударил солнечный свет, льющийся из церковных врат. Маржка вышла из храма, сбежала по лестнице вниз и попыталась успокоиться. Тот же инстинкт подсказывал ей, что следует вести себя как можно непринужденнее. Остановив ученика пекаря с коробом, она купила две булочки. Мимо шел полицейский, не обращая на Маржку никакого внимания. Но она была убеждена, что именно намеренной покупкой булочек отвела от себя подозрения.
— Дай-ка еще одну, чертенок! — беззаботно, как веселая служанка, крикнула она разносчику и, покосившись на полицейского, откусила большой кусок.
— Тебе сколько раз говорить, чтоб ты мне на глаза не попадался! — напустился полицейский на мальчишку. — А ежели мастер твой чего не досчитается?..
Что сказал он еще, Маржка уже не слышала. Она поспешила к подходившему трамваю и вскочила в свое надежное убежище. Уже стоя на площадке, заметила, что полицейский посмотрел ей вслед, и взгляд его, насколько было видно издалека, показался ей озадаченным, а поворот головы под каской с большими перьями — настороженным.
Сердце у нее екнуло, но тут звякнул колокольчик, и трамвай тронулся к Карловой площади, куда и держала путь Маржка.
Привратник долго не хотел пускать ее наверх, в зал суда.
— Двоюродного брата судят! — взмолилась Маржка, брякнув первое, что пришло на ум, и слова ее возымели действие.
— Вообще-то приказано глупых девчонок не пускать, но брат есть брат... — нехотя согласился привратник, не сводя глаз с больших желтых цветов, вышитых на Маржкиных туфельках. Можно подумать, именно они убедили его в том, что она сказала ему сущую правду...
Маржка успела в зал суда почти к началу заседания — зачитывали обвинительный акт. Еще идя по коридору, она, затаив дыхание, прислушивалась: не слышен ли голос Лена, отстаивающего свою невиновность, молящего о помиловании? В зал входила съежившись, ожидая вещей невиданных и неслыханных.
Ничего такого здесь не было.
Правда, залитый солнцем зал был битком набит — и партер, и боковые ряды, и места на возвышении. Публика сидела довольно спокойно; для костела она была слишком светской, для учебного заведения — слишком старой, для театра — слишком сдержанной...
Впрочем, больше всего это все-таки походило на спектакль. Три судьи сидели лицом к залу, облаченные в мантии, как у священников; казалось, каждый из них старается выглядеть скучнее своих соседей. Испуганная Маржка подумала, что чем строже их вид, тем, наверное, большее удовольствие получают зрители, а это волнует судей не в последнюю очередь.
Молодой мужчина болезненного вида зачитывал акт; сидевшие на возвышении, глядя в свои бумаги, следили за излагаемым, переворачивая лист за листом одновременно с обвинителем.
Ничто не могло заглушить безмерный, тоскливый страх Маржки, хотя она изо всех сил пыталась войти в суть дела, с облегчением заметив, что Лена в зале нет...
Да как же это, господи, ведь он должен тут быть!
Маржка услышала кашель — этот голос она узнала бы из тысячи других. Неужели это Лен стоит к ней спиной — узкая, вытянутая, наголо бритая голова, оттопыренные уши, словно вырезанные из белой бумаги, шея, состоящая из двух жил с желобком посредине, широкие, угловатые, будто деревянные, плечи?..
Он стоял перед судьями спиной к Маржке, возвышаясь между двумя солдатами; лопатки выпирали из-под халата. Лен снова закашлялся, развеяв последние ее сомнения.
Странно было видеть его здесь; ведь только что она мечтала о нем под звуки органа, она беззаветно, чисто по-женски преданная ему и содрогавшаяся при одной лишь мысли о том, что связывает ее с Леном.
Чувство жалости к нему исчезло, преданность сменилась печалью, и гордость вдруг захлестнула Маржку: только теперь она поняла, почему в газетных репортажах Лена называли то «героем печальной драмы», то «главным героем завтрашнего процесса». Он стоял на возвышении и был в центре внимания тех, кто собрался здесь исключительно ради него. Все они сидели невеселые, озабоченные. Иногда зал вставал, и это, так же как горящие свечи, напоминало Маржке чтение Евангелия в костеле.
После оглашения обвинительного акта слово дали Лену. Лен отвечал скупо, явно ничего не боясь и не придавая происходящему ровно никакого значения.
Из обвинительного акта Маржка не поняла ничего. То, что Лена обвиняют в преднамеренном убийстве, не было для нее новостью, но, как она успела заметить, никто не посмел сказать ему это в глаза. Выясняли все больше, был он пьян или нет.
Если последнее обстоятельство было важнее убийства, то, наверное, дела складывались неплохо. Маржка поняла это из реплик знатоков, облокотившихся рядом с нею на барьер. Сама она прямо-таки висела на нем, закутавшись в платок Барышни Клары, и все никак не могла дожевать кусок булки, оказавшийся у нее во рту из страха перед полицейским.
Ее бедно одетый, но с достоинством ведущий себя сосед сказал:
— Убил, не убил — раз сам не признался, оправдают, пожалуй.
Страх у Маржки как рукой сняло. Она наглядеться не могла на своего Лена, все в нем казалось ей удивительным: и его глухой голос — в ее представлении таким обладали только настоящие мужчины, знавшие толк в жизни, бесстрашные, внушающие почтение рыцари, — и его выступающие скулы, и впалые виски — все это придавало ему вид истинного «героя печальной драмы».
На Маржку нашел сладкий, пьянящий дурман, как после дрянной, но все же соблазнительной выпивки. Она вдруг поняла, что сделанное ею ночью открытие — «мы достойны друг друга» — имеет еще один смысл. Если Лен герой, то она, Маржка, — героиня!
С каким удивлением вытаращились бы на нее присутствующие, и без того напряженно следящие за процессом, узнав, что среди них стоит виновница, «отверженная обществом, чудесная девушка, из-за которой поставлена на карту жизнь молодого, симпатичного рабочего»!
У Маржки голова пошла кругом от предчувствия славы. Ее одолело непреодолимое желание, хорошо знакомое людям, оказавшимся на дне жизни, — желание бросить в лицо вызов презирающим их, пренебрегающим ими и тем самым подняться над ними. Как хотела она встать сейчас рядом с Леном, «героем нынешнего процесса», чтобы на них смотрели как на соучастников!..
Вот было бы разговоров в притоне «блондинки-пятитонки», как называли завсегдатаи хозяйку заведения, из которого убежала Маржка! Кто бы мог подумать такое об Эллинке-Кадушке! Впрочем, переполох там, наверное, уже начался.
Конечно, Маржка понимала: все закончится успешно, если никто не узнает то, что знает только она и Лен. Возникни у кого-нибудь догадка — все пропало! А если Маржка сама каким-либо образом посодействует разоблачению преступника, страшно представить себе, какими проклятьями будут осыпать ее в темных углах города, где собираются отбросы общества, к которым принадлежали и Маржка, и Лен.
— Ничего похожего на правду! — в очередной раз повторил подсудимый в ответ на вопрос председателя.
— Только бы он больше ничего не говорил — тогда ни один волосок не упадет с его головы! — объяснял Маржкин сосед окружающим.
— Голову на отсечение — он угробил лавочника кирпичом! — возразил ему кто-то вполголоса.
— О-о, вполне возможно, то же самое утверждает прокурор... Но ведь доказать надо, вот в чем дело!
— Именно! А они ему это и на том свете не докажут! — вмешался в разговор третий.
Речи эти были бальзамом на Маржкину душу. Она повисла на локтях, давно не чувствуя под собой ног, и старалась не шевелиться. Спина тупо ныла, и каждое движение отдавалось резкой болью в затылке. Она уже и моргала-то еле-еле, веки будто приросли к глазам и никак не закрывались из-за жгучей боли. А если бы закрылись — Маржка бы тотчас уснула...
