За «столом философов», как прозвали компанию завсегдатаев трактира «Н‑ская беседа», никогда не игравшую в карты, разгорелся, по обыкновению, бурный спор.
— А я уверяю, что сам институт смертной казни есть несправедливость, которую человечество вершит себе же во вред! — кричал Лепарж, вечный нештатный профессор, постукивая пешкой по шахматной доске, точно желая припечатать каждое свое слово.
— Это всего лишь красивые слова, не более, — возразил его постоянный партнер по шахматам, с которым они только что закончили очередную партию и мнение коего, как правило, оказывалось противным мнению Лепаржа.
Практиковал он в городе и на фабрике и был последним отпрыском местной династии лекарей, родоначальники которой, вероятно, обыкновенные цирюльники, испокон веку заполоняли городское кладбище.
— Вот если б вам довелось видеть столько смертей, как мне, столько невинно загубленных душ, просто из-за людской корысти...
Спор с переменным успехом длился, пожалуй, уже более получаса, и посетители «Беседы» склонялись то на одну, то на другую сторону. Профессор Лепарж упрямо твердил, что человеческое общество не имеет никакого права к одному совершенному убийству, или даже к нескольким, присовокуплять еще одно, казня преступника; он отстаивал свою максималистскую позицию резко, почти оскорбительно для противника. Д‑р Штепка, напротив, сохраняя спокойствие, утверждал обратное, а именно: жизнь одного индивидуума не представляет никакой ценности; в случае же если действия его угрожают жизни других, то от него попросту следует избавиться или даже в интересах общества истребить весь род убийцы, ибо склонность к кровавым преступлениям передается по наследству.
Присутствующие с интересом ждали развязки, понимая, что д‑р Штепка умышленно столь категоричен в суждениях, дабы спровоцировать раздраженного Лепаржа на еще более абсурдные аргументы и логические несуразицы к вящему удовольствию собравшихся. Лепарж в конце концов рискнул заявить, что вообще не существует категории вины, а следовательно, не может быть и никакого наказания; значит, преступление — это попросту несчастный случай и ничего более.
И тут произошло непредвиденное. С дальнего конца стола, где изо дня в день сиживал бывший владелец аптеки, которой вот уже лет двадцать управлял его сын, с треском щелкнувшей розги упала подшивка газет, и за ней все увидели старое пергаментное лицо аптекаря и его глаза, увеличенные толстыми стеклами очков. Обычно он никогда не вмешивался в разговоры, которые велись в «Беседе», и, пожалуй, был единственным, кто читал в трактире газеты. А если же ему случалось увлечься спором, то всегда говорил по существу. При первом же его слове все умолкли и приготовились слушать.
— Когда моему отцу перевалило за пятьдесят, отправил он меня повидать свет, — как обычно без предисловий, начал аптекарь, — и перво-наперво решил я побывать в России, где мой дядя служил полковым лекарем и начальником гарнизонного лазарета в крепости Н., что в русской Польше. Как встретил меня дядя, что да как у нас с ним сложилось, это к делу не относится. Важно одно — в службе он был настоящим деспотом; все перед ним трепетали; да, признаюсь, и мне самому дядино общество не доставляло особого удовольствия, а задержался в Н. я на целых четырнадцать дней лишь из-за беспрецедентного по своей жестокости случая.
В крепостном лазарете лежал приговоренный к смертной казни фельдфебель Леманинский. Он сперва стрелял в полковника, потом хотел убить себя. Продал часы, купил двуствольный револьвер, выпил водки, а когда полковник вошел в полковую канцелярию, выстрелил в него, попав в сухожилие руки между большим и указательным пальцами, и, хотя в револьвере оставалась всего одна пуля, полковник с адъютантом в панике бросились наутек. Обоих за это выгнали из армии, фельдфебеля же Леманинского (его на полу нашли, ибо последнюю пулю он в себя выпустил) поместили в лазарет и довольно долго лечили. Когда рана наконец-то зарубцевалась, — а пуля прошла меж ребер и застряла в спине, у позвоночника, кстати сказать, такой игрушкой вряд ли кого убить можно было, — у Леманинского начался плеврит. Его кое-как выходили, он предстал перед судом, спустя два часа был приговорен к пороху и свинцу, и на другой же день собирались фельдфебеля расстрелять. Но, когда его вели в камеру, он через окно в коридоре выбросился на булыжную мостовую и сломал себе обе ноги. Минуло полгода, пока Леманинский наконец встал на ноги, однако теперь у него началось кровохарканье. Дала себя знать старая болезнь — где-то на маневрах он схватил чахотку, вот и был откомандирован на службу в полковую канцелярию, пока не получшает.
Леманинскому не получшало, и по рапорту того самого полковника его намеревались списать из полка. Потому-то он и пошел на убийство, да еще из-за болезни, в ней он тоже винил полковника, ведь по его приказу тогда на учениях пришлось ему переходить реку вброд. Когда начал Леманинский харкать кровью, в полку вздохнули с облегчением, а больше всего восемь стрелков, что были наряжены сослужить последнюю службу своему товарищу. Но те в полку, кои полагали, будто фельдфебель Леманинский, дважды покушавшийся на жизнь и выживший, избежит расстрела по причине так называемой естественной смерти, глубоко заблуждались.
У его ложа ежедневно созывался консилиум, точно занемог сам генерал. Чем только Леманинского не лечили, даже поили вином, стимулируя работу желудка, словом, шла отчаянная борьба со смертью, из когтей которой его во что бы то ни стало хотели вырвать, чтобы потом смерти же отдать. Руководил лечением новый полковник, ему же регулярно подавался рапорт о состоянии здоровья фельдфебеля. Бедняга, однако, чах на глазах и, казалось, вот-вот протянет ноги, как вдруг здоровье его пошло на поправку. В этом была заслуга моего дядюшки, именно он придумал средство (да и как не придумать, ежели тебе изо дня в день приказывают) снова поставить Леманинского на ноги, чтобы тот сумел пройти двадцать шагов из камеры в угол двора, где еще девять месяцев назад стены обшили тесом, чтобы во время экзекуции пули рикошетом не достались тому, кому предназначены не были. Короче, Леманинскому постоянно внушали, будто дела его складываются благоприятно, что его помилуют, и пусть даже отправят в Сибирь — волшебное слово «помилование» для человека, дважды покушавшегося на собственную жизнь, оказалось средством столь чудодейственным, что он стал выздоравливать. Как раз когда я приехал в Н., Леманинский начал вставать и ходил уже без костылей. Однажды вечером караул, приставленный к его лазаретному ложу, где он в течение девяти месяцев боролся со смертью, отвел его на первый этаж, в камеру с зарешеченными окнами, глядевшими на двор, прямо на тот самый угол, обшитый тесом. К нему приставили двух солдат с примкнутыми штыками, двое других встали у дверей снаружи. Затем в камеру пришли надзиратель и капитан-аудитор[164], и они зачитали приговор, согласно которому Леманинский через двенадцать часов будет расстрелян. Последнее, что в тот вечер видел фельдфебель из окна камеры, — это как солдаты ссыпали в угол, обшитый тесом, свежие белые опилки.
А на другой день, на рассвете, Леманинского расстреляли. Я видел эту казнь и не забуду ее до скончания жизни. Крошечный, как всюду в военных крепостных укреплениях, двор был с трех сторон обнесен высокими стенами, а с четвертой — низким забором с воротами. Через эти ворота и просматривался весь крепостной вал с мощным козырьком и огромным каменным щитом, на котором расправил крылья царский орел. Верхушка вала желтела первой зеленью, а над ней вдали, за срезом вала маячил голубоватый контур дальнего холма с ветряной мельницей. Воздух был так чист, что все отчетливо видели, как вращаются крылья мельницы. По всему плацу офицеры стояли вразброс, кучками, разговаривая меж собой вполголоса; в одном углу собрались сержанты роты, где служил Леманинский, все, однако, старались держаться подальше от угла, обшитого тесом. Подул свежий ветерок, на желто-зеленой траве на верхушке вала робко улыбнулось восходящее солнце, и залился трелью уносящийся ввысь жаворонок. В эту секунду из-за люнета, опоясывающего вал, послышались звуки барабана, топот солдатских шагов, и в то же мгновение зазвякал похоронный колокол. Ворота крепости распахнулись, и на плац вступила сотня Леманинского, возглавляемая офицером верхом. Офицеры отдали честь, раздались две команды, и сотня рассредоточилась квадратом, открытым к месту казни. Затем от нее отделился отряд, который сам по себе образовал подвижное каре, в центре него оказались аудитор и надзиратель, которые направились к дверям камеры Леманинского, откуда вывели осужденного.
Леманинский был человеком высоким, и, несмотря на то что он грузно повис на локтях поддерживающего его священника, голова его заметно возвышалась над беретом святого отца. Фуражка глубоко надвинулась ему на глаза, воротник кителя сильно отставал от шеи; он тяжело дышал и дважды на этом коротком отрезке пути караулу пришлось остановиться в ожидании, пока он, расстегивая пуговицы на впалой груди, переводил дух, сверкая при этом белыми зубами из-под черных, точно уголь, усов. Когда осужденный поравнялся со своей сотней, сержанты откозыряли ему, а Леманинский помахал им на прощанье рукой. Затем его поставили перед сотней и зачитали приговор. При этом он судорожно заглатывал воздух открытым ртом, высоко поднимая бороду и обнажая кадык на исхудалой шее.
После того как приговор был произнесен, надзиратель откозырял, то же вслед за ним проделал и осужденный, охрана тем временем отошла в сторону. Приговоренный к расстрелу фельдфебель стоял теперь между надзирателем и священником, которые поддерживали его с обеих сторон, и было заметно, что он сам пытается стоять ровно и уже не противится ничему, кроме своей болезни, своего телесного недуга; он лишь раскрывал и закрывал рот при каждом вдохе и выдохе.
Офицер на лошади спросил осужденного, есть ли у него какое-либо последнее желание. Леманинский ответил бурным приступом кашля, который сотряс его тело, точно вихрь березку. Пока он кашлял, священник поднес к его губам платок: на белой материи проступило большое красное пятно.
Все понимали, что казнь совершается над умирающим человеком.
Леманинский же, когда кашель утих, поразительно звучным голосом, который у хронических отдается эхом в огромных кавернах, произнес, что хотел бы попрощаться с офицерами своей сотни.
И хотя те уже отошли за линию, ибо все было готово, командир скомандовал им выдвинуться вперед и подойти к фельдфебелю. Когда они приблизились и, встав перед ним навытяжку, точно перед генералом, уставившись на него не моргая, Леманинский по очереди вгляделся в каждую пару впившихся в него глаз.
Вдруг подле меня кто-то надрывно всхлипнул, я оглянулся — на скамейке у стены сидел аудитор с золотыми эполетами и плакал навзрыд, закрыв лицо руками без перчаток, так что слезы текли между пальнами. Да и все лица вокруг были бледными, как в свете бенгальского огня.
Офицеры тем временем снова отошли за линию, а Леманинский изъявил еще одно желание — попросил сигарету. Слышно было каждое слово, такая стояла тишина.
— Федя, — по-польски взмолился офицер на лошади, — не терзай ни себя, ни нас.
— Как богу будет угодно, — четко выговорил Леманинский, после чего священник с надзирателем поставили его на колени в опилки. Пока священник усердно заверял его в существовании загробной жизни, а надзиратель завязывал глаза косынкой, он дышал, хватая воздух открытым ртом. Надзиратель отошел, захватив фуражку стоящего на коленях смертника, а священник все шептал что-то в самое ухо Леманинского, складывая его руки крестом на груди.
Уже и священник собрался было отойти в сторону, как вдруг тишину нарушил звучный голос фельдфебеля:
— Ведь сюда будут стрелять! — и он опустил руки.
Вот уже офицер махнул платком, подавая священнику знак отойти в сторону, и четыре дула нацелились в голову и в грудь, и командир поднял вверх шашку, готовясь дать солдатам сигнал общей команды, — как вдруг Леманинский поднял руку и сдвинул с глаз на лоб черную повязку, уставившись прямо в дуло, нацеленное на него, затем, зажав нос большим и указательным пальцами, смачно высморкался, по привычке пастухов-литвинов, потом спокойно отер пальцы о штаны, снова надвинул повязку на глаза и упер руки в бедра...
Шашка офицера пошла вниз — грянул залп.
Клуб дыма разметал в воздухе клочья, похожие на лоскуты меха, и Леманинский мешком свалился наземь, будто солдаты рубанули прикладами по чучелу, которое едва удерживало равновесие. Он и распрямиться не успел, так и лежал теперь скрючившись, поджав под себя ноги. И четверти секунды не жил.
Послышались два-три растерянных вскрика. Кого-то из солдат нарядили за плащом, через минуту он вернулся и накрыл тело казненного, но сперва ногой запахнул еще дымящийся китель на его груди.
Потом скомандовали «на молитву», священник, по русскому обычаю, сказал краткую речь. Офицер развернул к сотне свою лошадь и собрался было отдать команду, но пошатнулся — едва успели подхватить. Сотню пришлось увести с плаца другому офицеру.
В углу, обшитом тесом, остался только плащ, из-под которого торчали длинные ступни ног Леманинского. Возле него поставили часовых.
Когда к убитому подошел мой дядя, надзиратель приподнял плащ и заметил:
— Прекрасно сработано, ваше благородие, отлично стреляли, молодцы!
И в самом деле. Одна из пуль проломила череп да так, будто лоскут кожи свесили с края стола, другая засела в скуле, и в маленьком отверстии виднелись звездочки раскрошенных костей, третья раздробила ключицу, а четвертая, опалившая китель, угодила прямо в сердце.
Я вышел на улицу и в ужасе смахнул с ботинок мелкие опилки, прилипшие на месте казни. У лазарета на валу горько пахло пороховой гарью. Не помня себя от негодования, я выбежал за стены крепости.
Роса на траве сверкала в лучах солнца, встающего из-за холма. С переливчатыми трелями возвращался из лазоревой прогулки жаворонок, наверняка тот самый, что улетел за вал, когда выводили на казнь Леманинского...[165]
Аптекарь умолк, и никто не проронил ни слова, на лицах многих присутствующих застыли напряжение и скорбь, даже картежники, прекратив игру, сидели молча.
Какое-то время стояла робкая тишина, которую внезапно нарушил голос профессора Лепаржа:
— Ваш случай вовсе не доказывает правомерность смертной казни!
Старый аптекарь решил нацепить на нос очки, при словах профессора руки его на мгновение застыли у самого лица; бросив на Лепаржа острый сверлящий взгляд, он взял со стола газеты и, по обыкновению, погрузился в чтение. Отчаянный спорщик Лепарж так и не понял, что же собственно хотел доказать аптекарь своим повествованием.
(1897)
Прошлым летом случилось мне однажды не без горечи припомнить сладчайшего из циников — Генриха Гейне. На память пришла строка из его «Книги Песен», с меланхолическим пафосом повествующая о страшных муках, едва не сломивших поэта. Он все же вытерпел их, но «не спрашивайте, как». Мужественный страдалец сочинил эти стихи отнюдь не в своей «матрацной могиле»[166], но на гамбургском балу, и муки, которые доводили его до отчаяния, не имели ничего общего с сердечными, ибо причиной их были слишком тесные штиблеты.
Мои тогдашние туфли, навеявшие подобные реминисценции, вовсе не жали, а, напротив, являли собой насмешку над впору подогнанной обувью и были товаром фабричного производства. Поначалу я преспокойно шагал в них в гору по дороге, ведущей к густому лесу, но когда подъем стал круче, я вынужден был воздать должную похвалу изобретательности испанских инквизиторов, и в частности их гениальной идее испанского сапога, ибо сполна постиг смысл древней заповеди пыточного права: вытерпевший дыбу оговорит себя, как только ноги его охватят голенища испанских сапог. Мои фабричные туфли были, правда, со шнурками и без голенищ, однако могли бы занять достойное место в музее орудий пыток, что под туристическим павильоном на Петршине, если учесть, во что превратили они мои легкоуязвимые ступни и пятки.
Именно тогда я впервые вынужден был вернуться полпути и отказаться от покорения здешнего Эвереста, вершины столь любимых мною гор. Весьма логично, что когда я шел под гору, тяжесть пытки приняли на себя пальцы ног, и, выйдя на шоссе, я от боли готов был на стенку лезть, ощущая себя грешником, осужденным средневековыми инквизиторами на хождение по раскаленным лемехам.
Впору было хоть на руках идти, и когда я все же дополз до дому, то не расплакался от жалости к себе лишь потому, что не переставая стонал от боли.
Мой хозяин, лесник Вавера — я обосновался в дальнем лесничестве на самом стыке чешской и немецкой цивилизаций, — поморщился, глядя на мои пятки, и проронил весьма сочувственное «хм!», что означало крайнюю степень сострадания, заметив, что лучшее средство в таких случаях — оленье сало, на худой конец косулье. Он порылся в своих запасах и принес его. «Фью-фью!» — присвистнул Вавера, глядя, как я осторожно смазываю самый болезненный волдырь, в котором, как в ватерпасе, бегал пузырек воздуха.