Силы были на исходе; наступали минуты, когда она теряла способность различать что-либо вокруг, а очнувшись, никак не могла понять, где она, и не кричала лишь потому, что тупо приказывала себе держаться как можно спокойнее, дабы не выдать себя и Лена.
Крайне ослабев по непонятным ей причинам, Маржка невероятно страдала от напряженной борьбы с непослушным телом; она старалась не распускаться, а кровь горячо ударяла ей в щеки, сбивая дыхание.
В ушах звонили колокола — все другие звуки сливались в монотонный шум, утомлявший слух. Маржка различала в нем только кашель Лена. И видела два огонька — для приведения к присяге очередной свидетельницы были зажжены новые свечи. В конце концов тело ее омертвело; облокотившись на барьер, она повисла, вытянувшись в струну, и, если бы ее попросили отойти в сторону, она бы просто не смогла отцепиться от него.
Из бесконечно долгого полуобморока ее вывел взрыв неудержимого хохота. Маржка пришла в себя ровно настолько, чтобы различить плавно кружащиеся перед ней предметы, которые постепенно приобрели устойчивое положение.
И, прежде чем она снова впала в полубессознательное состояние, рядом раздался голос всезнающего соседа, подробно комментировавшего процесс:
— Это та самая, любовница его! Может, услышим что-нибудь новенькое!
Испуг искоркой вспыхнул в Маржкиной голове, она насторожилась и, как всякий затравленный человек в момент крайней опасности, почувствовала прилив сил.
Маржка сразу догадалась, что сосед имел в виду не ее, а особу, представшую ныне перед судьями, и поняла, почему первый же ответ свидетельницы вызвал смех в зале.
Это была высокая, стройная, ярко одетая женщина; вертлявой походкой она вышла из комнаты, отведенной для свидетелей, покачивая бедрами, подошла прямо к судейскому столу и встала перед председателем, перенеся всю тяжесть тела на одну ногу, отчего бедро другой резко выдалось вбок.
— Целую ручки, милостивые паны! Вы уж меня извините, но мне вам сказать нечего, кроме того, что он, прошу прощения, ничего такого не делал!
Легонько хлопнув ладонью по столу, она отошла.
Зал покатился со смеху. Смеялись коронные судьи, за исключением председателя, которого положение обязывало сохранять непроницаемый вид; смеялся весь присутствующий юридический мир, за исключением доктора Рыбы, который вообще никогда себе этого не позволял; смеялись присяжные, и, наконец, дружно, безудержно хохотала публика.
Настроение поднялось, собрание несколько оживилось. Свидетельница недоуменно повернула голову в зал — присутствующие затихли. Возможно, их удивило выражение ее смуглого лица, перечеркнутого поперек черными, сросшимися бровями, но главное — всем хотелось поскорее услышать, что скажет председатель.
Судья же, опытный специалист по уголовным делам, заметив огромные серебряные серьги, выскользнувшие из-под ослепительно-белого шелкового платочка, съехавшего на затылок, тотчас смекнул, что перед ним самая настоящая цыганка. Спокойно, неторопливо он стал объяснять ей, что на суде разрешается говорить только с позволения председателя. Свидетельница перебила его:
— Так ведь это же не он сделал!
Тут председатель рассердился, строго наказал публике не смеяться и прикрикнул на свидетельницу, погрозив ей пальцем.
Однако публика не успокаивалась, и вконец раздосадованный судья после очередного взрыва хохота официально заявил, что прикажет очистить зал суда, ежели условие его хоть как-то будет нарушено.
А похохотать в самом деле было над чем.
Взять хотя бы то, что фамилия свидетельницы оказалась вовсе не Кабоуркова, а Даниэлова, по отцу-цыгану, и что она, имея шестерых детей, до сих пор не замужем.
Веселясь, публика проявила себя весьма остроумным и тонким наблюдателем. По смущению, с которым свидетельница подтвердила эти факты своей биографии, по ее взгляду, украдкой брошенному в сторону подсудимого, даже непосвященные поняли, как она опасается, что ее прошлое не безразлично для подсудимого.
Смуглое лицо свидетельницы потемнело еще больше — возможно, румянец залил ее щеки — так ведь и момент был щекотливый, особенно когда она в свое оправдание и на потеху сидящим в зале знатокам психологии пыталась объяснить необычайную щедрость своего чрева тем, что у нее «трижды рождались двойняшки».
Несомненно, тем самым она хотела подчеркнуть, что грехи ее не исчисляются количеством отпрысков. Зал грохнул так, что председатель, видя полную обоснованность такой реакции, не счел ее святотатством и промолчал.
Ведь даже прокурор, эта воплощенная строгость карающего закона, не утерпел и усмехнулся.
Правда, на самом деле причиной тому послужило иное обстоятельство: даровитый представитель оскорбленного правосудия, взглянув на Лена, заметил то, на что наверняка не обратил бы внимания никто другой. Подсудимый использовал каждую паузу между вопросами и ответами, чтобы громко, демонстративно покашлять. Во всяком случае, прокурор видел в этом убедительное доказательство того, что он весьма ловкий симулянт...
И что же? После признания о двойняшках, когда все потонуло в шуме и хохоте, подсудимый продолжал кашлять глубоко, надсадно. Прокурор заключил, что это, видимо, очередной изощренный ход симулянта, надрывающегося «напрасно», ибо в таком гаме подсудимому трудно рассчитывать на внимание к себе, к своей тяжелой болезни, в которую прокурор, несмотря на заверения экспертов, по-прежнему не верил.
Вдруг в голове его мелькнула оригинальная догадка, и, с дозволения председателя, он не преминул ее высказать:
— Свидетель Кабоуркова, вы сообщили нам, что не замужем и имеете шестерых детей. Все ли они... Сколько... Я хотел спросить, они что, все от одного отца?..
Не успел он договорить, как поднялся доктор Рыба. Стол качнулся под напором грузного защитника, потом еще и еще раз по мере того, как присяжный поверенный все громче протестовал против подобных вопросов, считая, что свидетельница находится под охраной закона и не обязана отвечать на вопросы, способные так или иначе скомпрометировать ее лично в глазах общественности.
Тщетно председатель поднимал руку, пытаясь осадить доктора Рыбу — тот замолк, лишь выпалив свое категоричное «Dixi!», и только тогда уселся в кресло.
Стараясь быть как можно более снисходительным, председатель сдержанно заметил, что из прежних показаний известно об интимной связи обвиняемого и свидетельницы, и последняя — в интересах разбирательства — может высказаться по этому поводу, впрочем, право решать, отвечать ли на вопрос, остается за ней...
Ни председатель, ни прокурор не заметили, что защитник уже исключил возможность постановки вопроса о количестве отцов, вернее, ответа на него.
Почтенный судья, совершенно растерявшись после бурного выступления доктора Рыбы, мысленно упрекал себя в некоторой робости по отношению к этому одиознейшему из адвокатов, утешаясь лишь тем, что до сих пор ни одному из коллег не удавалось дать Рыбе должный отпор, авторитетный и энергичный.
Занятый своими мыслями, он нечетко сформулировал следующий вопрос к свидетельнице, и она поняла, что ее спрашивают, чем ей импонировал подсудимый.
— Все дело в том, сударь, — ответила Кабоуркова, — что мы с ним одного роста!
Зал в очередной раз взорвался и, едва стихнув, снова разразился смехом, когда свидетельница, бросив взгляд на трясущихся от хохота присяжных, прибавила с бесконечно наглым кокетством:
— Ну да, а что тут такого?
Смешавшись, председатель на какое-то время приуныл, но, подняв голову и взглянув в сияющие глаза прокурора, успокоился, решив, что ответ пошел в пользу обвинения. Слушание дела было продолжено.
Вечером того же дня ответ Кабоурковой, сиречь Даниэловой, имел новый успех. Во время кадрили в клубе, где собирались сливки общества, прокурор, галантно передав партнершу, даму своего сердца, младшему заседателю, как того требовала фигура, сказал ему:
— Все дело в том, сударь, что мы с нею одного роста!