— А знаете, Вавера, отчего я так пострадал? Да оттого, что воловья обувь — это вам не козловая...
Вавера подобрал мою туфлю, со знанием дела пощупал подъем и сочувственно заявил:
— Истинная правда!
Ему нравился тот современный чеканный чешский язык, который вошел в моду после переворота[167].
Благодаря Ваверову снадобью к утру от волдырей не осталось и следа, но потертости ног вспухли и воспалились, что привело меня в полное уныние.
Уж не смазывает ли Вавера свои «ланкастеры»[168] после чистки тем же косульим салом, подумал я, ибо в таком случае сало далеко не стерильно, а к полудню твердо решил обратиться к доктору.
Для осуществления этого намерения, однако, надо было три часа идти пешком, о чем не могло быть и речи, или же выдержать час езды, если б нашлась подвода.
Вавера высмеял меня сперва за то, что я намерен обратиться к доктору по сущему пустяку, а еще пуще за мысль о подводе — да, «истинная правда», что внизу, в деревне, мол, «имеется целый ряд подвод», но «надо со всей откровенностью заявить», что, задумай я воспользоваться одной из них «с целью передвижения», мне придется запрячь в подводу коров и «перемещаться на коровах»... Подумав немного, этот новоявленный юморист добавил:
— Да и к чему ехать в город, если доктор живет в десяти минутах ходьбы от нас!
— Скажите где, умоляю!
— На Шоуфаровой лесопилке, брат Шоуфарки, — ответил Вавера. — Хотя — что он есть, что нет его... с тех пор, как он не практикует.
— Шоуфарова лесопилка? Что-то не слыхал о такой. Где это?
— А вон там — через гряду перевалить, и вниз, как к Боршову идти. — Широким махом назад Вавера описал кончиком трубки порядочную дугу в сторону Шоуфаровой лесопилки и ближайшего горного кряжа на немецкой стороне, поросшего густым лесом.
«Hic sunt leones»[169] — так было отмечено это место на моей карте — немецкий край!
Хоть это совсем рядом, я там никогда не был, да и не тянуло меня туда...
— Он что, немец, этот врач?
— Не столько он, сколько Шоуфарка, сестра его. Но он хуже немца: выгонит всякого, кто по-городскому одет, примет — и то не всегда — только здешнего жителя, к тому же самого бедного, не важно, чех он или немец... Крейцера не возьмет, но я все равно не пошел бы к этому нелюдиму.
— Он, наверное, в годах? — поинтересовался я.
— Трудно сказать, я его сроду не видел так близко, как, к примеру, вас, пан профессор. Он, конечно, в годах, но, может, помоложе пана профессора, — сказал Вавера, окинув меня оценивающим взглядом, отнюдь не желая польстить мне.
— Доктор тут вроде как на пенсии. В саду у них дети малые бегают; вдова Шоуфарка, старуха, разве что теткой им приходится, но есть на лесопилке женщина, вроде годящаяся им в матери, хоть и выглядит слишком молодо — правда, издали.
— Он, выходит, женат?
В ответ на этот вопрос подбоченившийся было Вавера на минуту поднес левую руку к высоко вскинутым бровям и бессильно уронил ее, издав суховатый смешок — «хе!».
И тут же последовало объяснение:
— О свадьбе на лесопилке никто не слышал и видать ее не видывал, но деток там уже не меньше двух, однако и крестин никаких не было — не очень-то хозяин в ладах с попами да с властями.
— А может молодую хозяйку он с собой привез...
— То-то и оно, что она тут жила еще до того, как он перебрался сюда на жительство. — Вавера умел выражаться не только чеканно, но и деликатно.
— Загляну-ка я к ним, пожалуй!
— Попытаться можно, — пожал плечами Вавера, — но нелюдим он редкостный.
Судя по всему, доктор этот — довольно странный жук, не исключено, что редкой породы, а поскольку я по профессии энтомолог, и, не хвастая, признаюсь, страстный, и поскольку я изучил, определил и классифицировал уже порядочное количество «жуков» среди человеческих особей, то тут же возмечтал познать и сей загадочный экземпляр.
Мы вышли вместе с Ваверой, который как раз направлялся в обход по лесничеству. Я пошел в шлепанцах, едва справляясь с умеренным andante[170].
На вершине гряды за межевыми столбами вдруг оборвались лесопосадки восьмидесятилетней давности — владения Ваверы, простиравшиеся по северному склону.
Перед нами к югу спускался ухоженный подлесок.
— Эти рождественские елочки — территория лесопилки, — пояснил Вавера, — полоска-то всего деревцев в сорок, а ходят за ними словно за олеандрами... Только проку от них мало. А какие поля тут испокон веку были — овес да картофель, но как вышел срок аренды — доктор взял и насадил елей. Раньше-то в ту сторону вела от нас широкая дорога, так доктор обузил ее до тропки, теперь по ней только что с тачкой и проедешь. Понятное дело, наш-то граф не мог такого стерпеть, вот и судятся, сколько стоит этот лесок... Ну, я бы еще проводил пана профессора, однако на чужую территорию — ха-ха-ха! — с ружьем на плече и шагу не сделаю!
— Ничего, как услышу — пойду на звук пилы.
— Где там! — Вавера чиркнул спичкой и только после того, как зажег и хорошенько раскурил свеженабитую деревянную трубку, продолжил:
— Заглянул бы сюда пан профессор этак годика три-четыре назад — тогда у Шоуфаров работа кипела вовсю, пилили доски на гробы для военных госпиталей в округе до самой Праги. Это когда пан доктор еще у себя дома нарасхват был. Но задолго до переворота у Шоуфаров перестали пилить. Да и нечего было: загорелись там как-то раз опилки, все штабеля досок до самой реки выгорели. Не будь липы, что прикрыла дом — и тому бы не сдобровать... Да вы, пан профессор, не заблудитесь. Прямо по дорожке вниз, вон туда, где из-за последнего рядка деревцев прямо на нас выглядывает окошко.
Вавера указал на тропинку, бежавшую посреди лесочка длинным прямым коридором со всей строгостью чаровницы-недотроги и сходившуюся в одной точке там, внизу, где Вавера углядел окно.
А я, как ни пялил глаза, все равно окна не увидел.
Облачко табачного дыма, оставленное лесником, уже рассеялось, когда я начал спускаться вниз.
Это выглядело очень торжественно.
Я ковылял меж строгих рядов юных, одетых в зелень красавиц, изящным застывшим жестом протягивавших друг дружке руки, но лишь их зеленые платьица, фасоном напоминавшие парадные одежды придворных корейских танцовщиц, соприкасались каймами — прелестные елочки, как на подбор, стоящие каждая на своем, только ей отведенном месте, словно гимнастки «Сокола» на слете.
Я понял суть Ваверовой иронии насчет разведения олеандров — ему казалось, что подлесок рождественских елочек пестуется в знак протеста графу, признававшему исключительно солидное хвойное хозяйство.
С первого же взгляда было ясно, что елочки высаживал скорее садовник, чем лесник, — недоставало лишь ограды и посыпанных песком дорожек. Ничего этого здесь не было, зато сеть канавок, защищавших склон от губительных ливней, была густа и аккуратна, во всем чувствовалась забота, которая не терпит ни одной сухой веточки, тем более лишайника или паутины.
Тропинка, поросшая чуть поникшей лесной травой, казалась истинным бальзамом для моих истерзанных ног.
Наконец и я разглядел окно, смотрящее на лесной коридор; само строение было настолько мрачным, что еловая зелень вырисовывалась на его стенах светлым узором.
Внизу горная речка шумно спорила со своим каменистым руслом, и одновременно с ее ропотом доносился до меня терпкий аромат садовых цветов.
Сад нарочито обращал на себя внимание зеркальными шарами, украшавшими его и бросавшими в лес ослепительные отблески; но вот из-за трехметровых деревьев, из-под огромной липы, вынырнул настоящий лесной дом, хотя и одноэтажный, зато по-хозяйски обширный, сверху донизу обшитый тесом, почерневшим от времени.
Он стоял за речкой и вместе с неогороженным садом являл собой утеху взору.
Некоторое время я любовался видом, открывшимся с лесной тропы, затем шагнул через ров на проселочную дорогу, выбегающую прямо из-под рощицы, но едва я подошел к речушке и загляделся на ее бурное течение, мне тотчас почудилось, что дом с садом на другом берегу стремительно понеслись прочь — настолько сильным оказался обман зрения, вызванный потоком диких волн. Пришлось зажмуриться, чтобы «остановить» берега и заставить течь реку.
И тут выяснилось, что шум, который я принял за эхо быстрины, — отголосок второго ее рукава, скрытого от глаз густым ольшаником; Шоуфарова усадьба раскинулась на мысу или даже на настоящем острове, омываемом двумя сходящимися ниже потоками.
Пожар, о котором рассказывал Вавера, оставил по себе зримые следы. Сгоревшая лесопильня стояла когда-то на самом мысу, разрезающем поток на два рукава, о чем свидетельствовали обуглившиеся остатки деревянных столбов, черневшие тут и там меж стеблей высокого коровяка, разросшегося так, что на ум приходила мысль о стремлении хозяев замаскировать пожарище.
Огромная липа, защитница дома, напоминала о печальном событии: обгоревшие ветви были спилены на треть кроны, а уцелевшая часть почти лежала на крыше дома, свесившись по другую его сторону — ни дать ни взять памятник герою, прикрывшему друга собственным телом.
У самых стен дома раскинулся большой сад, пылающий яркими красками пионов, китайских лилий, крокусов, дышащий ароматом резеды; властно, торжественно покачивались над этим благодатным уголком земли большие оливы, шелестевшие неторопливо, в свободном ритме, который задавали заросли ольхи — ее листочки то и дело дружно показывали свой серебристый испод.
Было ветрено, и поминутно ослепительно вспыхивали на солнце зеркальные шары, чтобы тут же потухнуть, точно световая реклама.
Стоило опустить взор к воде — и тотчас весь остров снова мчался вверх против течения...
Но как же все-таки попасть к Шоуфаровым?
Тщетно осматривался я по сторонам в поисках разгадки — ни брода, ни мостка.
Из-за живой изгороди маленьких елочек, окружавших сад, раздалось отрывистое, точно выстрелы, тявканье, а вслед за ним на берег с яростным лаем вылетела огромная овчарка; с того берега она настороженно следила за каждым моим движением, омерзительно рыча и лая.
Это продолжалось довольно долго, пока за изгородью не показалась сухонькая, тщедушная фигурка в платке, повязанном странным, на наш взгляд, образом — так когда-то в этих краях носили платки немки, оставляя на виду мочки ушей с длинными позвякивающими серьгами.
— Was wollnsten han?[171] — в ее вопросе слышалось раздражение.
В этот момент за хвойной изгородью возникла фигура высокого бородатого мужчины в широкополой грубой соломенной шляпе; лицо под ее полями помрачнело так же явно, как неожиданно засветились на солнце, вышедшем из-за тучки, засученные рукава белоснежной рубашки.
В руках он держал пилу настолько своеобразной формы, что ее никак нельзя было принять за садовый инструмент — видимо, это была хирургическая пила для ампутации конечностей, которую хирург осквернял, срезая сухие ветки в изгороди.
Он переступил с ноги на ногу — высокая фигура его сразу стала ниже, и я его тотчас узнал: среди моих знакомых так хромать мог только один человек...
— Я не практикую! — сказал он по-чешски (а как же иначе) громоподобным голосом, памятным мне бог весть с каких времен. — Извольте обратиться к доктору Фохнеру в Боршов... Прощайте!
— Видно, у меня нет другого выхода... Но прежде чем уйти, позвольте передать вам привет из Праги — от пана Шкиза и пана Валата из «Гартманки», пан доктор Слаба!
Соломенная шляпа на том берегу подскочила, чуть не слетев с головы, руки с пилой опустились, и глаза мои встретились с глазами доктора Слабы, вытаращенными на меня с гневным изумлением — в точности так, как это бывало в кафе «Гартманка» за партией тарока.
— То есть как? — начал было он свою речь, обуреваемый яростью, и я не менее трех раз был смерен взглядом с головы до ног.
Взрыва не последовало, лава ушла обратно в кратер — такое редко, но все же случалось с доктором Слабой.
Слегка поостыв, он весьма неохотно бросил:
— Подождите минутку... Жулик!!!
Не успев соотнести оскорбление со своей скромной особой, я понял, что оно служило кличкой собаке, по-прежнему исходившей лаем и метавшейся так, что, казалось, вот-вот перепрыгнет она через речку и бросится на назойливого чужака.
Услышав свою кличку, овчарка мгновенно стихла и подползла к руке хозяина, тот схватил ее за ошейник и поволок к будке.
— Wieda was![172] — проворчала старуха в серьгах и вновь склонилась над газоном.
Привязав брехуна, доктор Слаба не спеша двинулся вдоль берега и, оглянувшись на меня еще раза три, скрылся в череде высоких кустов, откуда показалась доска с перильцами, движимая лебедкой, о чем свидетельствовал скрип; край ее опустился на мой берег, и загадка перехода на остров решилась сама собой.
Мосток служил и ключом к разгадке натуры этого филомизантропа, который не пускал по нему городских за редким исключением, коим сегодня оказался я — единственный человек во всей округе, знавший и понимавший причины чудачеств доктора Слабы и, может быть, единственный на свете еще помнивший о нем, хотя лет десять назад вся Прага не менее двух недель напряженно следила за «делом доктора Слабы» — когда он после смерти своей жены продал клинику и укатил в Америку.
Все эти годы я не вспоминал о той трагедии, что так же естественно, как не держать постоянно в памяти мысль о смерти, и уж никак не ожидал встретить в здешних дремучих лесах своего давнишнего партнера по ежедневным партиям тарока в «Гартманке».
Но именно та последняя партия, которой суждено было стать и прощальной, запомнилась мне навсегда, и я лишь сейчас понял, сколь бестактно было передавать доктору Слабе «приветы от Шкиза и Валата».
Однако приглашение с той стороны все же последовало:
— Прошу!
И вот я уже ковылял по мостку, переходя на остров доктора Слабы и стараясь не обращать внимания на жгучую боль в ногах.
Слаба словно бы не заметил протянутой ему руки, целиком сосредоточившись на моем лице, — интересно, узнал он меня или нет.
Не могу сказать, чтобы такое внимание мне льстило, и если бы доктор не убрал мостка, я наверняка поддался бы единственному желанию — вернуться туда, откуда пришел.
— На что жалуетесь? — спросил этот врач поневоле, умышленно пропустив вежливое «вы», и, метнув взгляд на мои шлепанцы и пятки, обвязанные носовыми платками, сурово нахмурил мохнатые брови.
Не дожидаясь ответа, он снова впился в мое лицо взглядом, который я ощущал физически.
— Стер ноги, да так, что еле стою, пан доктор, — кротко бросил я.
— Пойдемте, — кивнул доктор Слаба, а когда я посторонился, чтобы пропустить его вперед, пальцем указал мне дорогу так решительно, что оставалось лишь повиноваться.
Хоть это и мелочь, признаюсь: страдания мои удвоились из-за того, что я хромал на глазах врача, также страдавшего хромотой, однако неизлечимой.
У дома рвался с цепи Жулик и, ворча, скалил на меня клыки. Впрочем, хватило одного взгляда хозяина, чтобы пес мигом влетел в будку, с разгону стукнувшись головой о ее заднюю стенку.
— Сюда! — произнес Слаба, когда мы вошли в прихожую, вымощенную кирпичом, и указал на одну из трех дверей.
В эту минуту средняя дверь распахнулась; выбежал крепенький мальчуган, столь же быстро за нею и скрывшийся. Я успел отметить лишь воинственную раскраску лица на манер дакотского вождя, «вооруженного» огромным блином, с которого капала «краска» — черничное варенье.
Дверь осталась приоткрытой, из нее, едва держась на ножках, выкатилась совсем маленькая девочка; ничуть не испугавшись чужака, она преодолела порог с невыразимой грацией годовалой малютки и засеменила к отцу, протягивая ручки-крылышки:
— На... На...
Слаба взял малышку на руки, приник лицом к ее тельцу, два раза подбросил высоко над головой и отнес назад в комнату.
Девочка запищала, затянула жалобную мелодию горького разочарования, и тотчас в щелке двери, чуть повыше дверной ручки, объявилось новое лицо — второй девочки. Или почти девочки — столь юной матери, что, став ею дважды, она все еще не утратила обаяния ранней юности.
Меж бровей острым углом наметилась морщинка упрека, но при виде гостя тут же разгладилась, и лицо ее вспыхнуло словно маков цвет, а в глазах незабудкой промелькнула улыбка.
Но не мне предназначалась она, а доктору Слабе — взглядом она прощала его и одновременно просила прошения и, понимающе моргнув, сказала больше, чем любые слова.