На что молодой советник, развеселившись, жеманно качнул головой и, подражая цыганке, ответил:
— Ну да, а что тут такого?
Шутка пришлась к месту, ибо прокурор и его невеста действительно были совершенно одинакового роста, но никто никогда не осмелился бы сказать об этом вслух!
...Маржку Криштофову слова свидетельницы ранили в самое сердце. Она-то едва доставала Лену до плеча!
Непередаваемая горечь отравила ей душу; не произнеси свидетельница этих слов, Маржка, возможно, посочувствовала бы этой рослой, энергичной, загорелой женщине, будь она даже на голову выше Лена. Но для Маржки бессмысленное, на первый взгляд, замечание Кабоурковой имело особое значение, оно задело ее, считавшую себя единственной ровней Лену, и, пока зал хохотал до упаду, Маржка едва сдерживала себя, чтобы не закричать.
Ее обдало горячей волной стыда вслед за разочарованием, которое можно было объяснить только ее детской наивностью, нередко присущей женщинам ее положения, умственные способности которых остаются порой до странности неразвитыми.
Сказать, что она была свергнута с седьмого неба, значило бы, пожалуй, надругаться над чувствами благородных девиц, хотя и в мире отверженных такое падение не менее болезненно. Во всяком случае, для Маржки здесь, в суде, решался вопрос жизни и смерти, и единственным чувством, владевшим ею с той минуты, была неукротимая ярость, так и норовившая вырваться криком, воплем...
Маржка изо всех сил прижимала к губам скомканный платочек. О нет, не то поразило ее в самое сердце, что соперница заняла место, по праву принадлежавшее лишь ей, Маржке, но то, что причиной любви Лена и Кабоурковой послужил всего-то одинаковый рост!
Между тем собрание продолжало тешиться над матерью трех пар двойняшек от неизвестного числа отцов. Каждое слово Кабоурковой вызывало приступ безудержного смеха, доходившего до исступления в момент, когда цыганка укоризненно оборачивалась в зал. Публика как с цепи сорвалась, и председателю не оставалось уже ничего другого, как прикрикнуть на нее.
Момент был в высшей степени серьезный: Кабоуркову только что привели к присяге. После сердитого окрика зал мгновенно затих, но не прошло и минуты, как снова разразился хохотом: когда распорядитель погасил одну свечу, свидетельница, подъюлив, услужливо задула вторую...
Понуждаемая к связному изложению событий рокового дня, Кабоуркова, наконец, сосредоточилась и повела рассказ, не опуская ни одной детали.
Она подтвердила показанное предыдущими свидетелями: в тот день Лен не пошел с каменщиками в трактир, оставшись праздновать окончание работ на стройке с поденщиками, среди которых вдруг оказался и Трглый — явился за деньгами «и еще кое за чем», да так и остался посидеть, посудачить с дружками.
Самое смешное, что и отмечать-то было нечем — поденщиков пан Конопик угостить не пожелал, и они, рассевшись под лесами, «зырили только друг на друга и черт те что болтали».
— «Черт те что» — это как надо понимать?
— Ну, приставали к Трглому и к пану Лену, говорили, чего бы вам, ослам, не померяться силами... Лен пусть будет социалистом, раз у него рожа красная, а Трглый сойдет за народника, поскольку у него физиономия сине-бело-красная... Я им говорю, оставьте Лена в покое, сами, говорю, знаете, он не в себе, не ровен час случится несчастье!..
— ...он не в себе, не ровен час случится несчастье, — повторил председатель, давая тем самым секретарю знак занести эти слова в протокол.
— Ну, и что дальше?
— А они говорят...
— Подождите, — перебил председатель, — с чего же у них были такие лица? Может быть, эти, как вы сказали, ослы накануне подрались?
Тогда Кабоуркова, которую судья называл теперь Даниэловой, рассказала, как паясничал с поленьями рыжий поденщик, изображая мамашу с двойняшками...
При всяком упоминании о двойняшках публика благодарно смеялась; и тем искреннее, чем чаще вспоминала их свидетельница. Да и сама история с рыжим доставила слушателям массу удовольствия.
Увлеченно рассказывая о рыцарском поступке Лена, Кабоуркова не умолчала и о том, каким образом он одержал свою геройскую победу.
— ...бросился на рыжего и стал бить его по лицу... — диктовал председатель.
Все до единого удары, нанесенные Трглому Леном, были занесены в протокол.
— Итак, вернемся к тому, что произошло в день выплаты. Что же ответил подсудимый Лен, когда его стали подстрекать к драке с поденщиком Трглым?
— Да ничего такого, сударь. Он пошел к себе в сторожку, лег на нары и так скрипел зубами — аж на улице слышно было.
— От злости?
— Нет, видать, от боли. Он ведь накануне всю ночь маялся...
— Откуда вы знаете, что было ночью?
Свидетельница промолчала.
— Хорошо, я вам помогу. Мы уже слышали, что домой после работы вы заходили только «для близиру» (председатель с явным пренебрежением в голосе употреблял иногда подобные выражения, неизбежные при допросе «простых людей») и с наступлением темноты возвращались на стройку... Верно?
Вместо ответа свидетельница, закинув руку за голову, двумя пальцами надвинула на лоб съехавший платок.
— Ну так как же?
Через минуту-другую раздался ее низкий, приглушенный голос:
— Без меня, сударь, он бы наверное совсем погиб. Трясло его как в лихорадке, а нос разбитый, бывало, ныл так, что он скулил всю ночь напролет, как щенок. Жалко ведь его было...
— А того калеку, с которым вы жили, который детей вам на стройку кормить привозил, готовил вам дома еду — его вам было не жалко?
— Боже милостивый! Да он доволен тем, что имеет... Его и в Праге-то уже не было... Он с детьми живет сейчас у своей матери в деревне. Сам уехал, и детей увез не спросивши... Я вечером прихожу — ни его, ни детей... Да я ему с каждой пятерки два с полтиной посылаю, и что-то он мне их пока ни разу не вернул...
— Боже ты мой! — громко ужаснулся такой простоте нравов один из присяжных.
Не стерпел и прокурор. Он дал понять, что сомневается в правдивости показаний, презрительно и брезгливо фыркнув, как лошадь.
Звук этот долетел до защитника — ведь смешок, по сути, предназначался ему. Зная, что прокурор в эту минуту глядит на него, доктор Рыба, тяжело подняв веки, уставил свои черные, пронзительные зрачки на молодого противника, и тот сразу пожалел, что столь опрометчиво выдал себя.
— Свидетель Даниэлова, продолжайте. Расскажите, что произошло дальше. Значит, рабочие послушали вас и не стали стравливать двух драчунов?
— Вроде так. Потом Трглый сказал, что нечего сидеть тут всухую, что в лавке у пана Конопика полно бутылок, и он сейчас сбегает и выпросит парочку промочить горло. Принес штуки четыре, что ли. Ну, мы удивились, конечно; надо знать пана Конопика... Стали расспрашиваь Трглого, как это он так ловко...
— Дальше, дальше!..
— Выпили мы, развеселились, стали вспоминать то да се... Ни у кого и в мыслях ничего не было... Трглый рассказывал, как еще сапожником ходил в Вену на заработки, у него там знакомая вдова жила, на которой он вроде собирался жениться... Тащил он с собой в мешке штук двадцать колодок; в одном трактире, в Веселье, бродячие музыканты ему на этих колодках сыграли, а он все равно чуть с тоски не сдох, на следующий день взял да и спалил все колодки, а на костре сварил кнедлики со сливами...
— Не отвлекайтесь, а то мы упустим главное... Когда подсудимый вышел из сторожки и поднялся на леса?
— Ну вот, сами же просили говорить только правду, я вам правду и говорю!.. Пан Лен вышел, когда мы запели, незадолго до прихода пана Конопика. Пан Трглый стал пану Конопику кланяться, желать ему, чтоб в новом доме сто лет жил-поживал, добра наживал... А как будете переезжать, говорит, на четыре бутылки меньше добра тащить придется...
— Ну, а потом?
— А потом мы все трижды пожелали пану Конопику крепкого здоровья...
— Когда вы лично узнали, что пан Конопик получил смертельное ранение?
— Значит, так. Пить мы уже все выпили... Пан Трглый встал и сказал, что полезет наверх... Я пошла за ним...
— А вы-то зачем?
— Трглый сказал, что не простит пану Лену обиды. Вот я и пошла, чтобы он не натворил делов... Кроме того, у пана Лена при себе были деньги, не то сорок, не то пятьдесят золотых, я и за них тоже испугалась...
— Почему вы за них испугались?
На смуглом лице Кабоурковой-Даниэловой проступил румянец. Она немного подумала и, понизив голос, призналась:
— По той простой причине, что на деньги эти мы с паном Леном собирались поехать в Тироль на заработки, как закончим работу здесь...
Присяжный, громко помянувший боженьку, хлопнул себя по ляжкам и обвел заседателей выразительным взглядом. Зал больше не смеялся, а гудел как растревоженный улей.
— Пан Трглый полез первый. Я его тяну за куртку, прошу не дурить и не лазать наверх... А тут заглянула в проем — чем там пан Конопик занимается, уж больно ему было невтерпеж, чтоб дом скорей достроили, вот он все и бегал на стройку, смотрел, смех один... Гляжу, стоит на доске. Заметил, что я за ним наблюдаю, заморгал так сердито-сердито и голову в плечи спрятал... Вдруг вижу — лысину ему сверху припорошило... Я еще Трглому говорю — наверное, Ферда балует, а пан Конопик уж и сам голову задрал, глядит, кто это там хулиганит. И тут его ровно красным платком кто по голове хлестнул... Упал он, а рядом кирпич бухнулся о доску... Ну и зрелище, скажу я вам, жуть одна... Он ведь еще на четвереньки встал, будто хотел сказать: «Э‑э, да ладно, что уж там!», но рухнул и тут же кончился. Я ору, конечно... Боже ты мой, ору, кровь!!! А Трглый и говорит: «Это дело рук вашего «доброго малого» Лена, а чьих же еще!»
— Это дело рук подсудимого Лена, а чьих же еще, — продиктовал секретарю председатель.
Кабоуркова всполошилась не столько от того, что судья повторил ее слова, сколько из-за шума, который вызвали в зале ее показания. Она взглянула на председателя, потом на Лена, сидевшего отрешенно, словно никого вокруг него не было, и наконец повернулась к присяжным так резко, что белый платочек снова съехал у нее на затылок. Однако под их взглядами она вся съежилась, потупилась...
Тем временем между прокурором и присяжным состоялась немая беседа.
Сверкая глазами на доктора Рыбу, обвинитель раскинул перед собой на столе сжатые в кулаки руки, что означало:
«Ну-с, что теперь скажете, уважаемый пан защитник!»
Казалось, кустики седых, серебристых волос пошевелились на макушке доктора Рыбы, черные глаза сощурились, а полные губы сложились в горькую ухмылку, предупреждающую:
«Плохо же вы меня знаете, милостивый государь! Именно эти показания свидетельницы, которые вы рассчитываете использовать против подсудимого, помогут мне нанести сокрушительный удар по обвинению. «Dixi!»
И правая рука доктора в миниатюре изобразила знаменитый жест.
«Недаром говорят, что взгляд у него гипнотический», — подумалось прокурору, впервые столкнувшемуся сегодня с доктором Рыбой в деле, и он опустил глаза.
«Итак, сорок или пятьдесят золотых... — размышлял про себя доктор. — Нет, такими деньгами в Тироль ее не заманишь, даже если его отпустят на все четыре стороны...»
О прокуроре он уже не думал.
Допрос Кабоурковой-Даниэловой стал апофеозом процесса. Она оказалась единственным свидетелем, которого — особенно к концу дня — зал слушал затаив дыхание.
Ее рассказ о том, как она безуспешно пыталась удержать Трглого, как тот, оказавшись наверху, набросился на Лена и стал трясти его, как она вырвала Лена из его рук, как Лен без памяти рухнул на леса, — сопровождаемый оживленной жестикуляцией, вернул ей расположение слушателей и прежде всего присяжных, которые мало-помалу стали склоняться к своей исходной позиции, а именно: в момент совершения убийства Лен пребывал в невменяемом состоянии и физически не был способен на преступление.
Доктор Рыба, знаменитый физиогномист, после допроса главной свидетельницы прочел на лицах присяжных:
«Мы вернулись к тому же, от чего ушли!..»
Этот вывод витал в зале — каждому было ясно, какого мнения придерживается сосед, хотя вслух никто не высказывался.
Так рухнула последняя надежда обвинения.
Свидетельница закончила свои показания тем, как спускали вниз находившегося без сознания Лена. Председатель поспешил задать подсудимому вопрос:
— Правда это или нет?
Лен поднялся, вытянувшись во весь рост, некоторое время постоял молча, не двигаясь, потом безучастно махнул огромной, чуть не с лопату ладонью и снова сел.
Жест его был красноречивее всяких слов, и сам председатель, признав тщетность своего коварства, поколебался в виновности подсудимого.
Прокурор же был по-прежнему убежден, что Лен просто дошлый симулянт, тем более, что спустя некоторое время послышался его кашель.
Кабоуркова к тому времени уже сидела в ряду допрошенных свидетелей и поправляла непокорный платочек.
Оставалось заслушать еще Фердинанда Фучика, которого рабочие нашли сразу же по происшествии на стропиле кровли, где он плакал навзрыд, прижимая к груди шапку.
С ним председатель разобрался довольно быстро. Ранее уже было доказано, что он не мог быть убийцей, ибо находился слишком далеко от места преступления. Более того, на основании показаний Фердинанда Фучика и других свидетелей было установлено, что и наблюдать Лена в критический момент он не мог, а потому никаких подробностей о действиях последнего не знает.
— Объясните, зачем вы залезли на крышу? И чем можете объяснить душевное волнение, в коем застали вас товарищи?
Фердик раз уже исповедовался следователю, и повторяться ему было неловко. Пришлось ему, однако, преодолевая чрезмерное для его семнадцати лет смущение, снова рассказать о скрипаче, замечательном маэстро, который все лето, отворив окно, играл для каменщиков. Однажды окно не открылось. Фердик прознал, что музыкант захворал и к нему вызывали доктора. Пролежал он долго, но говорили, что уже пошел на поправку... В тот самый, последний ясный день лета окно наконец распахнулось. То-то обрадовался Фердик, что снова услышит «Лючию»! Ах, как умел играть ее скрипач!.. Покойный скрипач... Но Фердик понял это не сразу. Все утро из раскрытого окна не доносилось ни звука, и он решился заглянуть в него с крыши. Забравшись на стропило, он увидел в комнате музыканта горящие свечи, скрипку в темном флере на стене... Не может быть, думал он, надо убедиться собственными глазами. Фердик привстал и насколько мог вытянул шею, увидел желтые сложенные руки и крестик в них... Дальше заглянуть не удалось...
Высокий голос паренька, совсем еще мальчишки, задрожал и сорвался. У председателя вопросов к нему не было.
А на вопрос доктора Рыбы, участливо полюбопытствовавшего, не музыкант ли сам свидетель и не играет ли он на скрипке, разволновавшийся Фердик лишь утвердительно кивнул головой. Председатель метнул сердитый взгляд на присяжного поверенного, допустившего самоуправство, однако уперся в лысое, покрытое белой щетиной темя защитника...
Подобные адвокатские «штучки», принижающие, по мнению судьи, солидность процесса, были не чем иным, как маленькими хитростями коварного защитника, и почти всегда достигали своей цели. Казалось бы, ничего не значащий для дела ответ Фердинанда Фучика снял напряжение в зале; многие облегченно вздохнули, а Трунечек у всех на виду потрепал севшего рядом с ним Фердика по затылку, шепнув на ухо:
— Молодец, Ферда! Правильно сделал!