Скрывшись за дверью, она заворковала, точно горлица, закатилась смехом — услышь ее Леош Яначек, быть ее напеву в нотной тетради композитора.
Малышка тотчас же успокоилась.
Я стоял, немало досадуя на то, что позволил себе вторгнуться на остров счастья, и винил себя, что стал причиной пусть короткого, но разлада. Более того, пораздумав с полминуты и взвесив все обстоятельства, я пришел в ужас от собственной бесцеремонности.
Доктор все еще хмурился, явно давая понять, что мое появление в доме вовсе не обрадовало его.
Просторная комната, куда мы вошли, судя по всему, считалась кабинетом, хотя все тут свидетельствовало о том, что хозяин работает вне этих стен, как и вообще вне дома.
О духовной жизни хозяина напоминала разве что библиотека, но здесь обитал явно не врач, а скорее лесник, садовник, охотник и рыболов, ну и, разумеется, птицелов: по стенам висели многочисленные клетки с пернатыми пленниками, во всех углах пели птицы и притом не было ни следа той вони, которую обыкновенно принуждены терпеть орнитологи.
Окна, впрочем, были распахнуты настежь.
Громоздкая старинная, патриархально-патрицианская мебель сохранилась еще со времен густых дубрав в здешних краях: дубом были обшиты и стены кабинета. На всем — от огромных кресел-качалок, стоящих в углу, и до великолепных гаммеровских ружей и современных рыбацких снастей — лежал отпечаток неколебимого, переходящего из поколения в поколение богатства.
У меня было достаточно времени, чтобы внимательно осмотреться; доктор пока еще не произнес ни слова, откинув крышку старинного умывальника, он с тщанием заправского хирурга мыл руки щеткой.
Я был обескуражен его лаконичными бессловесными командами: он указал мне на кушетку в стиле не в меру витиеватого ампира, похожую на корабль, стоящий на ножках, а когда я сел и сбросил шлепанцы, он властно и нетерпеливо повертел в воздухе пальцем:
— Развязать!
Должно быть, ему показалось, что я жду, когда он собственноручно снимет мои жалкие повязки. И без того замешкавшись, я безропотно подчинился его команде. Крепко взяв меня за плечо, он почти силой уложил меня на кушетку, а затем ловким движением поднял туда мои ноги; его раздраженное безмолвие и в самом деле переходило все границы.
Он видел лишь мои изуродованные ступни, сам же я как таковой служил к ним приложением... Не сказал бы, что он излишне осторожничал во время осмотра, этот хромой красавец, у которого даже в лице была некая добротность — лоб Иова Отрикольского, густая широкая каштановая борода, сбрызнутая посередке серебряной пеной седины.
Я так и шипел от боли, особенно при смазывании натертых мест йодом. Скорее бы выбраться отсюда! И вовсе не из-за боли!
Когда Слаба, согнувшись, сидел передо мной со своей прядкой над лысеющим лбом — как у святого Петра с картины Манеса, — я вспоминал ту минуту, когда вот так же склоненного я видел его в последний раз, — минуту, ужасную для всех ее переживших, а для доктора Слабы едва ли не самую страшную в его жизни.
Тогда еще не было этой одинокой прядки и голову доктора украшала густая, волосок к волоску, шевелюра.
...Это произошло однажды вечером лет десять назад, когда в кафе прибежала первая его жена, столь же юная, как и нынешняя; вбежала так стремительно, что наш игральный столик вздрогнул, и впопыхах, почти насильно сунув ему какое-то письмо, еще поспешнее, точно безумная, обняла и расцеловала его, а затем на глазах у всех проглотила большую красную пастилку сулемы, применяемой в клиниках как противомикробное средство, — быстродействующий ртутный яд!
В то мгновение никто из нас не понял, что за лакомство она отведала; все произошло молниеносно, Слаба даже не сумел подняться; но едва он, точно дикий зверь, кинулся к ней, я сообразил: случилось нечто страшное, хотя в ту минуту еще непонятное.
Между доктором и его женой завязалась отчаянная борьба, и кое-кто из посетителей — а к началу вечернего концерта популярное кафе всегда было переполнено — бросился молодой даме на помощь в полной уверенности, что муж намеревается задушить ее.
На первый взгляд так оно и выглядело.
Большим пальцем правой руки он изо всех сил давил ей на горловую впадину так, что глаза у нее лезли из орбит, а пальцами левой старался проникнуть как можно глубже в глотку, чтобы вызвать спасительную рвоту.
Никто из присутствующих не понял его намерений.
Один из завсегдатаев кафе, синьор Альберти, атлетически сложенный учитель фехтования в одном из клубов нашего предместья, с размаху обрушил удар на плечо доктора, освободив тем самым жертву от его цепких рук. Доктор Слаба с пронзительным криком «Пустите, она же отравилась!» резко ткнул фехтовальщика локтем в мощную грудь, но было уже поздно: ничто не помешало несчастной с победным упорством довершить роковой глоток (до конца дней моих не изгладится в памяти ни одна деталь этого страшного зрелища); лицо ее сковала гримаса — никогда бы не подумал, что можно, не издавая ни звука, так широко, на разрыв, раскрыть рот; судорожно прижав к животу руки, она скорчилась и упала как подкошенная.
С криком «Жестокость, зверство — вот это что!» фехтовальщик тряс несчастного доктора. Думаю, я был свидетелем редчайшего состояния человеческой психики. Огромный детина, либо не расслышав, что крикнул доктор, либо осознав свою ошибку, упорствовал с еще большей яростью, дабы все-таки настоять на своем. Либо, войдя в раж, он уже не мог остановиться, тем более что всеобщее безумие охватило присутствовавших в кафе мужчин. Пока дамы визжали, кавалеры с кулаками кинулись в самую гущу толпы, явно намереваясь линчевать доктора Слабу, но вовсе не вызволить его из железных лап атлета.
В самый критический момент доктору Слабе удалось-таки вырваться из рук мучителя; до предела сжавшись, он, точно мощная пружина, боднул противника головой в живот так, что тот отлетел на плюшевый диван у самой стены.
Несчастный доктор Слаба оправился, хромая, почти с ходу подхватил жену, корчившуюся на полу, и кинулся в кухню. У стойки он столкнулся с хозяином кафе — тот, расставив руки, пытался преградить ему путь, но, видя тщетность своих усилий, стал, по крайней мере, успокаивать публику, потрясая сцепленными в замок руками:
— Господа... Помилуйте, господа...
В кафе воцарилось гробовое молчание: все поняли, что произошло.
Говорили шепотом, и все взгляды устремились на фехтовальщика, удрученного постыдным поражением от хромого, увечного человека, к тому же с помощью рядового приема, столь излюбленного в обычной драке... Один из его сотрапезников-учеников стоял перед ним, растолковывая что-то вполголоса.
— Come?[173] Эта дама отравилась? — в ужасе вскочил фехтовальщик, поняв наконец, какую ошибку он совершил. — Ах!.. — прибавил он, стукнув себя по лбу ладонью.
Теперь меня уже не покидала мысль о том, что его грубая оплошность и досадное вмешательство не позволили доктору Слабе спасти жизнь жене, если это вообще было возможно.
Кроме того, в памяти завсегдатаев — сужу по себе — всплыл эпизод недельной давности, в котором фехтовальщик тоже сыграл роль, не оставшуюся незамеченной.
Неделю назад, уходя домой со своей женой (или любовницей? Слаба так и не представил ее мне) — которая ежедневно, за исключением двух-трех последних вечеров, приходила за ним в кафе и настоятельно пыталась увести домой, — хромой доктор, проходя мимо стола фехтовальщиков, вдруг замер на мгновение, а затем в ярости обрушился на сидящую за столом компанию.
Даже издали я видел, сколь гневно сошлись его отрикольские брови. Мало того, что выражение лица у него было весьма угрожающее, он вел себя почти неприлично, в то время как вышколенные молодые люди демонстративно выказывали профессиональную сдержанность, подобающую при решении так называемых «вопросов чести».
Доктор распалялся все больше, пока сам синьор Альберти не поднялся и с преувеличенной любезностью не подошел к нему вплотную.
Казалось, стычка неминуема, пусть и вполне пристойная на вид, но чреватая серьезным поединком чести... Доктор Слаба, дрожа от возмущения, видимо, только что высказал свои претензии. На лице элегантного, плечистого и широкогрудого итальянца отразились сперва удивление, потом ирония; затем он попытался объяснить что-то доктору, размахивая руками столь выразительно, что в жестах его читалась скрытая насмешка, и в конце своей речи он смерил беднягу доктора с головы до ног презрительным взглядом и задержал его на укороченной ноге Слабы.
После чего лишь развел руками, недоуменно пожав плечами.
Оскорбление было столь очевидным, что доктор, переступив с ноги на ногу, слегка покачнулся, словно подтверждая нечто брошенное ему в лицо синьором Альберти, и захромал к двери, где его ждала жена.
Что сказали друг другу соперники, я так и не узнал, однако причина раздора стала известна всем завсегдатаям кафе: поговаривали, что в тот момент, когда хромой доктор со своей хрупкой спутницей проходил мимо стола Альберти, кто-то нарочито громко бросил:
— Тоненькая, словно коврижка, и, наверное, такая же сладкая!
Ни одно сравнение не могло более точно выразить особый цвет лица смуглой сильфиды, чем это, достаточно вульгарное; новый сорт печенья к чаю, только что вошедшего в моду в Праге, пользовался огромным спросом, и эта легкомысленная метафора передавалась из уст в уста всеми завсегдатаями кафе.
Слышалась в ней и хрупкость облика молоденькой докторши, которая и в самом деле была на редкость тоненькой, но, клянусь богом, это лишь подчеркивало ее своеобразное очарование, порой просто неодолимое. Для писаной красавицы она была чересчур естественной, в чем и заключалась ее привлекательность; этот тип красоты обладает безыскусной соблазнительностью, присущей ему, словно аромат цветку, а прелесть его отличается от кокетства так же, как естественный аромат от запаха духов.
Сама того не желая, она привлекала взоры молодых и пожилых мужчин, являясь в кафе ежевечерней сенсацией, однако нельзя отрицать, будто она не замечала их взгляды, напротив, они настораживали ее, и она тут же начинала просить мужа:
— Ну пойдем же домой!
В конце концов кто же возьмется утверждать, что разбирается в женщинах!
И на другой день после сцены между доктором и фехтовальщиком стройная брюнетка пришла, позванивая многочисленными — по тогдашней моде — браслетами, и, по обыкновению, остановилась у нашего игрального стола. Доктор, увидев ее, тотчас вскочил и тихонько шепнул ей что-то на ухо, так что даже я не расслышал; однако эти слова произвели на нее сильное впечатление, судя по разочарованному виду, с каким она их выслушала.
Хотя она не возразила ни словом, доктор вслух прибавил:
— Я же сказал тебе!
И она удалилась еще поспешнее, чем пришла, после чего, не появлялась в кафе всю неделю...
И вот теперь из кухни доносился жалобно-просительный голос доктора.
— Юленька! Юленька!
Но в ответ слышались нечеловеческие звуки, какие могут издавать лишь голосовые связки, пожираемые страшной кислотой.
Но довольно; остается добавить, что через полчаса санитарная машина увезла в больницу доктора Слабу и его жену, скончавшуюся по дороге.
Бедная «коврижка»! И, хотя вся Прага целую неделю только и говорила об этом случае, газеты о нем ни словом не обмолвились. Что ж, бывает такое — по особой просьбе...
Я удивился, однако, тому, что даже в некрологах, печатавшихся тогда в Праге еженедельно, имени супруги доктора Слабы я не нашел.
Сам он в кафе больше не появлялся, в течение недели продал свою клинику и исчез из Праги, по слухам — уехал в Америку...
Эта забытая история неожиданно всплыла с мельчайшими подробностями, пока доктор занимался мной; моментальной вспышкой выступило из мрака то, что роковым образом не вспомнилось четверть часа назад.
Прочь отсюда — я страстно желал поскорее закончить вынужденный визит и вырваться на волю.
Лучше бы доктор Слаба не узнал меня!
Наконец он встал, открыл дверь и крикнул в прихожую:
— Катл!
В доме царил строгий порядок — служанка немедленно явилась; доктор, стоя в дверях, отдал распоряжение и принялся расхаживать по комнате, чуть слышно насвистывая, словно забыв о моем существовании; остановившись у клетки с черным дроздом, он покормил его червяками.
Все это действовало на меня столь угнетающе, что я не отваживался даже встать или сесть, но прежде чем решимость вернулась ко мне, вошла Катл, старая угловатая служанка с «грудью-брюшком» — если определять с точки зрения моей науки о насекомых, — неся большой фаянсовый кувшин для умывания с ледяной водой, набранной из речки.
Благодатное воздействие ее я тотчас почувствовал на больных ногах.
Доктор приподнял меня за плечо, насыпал в кувшин уксусно-кислого алюминия, сделал примочки и перевязку. Остаток порошка он завернул в бумагу и подал мне со словами:
— То же самое делайте дома!
Это была самая длинная фраза, которую он произнес, обращаясь ко мне.
На вопрос, сколько я должен, доктор все так же презрительно махнул рукой и повернулся ко мне спиной; распахнув задрапированные зеленой тканью дверцы книжного шкафа, он что-то вынул оттуда и в раздражении швырнул на стол — по его поверхности с шелестом рассыпалась совершенно новенькая колода карт для игры в тарок. Точно таким же образом на столе появились две дощечки и мел, после чего Слаба подал мне знак сесть напротив.
Я молча повиновался, приняв его способ общения. Он испытующе посмотрел на меня, вздохнул и, не обговорив условий — словно мы только вчера сыграли последнюю партию, — перетасовал колоду; сдача выпала ему — он дал мне снять, раздал карты, и началась партия тарока, самая примечательная в моей жизни.
Ей суждено было остаться недоигранной.
Даже первая взятка не состоялась. Когда я сделал снос, партнер не последовал моему примеру; он несколько раз испытующе взглянул на меня, но потом разложил карты веером на столе и, усилием воли растопив лед в голосе, произнес:
— Не думайте, что я не узнал вас, пан профессор, ведь я прекрасно помню наши партии в карты несколько лет назад.
Он помолчал, разглядывая кончики ногтей, и тихо добавил:
— Десять лет назад!
Что касается меня, то я с большим удовольствием сыграл бы, и не только потому, что мне пришли хорошие карты. Я нетерпеливо переставлял их по мастям с помощью большого пальца, как всякий виртуоз тарока, но доктор не соблазнился.
Напротив, собрав свои карты, он хлопнул ими по столу, и мне не оставалось ничего другого, как сделать то же самое.
Затем доктор Слаба громко и почти торжественно сказал:
— Я кое-что сообщу вам, пан профессор, с этой целью я и привел вас сюда: Юленька не была мне ни женой, ни любовницей, я даже пальцем до нее не дотронулся — в эротическом смысле.
— Но, пан доктор... — воскликнул я, ошеломленный не столько смыслом сказанного, сколько тем, что он завел разговор о Юленьке. Вид у меня наверняка был глупейший.
— Вы не желаете меня выслушать? — раздраженно отозвался доктор. — Конечно, вы вправе заявить, что вас это вовсе не касается, ну и что? Вы вынудили меня принять вас — я заставлю вас выслушать мою исповедь. Конечно, я мог бы отказать вам, что и собирался сделать в первую минуту. Но уверяю вас: мое признание гораздо мучительнее для меня, чем для вас, и в какой-то мере оно намного болезненнее смазывания йодом открытой раны, но, поверьте, мне оно более необходимо, чем мое лечение — вам. А посему прошу вас: выслушайте меня — пусть хоть один из свидетелей того страшного вечера узнает, как обстояло дело в действительности. Я всегда придерживался мнения, что каждый порядочный мужчина отвечает лишь перед судом собственной совести и никому не обязан давать отчет в своих поступках, но...
Доктор Слаба явно растерялся, правая рука его нервно постукивала мелом о доску.
— ...но бывают случаи, когда и такому человеку, пусть даже спустя десять лет, важно услышать мнение другого... другого джентльмена, в особенности если речь идет не о правомерности его поступков, а о том, насколько он был справедлив, ничего не предпринимая, хотя на то имелись веские причины... Таков и мой случай!
Он помолчал.
— Рассказывайте, пан доктор! — сказал я немного погодя, будто давая разрешение, хотя сам буквально сгорал от нетерпения.
Он ждал этих слов.
— Вот и хорошо! — ответил он, придвинул ко мне коробочку с отличными американскими сигаретами «Anargyros deities» и любезно поднес зажженную спичку.
— Сказав вначале, — продолжал доктор Слаба, — что Юлия не была моей женой, как все думали (мне не представился случай опровергнуть молву), что она не была даже моей любовницей (клянусь честью, ведь весь рассказ еще впереди), сегодня, после десятилетних раздумий, я утверждаю, что ни первое, ни, может, даже второе не было исключено. Более того, молва была близка к истине, хотя в тот роковой вечер я был еще очень далек от принятия окончательного решения, которое зависело, я бы сказал, от исхода одного психологического эксперимента, впрочем неудавшегося...