Хотя что он правильно сделал, было неясно.
Все как-то воспрянули духом, сочтя, что подсудимый фактически спасен, ибо заключительная часть разбирательства явно сулила благоприятный исход. Публика тешила себя надеждой, что теперь-то уж присяжные наверняка оправдают хворого работягу.
Между тем Маржка Криштофова в полуобмороке потеряла счет времени. После выступления Кабоурковой она почти не понимала, что происходит в зале. Бездонное горе поглотило остатки здравого смысла. Она была столь ошеломлена услышанным и увиденным, что ничего больше ни слышать, ни знать не желала.
То ли от холода, то ли от усталости, то ли от жалости к себе Маржку била мелкая дрожь, подбородок дрожал так, что зуб на зуб не попадал. Дай себе волю — залилась бы она горючими слезами, не отступавшими от горла...
Перед глазами все плыло большими мутными пятнами: самое большое и темное — публика в зале, а поменьше и посветлее — судейские, и там сплошное мельтешенье, но разглядеть что-либо Маржка была не в состоянии, глаза не повиновались ей, точно разленились вконец, и не то что сосредоточиться — поворачиваться не желали...
Кто-то монотонным голосом зачитывал нескончаемые протоколы, в которых Маржка не разбирала ни слова.
Если она и думала о чем-то сейчас, спросонок, до ряби в глазах уставившись в пестрое марево, так это о том, чтобы происходящее тут никогда не кончалось и она могла помереть прямо здесь, не сходя с места.
Когда в начале заседания сосед уверял, что Лена признают невиновным, если он не наговорит лишнего, в голове у Маржки мелькнула мысль дождаться этого момента, выбежать в зал и при всем честном народе броситься ему на шею.
А теперь что ей делать, коли он завел подружку «одного с ним роста» и собирается ехать с ней в Тироль на деньги, скопленные с таким трудом, чтобы выкупить ее, Маржку!
У Маржки от напряжения свело щеки, застучало в висках.
Что ж, у нее нет иного выхода, как последовать за отцом... На том свете обретет она тишину и покой... Вот только бы кончились эти разговоры...
Вдруг отчаявшейся Маржке стало до боли жалко себя, пелена застила глаза, нахлынувшие слезы обожгли веки, зато на душе полегчало, путаные мысли исчезли. Маржка подумала, что такая уж у нее, видно, судьба, и простила всех и каждого, и особенно горячо Лена... Скорее, надо еще найти его глазами... Где-то там его широкая спина, оттопыренные уши...
Тщетно она пыталась сосредоточиться, взгляд ее застыл, и Маржка услышала напоследок только кашель Лена, а потом... потом вдруг заснула — стоя, с открытыми глазами!
Это было для нее привычным делом. Сотни раз она, обессиленная, спала так во время «ночных вахт», впадая почти в полное беспамятство и ощущая лишь неизбывное желание спать и одновременно необходимость устоять на ногах.
Подчас Маржка не просыпалась даже на окрик, приходилось трясти ее за плечи, чтобы увести с «вахты», а порой ее могли разбудить только хозяйкин визг «Кадушка‑а!» да увесистая пощечина...
В зале уже закончили читать протоколы, гражданскую и военную характеристики Лена, результаты анатомо-патологического вскрытия, заключения экспертов о физическом и душевном состоянии подсудимого.
Прокурор произнес речь, изобилующую хитроумными юридическими формулировками, где Маржка не поняла ни слова. Не прониклась она и речью доктора Рыбы, наглядно продемонстрировавшего, что в здоровом теле обретается... громоподобный глас! Тот самый, что снискал ему, наряду с огненным темпераментом, славу защитника. Красноречие знаменитого адвоката заводило в тупик самых опытных юристов. Они прямо-таки тушевались под обстрелом софизмов и парадоксов, которыми доктор Рыба щедро сдабривал сухую юриспруденцию.
Доктор Рыба отлично знал о производимом эффекте, но виду не подавал. Логика порой начисто отсутствовала в его речах, он возмещал ее пламенной убежденностью в правоте, и тогда его мощная грудь вздымалась, брызги пота так и летели с серебристой щетки волос, когда он в волнении проводил по ним правой рукой. Но более всего он восхищал окружающих черными, исступленно сверкающими глазами и энергическими движениями квадратной головы.
Газетные репортеры писали о «гипнотическом воздействии его личности», верно подмечая его неизменное магнетическое влияние на присяжных. В своих речах он никогда не злоупотреблял так называемыми «ударами ниже пояса», не ставил под сомнение правомерность вопросов присяжных с точки зрения свода законов. Последний служил в его пухлых руках лишь вспомогательным средством, которым он в запале хлопал об стол, желая доказать свою правоту.
Опровергая обвинение, он, как правило, ограничивался мелкими колкостями, демонстрируя легкое пренебрежение к букве закона. Выступал, как говорится, с широким размахом, снисходя до мелочей лишь будучи убежденным в полной победе. Насмешки его были едки, и, найдя для противника подходящую дубинку, что было для него проще простого, он бил ею без устали, пока несчастный не сдавался — и тут уж Рыба разносил его в пух и прах...
Особую слабость адвокат питал к эффектным концовкам.
Добивая прокурора, и без того уже им битого, побледневшего от злости, он остановился на фразе поденщика Трглого «Это дело рук вашего «доброго малого» Лена, а чьих же еще», на основании которой прокурор построил существеннейшую часть обвинения.
Молодой обвинитель прямо-таки подскочил в кресле, когда доктор Рыба с невинной улыбкой, мимоходом, как бы в доказательство относительности юридических мнений, заявил, что вывод прокурора и вывод поденщика, как известно, охваченного смертельной ненавистью к подсудимому, совершенно идентичны, причем покойный свидетель имеет перед прокурором то большое преимущество, что «университетов не кончал».
И прежде, чем противник опомнился, Рыба перешел к заключительной части своей речи.
Для затравки он, как обычно, пустил в ход излюбленный прием, применяемый им всякий раз в уголовных процессах: снимая с подзащитного тяжкое бремя вины, он распределял его по плечам тех, кто непосредственно окружал обвиняемого, и они выходили у него соучастниками преступления. Ведь все они, по словам защитника, так или иначе формировали причины преступления, за которое вынужден расплачиваться одиночка, оказавшийся орудием случая в цепи событий, скованной железной логикой, и лишь пойманным за руку исполнителем последнего в этой цепи поступка, называемого преступлением. Не будь эта случайность связана со всеми предшествующими обстоятельствами и явлениями неизбежностью деяния (даже зачатия — да-да, господа, это самое точное слово!), сама по себе она бы ничего не значила...
Развив таким образом свою теорию, доктор Рыба приступил к «данному, конкретному случаю», вернувшись «к жалким обломкам обвинения, опровергнутого всем ходом нынешнего разбирательства».
Он выразил убеждение в том, что никогда еще речь адвоката не была столь излишней, как в этом деле, и попросил присяжных извинить его за то, что во исполнение долга он принужден доказывать им, «людям зрелым и отнюдь не глупым», столь очевидную вещь, как невиновность подсудимого!
Даже в голову не может прийти, говорил он, что среди заседателей есть хоть один человек, все еще сомневающийся в невиновности Кашпара Лена, не говоря уже о том, что большинство в этом сомневаться никак не может!
— Если же допустить, что таковой имеется, я позволю себе кое-что сказать господам заседателям. Если здоровая человеческая логика может быть настолько коварна, что способна гипотетически реконструировать умышленное убийство, исходя лишь из посылки, что ни один предмет не приходит в движение сам собой (а на этом зиждется весь доказательный материал обвинения), а также на основании слов пьяного, впоследствии умершего поденщика, тогда, господа присяжные заседатели, и вы, представляющие здесь в определенном смысле окружение подсудимого, несете ответственность за это убийство, факт которого я, разумеется, не допускаю и которое я, конечно же, отрицаю. Тогда виноваты мы все, общими усилиями придумавшие это преступление, разработавшие его до мельчайших деталей, — все, не исключая ни уважаемых коронных судей, ни меня самого, ибо и я виновен, коль скоро мое красноречие оказалось недостаточно убедительным!
Доктор Рыба закончил тираду во всю мощь голосовых связок («она пронеслась над залом неукротимым шквалом», — писал на другой день один репортер в своей газете) и в таком волнении, что это возымело действие на тех, кто впервые лицезрел гениального защитника. В паузе, пока возбужденно раскрасневшийся адвокат пил воду, напоминая лицом японские маски седовласых старцев из красного дерева, прокурор тихо, но очень внятно заметил председателю:
— Das ist doch zu stark! (Однако, это уже слишком!)
— Es kommt noch starker!.. (То ли еще будет!..) — так же, вполголоса ответил ему судья, не впервые сталкивающийся с доктором Рыбой.
Адвокат продолжил громоподобным голосом:
— Многоуважаемые господа присяжные заседатели! До тех пор, пока юридическая наука не поднимется на уровень современных знаний, хотя бы смежных с медициной, пока юристы не поймут, что их задача — не определение наказания за уголовные преступления, но предотвращение их на основе широких социальных реформ; суд присяжных призван решать вопросы не столько виновности, сколько наказания за преступление, квалифицируемое нашим устаревшим сводом законов как уголовное. А именно: своим вердиктом присяжные в силах предотвращать абсурд, коим иногда является наказание, уничтожающее наказуемого морально и физически, тем самым добавляющее к уже совершенному убийству еще одно. Даже если вы, господа, не согласитесь с наказанием, предлагаемым обвинением, но все же признаете виновность подсудимого Кашпара Лена, вы взвалите на себя тягчайшую ответственность, потому что своим вердиктом обречете подсудимого (виновность которого я, разумеется, отрицаю) скорее всего на пожизненное заключение, поскольку уверен, что вот этот морально изничтоженный человек, здоровье которого, несомненно, в корне подточено тяжелой болезнью, уже ведет борьбу со смертью, в то время как вы тут решаете, жить ему или умереть... Да-да, со смертью, господа, которая ждет нас всех (!) и, будучи предусмотренной нашим на целый век отставшим уголовным кодексом, может быть ускорена с вашего соизволения. Не забывайте, господа, что исконным назначением суда присяжных было defensio per patriam, то есть охрана подсудимого родиной, отечеством его... судом присяжных, состоящим из его защитников...
— Позволю себе обратить внимание пана защитника, — раздраженно перебил его председатель, — что поучать присяжных заседателей относительно их прав и обязанностей — моя прерогатива, к тому же я не потерплю столь пренебрежительного отношения к действующему законодательству. Впредь прошу иметь это в виду!
Оборванный на полуслове, доктор Рыба смотрел на председателя с выражением явного, с трудом сдерживаемого отвращения.
Тишина нетерпеливого ожидания, нарушаемая лишь кашлем подсудимого, грозила вот-вот взорваться — это понимал каждый, кто знал темперамент доктора Рыбы.
Присяжный поверенный изо всех сил хлопнул по столу уголовным кодексом, который все это время держал в руке; удар эхом отозвался где-то в углу, но... тут произошло нечто такое, что навсегда лишило слушателей надежды узнать, что же на этот раз собирался сказать доктор Рыба.
В зале суда неожиданно раздался нечеловеческий вопль, жуткий, неестественный, отвратительный визг. Зал вздрогнул.
Первым вскочил Лен.
Ему одному был знаком этот голос. Сколько раз он слышал его, исторгаемый в страшном отчаянии из тщедушной, сведенной судорогой от ужаса детской груди, когда покойный Криштоф заносил над головой Маринки тяжелую руку, сулившую яростные, бесчисленные удары...
Публика пришла в крайнее возбуждение и возмущенно оглядывалась туда, в глубину зала, откуда доносились крики:
— Боже, боже ты мой! Господа хорошие... Пресвятая богородица!.. Он это, он его уби-ил! Господи-и‑и!..
Последнее слово вылилось в долгий истерический вой. Судорожно, с беззастенчивым упорством рыдала бесстыдно напудренная женщина, вызывавшая все большее раздражение у публики.
Многие повскакивали с мест, но и поверх голов были видны две обнаженные, заломленные в отчаянии руки особы, желавшей, чтобы ее видели и слышали все.
Это была Маржка.
Ее жалобные вопли не стихали ни на секунду:
— Он, он это сделал, люди добрые!.. Мне ли не знать!.. Господи‑и, договорились мы, что он его убьет!..
Когда слов Маржке не хватало, она просто завывала на разные лады. Возмущение публики не знало границ, особенно раздражал ее бесконечный, бессмысленный визг. Люди понимали только одно: появилась новая свидетельница, и этого уже было достаточно, чтобы привести толпу в негодование, поскольку еще задолго до вердикта присяжных публика решила дело подсудимого в его пользу, и потому была оскорблена, что кто-то ни с того ни с сего хочет снова подвергнуть угрозе жизнь человека, уже было избежавшего страшной участи.
Ведь этот человек был такой же отверженный, как и они; многие пришли на процесс с урчащими от голода желудками, чтобы своими глазами увидеть драму, в которой решалась судьба непридуманного героя из их жизни. Мгновенно вспыхнувшая ненависть к Маржке, такой же девчонке из толпы, объяснялась еще и тем, что она-то, «ихняя», способна была навлечь на Лена страшную беду, сделать то, что не удалось «панам». Зрелище было удивительное даже для видавших виды юристов.
Весь зал повернулся к ней, лица выстроились в большой полукруг, в центре которого торчало жалкое, напудренное, полудетское личико Маржки-Кадушки, искаженное страдальческой гримасой; смешная рыжая шляпка на растрепанных волосах сбилась набок... Невыносимо было смотреть на эти муки, только и оправдывавшие ее пронзительный крик. Толпа сердито загудела, будто ей вдруг передалось переполнявшее Маржку возбуждение.
Отвратительная толстая старуха крикнула Маржке «Заткнись!», добавив самое грубое словцо, какое только есть для обозначения сорта женщин, к которому обе, несомненно, принадлежали.
Негодующий председатель, не обладавший голосом доктора Рыбы, буквально надрывался, пытаясь усмирить взбудораженную толпу, но его не слышали и не слушались. Присяжные заседатели с правом голоса, привыкшие к священному трепету публики перед судейской мантией, такого еще не видывали.
Вероятно, недостойная сцена продолжалась бы дольше, но тут рядом с рыдающей Маржкой вынырнул распорядитель. Он оторвал ее сцепленные руки от барьера и куда-то повел. Маржка уткнулась головой ему в грудь и, не подхвати он ее вовремя, наверняка рухнула бы на пол. Так и не расцепив рук, она шла и скулила как заведенная.
Публика с нескрываемым облегчением следила, как ее выводят из зала, более того, когда за дверью визг наконец утих, раздались смешки. Наступила разрядка, и теперь публика расслабленно шумела как в театре после пощекотавшей нервы картины.
Прокурор отметил, что Лен снова раскашлялся.
Увидев, что распорядитель подошел к председателю с поручением, прокурор встал и отошел в сторону, уже у двери услышав, что председатель прерывает слушание дела на четверть часа. Встал размяться и присяжный поверенный.
Когда суд удалился, в зале поднялся невообразимый шум.
Никто не мог понять, почему Маржка вдруг разразилась истерикой, в конце концов, по уверению многих, она присутствовала в зале с самого начала заседания.
Правда, стоявшие рядом с ней видели, как к этой поначалу не слишком приметной девице, все клевавшей носом, подошел какой-то мужчина, «не то отец, не то дядя», хотя вряд ли, уж очень он был «прилично одет».