Я познакомился с Юлией за полгода до того, как она проглотила пастилку сулемы, раствора которой вполне хватило бы, чтобы отравить весь персонал моей клиники.
Юлия была — не знаю, как бы это сказать поточнее, — моей воспитанницей или подопечной, что-то вроде этого, во всяком случае, никак уж не пациенткой; я наблюдал ее скорее профилактически, хотя и это не совсем так, поскольку она ни разу не болела, и я, скорее, оберегал ее от инфекций.
Обстоятельства нашей первой встречи довольно-таки будничные, необыкновенные только тем, что они произошли именно с нами.
Это случилось вскоре после того, как я открыл и оборудовал клинику.
Однажды в майский полдень я возвращался с обеда из одного ресторанчика на Вацлавской площади и под балюстрадой Музея, у самого фонтана приметил весьма странную картину.
Одетая в поношенное, знавшее лучшие времена платье, мать трогательно расставалась с дочкой — столько нежности и боли было в этом прощанье, что оно было бы уместным на вокзале перед отъездом на другой конец Европы, а еще более — в порту перед отплытием в Америку, куда любящая мамаша вынуждена послать обожаемую дочку одну-одинешеньку, или, скажем, у ворот монастыря, куда юная дева удаляется навсегда, и им уже не суждено свидеться на этом свете...
Я подумал — да это просто картина, выхваченная из анналов человеческого горя и нищеты, под которой недостает текста!
И я немедленно составил его сам: мать, конечно, вдова, которая когда-то по бедности отдала дочь на воспитание богатым бездетным супругам, а теперь имеет право видеть ее лишь раз в год. Это подсказывала мне и гораздо более приличная одежда девушки, и ее, похоже, испуганное отчуждение, мешавшее быть столь же искренней в проявлении своих чувств.
В материнском отчаянии было нечто душераздирающее.
Несчастная, обиженная судьбой женщина заливалась горючими слезами, гладила по щекам дочку, которой смела лишь коснуться, снова и снова целовала ее в губки и не могла от нее оторваться, пока наконец истово не перекрестила ее лоб, губы и грудь и, поцеловав еще раз, произнесла срывающимся голосом:
— Иди же, голубка моя, да благословит тебя господь!
Они уже было разошлись, как вдруг мать закричала истошным голосом:
— Юленька, постой, подожди! Еще хоть разочек!
Сойдя с тротуара, она догнала дочку и еще раз перекрестила.
Когда Юленька обернулась и я вгляделся в испуганное смуглое личико, в душе у меня что-то защемило.
Эту девушку я уже где-то видел, и не раз!
Напрасно напрягал я память — понимая, что разгадка скрыта в сфере подсознательных ощущений, в области чувств и эмоций. Ей так и не суждено было пробиться на свет божий из темноты подсознания, и я, отбросив зародившееся предположение как ошибочное, сказал себе: «Вздор! Эти две женщины наверняка пражанки, а я провел семь последних лет на чужбине — в парижских, лондонских и берлинских клиниках. И потом, семь лет назад Юленька была в лучшем случае девятилетней девчонкой!»
Но все-таки я едва удержался, чтобы не пойти вслед за ней: неповторимая легкость ее торопливой походки при неброскости форм (которые придают столько очарования шагу молоденьких девушек) — вы ведь помните, что Юленька была необычайно стройна, — вновь подтвердила отринутое мною предположение: я и в самом деле ее уже видел, притом не однажды.
Я взял себя в руки и, несмотря на обилие ждавших меня дел, остался стоять у фонтана, под балюстрадой Музея как зачарованный, пока она не смешалась с толпой прохожих внизу, на левой стороне тротуара.
Наконец я повернулся, чтобы пойти по своим делам — и что же? Кто же, вы думаете, стоял возле меня?
Безутешная маменька!
Еще мгновение — и у меня с уст сорвался бы вопрос, который мог все объяснить, но странный взгляд этой... этой пани поостерег меня.
От ее трагической скорби на лице не осталось и следа, однако в долгом взгляде, которым она окинула меня, было столько нескрываемой гордости за красавицу-дочь, столько благодарности за мое восхищение ею, что это неприятно задело меня и даже вызвало брезгливость.
Я пошел прочь, досадуя на то, что я, солидный тридцатипятилетний мужчина, позволил себе в присутствии матери засмотреться на девушку похотливым — якобы похотливым — взглядом! И мать это обстоятельство не иначе как радовало!
С противоречивыми, дотоле несвойственными мне чувствами я поспешил по своим делам — в тот день мне предстояло договориться о закупке двадцати тюфяков для своей клиники и много прочих забот.
Я напрочь позабыл об этом эпизоде и даже во сне не мог предположить, что он в тот же день еще раз настоятельно всплывет перед глазами и разрешится самым удивительным образом.
Я возвращался домой довольно поздно, плотно отужинав в винном погребке.
И хотя к клинике «На Барвинке» проще было идти нижней дорогой по набережной, мне захотелось подняться в гору, чтобы насладиться прекрасной майской ночью, и я, как дитя, радовался тому, что, налюбовавшись вволю Прагой, залитой светом полной луны, и серебристыми речными порогами, я, отворив верхнюю калитку в высокой ограде Барвинки, войду в ее роскошный сад.
В свое время именно сад настолько очаровал меня, что я, не колеблясь, купил этот участок, будто специально предназначенный для лечебного заведения. Мой преемник, который, кстати, обанкротился, поделил Барвинку на строительные участки и тем самым блистательно вышел из финансовых затруднений. Теперь там, кажется, выстроено пять роскошных вилл.
Впрочем, это уже совсем иная глава моей жизни...
Вернемся к Юленьке.
Надеюсь, вы догадались, что в тот вечер я вновь встретил ее...
Именно так!
Меж обоих садов, Барвинкой и Штейнкой, обнесенных высокими оградами, пролегает — по крайней мере, при мне пролегала — нахоженная тропа; едва ли вы бывали в тех местах, многие коренные пражане даже и не знают об этой глухомани.
Итак, насладившись сверху чарующим видом подлунной Праги, я пошел вниз по тропинке. Не слишком широкая, она была хорошо освещена — полная луна, как рыбий глаз, высоко стояла над ней.
Хотя я вовсе не из трусливых, однако все же держался освещенной стороны, ибо другая тонула в непроглядном мраке. Я как раз поравнялся с последним опорным столбом ограды, где тропа на повороте уже пошире и, заворачивая, переходит в мостовую с узким тротуарчиком.
И тут из-за столба, из кромешной тьмы послышались зазывы ночных пташек, одинаково звучащие на всех языках мира из уст коварных дев панели, — деликатное покашливание. Здесь, на одной из самых глухих пражских окраин?
Вероятно, то была либо отслужившая свое опытная жрица любви, безнадежно проигравшая конкуренткам на всех прочих полях сражений, либо совсем юная «продавщица мирты», пытающаяся найти рынок сбыта подальше от края пропасти, — один из двух наиболее прискорбных случаев такого рода патологии в человеческом обществе.
В свое время я был крупным специалистом по этой части женского вопроса, изучал его во всех больших городах, где учился, и даже написал о проституции хотя и не слишком толстую, но, должен заметить, довольно часто цитируемую в серьезной, то есть научной, литературе брошюру.
Остановился я, смею вас уверить, из чисто профессионального любопытства — впрочем, верите вы мне или нет, это дела не меняет — и со всеми предосторожностями, предполагая появление притаившегося сутенера, этакого торговца из цеха Вульгиваги[174], паразитирующего на женском несчастье и всегда околачивающегося неподалеку.
Она явно была начинающей, так как сразу на свет не вышла.
Пришлось позвать ее:
— Эй! Да покажись хоть!
Усталой, вялой походкой девчонки, простоявшей на панели часов десять кряду, она вышла из темноты на свет луны.
Я тотчас узнал ее!
— Это была Юленька?! — в изумлении прервал я рассказ доктора, хотя после его намеков ясно было, что никто иной на сцене появиться не мог.
— Именно она, — подтвердил доктор Слаба, — вы и сами догадались бы, но меня этот сюрприз просто сразил.
И хотя сначала меня охватила досада: как это я, профессионал, изучавший психологию сестер ордена Венеры, позволил себе так обмануться, сбить себя с толку благословлением матери-мегеры, и не понял тогда, в полдень, на что она свою Юленьку толкает? Меня бросило в жар.
Не оттого, что я узнал в девице Юленьку, встреченную у балюстрады Музея, но прежде всего потому, что в мгновение ока понял, кто она, эта Юленька, хотя до сего дня ни разу в жизни не видел ее. Я мог сейчас же назвать ее по фамилии и чуть было не сделал этого, но вовремя опомнился. Она, конечно же, опрометью кинулась бы прочь.
Я избрал проверенную тактику ученого, желающего не испугать, но вызвать искреннее доверие исследуемого объекта, тем более необходимую, если намереваешься спасти его, выяснив, впрочем, возможно ли еще спасение.
Надобно заметить, что Юленька пока не проронила ни слова, а у опытных девиц на каждый случай припасена расхожая фраза.
Я грубо взял ее за подбородок и повернул лицом к свету.
Она дрожала всем телом, я чувствовал, как подрагивает под моими пальцами ее подбородок — признак либо добрый, либо, напротив, совсем худой...
Она вытаращила от испуга глаза, а рукой в новенькой, с иголочки, перчатке, настолько не по размеру, что кончики пальцев удлинялись пустыми кожаными ноготками, попыталась схватить меня за руку, но промахнулась.
Все это довольно важные детали психологического эксперимента.
Она явно была начинающей; вопрос состоял лишь в том, выражает ли ее поведение принципиальное сопротивление, ломаемое затем жестокой необходимостью, или простой испуг. Но вот на лице ее появилась улыбка или, вернее, подобие улыбки, которое и выдало ее с головой.
Ее небольшие, но искрящиеся черные глаза вспыхнули и тотчас спрятались за полусомкнутыми веками и, обрамленные густыми ресницами, превратились в двух мелких, симметричных, живых... головастиков! Сравнение, признаюсь, не слишком поэтичное, но, заверяю вас, самое подходящее. На ее личике заиграло не менее пяти очень хорошо знакомых мне ямочек: по две на щеках, пятая на подбородке; их число и расположение в точности соответствовало оригиналу — да, это была неотразимо потешная и вместе с тем прекрасная улыбка ее отца!
И смуглая кожа — тоже его.
— Одна, две, три, четыре, пять, — считал я, нежно касаясь каждой ямочки поочередно.
На Юленькином лице заиграло неудержимое, при иных обстоятельствах, возможно, очаровательное озорство. Пять раз кряду она в шутку пыталась схватить губами мой палец, проявляя настоящее, уже не боязливое, но соблазняющее кокетство.
У меня не оставалось сомнений в том, что ее следует отнести к категории женщин, самой природой предназначенных для падения.
Более всего меня интересовало, пошла ли она по их пути, или у нее все еще впереди.
Это я узнаю очень скоро.
И как заправский повеса — простите мне это слово — я взял ее под руку.
— Ну что ж, пошли!
— Здесь так пахнет — голова кружится!.. — срывающимся голоском произнесла Юленька свою первую фразу.
Ей и в самом деле было дурно, я чувствовал, как она дрожит и еле передвигает ноги.
Она явно находилась на грани изнурения.
Жесткая необходимость прозвучала в ее словах еще раз.
— У вас дома найдется что-нибудь поесть? — пискнул этот птенец.
— Наверняка что-нибудь да найдется, милочка! — отозвался я.
Она прижала к себе мою руку и поволокла меня вперед.
Когда же, сделав шагов десять, я остановился, она удивилась.
— Мы пришли, — сухо бросил я.
— Куда? — с непередаваемым оттенком в голосе спросила она.
Юленька просто не заметила калитки в темной садовой ограде, которую я отворил в мгновение ока. В темень сада ворвался лунный свет, явив взору царство роскоши, прежде всего купу великолепных магнолий, неожиданно дружно расцветших не в жаркий полдень, а, вероятно, только к ночи, — это были нежно-белые «юланки». Нет прекраснее зрелища, чем вид магнолий при свете луны.
А молоденькие черешенки, словно в белом дыму сбегающие вниз с пригорка, а лужайки майских цветов с их буйством красок! Я отнюдь не мечтатель, но каждый раз, открывая ясной ночью калитку своего сказочного сада, затопленного волшебным лунным светом, я представлял себе, что вот-вот увижу тут хоровод фей из «Сна в летнюю ночь», а если потороплюсь, то наверняка примечу и ножку последней вилы, исчезающей в кустах; сад же в своей призрачной красоте глядит на пришельца как ни в чем не бывало, и лишь из дальнего уголка доносится тихий смех...
Сегодня я привел сюда весьма сомнительную фею; чарующий вид сада так поразил ее, что она не осмеливалась войти.
Я слегка подтолкнул ее вперед и тотчас повернул в замке ключ — теперь ей от меня не убежать!
Как можно более непринужденно я сказал:
— Вот мы и пришли, барышня Юлия Занятая!
Слова эти были для нее словно нож острый, разве что кровь не пролилась. Она бросилась назад к калитке, да так и осталась стоять возле нее как пригвожденная. Черты ее лица перекосились от ужаса.
Судорожно глотнув, Юленька, набравшись смелости, заговорила:
— Умоляю вас, ради бога, отпустите меня сейчас же! — И сунула, глупенькая, палец в замочную скважину, будто он мог заменить ключ.
— Не пущу, потому что я знал вашего отца, Юленька!
— Что это у вас за шутки, да вы наверняка обознались, меня иначе зовут, а это имя я отродясь не слышала!
Все вы одинаковые, подумал я.
— Нет, милая барышня, зовут вас Юлия Занятая, это имя вы получили по отцу, а я знавал доктора Юлиуса Занятого!
— Вот и нет, зовут меня Тонча, а до фамилии моей вам дела нет. И вообще, за кого вы меня принимаете, я совсем не такая, как вы думаете!
Да, все они совершенно одинаковые!
— Знаете что, Юленька, — настаивал я, — выслушайте меня внимательно. Если вы не та, за кого я вас с полным правом принял, то есть еще не успели таковой стать, считайте, что вам повезло и вы, может быть, вовремя попали в мои руки. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы спасти вас! Я обязан сделать это в память о вашем отце, который был когда-то моим ближайшим другом...
Минута ее строптивого молчания полностью соответствовала тому типу поведения, о котором она и понятия не имела.
— ...о докторе медицины Юлиусе Занятом, — выдержав паузу, закончил я, акцентируя каждый слог.
— Если вы не отпустите меня, я закричу!
— А вот этого вы не сделаете, Юленька, — возразил я, — ведь в лучшем случае вы привлечете внимание полицейского патруля и не сможете объяснить ему, что попали в мой сад не иначе как по доброй воле или по желанию, если вам так больше нравится, и вдобавок непременно подтвердится документами то, от чего вы тщетно отрекаетесь, а именно — что вы дочь покойного доктора медицины Юлиуса Занятого.
Она все еще смотрела на меня точно на убийцу и, словно дикая кошка, попавшая в капкан, не отходила от калитки. Имя отца всякий раз заставляло ее вздрагивать, как от удара.
— А ведь маменька сегодня в полдень затем и перекрестила вас дважды, чтобы хохлатые[175] вас не задержали, — добавил я, намеренно употребив жаргонное словно.
Я ожидал какого-либо проявления изумления по поводу того, что и это мне известно, но ничего подобного не произошло, она лишь молча заломила руки, отступила от калитки и, качнувшись, села прямо на траву, уже покрывшуюся росой. Прижав к глазам ладони, зашлась в тихом надрывном плаче — и этот типичный признак профессии не заставил себя долго ждать.
Итак, я мог в точности определить, насколько она успела освоить ремесло. Следующий ход, самый страшный, — выяснение, есть ли у нее справка из полиции, — уже подстерегал ее.
Она продолжала тихо всхлипывать — все лучше, чем истерика.
Возможно, что сегодня она впервые ступила на скользкий путь, и тогда будущее ее рисовалось вполне лучезарным. Следовало уточнить эту деталь.
— Юленька, — я вновь обратился к ней по возможности пылко и погладил ее по голове.
Она вздрогнула, будто я ударил ее, и... без чувств рухнула на газон.
Только этого мне не хватало!
Я кликнул сторожа, который тотчас явился — похоже, ему не пришлось бежать издалека. Велел ему разбудить жену и сказать, чтобы принесла в кабинет еду, а лишившуюся чувств Юленьку отнес туда сам.
Привести ее в себя не составило труда, поскольку она еще не была законченной истеричкой.
Я внимательно наблюдал, какое впечатление произведет на нее мой кабинет.