Он было схватил ее за руку, но она заверещала так, словно ей нож к горлу приставили. И незнакомец тут же как сквозь землю провалился.
Кое-кто из подозрительных завсегдатаев уверял, что он служит в полиции; один тощий мужичонка, который все прижимал к груди руку, придерживая, как выяснилось, почти оторванный верхний карман своего «элегантного» пальто, припомнил даже, как его зовут. По его словам, это был тайный осведомитель Орштайн.
Другой тип с физиономией, не менее интересной для Ломброзо[19], знал Орштайна лучше — он процедил соседу сквозь зубы, что тот «брал» его дважды: «На святого Яна у святого Витта, а где второй раз, лучше промолчу...»
— Да, он это был, Орштайн! — подтвердил тощий с оторванным карманом.
Исчезнувший незнакомец был не кто иной, как Маржкин хозяин. Замешкайся она сегодня утром под Летной — не уйти бы ей от него. Пришлось ему довольствоваться рецидивистом, тем самым, что просидел с Маржкой в туннеле, даже не зная об этом. Сговорились быстро: хозяин пообещал не доносить на него в полицию, а за это выведал, что девчонка только что уехала на трамвае. Маржкин преследователь дважды объехал Прагу, трижды теряя след, пока, наконец, не получил точные сведения от полицейского, видевшего, как Маржка покупала булки. Установить номер трамвая и название остановки, на которой она сошла, не составляло труда. Но на Карловой площади след обрывался. Четырежды хозяин возвращался сюда ни с чем. И, наконец, профессиональный нюх привел его в суд, было это уже под вечер, когда, казалось бы, надежды найти беглянку уже не было.
Ох, и ругал же он себя за свое нетерпение! Не вцепись он по привычке в Маржку так сразу, недолго думая, — вел бы ее сейчас назад как миленькую! А то ведь заорала так, что ему самому пришлось убраться восвояси...
Он так и не понял, какое Маржка имеет отношение к процессу, улизнув раньше, чем она успела его разоблачить (ибо трепетал перед полицейским начальством, не терпевшим, чтобы его агенты ввязывались в громкие скандалы), и, найдя в зале укромное место подальше от Маржки, стал наблюдать, чем кончится дело.
Прошло пятнадцать минут перерыва, на исходе были следующие пятнадцать. Волнение в зале улеглось, публика шумела лишь от нетерпения.
Тем временем прокурор с присяжным поверенным веселились; все началось с того, что они завели в перерыве любезнейшую беседу, внезапно прервавшуюся раскатистым смехом доктора Рыбы, перекрывшим все шумы в зале. Дело в том, что прокурор, которому язвительности было не занимать, допекал адвоката: дескать, что же это он в своей речи не вспомнил о сорока золотых подсудимого — ведь тогда можно было бы приписать суду не просто убийство, а убийство с целью грабежа, и речь его приобрела бы особый блеск. Сложенные на животе руки доктора Рыбы так и подпрыгивали от хохота, он комично благодарил противника за идею, которой «не преминет воспользоваться в следующий раз...».
Дверь распахнулась — вошли судьи.
Воцарилась тишина, лишь доктор Рыба хохотнул еще пару раз.
Председатель возобновил слушание дела сообщением о том, что появилась новая свидетельница, которую, он считает, необходимо допросить сейчас же. И да простит его пан присяжный поверенный, но слушание дела продолжается.
Доктор Рыба растерянно высказал свой протест, в тщетности которого, впрочем, не сомневался.
Ввели свидетельницу.
Комкая в руках платочек, перевитый четками, потупившаяся Маржка робко, шажок за шажком, подошла к столу. По разводам на платке Барышни Клары было понятно, что Маржку за кулисами судебного театра умывали и утирали; бросались в глаза ее смертельная бледность и скованность, неестественность движений.
В полной тишине она отвечала на вопросы, касающиеся ее лично, едва шевеля губами — казалось, жужжание мухи и то заглушит ее.
— Итак, официантка в доме терпимости, — продиктовал председатель секретарю.
Публика зашикала, газетчики навострили перья.
Вопреки протесту присяжного поверенного свидетельница была приведена к присяге. Не слушаясь подсказки, Маржка вместо традиционной клятвы забубнила сквозь слезы:
— Я, бедная грешница, исповедуюсь Богу всемогущему...
Доктор Рыба немедленно потребовал занести ее слова в протокол как доказательство особого душевного состояния свидетельницы.
— Расскажите нам все по порядку, как на исповеди, только говорите громче, все-таки мы не в церкви, — проговорил председатель, стараясь быть помягче. — Вы с подсудимым знакомы довольно коротко. Где же вы познакомились?
И Маржка начала свой рассказ, если можно назвать его таковым, ибо председателю приходилось вытягивать из нее каждое слово, к тому же обильно смоченное слезами.
Как ни странно, эта сцена, пожалуй, самая забавная из всех разыгравшихся сегодня в зале, положила конец разгулу публики, еще минуту назад глумившейся над Маржкой.
Первый же смешок был оборван возмущенным «Тсс!» в самом центре зала, состоявшего теперь сплошь из лиц, исполненных любопытства и вынужденного участия.
Нельзя сказать, чтобы Маржкин вид являл утеху взору. Дрожала она, точно школьница перед строгим учителем, всхлипывая как ребенок, в ужасе ждущий неминуемой порки.
Ее поведение никак не вязалось с образом толстушки-официантки из заведения, столь громко названного председателем, с ее пышной, замысловатой, утратившей первоначальный вид прической. Всем казалось, что она нарочно вздрагивает после каждого вопроса, как от удара по голове, всхлипывает и отвечает судье дрожащим голоском, чтобы вызвать к себе сочувствие, хотя только что совершила предательство.
Разве кто-нибудь догадывался, какими угрызениями совести терзалась бедная Маржка, решившаяся на отчаянный шаг исключительно из страха перед хозяйским кнутом, от которого она готова была бежать куда угодно.
Пока судья спрашивал ее о вещах второстепенных, незначительных, она отвечала односложно, но четко. Однако чем ближе подбирался он к сути дела, тем растеряннее мямлила что-то Маржка и наконец умолкла совсем.
Давить на нее было бесполезно; Маржка молчала, дрожа, точно перед прыжком в пропасть.
— Ну вот, — с деланным разочарованием проговорил председатель, — вы сами вызвались облегчить свою совесть и вдруг испугались! Подумайте хорошенько: теперь запираться не имеет смысла — ведь вы уже признались, что намерения подсудимого были вам известны.
Запрокинув голову, Маржка с силой прижала платочек к глазам и стала тереть их кулаками. Плечи ее сотрясались в немом рыданье.
Зал смотрел только на Маржку.
Председатель ждал.
Маржка вывернула платочек на сухую сторону, и все решили, что она так и будет утирать безудержные слезы. Но Маржка, задыхаясь, неестественным, срывающимся голосом закричала что было сил:
— Боже всемогущий! Почему ты не покарал его?! Он обесчестил меня, на панель отправил, отца в гроб вогнал, маменька с горя ума решилась!..