Похоже, никакого — по-видимому, она ни разу не была в таком заведении или же, возможно, в ее состоянии восприятие притупилось. Зато сильнейшее впечатление произвел на нее хлеб с маслом, в жизни не видел я столь голодного человека; добавлю, что, несмотря на жадность к еде, у нее не было сил самой отрезать себе кусок хлеба, пришлось это сделать сторожихе — справедливости ради признаюсь, что сие зрелище глубоко меня взволновало.
Ничего на свете, кроме еды, не трогало в эти минуты Юленьку, явившую прямо-таки животную прожорливость, и, когда она умяла второй ломоть, я за ее спиной подал сторожихе знак унести еду, ибо в подобных случаях следует остерегаться переедания. Юленька проводила уносимую буханку хлеба невыразимо жалобным взглядом.
Я поставил перед ней рюмку крепкого вина; отхлебнув глоток, она смерила меня злобным взглядом.
Насытившись, Юленька, стремительно вскочив со стула, снова приняла вид дикой кошки, попавшей в западню.
— Куда это мы собрались? — спросил я.
— Домой! Сию минуту отпустите меня! — выкрикнула она тоном, не допускающим возражений, но тут же сникла и взмолилась, судорожно сцепив пальцы рук: — Умоляю вас, отпустите меня, очень вас прошу!
О, если бы я тогда послушался ее!
Но в тот момент ни я, ни она не подозревали, что она выпрашивает себе помилование.
Я был одержим миссией спасителя.
— Юленька, позвольте сказать вам еще кое-что, а там уж, ежели захотите домой, я тотчас открою калитку и выпущу вас на набережную, и тогда самое лучшее, что вы можете сделать — это броситься в воду!
Она пробурчала, что поступит так, как ей заблагорассудится, и что никому до этого нет дела, а если я не отпущу ее, устроит скандал и весь дом поднимет на ноги.
Положение было весьма критическим, роль уличной девицы она сыграла превосходно.
— И вот так-то вы ведете себя с клиентами? — насмешливо спросил я.
Дикая кошка свернулась в клубок, готовясь вцепиться мне в горло, но удовольствовалась тем, что метнула на меня самый ненавидящий взгляд, на какой только была способна. И снова вошла в роль юной, глубоко обиженной барышни.
Словно не было нашей странной встречи и я не застиг ее в ожидании клиента, она с невинным видом и логикой заправской проститутки отчаянно защищалась, твердя, что она вовсе не та, за кого я ее принимаю, и клянясь, что до сих пор не имела дела ни с одним мужчиной.
— Ну, а со мной?
Помолчав, она тихо промолвила:
— Вы первый... Я и пошла с вами только потому, что есть очень хотела... А если бы вас не встретила, то уже была бы там...
Она, не стесняясь, зарыдала.
— Где — там? — пытался выяснить я.
— Там, куда вы меня посылаете... Я и сама уже собиралась... вниз головой... — продолжала она, всхлипывая, но уже без слез, что было весьма подозрительным.
Быть может, Юленька говорила правду, впрочем, скорее всего лгала.
— Ну-ну, никуда бы вы не делись, знаю я таких девочек, — уничижительно возразил я.
— Так отпустите меня и увидите! — разозлившись не на шутку, она, уже стоя в дверях, так и сверлила меня ненавидящим взглядом.
Я хлопнул ладонью по металлической поверхности кресла, являющегося непременной принадлежностью гинекологического кабинета.
— Хотите рано или поздно угодить сюда? — закричал я.
Вопрос произвел на нее должное впечатление.
Открыв рот, она с испугом уставилась на незнакомую конструкцию, поблескивавшую еще не истертым металлом.
Заикаясь и даже тряся при этом головой, Юленька выговорила:
— Б-б-боже мой, п‑п-пан д‑доктор!
Ага, разглядела, сообразила наконец-то, где находится, и страх перед возможным несчастьем, вероятно, лишь предугадываемым, а потому еще более ужасным, парализовал ее.
Я взял ее за плечико, усадил за стол. Она покорилась безропотно и лишь жалобно повизгивая, точно подстреленный заяц.
Стоило мне приблизиться, как она выпускала вперед кулачки, словно вот-вот должно было случиться то, чего в глубине души она так боялась.
Я нарочно делал вид, что ничего не замечаю, и, расхаживая туда-сюда по кабинету, решил изменить тактику.
— Любая девушка, — начал я, — в детстве потерявшая отца и встретившая человека, могущего о нем многое рассказать, на вашем месте умоляла бы об этом, вы же пальцем не пошевелили!
На самом деле это было не совсем так — любое упоминание об отце действовало на нее, точно удар хлыста, вот и теперь, упав грудью на стол так, что рюмка с вином покачнулась, Юленька сжала дрожащую голову, словно хотела раздавить ее.
В жизни человека бывают минуты, когда он сам себе не рад и готов хоть сквозь землю провалиться.
— Вы знали своего отца?
Я не понял, что означал ее кивок головой, но мне стало ясно, что я попал в самую точку, безжалостно ткнул пинцетом в обнаженный нерв.
— Видите ли, барышня Юлия, урожденная Занятая, — продолжил я в том же духе, — должен вам сказать, что вы как две капли воды похожи на своего папеньку, и я везде и всюду сразу узнал бы вас... Существовали тысячи иных возможностей нашей встречи, не исключено даже, что я стал бы разыскивать семью покойного друга, которого любил как мало кого на этом свете... Да-да, я бы так и поступил, будь у меня побольше свободного времени. Но, полагаю, пришел бы, к несчастью, слишком поздно, ибо сожалеть уже было бы не о чем. Однако судьба распорядилась иначе. И случайность эта столь поразительна, что перестает быть случайностью...
Я помолчал, встав подле нее, трепещущей в глубоком раскаянии, и лишь минуту спустя заговорил снова:
— Знаете ли вы, Юленька, что впервые я увидел вас сегодня у Музея, когда мамаша благословляла вас, однако по прошествии стольких лет никак не мог взять в толк, кого вы мне напоминаете. Видимо, для того ваш отец послал мне вас еще раз, почти в полночь, и показал ваше освещенное луной личико, чтобы улыбнуться мне вашими глазами. Он направил вас к моему порогу с безмолвной просьбой спасти вас, которую, того не желая, вы выразили сами. Я исполню ее во что бы то ни стало, Юленька!
Идея только что пришла мне в голову, и этот миг показался мне столь счастливым, что даже захотелось остановить его...
Впрочем, стремясь повлиять на Юленьку силой внушения, я сам отчасти поддался ему, однако вовремя понял это и оградил себя от самовнушения, дабы не уверовать в сказанное, хотя впоследствии еще не раз руководствовался придуманным. Я не склонен к оккультизму и не верю в телепатию, но все же не могу не признать, что если и случаются послания с того света, то я получил одно из них — иначе невозможно осмыслить это чрезвычайное стечение обстоятельств...
Итак, ко мне в дом попала совсем юная девушка, едва не ступившая на путь, где ей была уготована самая страшная судьба, какая только может ожидать женщину. Я был свидетелем ее первого шага на этом пути и воспрепятствовал ее неизбежному концу. Возможно — хоть и мало вероятно, — что она была еще девственницей.
В научной литературе подобные случаи описаны как крайне редкие.
Мы все еще подходим к этой социальной проблеме чисто теоретически, более полагаясь на коллективные выводы, а в составлении анамнеза, то есть психопатической предыстории болезни, — на показания падших, по сути своей зачастую изолгавшихся женщин.
Я ощутил нечто вроде чистой радости первооткрывателя, подобной той, какую испытывает анатом, случайно уловивший момент разрыва Граафова пузырька — фолликула — и создавший препарат семенных желез, — недаром Гиртль[176] описывает этот опыт почти поэтическим слогом.
Как естествоиспытатель, вы поймете меня.
Размышляя на эту тему, я некоторое время прохаживался по комнате, пока не остановился возле Юленьки — девушки, которую я мог спасти не только от позора, но, возможно, и от самого физического падения.
Надо было ковать железо, пока горячо.
— Ваш отец, Юленька... — начал было я, но тут же умолк, ибо Юленька уже ничего не слышала, вздохи ее сменились глубоким, ровным дыханием — уткнув лоб в ладони, она уснула в этом неловком положении.
Рюмка перед ней была пуста...
Я взял ее за плечики и попытался устроить поудобнее.
Бормоча спросонок что-то невразумительное, она довольно энергично сопротивлялась, клоня голову вперед, но не просыпалась.
Я даже не могу выразить словами, как жаль мне было это несчастное дитя человеческое.
Я осторожно взял ее на руки и уложил на кушетку. Но она и теперь не проснулась, забывшись в чистом детском сне, крепком и, я бы сказал, далеком от понятий добра и зла, хотя ровное дыхание порой прерывалось судорожным всхлипом. Это свидетельствовало о том, что диафрагма у нее была в возбужденном состоянии и что бедняжка плакала даже во сне.
Пусть поспит, подумал я.
Окна первого этажа моего дома были зарешечены, как во всех пригородах, которые Прага постепенно вбирала в себя. Потому побег был исключен. Заперев дверь в коридор, я ушел в свою комнату.
Был ровно час ночи.
Доктор Слаба прервал свой рассказ, поднялся, снял со стены фотографию и подал ее мне. Это был пожелтевший от времени снимок гимназического выпуска девяностых годов — венок юных наивных лиц вокруг группы умудренных жизнью, благоразумных наставников во главе с вершителем ученических и профессорских судеб.
— Вот это он! — Слаба указал на самое юное и наивное лицо одного из учеников. — Юлиус Занятый.
Мог бы не объяснять — это была вылитая Юленька, «сладкая коврижка», только в форменной курточке со шнуровкой и стоячим воротничком, подвязанным гимназическим галстуком.
— Он пришел к нам во второй класс, когда его отца перевели по службе в наш город, — продолжал доктор Слаба, — и закончил гимназию в восемнадцать лет, а поскольку мы все были верзилы-переростки (ведь нам, чтобы учиться, пришлось дождаться основания гимназии), Юлинек стал всеобщим любимцем, нашим «сыном полка». Все, кому он улыбался пятью своими ямочками, были счастливы, за исключением его соперника, первого ученика. Впрочем, аттестатом Юлинек ни разу не превзошел его, да и не стремился к этому. Его вечно подводили оценки по поведению и закону божьему. Повеса он был первоклассный — разумеется, в невинно-мещанском, школярском смысле этого слова, — что совершенно обескураживало законоучителя. Потому-то по поведению он получал всего лишь «похвально», и учительский совет, противясь попыткам святого отца снижать на балл — в соответствии с тогдашними правилами — оценки по всем остальным предметам, выставлял ему по ним высшее «превосходно», что предложил однажды учитель математики Држевогрыз, чтобы в итоге Занятый имел все «отлично».
А ведь именно в математике Юлиус безусловно превосходил первого ученика. На выпускном письменном экзамене он единственный из класса нашел решение самой трудной задачи, и круглый отличник вынужден был списать у него так же, как и мы все.
Это был памятный триумф Юлинека, обеспечившего бедняге отличнику твердое первенство! Мы же стали еще больше восхищаться Юлинеком, готовы были носить его на руках, что́ торжественно продемонстрировали после выпускных экзаменов. В университете мы ждали от него чуда, однако он разочаровал нас. Ему единственному катастрофически не повезло, судьба обошлась с ним чересчур жестоко. Первой и главной его ошибкой было то, что он выбрал вместо математики медицину. Во-вторых, не так уж не прав оказался законоучитель, еще в седьмом классе напророчивший Юлиусу, что женщины однажды погубят его. Так и случилось. История некрасивая, и я рассказываю ее лишь для полноты картины, чтобы вы все поняли до конца. Доктором Юлиус все же стал, но к тому времени мы уже давным-давно закончили университет. Потом он женился на дочери квартирной хозяйки, и причина его женитьбы — самое щекотливое обстоятельство во всей этой истории. Словом, его вынудили сделать этот шаг: уже второй раз его связь грозила обернуться так называемыми непоправимыми последствиями. В первый раз обошлось без них по собственному желанию женщины, во второй — сам Юлиус предложил тот же выход... Однако она воспротивилась и настаивала, чтобы теперь, став доктором, он на ней женился. Несчастный Юлинек согласился. Поговаривали даже, что ему угрожали доносом, пока он тянул время... Признаюсь, эта история никоим образом не красит моего друга, однако следует принять ее во внимание, чтобы разобраться по справедливости. Для нас, друзей, Юлинек так и остался горемыкой невезучим, которого мы всегда жалели, и, как оказалось, не напрасно. Года через два после этой проклятой женитьбы Занятый умер — спился... Я к тому времени уже давно работал за границей.
Однако этим трагедия не закончилась. Весьма примечательную подробность я узнал утром следующего дня, после той первой ночи, которую Юленька провела под моей крышей, — услышал из ее собственных уст.
Шел уже восьмой час, а в кабинете стояла полная тишина, хотя я в своей комнате не стеснял себя в движениях, производя, вероятно, достаточно шуму.
Неужто она все-таки бежала каким-нибудь невероятным образом?
Я намеренно с силой хватаюсь за ручку, приотворяю дверь и громко кричу:
— Юленька!
Ни звука.
Я заглядываю в комнату. Она все еще спит на кушетке глубоким сном...
Так спят люди физически обессиленные; со стороны видно, что мышцы их полностью расслаблены: нижняя челюсть у Юленьки отвисла, рот широко открыт, голова безвольно покоится на плече, спина словно приклеена к кушетке, руки свисают по обе ее стороны, ноги вытянулись в струнку, где там колени — не угадать... И только на лбу даже во сне прорезались морщинки.
Я склонился над ней — дыхание глубокое, не больше пятнадцати вдохов в минуту. Такой сон как одну из форм крайнего расстройства сознания и отсутствия реакции на окружающее мы, медики, называем сопором.
Не знаю, интересны ли вам эти детали, но мне кажется, что они очень важны, поскольку довольно точно характеризуют ее состояние, уверяю вас!
Выйти из сопора бывает порой очень тяжело.
Так было и с Юленькой — она очнулась только тогда, когда я попытался усадить ее.
Безвольное тело дернулось, она, с превеликим трудом преодолевая сопротивление век, открыла глаза, вытаращилась на меня и пролепетала:
— Господи... Боже мой...
Ужас, застывший в ее глазах, слышался и в этих трех словах.
Понятно, она не в силах была сообразить, где она, кто с ней, что приключилось вчера, словом, никак не могла прийти в себя.
— Юлька! — грозно крикнул я, чтобы привести ее в чувство.
Она подскочила точно ужаленная; сдвинувшись на самый краешек кушетки, приняла оборонительную позу. И только потом отерла ладонью слюну с уголков губ и с подбородка.
Глаза ее обретали нормальное выражение, лицо искривила строптивая гримаса.
Вчерашняя дикая кошка!
Передернув губами, она тихо, с невыразимой надменностью промолвила:
— За то, что вчера вы дали мне два куска хлеба с маслом, я вовсе не обязана быть вашей Юлькой.
— Что?! — возмутился я.
Она выставила локоть, ожидая удара. Естественно, его не последовало, и она с настороженной решимостью уселась поудобнее, поджав под себя ногу.
Ребенок, да и только!
Поколупав пальцем штукатурку на стене, Юленька едва прошептала:
— А вот то!
Присмирела кошка, не царапается больше, подумал было я, но ошибся: она снова выпустила коготки.
Теперь уже и носик ее наморщился, выражая крайнее пренебрежение, когда она, набравшись смелости, сказала чуть громче:
— Хромуша несчастный!
И смерила меня взглядом, уперев его в мою увечную ногу.
От злости лицо ее налилось кровью. Выспалась, отплатила мне...
Я был начисто обезоружен.
На минуту — но только на минуту — руки у меня так и зачесались схватить девчонку за шиворот и вышвырнуть на улицу, хотя подобные прозвища давно не трогали меня. В детстве, правда, меня так часто обзывали, стараясь обидеть, но в гимназии именно это прозвище стало nom de guerre[177] и отпускалось безо всякого злого умысла, а порой даже в приливе неловкой нежности, и я нисколько не обижался.
А тут некое тщедушное существо вдруг спутало мои планы! В растерянности я зашагал по комнате, хромая при этом еще больше.
Я точно определил ее психологическое состояние: дикая ненависть, желание укусить побольнее... Не так ли ведут себя насекомые, рвущиеся на волю?
Она хотела, чтобы я оставил ее в покое.
— Ну что ж, тогда собирайтесь и отправляйтесь домой к любезной маменьке, матери... или куда угодно, хоть ко всем чертям!
Я отворил ей дверь в сад:
— Уйдете, как пришли — через садовую калитку.
К моему удивлению, она осталась сидеть на краю кушетки и, отколупывая пальцем штукатурку, вполголоса произнесла:
— У меня нет матери. Мама умерла при родах. Вчера со мной была тетушка!
Это для меня было новостью... Значит, и ее мать расплатилась за свою вину жизнью! Таким образом, положение Юленьки представилось мне совсем в ином свете — вырвать ее из теткиных когтей гораздо проще.
— Почему вы мне вчера сразу этого не сказали, Юленька? — спросил я, уже забыв о нанесенном мне оскорблении.
— А потому, что незачем вам это знать, и потому, что вас это, собственно, не касается, — все еще еле слышно отвечала она. — Впрочем, какая разница...
После каждой фразы ее детские губы дергались, словно тетива лука, пустившего стрелу.
— Эх-хе! — вырвался у нее горький смешок.
Затем, подобрав с кушетки тоненькую накидку, в которой вчера пришла, она накинула ее на плечи и, обронив «Прощайте!», направилась к двери.
— Подождите минутку, барышня Занятая, — сказал я, — взгляните-ка... — и я снял со стены гимназическую фотографию.
Но удержать ее было не так-то просто, она уже стояла у порога, когда я все же успел плечом навалиться на дверь.
— Выпустите меня, — злобно проворчала она.
Но я не слушал ее.
— Узнаете ли вы среди этих лиц своего отца?
Мельком взглянув на снимок, не выпуская дверной ручки, Юленька едко заметила:
— Да ведь тут мальчишки одни, ха-ха! — съязвила она, однако ручку оставила в покое. — Как я узнаю его, если совсем не помню?
— Вот он, — показал я. — Мой лучший друг!
— Ну и что, — отрезала она, пальцем отодвигая снимок в сторону, — ведь он не хотел, чтобы я родилась!
Я был потрясен.
Для тебя же лучше было бы, глупенькая, подумал я.
— Для меня же лучше было бы, — выговорила Юленька, словно прочитав мои мысли. У меня мороз пошел по коже. Мы вышли в сад.
Я бы, конечно, мог вывести ее низом на набережную, но предпочел кружной путь через сад Барвинки, раскинувшийся почти до вершины холма, хотя уже терял какую-либо надежду помочь ей.
— А может, завтрака подождете? — попробовал я оттянуть ее уход — так мне было жаль ее.
С минуту она колебалась, потом решительно заявила:
— Поперек горла мне ваши разносолы, сами подави́тесь...
Грубость эту она процедила сквозь зубы, скорее, прошипела.
— Несчастное дитя, — пожалел я ее, — ведь вы еще так молоды!
Скользнув по мне неприязненным взглядом, она ничего не сказала, только губами пошевелила и, прибавив шагу, решительно вышла на крутую тропу, неожиданно обогнав меня.
Идя за ней, я не мог разглядеть выражение ее лица, не мог понять, что происходит с ней, хотя она все оглядывалась по сторонам, словно ей не давали покоя роскошные клумбы, высаженные террасами. Начинался летний день, душный уже с первых ранних часов, и мой сад, привыкший к палящему солнцу, столь безжалостному сегодня, изнывал под его лучами, источая пряный, дурманящий аромат.
Юленька поглядывала то направо, то налево, но вот внимание ее привлек большой шмель, неутомимый ухажер Флоры, выбиравшийся из чашечки большого колокольчика, — он легко взмыл ввысь, скользнув по воздушной волне, и мигом исчез из виду.
Юленька проводила его взглядом, и я почувствовал черные точки ее глаз на себе — она обернулась и изрекла:
— На десять мужчин в мире приходится двенадцать женщин, значит, две могут принадлежать всем! То-то же!
По всей видимости, это был ответ на мое восклицание о несчастном дитяти. Расхожая догма продажных женщин, в том или ином виде хорошо известная исследователям этого вопроса.
— Так, так, — прикрикнул я ей вслед. — И одной из них непременно должна стать Юлия Занятая, дочь доктора медицины и моего лучшего друга!
— Ну и что! — отрезала было она, но голос изменил ей, и она лишь подернула угловатыми, еще не округлившимися плечиками подростка.
Между «то-то же!» и «ну и что!» заключалась вся жизненная философия этой девушки. Она была фаталисткой, то есть принадлежала к лучшим представительницам древнего ремесла.
Без сомнений, она уже зашла в своей профессии гораздо дальше, чем я предполагал и чем она сама думает. И коль это так — она как уникальный случай уже не представляет для меня сугубо научного интереса, а потому — бог с тобой, Юленька!
Я, женский врач, не опасаясь сплетен, мог вывести девушку из дому на улицу, но я повел ее через сад, лелея надежду, что его цветущее буйство окажет на нее благотворное действие.
Но я обманулся в своих надеждах: злясь на то, что идет по пути, проделанному ею вчера, и не одна, а с провожатым, она сделалась непроницаемой и, казалось, взлетела бы на горку, словно на крыльях, не будь откос столь крут.
Она явно стремилась поскорее выбраться отсюда на волю.
И вдруг мне до слез стало жалко беднягу доктора Занятого, ее отца, — получалось, что я не выполнил его завещания, ниспосланного мне с того света, и не спас его дочь, с которой он неспроста дважды свел меня. Несмотря на свойственный мне скептицизм, я таки поддался самогипнозу...
Мной обуревали негожие для профессионала сантименты.
— Мой дорогой друг! — зашептал я.
Вдруг мною овладело странное психологическое состояние.
Те же самые слова я два дня назад слышал в опере «Далибор», которую после долгого перерыва давали в Национальном театре.
Мне вспомнилась тема из арии Далибора, обращенная к Зденеку, и я стал насвистывать мотив.
Это задело Юленьку. Она повела плечами, восприняв свист как, демонстративное проявление равнодушия к ней, и потому, гордо вскинув голову, фыркнула в доказательство своего пренебрежения: мол, как бы ты ни старался — ты враг мой, и я ненавижу тебя...
Ах, так!
И я засвистел от души, в полную силу.
Она судорожно дернулась, словно резкий свист болью отозвался в ее позвоночнике.
Диагноз был мне совершенно ясен: звуковая гиперестезия — повышенная кожная чувствительность, в данном случае к музыке.
Мы уже поднялись на последнюю, самую узкую террасу, где росли купы магнолий, распустившихся вчера, и с самого пышного цветка на наших глазах осыпались первые снежно-белые лепестки — этот миг мне не забыть до самой смерти, ибо, видя, сколь чутко внимает она красоте, я громко запел арию о верности Зденека. Запел, уверяю вас, неплохо, вполне профессионально — ведь если бы не мой физический недостаток, я стал бы скорее всего тенором, а не гинекологом...
В эту минуту по моему лицу, видимо, пробежала тень усмешки, едва не погубившая все дело.
Доктор Слаба, прервав повествование, бросил на меня серьезный, явно обиженный взгляд.
— Ничуть не удивлюсь, — довольно сдержанно произнес он, — если вам это покажется неправдоподобным, смешным, а может, и пошлым — ведь вы не знаете, как действует музыка на нервную систему, многие специалисты даже строят на этом свою методу лечения...
— Я не нахожу в вашем рассказе ничего смешного, доктор, напротив, слушаю вас затаив дыхание, — возразил я, поняв, почему он счел нужным углубиться в детали.
— Ах, оставьте, — Слаба едва сдерживал себя от гнева.
Он даже встал со стула, быстро, взволнованно проковылял к окну, будто на улице происходило что-то важное, и вернулся за стол, хотя ярость на лице его, которую он пытался скрыть, поспешив к окну, еще давала себя знать приливом крови.
Слаба замялся, снова метнул на меня раздраженный взгляд и, мне показалось, уже пожалел, что решился на исповедь.
— Ну, будь что будет — коль исповедоваться, так до конца и без лишних деталей, — продолжил он. — Короче говоря, песнь Далибора произвела на Юленьку потрясающее впечатление. Первые же такты захватили ее — она ссутулилась, голова ее поникла и уткнулась в калитку. К концу мелодии Юленька, преобразившись, кинулась ко мне с такой горячностью, что я на секунду растерялся.
Она упала к моим ногам и обхватила мои колени так страстно, что я... как бы вам сказать... я дрогнул. Я вынужден был силой разнять ее руки, чтобы устоять на ногах. Тогда она стала осыпать поцелуями мои руки, бормоча одни и те же слова, которые я с трудом разбирал:
— Ради бога... ради бога... ради бога... умоляю вас... простите меня...
Ее экзальтация столь разительно отличалась от прежней вызывающей дерзости, что не поверить в ее искренность было невозможно; притворство в данном случае исключалось, как и истерика, клинические признаки которой слишком хорошо мне известны.
Взрыв этот, видимо, назревал давно, с первого ее фырканья носом и подергивания губ, хотя она всячески пыталась подавить в себе благородные порывы. Я исчерпал все средства, чтобы вызвать эту желанную реакцию, и теперь испытывал нечто вроде триумфа, словно после удавшейся операции. Ведь все, о чем я вам до сих пор рассказывал, было, собственно, началом чисто научного, экспериментального лечения ее психики.
Успокоить ее и впрямь оказалось не так-то просто, слишком бурной была реакция.
Поверите ли, что еще большее, практически уже максимальное действие на нее оказал... нет, не дружеский разговор, а завтрак — ах, с какой же радостью она наконец позволила себя уговорить.
Сперва она вынудила меня принять ее глубокие извинения за то, что она «была так груба, о боже мой!», потом снова попыталась уйти, но мне все-таки удалось внушить ей, что она слишком возбуждена, что ей необходимо отдохнуть, и в конце концов она согласилась вернуться в сад, в беседку, где в хорошую погоду я по обыкновению завтракал. Я послал Неколу, сторожа, садовника и привратника в одном лице, замечательного старика, деликатного, как слуга парижского вивье, вниз за завтраком, велев передать жене, что у меня гостья. Впрочем, удрученная Юленька пропустила мои распоряжения мимо ушей и была не на шутку удивлена, когда ей тоже подали чашку кофе.
— Нет, нет, господи, не надо! — лепетала она, жеманничая, представляясь передо мной благовоспитанной барышней.
Было нечто трогательное и жалкое в этом жеманстве, ибо ее и вправду от чего-то коробило... Я только теперь задумался над этимологией этого слова, глядя на Юленьку, которая, как говорили в старину, губки коробом гнула, словно ребенок, не знающий, плакать ему или смеяться.
Позавтракав, она опять заявила, что теперь-то уж точно пойдет, да-да, непременно, во что бы то ни стало она должна уйти...
Наступил ответственный момент: движимый самыми благими намерениями, я позволил себе прибегнуть к невинному трюку.
Многозначительно кивнув ей, я вывел ее из тени беседки на яркий свет.
Юленька повиновалась беспрекословно, от строптивости не осталось и следа.
С самым серьезным видом я провел известное медицинское обследование реакции зрачков, заставив ее поочередно закрывать и резко открывать глаза.
Юленька разволновалась, но в тревоге своей не отважилась и пикнуть, чего я и добивался.
— Где живет твоя тетя, Юленька? — стал допытываться я.
Извольте заметить: я сказал твоя тетя, стало быть, обратился к ней на «ты»!
Чуть слышно пролепетала она что-то, я разобрал адрес, но прикрикнул:
— Говори громче!
Она старательно повторила адрес своей тети.
— А теперь слушай меня внимательно, Юлия! — обратился я к ней как можно торжественнее, выделяя каждый слог. — Возьми-ка ключ от верхней калитки. Где она, ты знаешь...
Она послушалась.
— Садись вон туда, в угол, в плетеное кресло. Я сейчас уйду, а ты будешь ждать, пока я не вернусь, сколько бы времени я ни отсутствовал... Поняла?
— Да, — едва прошевелила она губами.
— Запоминай как следует. Ключ у тебя. Где калитка, ты знаешь. Можешь уйти, когда захочешь! Но если уйдешь, не дождавшись меня, станешь такой, какой хочет видеть тебя твоя добрая тетушка. А если дождешься — ты спасена.
Я четко выговаривал слова и, припечатывая каждое, похлопывал ее по плечу. Она молча таращила на меня глаза так, что они, как говорится, вылезли на лоб, а белки их, еще хуже, разве что не выскочили из орбит.
Я указал ей на кресло в углу беседки, она смиренно уселась в него, сжимая в руке ключ, а я без лишних слов удалился.
Поясню: ключ этот играл особую роль; в медицинской практике такого рода — как правило, неблагодарной, ибо пациенты лечатся не по своей воле, — бывало, что врачи попадали под следствие за насилие над свободой личности.
Осторожность никогда не помешает.
Мои дальнейшие действия были подчинены тщательно продуманному накануне вечером плану.
Я поехал к начальнику отдела, называемого «полицией нравов», давнишнему своему приятелю, добросовестному чиновнику и сердобольному человеку. Выяснилось, что Юлия Занятая в полицейских списках не числится, и достаточно было мне вкратце пояснить суть дела, как я уже направлялся в сопровождении компетентного агента полиции с визитом к Юленькиной тете, прачке.
Она стояла у корыта в немыслимо убогой каморке с одним оконцем, выходившим во дворик древнейшей части Вышеграда. Латунная крышка швейной машинки, стоявшей возле окна, подсказывала, чем Юленька подрабатывала до сих пор.
Услышав вопрос полицейского агента, где в данный момент находится ее племянница, она словно окаменела, уронив руки в корыто, и якобы никак не могла взять в толк, «чего угодно господам», но когда агент показал удостоверение, разразился гром и камни заговорили — но я опущу эту часть, хотя разговор со старухой был короткий.
Ей было сказано все без обиняков и предоставлено право выбора: либо обсудить дело на месте, либо в полицейском участке. Тут она перестала тереть руки, якобы покрывшиеся мурашками от известия, что Юленька «из таких», а когда агент напомнил ей, что́ ожидает матерей ли, теток ли, толкающих девушек на панель, стенания «о я, несчастная!» мигом прекратились, и прачка сама повела нас к опекуну, чтобы обговорить дело, ради которого мы пришли.
Опекуна — человека почтенного, но запойного алкоголика — мы отыскали на одном из подскальских дворов сидящим верхом на верстачной доске. Когда до него дошло, что́ случилось и в какую историю его втравили, он готов был прямо-таки на месте рубануть свою сестру настригом, но не достал и гонтом, которым замахнулся было над ее спиной. На наши предложения он с готовностью отвечал «ну да, господа», «само собой», «безо всякого», посему сговорились мы с ним довольно быстро и, покинув клоаку, снова оказались среди людей. После кое-каких минимальных формальностей я стал обладателем свидетельства, удостоверяющего меня как новоявленного опекуна несовершеннолетней Юлии Занятой.
Домой я вернулся в полдень и нашел Юленьку в садовой беседке Барвинки сидящей с ключом в руке на том же самом месте, где оставил утром, все с такими же вытаращенными глазами.
От Неколы я уже знал, что она даже с места не сдвинулась.
Почему? То ли подчинилась мне по доброй воле, то ли — что не исключено — впала в состояние гипноза.
Я до сих пор не уверен ни в том, ни в другом, скажу только, что намеренно не гипнотизировал ее, ибо вообще не любитель этой методы, тем более что в данном случае мне было важно, чтобы она приняла решение добровольно, но именно то, на которое я рассчитывал: сидеть в беседке, пока я не вернусь.
Поймите меня правильно, профессор, преднамеренного гипноза не было, но подчас гипноз подсознательный оказывается сильнее, чем целенаправленный, тем более если он движим каким-либо личным интересом.
А такой интерес, признаюсь, у меня был...
Да, был, хотя в ту пору еще не осознанный, но в сущности своей достаточно сильный, чтобы мотивировать мои действия. Когда впоследствии он оказался фактором решающим, я понял, что зашел слишком далеко.
Доктор Слаба снова замолчал и, закрыв глаза ладонями, глубоко погрузился в собственные мысли, — может быть, пытался в чем-то переубедить себя.
— Так вот, чтобы быть честным до конца, — продолжил он наконец, — я должен сознаться, что мое отношение к Юленьке было небезупречно, более того, меня можно уличить в обмане. Ключ, который она держала в руке вплоть до моего возвращения, был вовсе не от садовой калитки...
С той поры она поселилась у меня.
Доктор Слаба вдруг потерялся, утратив объективность, с коей до сих пор излагал свою необычную историю. Взгляд его стал рассеянным. Сперва он рассматривал собственные ногти, потом обвел глазами комнату, словно в ней, кроме меня, находился еще кто-нибудь: я уловил в его взоре лаконичную, стыдливую просьбу самому догадаться, какого рода интерес испытывал он к Юлии.
Он не мог не заметить, что я все понял, ибо развел руками и хлопнул себя по ляжкам, как бы желая сказать «ну что тут поделаешь!» или «так уж вышло!», и мы, по обоюдному согласию, обошли молчанием интимную часть его исповеди или, по крайней мере, ее начало.
— Теперь остается чуть подробнее поведать о самом несчастье, — с грустью продолжил Слаба.
— Маэстро Альберти?! — не удержавшись, воскликнул я.