Надо было видеть Маржку! Она раскраснелась, шея напряглась, надулась, жилы налились кровью, обозначились на висках. Казалось, ее круглое лицо раздалось, распухшие губы едва смыкались, когда она заголосила:
— Было это, было... Поймал он батюшку моего, так ведь мы тогда уже три дня ничего не ели... Отец взял молоток и выбил несколько кирпичей из сарая в кладовую. Жратвы там было битком!.. На третью ночь пан Конопик нас подкараулил, когда отец уже хотел заложить дыру кирпичами; схватил его за руку, петлю накинул, узлом затянул да и привязал к скобе у себя в кладовой. Батюшка как ни старался — видит, не вырваться ему, так и торчал, привязанный, по самое плечо утянутый в дыру... Тут уж я взмолилась, отпустите, мол, отца родимого, а пан Конопик и говорит: «А‑а, и ты тут тоже... — будто не знал. — А ну, — говорит, — поди сюда, в кладовку, и сама отвяжи папочку... Иди, иди, — говорит, — а не то сейчас дворника кликну...» Батюшка заплакал: «Иди, иди, доченька...» Я пошла. А зачем пан Конопик меня заманивал, узнала, когда затащил он меня в лавку... И меня, и отца отпустил только под утро... Я сама сунула батюшке молоток в руку, чтоб он ему, гаду, череп проломил. От матушки мы, конечно, все в тайне держали, ни-ни. Но отец не мог решиться, только веревку в руки взял и сказал, что повесится... Первый раз в жизни ласкал он меня тогда и целовал... Может, все бы так тихо и кончилось, но пан Конопик в полдень такой шум поднял, как будто только что обнаружил пропажу, дворника позвал, показал ему свежую кладку, а нас заставлял подписать бумагу, что мы своровали у него товару на тысячу сто двадцать восемь золотых[20]. Отец как запустит ему молотком в голову, жаль, мимо... Все забегали, заорали, батюшка полицейских дожидаться не стал и побежал к цепному мостику, это там рядом... Увидели мы его уже потом, когда его выловили... Под ногтями у него был песок, а тело все побитое такое — видать, еще за жизнь боролся... Соседи нас стали извергами считать, и пан Конопик вышвырнул нас с матерью на улицу... Получил он теперь свое! Так его, гада, кирпичом его!.. Это Лен... Он как из армии пришел, сам меня разыскал, и я ему все-все рассказала...
Маржка злорадно засмеялась. До сей минуты весь ее рассказ состоял из горьких, душераздирающих восклицаний, все более агрессивных, пока она наконец не поняла, что есть предел ее силам, однако остановиться уже не могла, заполняла паузы между фразами рыданьями и воем и, закончив, разразилась жутким смехом, естественным в состоянии изнуряющего возбуждения.
Смех был противный, дробный, истеричный, казалось, кто-то щекочет ее, и по своей воле ей не успокоиться. Лицо ее изменилось до неузнаваемости, щеки побагровели, глаза только что не вылезли из орбит, шея напряглась еще больше и, казалось, вот-вот лопнет.
Вдруг Маржка, всплеснув руками, отбросила в сторону свой платочек и, трясясь от беззвучного смеха, как зашедшийся в истерике ребенок, вцепилась в платок возле самого горла, сорвала булавку — платок упал наземь, и она, оставшись в одном бесстыдном ядовито-желтом платье с огромным декольте, бухнулась на колени, ухватившись за край стола.
Маржка явно задыхалась, но никому не приходило в голову, что ей нужна срочная помощь. Какая-то элегантная дама, панически визжа, стала пробиваться к выходу, за ней потянулись другие приличные дамы. Те, у кого нервы были покрепче, вскакивали на стулья. В глазах у всех был неподдельный ужас.
Маржка по-прежнему стояла на коленях, лбом уткнувшись в стол. Вместо хриплого дыханья теперь слышались звуки, вовсе не похожие на человеческие — каждый выдох звучал как вой. Никому больше не казалось, что она прикидывается.
Первым опомнился доктор Рыба. Он бросился к Маржке, но не успел даже нагнуться — его опередил распорядитель, получивший знак от председателя.
Все произошло очень быстро. Три-четыре человека засуетились вокруг Маржки, тощий мужичонка с оторванным карманом оказался газетчиком. И даже присяжный, так бурно поминавший Христа во время рассказа Маржки, уже был на полпути к ней.
Свидетельница Криштофова не в силах была подняться на ноги. Распорядитель, ухватив ее за талию, поволок из зала.
— В приемную, и быстро врача! — крикнул вслед председатель, одним взглядом удостоверившись, что медицинские эксперты давным-давно удалились.
Прокурор вскочил: несчастную пронесли совсем рядом, и он увидел незабываемое: ее глаза, казалось бы, погасшие на багровом, одутловатом лице, покрытом смертельной испариной, вдруг ожили, узрев Лена. Неописуемый, животный ужас сверкнул в них. И, если бы не омертвели ее измученные, искусанные губы, она закричала бы на этот раз еще громче. Но вдруг густая белая пена, такая странная на ее пунцовых щеках, повалила у нее изо рта...
Прокурору, натуре утонченной, все это было отвратительно. Вернувшись к столу с бумагами, он еще краем глаза успел увидеть, как она слабо пыталась высвободиться из рук распорядителя, отталкивала по-детски пухлыми ручками, смешно растопырив локти; с растрепанной головы свисала жалкая двухцветная косичка...
Когда ее вынесли, прокурор с облегчением вздохнул.
Он пописывал стихи и даже печатал их, разумеется, под псевдонимом, и неприглядная суета не могла не покоробить его душу...
К судебному действу его вернул несколько изменившийся кашель подсудимого.
На протяжении всей сцены с Маржкой Лен казался совершенно безучастным. Однажды только, услышав первый ее крик, он вытаращил глаза, никаких других признаков удивления роковому повороту дела не выказал, да и вряд ли кто-нибудь обратил бы на них внимание. А если бы и нашелся такой наблюдательный человек, он заметил бы, что с той минуты, как Маржка исчезла за дверью, Лен был далек от происходящего. Но таких в зале не оказалось...
Кашпар Лен был бледен как смерть, точно она уселась с ним рядышком на скамье подсудимых. Его сверкающие глаза были устремлены на одного из судей, обратившегося к нему:
— То, что вы действительно совершили инкриминируемое вам преступление...
— Встаньте, подсудимый, с вами судья говорит! — перебил коллегу председатель.
Лен встал во весь свой рост, ссутулил угловатые плечи и, переведя дыхание, судорожно глотнул.
— Подойдите ближе!
Лен потупился и не сразу сделал нужные пару шагов, давшихся ему с видимым трудом.
— Итак, после показаний свидетельницы Криштофовой вы уже, конечно, не станете отрицать, что совершили убийство, — продолжил заседатель, известный своими атаками врасплох. — И все-таки: почему вы использовали в качестве орудия убийства кирпич, а не свинцовый отвес, как было обговорено с вашей подругой?
Лен молчал.
— Ну так я вам скажу: отвес принадлежал лично вам, и никто не усомнился бы, что вы и есть убийца! Разве не так?
Лен не издал ни звука, лишь глаза его сверкали, проясняясь все больше — казалось, судья снимает и снимает с его плеч страшную тяжесть.
— Это еще не все. Из тех же соображений, чтобы иметь алиби, вы достигли состояния опьянения, в котором вас и нашли и о котором мы слышали тут столько ученых мнений. Бутылку, найденную возле вас, вы выпили либо перед самым убийством, либо сразу после него. Ну, так прав я или нет?!
Желая придать сказанному больший вес, судья ткнул вниз указательным пальцем одной, потом другой руки и замолчал, торжествующе глядя на подсудимого.
И не было в мире более пристального взгляда, чем противостоящий ему взгляд горящих, широко раскрытых глаз подсудимого.
Лен явно готовился что-то сказать — собираясь с силами, часто дышал, делал судорожные глотки, поднимая плечи, точно хотел помочь себе.
Губы его раскрылись, блеснули зубы, придав мертвенно-бледному лицу подобие улыбки.
Лен уже хотел было заговорить, как вдруг его огромная, исхудавшая в плеть рука взметнулась вверх и шлепком закрыла широко раскрытый рот.
Это не помогло — меж пальцев потекли тонкие алые струйки, закапав на бумаги, на которых решалась его судьба.
Лен вовсе не желал этого и изо всей силы зажимал рот пятерней, но это не помогало.
Вся рука была в крови, будто он раздавил горсть спелой черешни.
Еще один приступ — и исторгнутая кровь залила арестантский халат.
Лен качнулся, попятился и... упал навзничь. Голова свесилась со ступеньки, глухо стукнувшись об пол.
Без слез и криков Кабоуркова подбежала к Лену, приподняла ему голову...
Так Кашпар Лен сократил грозивший затянуться процесс.
(1908)