— Фехтовальщик? Упаси господь! — возразил Слаба, махнув рукой. — Он к той истории не имел никакого отношения и был привлечен к делу лишь как один из свидетелей в полицейском расследовании Юленькиного самоубийства... Все складывалось совершенно иначе. Я бы сказал, Альберти имел к нему такое же отношение, как и его компания, как и все завсегдатаи кафе, переполненного пожилыми и молодыми мужчинами, как и сотни, а может, и тысячи представителей сильного пола, упоенных, очарованных Юленькиной прелестью, ее красотой du diable[178], каковую я, будучи ныне садовником, сравнил бы с очарованием какой-нибудь редкой орхидеи, которой вовсе и не нужно быть идеально прекрасной, то есть прекрасной в общепринятом смысле этого слова.
Знайте же, что я водил ее по вполне определенным, обоснованным причинам не только в кафе, но и в оперу, и на всевозможные концерты, зная о ее совершенно исключительной восприимчивости к музыке.
Дождавшись очередного представления «Далибора», я повел Юленьку в Национальный театр. До этого она никогда не была в большом театре, а может, и в театре вообще.
Утомившись от впечатлений, как малый ребенок, Юленька говорила исключительно шепотом, и отдельные фразы, которые она обронила в антракте, были трогательно примитивными. Стушевавшись в новой для нее обстановке, она ничего не поняла бы в происходящем на сцене, не разъясняй я ей по ходу содержание оперы. О наивности ее тогдашнего восприятия спектакля свидетельствовал, помню, такой вопрос: разве в те давние времена и король, и вообще все пражане только пели?..
Образование ее было в зачаточном состоянии, интеллект — в растительном...
Но вы бы видели ее глаза!
Я не предполагал, что они могут стать такими огромными и блестящими. Искорки пылкого восхищения, вспыхнувшие в них в тот вечер, поселились там навечно.
Она на самом деле воспринимала музыку с особой чувствительностью, однако в истерическое состояние никогда более не впадала.
Что обезоруживало, так это ее безграничное, подчас робкое изумление, что во тьме ее прежней жизни вдруг распахнулись двери, ведущие в бескрайние просторы царства света и звуков.
Потрясенная, не похожая на себя прежнюю, она говорила не иначе как шепотом.
В остальном Юленька принимала перемены в своей жизни и мое гостеприимство как нечто должное, не задаваясь вопросами, как, что и почему. Я совершенно уверен, что до самой своей смерти она не испытывала ни малейшего побуждения выказывать мне благодарность хотя бы за то, что я, к примеру, одевал и обувал ее как даму, да и мне в голову не приходило требовать от нее проявления подобных чувств, поскольку я производил эксперимент, по крайней мере сначала, и преследовал четко поставленную цель. Юленька была для меня объектом научного исследования, на которое, ради достижения результата, средств не жалеют.
За ней ухаживали не меньше, чем за китайской розой в моем саду, и она была столь же прекрасна, но в отличие от цветка сознавала свою красоту...
Она не задумывалась над тем, что в жизни ее не только произошли явные перемены, но и образовалась глубокая пропасть между настоящим и прошлым, которое Юленька, казалось, смертельно ненавидела, как и свою тетку. Впрочем, ей удавалось избегать какого-либо общения и встреч с тетушкой, хотя такая возможность представлялась. Раз в неделю та приходила в клинику стирать больничное белье — я позаботился об этом, чтобы побольше узнать о прошлом Юленьки.
Конкретные вопросы, а тем более допросы эксперимент исключал, ибо при этом экспериментатор, как правило, сталкивается с заведомой ложью.
Невозможна была и очная ставка: когда однажды старуха-мегера сама явилась спросить «милостивого пана, не шалит ли Юлька», племянница, бросив уборку кабинета и приемной (это входило в круг ее основных обязанностей), убежала в сад (она следила и за садом) и вернулась лишь через час с заплаканными глазами.
На все мои настоятельные вопросы, отчего она так ведет себя, Юленька только фыркала и строила плаксивые гримасы — не знаю, как еще описать подвижную мимику ее лица.
Для меня же в той стадии эксперимента не было ничего важнее анамнеза, то есть сведений об условиях жизни пациентки, резвившейся и хлопотавшей возле меня, как это бывает с пациентами, уже не нуждающимися в лечении, но находящимися в клинике на реабилитации и как объекты дальнейшего наблюдения.
Что же касается девиц такого сорта (относительно ее «сорта» я вскоре убедился в обратном), то статистика свидетельствует: задолго до того, как они полностью посвящают себя известному ремеслу (а я встретился с Юлькой именно в такой момент), они привержены ему, говоря по-научному, спорадически, то есть от случая к случаю.
Но даже самый невинный намек на возлюбленного, на какую-либо прошлую интимную связь оскорблял Юленьку, вызывая у нее настоящий пароксизм стыдливости. Можно подумать, это я вытащил на свет божий афоризм о двенадцати женщинах на десять мужчин, две из которых общедоступны.
В эти минуты она умолкала, лицо ее, столь смуглое, что она походила на гавайку, заливал румянец, который спускался по шее на грудь и, видимо, ниже, чем позволял видеть вырез платья — может быть, она краснела вся, с головы до пят.
— Так как же, Юленька? — повторял я свой вопрос. — Ведь в этом еще нет ничего дурного.
Тогда она, наоборот, бледнела, смуглость кожи становилась более явной. Вскинув голову, она рассерженно трясла ею, шепча:
— Никак!
Нет, она упорно молчала, лишь мышцы лица подрагивали от сильных внутренних переживаний.
О том, насколько она была стыдлива, я еще расскажу вам, и вы будете потрясены.
Но тогда, с высоты своих научных познаний, я думал: «лжешь, милая девочка!» и упорно сомневался в ее физическом целомудрии.
Я считал, что девушка столь броской, соблазнительной наружности не могла остаться незамеченной, нетронутой в среде, где ее не только не берегли, но и всячески толкали к распутству.
Надо сказать, что и в новом окружении она производила очевидный, настоящий, вульгарно выражаясь, фурор.
Я нарочно водил ее по заведениям, где было полным-полно молодых мужчин, и следил за ее реакцией. Именно потому, дорогой мой, вам порой дьявольски везло в игре. Ведь вы частенько выигрывали даже с никудышными картами, пока я не спускал с нее глаз.
Я отлично знал, что происходит за моей спиной: взоры всех посетителей кафе были устремлены на Юленьку.
Когда она появлялась и подсаживалась к нам, самая оживленная беседа замирала. Юленьку пожирали взглядами, полными греховного желания и одновременно трепета, без коего ни один из парней и взглянуть на нее не смел.
Знаменательно, что откровенно наглые взгляды были редкостью.
Но нечто вроде трепетного страха выражало и лицо несчастной Юленьки. Обычно сперва она сидела с опущенной головой, и ресницы прикрытых век почти касались щек, потом веки, словно нехотя, приподымались, и она — невольно или сознательно — кокетливым кивком начинала отвечать на знаки всеобщего внимания.
Как я уже отметил, в кивке ее, в нахмуренных бровках был неподдельный испуг и даже упрек зевакам, — но тем не менее!
В такие моменты ее тоскливый взгляд частенько встречался с моим, и что же? Она неизменно чувствовала себя застигнутой врасплох, словно на месте преступления.
Оттого и следовали ее вечные просьбы:
— Ну пойдемте же домой!
Как-то при этом Юленька, набравшись смелости, положила свою руку на мою.
Тогда-то я и запретил ей приходить за мной в кафе, но она не послушалась и, как вы знаете, по-прежнему каждый вечер появлялась там. В остальном мое слово было для нее заповедью божьей.
К тому времени столь же хитроумное, сколь и безуспешное расследование Юленькиного прошлого потеряло всякий смысл.
Все выяснилось само собой.
Впрочем... об этой деликатной главе моей исповеди вы узнаете чуть позже. И тогда поймете, что экспериментальная психология для врача может иметь последствия не менее опасные, чем лечение рентгеном.
Сказав, что Юленька нуждалась в моих указаниях, я был не совсем точен, честнее было бы сказать, что она не всегда следовала им — так же как и заповедям божьим...
Дабы поточнее определить ее отношение ко мне, следует снова обратиться к царству Флоры, царству цветов, в котором встречается известное, но мало изученное явление — гелиотропизм, то есть способность цветов принимать определенное положение под воздействием солнечного света. Самое активное в этом отношении растение, цветок которого следует за светилом круглые сутки, даже когда оно за тучей, получило от солнца свое название.
Ну, а Юленька превзошла даже подсолнух, — она неотступно следовала за мною по пятам.
И совсем перестала повиноваться.
Я мог десятки раз твердить ей, что уборка моего кабинета и приемной должна производиться исключительно в мое отсутствие.
Раздосадованная, она выслушивала меня, но на следующий день снова вкрадывалась ко мне, как мышка, — легонький нажим на дверную ручку я слышал прежде замочного щелчка — и принималась вытирать пыль, с предельной осторожностью перекладывая с места на место книги и прочие предметы.
Если я прогонял ее, через полчаса она снова, уже босиком, неслышно проскальзывала в мой кабинет, специально оставив дверь приотворенной.
Я уже упомянул, что, несмотря на врожденную утонченность натуры, духовно она была совершенно неразвита, интеллект ее был инфантилен, однако именно девушки такого склада бывают наиболее эротичными и легко становятся жертвами первого встречного.
Они без разбору, интуитивно, бегут на ловца. Подозрения мои усилились.
Вообще первые, юные, еще полудетские увлечения женщин носят подчас налет нимфомании, и этим объясняется их неразборчивая любовь к стариками уродам, вовсе таковой не заслуживающим.
Поэтому в данном случае, если я и стал первой любовью Юленьки, не следовало принимать ее чувства всерьез.
Другое дело, что для моего эксперимента это было крайне нежелательно, ибо после неминуемого разочарования страсть спасенной к спасителю оборачивается противоположностью и безнадежным падением на самое дно.
Вот почему я непременно должен был воспрепятствовать этой любви, беспощадно, в зародыше развеяв Юленькины мечты.
И вот однажды, застав у себя тихо сновавшую Юленьку, я как следует отчитал ее и прогнал уже второй раз за день.
То, что произошло дальше, должно было случиться давно.
Мило сморщив носик, она вышла. Я собственноручно отворил ей дверь, кажется, даже легонько подтолкнул в плечико.
Едва я избавился от нее, дверь тут же открылась, показалось ее смуглое личико, посиневшее, как в первый вечер, от ненависти. Губы искривились.
— Что я, дура какая, не понимаю, что-ли? — заикаясь, прошептала она и, прибегая к грубейшему жаргону, пояснила: — Тут дело в одном малюсеньком таком...
Нет, никогда в жизни я не смогу повторить слова́, которые она выплюнула мне в лицо, прежде чем убежать.
Казалось, меня облили грязью из зловонной канавы, текущей по самой узкой улочке пражской Субуры[179].
Дверь захлопнулась, я облегченно вздохнул, но вдруг отчетливо представил себе Юленьку на самом дне убогого человеческого существования — там, где даже не решился бы искать ее. Она оказалась столь хитра, что изначально разгадала мои тщательно скрываемые от нее расчеты, но виду не подавала, пока не пришло ее время.
И то, что месть свою она облекла в максимально доступную ей грубую форму, заставило меня задуматься.
И наивность, и утонченность ее сказались в этом.
Она отлично поняла, как важно мне было вытащить ее из грязи, как радовал меня ее стыд за прошлое, ее явное старание не употреблять скверных выражений, и вдруг — такая сальность!
Нет, никаких сомнений больше не было: самой судьбой она была предназначена к бесстыдству, и страстность, толкающая ее к этому, была заложена в ней с рождения...
Будь что будет, думал я, однако больше всего меня угнетало, что она раскусила меня! С наивной, но совершенно замечательной прозорливостью, также врожденной, она угадала то, в чем я сам себе не решался признаться.
Да возможно ли, чтобы я опустился до уровня дилетантов, походя затесавшихся в практическое изучение этой темной стороны феминизма и подозреваемых почти всеми авторами специальных трудов в самых обыкновенных извращениях?!
Есть ли во мне, кроме сугубо научного интереса к уникальному случаю, кроме добровольного обязательства во имя памяти покойного друга, еще нечто, что можно было бы назвать ревностью к Юленькиному прошлому? Неужели я перестал видеть в ней обычную пациентку, гордо надеяться на ее спасение как на выдаюшийся результат своей методы, тем более что речь идет о Магдалине перед ее первым неизбежным падением?
Я ни в чем не убедил себя и не опроверг, однако понял, что надо быть осмотрительным и, во избежание пугающих меня последствий, держать Юленьку на расстоянии, пока не поздно. Я не впервые задумывался над этим — в конце концов, не может же девчонка вечно жить у меня!
Меж тем Юленька уже несколько дней избегала меня и, соблюдая крайнюю осторожность, заходила в мои комнаты не раньше, чем я покидал их, и лишь тогда бралась за свое обычное занятие; я же остерегался входить, пока она там прибиралась.
В течение последующих трех дней нам ни разу не довелось встретиться, а ведь прежде раз десять на дню она с пылающим личиком прошмыгивала мимо меня в коридорах, склонив голову, чтобы проскочить быстрее и потом подсматривать за мной в узкую щелку приоткрытой двери, в которую впопыхах влетала; причем этой неслыханно примитивной кокетке было чрезвычайно важно, чтобы я заметил ее — сотни мелочей убеждали меня в том.
Теперь же она как сквозь землю провалилась — ее было не видно и не слышно, хотя прежде пением ее полнился дом.
Она пела звонко, голосом вовсе не гибким и неизменно гортанным, пела чисто, но одну и ту же вскоре надоевшую мне арию из сцены в тюрьме, да еще без слов, сплошное «ля-ля-ля»...
Но однажды, возвращаясь домой, я еще в саду услышал, как Юленька во весь голос, не стесняя себя, распевает в приемной так, что на всех этажах слышно.
Войдя в дом, я со всей строгостью сделал ей замечание тоном, избранным мною отныне для разговоров с нею.
Пусть поет, пропалывая клумбы в саду, но не здесь, в клинике, где лежат тяжелобольные — накануне к нам действительно поступили первые две пациентки.
Юленька в ответ ни гугу, лишь глаза сощурила, носом фыркнула, губы скривила — и подняла веник, выпавший у нее из рук.
Но едва я вышел в коридор, она расхохоталась — впервые после того случая она смеялась в голос, давая мне понять, что именно я — объект ее явной насмешки.
Сбитый с толку, я потащился наверх — мне казалось, я просто-напросто потерял в ее глазах какой-либо авторитет.
И еще мне показалось...
А что, если это создание возьмет надо мной верх? Возможно, опасность и минует меня, но все-таки похоже, что Юлия стремится к превосходству, пусть не из корыстных соображений, но повинуясь чистому инстинкту. Но что же она замышляет, если вообще способна мыслить?
Что именно — я узнал рано утром на следующий же день. Я сидел за письменным столом и просматривал свежие научные журналы, как вдруг услышал в приемной знакомый звук — Юлия тихонько щелкнула дверной ручкой.
На этот раз она довольно долго не решалась отворить дверь, и мне пришлось напрячь слух, чтобы определить, вошла ли она. Юленька поступала вопреки моему запрету, однако я сделал вид, что ничегошеньки не слышу, хотя мои барабанные перепонки заныли от напряжения.
С минуту она стояла не шелохнувшись, затем с превеликой осторожностью, точно воришка, вскрывающий замок, заперла дверь в коридор. Удивительно! Что она задумала?
И вновь ни звука, ни шороха, по которому я мог бы догадаться, что происходит за моей спиной... Вдруг раздается металлическое звяканье, привычное для моего слуха — его издает в ординаторской только один предмет.
Никакой самой буйной фантазии не под силу представить, что выкинула эта девица.
Я-то мгновенно сообразил, в чем дело, однако убедиться воочию недоставало смелости.
Я замер, я вел себя еще тише, чем Юленька, а она, посчитав, что пауза чересчур затянулась, слегка покашляла — в точности так, как в ту лунную ночь в темном проулке меж садами.
Наконец я оглядываюсь — и вижу ее широко раскинутые голые ножки, свисающие с подколенных подставок гинекологического кресла, в туфельках на босу ногу.
Вот так возлежала она на кресле, которое мы, циники, в своем кругу называем «катафалком невинности», ибо восходящие на него давно лишились таковой, хотя бывают единичные, весьма редкие случаи, когда речь идет о том, чтобы в судебном порядке удостоверить если не целомудренность, то хотя бы физическую девственность той, которая отважилась в защиту своей чести вынести эти муки ада.
В одно мгновенье я понял, что и Юленька решилась на это.
Не скрою: сначала у меня было непреодолимое желание согнать ее с кресла и вышвырнуть вон из кабинета, но один только взгляд на ее судорожно дергающиеся губы вынудил меня как врача выполнить эту немую, но столь красноречивую просьбу.
Маленькая деталь: пока я медлил, это дитя напряженным рывком продвинулось вперед по креслу, не прикрывая ничего, кроме глаз. Сие движение было не чем иным, как настойчивой мольбой прекратить наконец ее добровольные мучения.
Мне понадобилось не более двух секунд.
Конечно, она была девственна, словно вчера родилась, да иначе она и не отважилась бы на этот шаг.
Схватив кепку, я выбежал из дому и долго бродил по саду, разрываемый чувствами, которые принято называть противоречивыми.
Случившаяся процедура основательно выбила меня из колеи, хотя была одной из самых будничных в моей медицинской практике. Еще с полчаса лицо у меня пылало, и я знал отчего: произошла в некотором смысле перемена мест. Не я выступал в качестве объективного, незаинтересованного эксперта, выдающего после осмотра заверенную справку, но Юлия, представившая доказательство ad meos oculos[180], подстроила ловушку, в которую я нечаянно попался.
Мне определенно не следовало устраивать осмотр, я должен был поверить Юленьке хотя бы потому, что она решилась принести мне в жертву свою стыдливость.
Но может, она ничем и не жертвовала ради меня за неимением последней? И не есть ли тогда содеянное еще одним свидетельством ее предназначения от рождения?..
Беспокойно расхаживая по саду, я очутился у верхней ограды перед большим, пышно расцветшим кустом диких роз, без которых не может обойтись ни один уважающий себя садовник. Шиповник источал сильный, сладкий запах настоявшегося нектара.
Я в задумчивости сорвал бутон, по привычке подышал на его острый кончик — некоторые дикие розочки очень податливы на этот известный прием.
Бутон тотчас раскрылся, обнажив свое нутро — нежные тычинки и пестик, прижавшиеся друг к другу; чашечка цветка, однако, мгновенно закрылась, точно глазки младенца, который, проснувшись, тут же засыпает снова, так и не вкусив прелести жизни.
Поразмыслив над бутоном, подвернувшимся так кстати, я еще более утвердился в своем первоначальном мнении о духовной жизни Юленьки.
Душа ее, подобно цветку, вела растительное существование, далекое от понятий добра и зла; бесстыдство ее было целомудрием розы, и в обращении с ней не следовало забывать об этом.
Ну что ж, в конце концов результат был налицо, — мой первоначальный диагноз полностью подтвердился.
И все было бы более или менее в порядке, если бы не два обстоятельства — искорки торжества в глазах Юленьки и три слова, с которыми она слезла с кресла, прежде чем я сбежал:
— Ну, что теперь?
В переводе с языка цветов они означали: «Что еще мешает тебе сорвать меня?»
Впоследствии я все чаще читал на ее лице этот вопрос.
Тлеющие угольки в ее глазах разгорелись, запылали невыносимым для меня победоносным и одновременно наивным огнем. Она никогда не была словоохотлива, в наших беседах во время прогулок обходилась обычно парой слов, а теперь и вовсе замолчала. Именно тогда произошел известный вам случай, когда ее публично сравнили с коврижкой, и я запретил ей приходить в кафе.
Мою холодность она принимала безропотно, даже без фырканья, а когда я поручил уборку комнат другой помощнице — их в моем заведении хватало, — полное торжество засветилось в ее взгляде.
Теперь она уже не заглядывала в мой кабинет, хотя я был убежден, что рано или поздно она появится с обычными своими условностями. Однако во всем доме не было двери, выйдя из которой я не столкнулся бы с ней; не было коридора, в котором она не попалась бы мне навстречу или не обогнала бы меня на лету.
И притом — ни слова, ни словечка. С того памятного события слова стали лишними. Ее прежде столь подвижное лицо походило теперь на маску сфинкса, тайну которого разгадать было, впрочем, нетрудно.
Лишь вскинутые кверху брови выдавали порой ее удивление: отчего же ее немой, но все более настойчивый вопрос остается без ответа? Так ветерок нет-нет да и взволнует на миг водную гладь, намекнув, что по ней еще могут ходить волны. Появлялись и тут же исчезали пять Юленькиных ямочек — бог свидетель: эта девчонка издевалась надо мной!
Теперь не она передо мной, а я перед нею опускал глаза.
Больше так продолжаться не могло, надо было что-то предпринимать, и мой план — что и как — наконец созрел.
Как-то днем я велел передать Юлии, что она пойдет со мной. Юленька принарядилась и, даже не спросив, куда мы идем, зашагала рядом, глядя на меня лучистыми, счастливыми глазами.
О цели прогулки она узнала, когда мы оказались в школе пения, довольно известной на нашей окраине. Как хмурилась она, когда владелица школы, директриса и учительница в одном лице, попросила ее спеть под рояль гамму — ля-ля-ля; как морщился ее лобик по мере того, как экзаменаторша восторгалась ее голосовыми данными, а уж когда мы, записавшись в школу, уходили, Юленька была сама строптивость.
По пути домой случилось нечто для меня неожиданное, объяснявшее натуру ее лучше, чем самая доверительная беседа.
Она шла почти рядом, по обыкновению чуть приотстав от меня, и я вдруг почувствовал прикосновение к моему локтю. Меня будто током ударило.
Я испытал не испуг, скорее, шок и непроизвольно прижал к себе локоть.
Она еще дважды попыталась взять меня под руку, но тщетно.
Нет так нет — Юленька даже не пикнула, и мы продолжали путь.
Не то что даме — закадычному другу никогда не предлагал я опереться на мою руку. Я всячески избегал этого из-за очевидного различия в ритме ходьбы.
Но в данном случае дело было не только в моей щепетильности, а в том, что во мне вспыхнуло ответное чувство к Юленьке, о глубине которого я могу судить лишь теперь.
Да, видно, пробил мой час...
Посему назавтра я повел удрученную Юленьку по адресам, чтобы подыскать ей квартиру.
Я не сказал ей об этом, и она была послушна, как собачонка. В первом же доме, поняв, в чем дело, даже бровью не повела, лишь сникла, и глаза ее погасли.
С обхода мы вернулись ни с чем, и, прежде чем расстаться, я четко и кратко растолковал ей, зловеще насупившейся, что переезд необходим, поскольку ни в клинике, ни в квартире сторожа, где она спала и ела, заниматься музыкой невозможно, а обучить пению и игре на фортепиано без домашних репетиций никак нельзя, вот почему ей нужна квартира с инструментом.
Уставившись куда-то на тот берег реки, Юленька страдальчески вздохнула, прошелестела свое «благодарю», даже не удостоив меня взглядом, взбежала по трем каменным ступенькам и исчезла в доме.
Результат новой методы, с помощью которой я охлаждал ее горячую голову, заключался в том, что я... терял свою собственную!
Я готов был на все, чтобы остаться в трезвом уме, и заранее обдумывал, как воспрепятствовать ее проискам.
Назавтра утром в ординаторской тихонько защелкала ручка, но я был предусмотрителен, и двери не поддались. Прошло довольно много времени, прежде чем ручку оставили в покое. С минуту стояла тишина, потом раздался громкий стук, ручку снова задергали.
Наконец Юленька постучала просительно-робко, но все было напрасно. Дверь словно вздохнула, освободившись от тяжести налегавшего на нее тела.
Так я и не узнал, что ей было от меня нужно, и буду сожалеть об этом до самой смерти.
Быть может, она надеялась отговорить меня выселять ее из Барвинки. Но открой я ей, она тут же кинулась бы мне на шею, дав волю чувствам. Чего еще я мог ждать от нее, натуры импульсивной, неуправляемой, если в последнее время она так и пожирала меня глазами, замирая при моем появлении.
Юленька должна покинуть мой дом — иного выхода я не видел.
Но этому не суждено было случиться, и виной тому стал deus ex machina[181], который появился у нас на следующее утро, к началу первого же приемного часа.
Войдя, он робким голосом справился обо мне у жены привратника, в обязанности которой входила и запись посетителей.
Спустя минуту перед моим столом возник пышноволосый румяный красавец, которого я никогда не видел, и поприветствовал меня:
— Многоуважаемый дядюшка!..
Я сразу понял, что появление его отнюдь не случайно — о возможном визите какого-то дальнего родственника мне сообщали еще до отпуска. Конечно же, я напрочь забыл об этом.
Едва оправившись от изумления, я закрыл рот, зато он открыл свой во всю ширь, обрушив на меня поток слов:
— Мое обращение к вам, досточтимый дядюшка, может показаться вам неожиданным или даже странным, однако оно небеспричинно. Прежде всего, позвольте представиться: докторант Индржих Слаба.
— Прошу, — я указал ему на стул.
Красавец уселся и дал волю своему красноречию.
Он весьма подробно изложил сложную генеалогию своей ветви, ведущей род от двоюродного брата моего деда, улыбаясь значительно и блаженно и думая, вероятно, что каждый очередной названный им Слаба — счастливое для меня открытие. Распутав наконец сложную разветвленную сеть, он умолк, опустив долу сияющие голубые глаза и обводя щепотью пальцев контур шляпы, лежавшей у него на коленях.
Я молча наблюдал за этим милым, вконец растерявшимся человеком.
Он напоминал мне красну девицу — эдакий тип смазливого красавчика, ненавистный мужчинам и обожаемый женщинами именно потому, что, напяль он женское платье, никто и не признал бы в нем парня. От прелестной златокудрой блондинки его отличали разве что две полоски усов, словно нарисованные намоченным в золотистой бронзе пальцем. Золотом отливала и его смешная в своем немыслимом великолепии шевелюра; бог ты мой — даже брови и ресницы у него были золотыми!
Бедняга немного не рассчитал — красноречие его быстро иссякло, он сидел точно проглотив язык, вероятно не совсем понимая, почему я сразу не обнял его и не расцеловал горячо.
Он все еще разглядывал свою шляпу так, будто видел ее впервые.
— Ну и? — холодно проронил я, хотя цель его визита не оставляла у меня никаких сомнений.
От ужаса он весь съежился.
— Маменька шлет вам нижайший поклон... — пролепетал юноша и сунул руку в нагрудный карман.
Понимая, что за сим последует, я протянул руку.
Путь маменькиного послания до моей руки был на удивление нерешительным, однако, прочитав его, я перестал удивляться.
Пани Слабова, вдова налогового инспектора из Средней Чехии, исписала мелким почерком три страницы, поясняя мне степень нашего родства (впрочем, это уже сделал ее сын); затем следовал абзац о провидении божьем, благодаря которому ей в руки попала газета с сообщением об открытии в Праге моей клиники. В конце она слезно молила позаботиться о ее сыне, которому надо держать последний экзамен на звание дипломированного врача, а если уж из этого ничего не выйдет, то, может, я хоть время от времени, как истинный благодетель, буду подкармливать его — в клинике это можно сделать без особого убытка... И так далее, и так далее, как умеют писать матери, борясь за благо своих детенышей.
Особого внимания заслуживал тот абзац письма, где пани Слабова просила присмотреть за ее единственным отпрыском «по причине того, что девицы не дают ему покоя».
Сколько же материнской гордости было в этих строках!
Письмо меня тронуло, но если докторант Слаба уже в тот же день отобедал и отужинал с нами, стал ежедневно столоваться в моем доме, а потом и вовсе переселился в Барвинку по моему приглашению, то вовсе не по причине нашего с ним родства, а главным образом благодаря его золоченым усикам, бровям, гриве и неотразимым манерам.
Не было на свете человека счастливее, чем он.
Мне пришлось встать, чтобы оградить себя от его бурной благодарности. Увидев, что я пошатнулся — так бывает, когда я резко поднимаюсь с места, — он тем более бросился ко мне и, наверное, подхватил бы меня на руки, заметив мою немощь, но я остановил его жестом и словом:
— Пустяки, это у меня per varus!
Так звучит медицинское название небольшюго изъяна моей правой ступни, но милейший Индржик взглянул на меня с таким недоумением, словно я заговорил по-латыни с подручным каменщика, а вовсе не с медиком накануне последнего экзамена. Он явно понятия не имел, что такое рез per varus.
К его нескрываемому удовольствию, на мое решение это не повлияло. Тем более что третий, заключительный экзамен он собирался сдавать вторично, ибо однажды уже, к сожалению, безнадежно провалился, в чем и признался мне после небольшого нажима с моей стороны.
На ужин я позвал Юленьку, хотя до сих пор она ни разу не ела со мной за одним столом.
Она и была главной причиной, по которой я принял Индржиха в свой дом...
Дойдя в своем повествовании до этого места, доктор Сватоплук Слаба умолк, задумавшись глубоко и надолго, и, казалось, забыл о моем существовании.
Он сидел, уставившись в стол, но на самом деле взор его был обращен внутрь себя.
Горная речка по-прежнему шумела за окном, но ветер почти утих, а солнце, еще в полную силу, раскаленным горнилом стоявшее на западе, проглядывало в обширный синий промежуток, чистый от облаков, и высвечивало через окно квадрат на противоположной стене, в котором столь отчетливо рисовался силуэт склоненной головы рассказчика, что даже хохолок святого Петра был ясно различим.
Точно так и тень ветки чахлой лиственницы отпечатывалась на стене каждой своей иголочкой; утихающий свежий ветерок чуть качал ее — казалось, что она постукивает тень Слабы по голове, словно желая вывести его из тяжкого раздумья.
Тоскливая пауза затянулась, и мне не оставалось ничего другого, как самому попытаться нарушить ее.
Я поднялся и сказал что-то о позднем времени, ведя дело к тому, чтобы откланяться.
Он взглянул на меня страдальчески, а поскольку я уже не садился, тоже встал и, не обращая внимания на мои слова, продолжил рассказ:
...Моя, радостно было примчавшаяся воспитанница, увидев неожиданного гостя, так и застыла в дверях, словно громом пораженная. Я не спускал с нее глаз, ибо мне было очень важно, как она поведет себя в момент их первой встречи.
Трижды кряду сошлись над переносицей две глубокие складки, в глазах взметнулось пламя ненависти, челюсть выдвинулась — так сильно она сжала зубы; дикая кошка, да и только.
С первого взгляда — такая злоба!
В природе часто происходят такие столкновения особей двух извечно враждующих видов. Это захватывающее зрелище. В данном случае хищником была Юленька, ягненком — Индржих.
И в самом деле: едва он увидел Юленьку, кончик носа у этого красавчика как-то по-бараньи округлился, а ноздри затрепетали. Необычайно изящным кивком головы он откинул назад волосы так, что они рассыпались, и впору было удивиться — отчего ж не зазвенели эти нити золотого металла?
В отчаянии своем Юленька смерила робкого Индржиха с головы до ног столь жестким взглядом, что впечатление, на которое он рассчитывал, развеялось в пух и прах.
С дежурной вежливостью, перенятой у медицинских сестер, она обратилась ко мне:
— Изволили звать, пан директор?
— Поужинаешь с нами, Юленька, — сказал я, чрезвычайно довольный ею, и познакомил молодых людей друг с дружкой. Поклон пана Индржиха Слабы был безупречно учтив, но Юленька, кажется, не обратила на него никакого внимания.
— С чего это вдруг? — непонимающе прошептала она, не решаясь подойти к столу.
Я строго кивнул ей головой, пальцем указав на стул — жест, которому она мгновенно подчинялась.
Она уселась — как раз напротив Индржиха Слабы...
Злость так и кипела в ней — ненаигранная, неподдельная.
Индржих Слаба для нее попросту не существовал, она презирала его зримо, демонстративно, и у меня больше не было сомнений в том, что его появление и присутствие за ужином дают ей возможность выразить то, чем жила она все эти дни.
Кроме того первого, обдающего ледяным презрением взгляда, она больше не удостоила юношу ни единым.
Мне казалось, я вижу Юленьку насквозь: она давала понять, что ей нет дела до прекрасных молодцев вроде розовощекого Индржиха с его небесно-голубыми очами и золотыми ресницами, что если я, уже имея доказательство ее невинности, все еще в чем-то сомневаюсь, теперь могу убедиться, что подобные щеголи-соблазнители не угрожают ее нравственности.
Разумеется, ход ее мыслей был проще — движимая одним инстинктом, она вмиг и безошибочно разгадала цель подстроенной мною встречи.
Как и следовало ожидать, Юленька с первого взгляда очаровала Индржиха. У него даже руки задрожали от волнения и растерянности, а нарочитая изысканность манер сыграла для него роковую роль.
Только я объяснил ему, что Юленька приходится мне родственницей со стороны матери, и поинтересовался, нравится ли она ему, как из-под его рук с тарелки выскользнуло свиное ребрышко, отлетев довольно далеко. Ни дать ни взять — гусек-скакунок из сказки Андерсена о прыгунах, претендующих на руку принцессы.
Ребрышко едва не упало Юленьке наколени. Она поймала его и протянула гостю, даже не взглянув на несчастного.
Залившись краской до ушей, Индржих произнес «покорнейше благодарю» и принял «скакунка».
Юленька прыснула со смеху над этим «покорнейше», причмокнув, облизала большой палец и как ни в чем не бывало уткнулась в свою тарелку.
Ей и невдомек было, что она-то повела себя еще неприличней, хотя я подозреваю, что озорница причмокнула столь звонко, чтобы выставить Индржиха в самом комичном свете.
Сдается мне, эта небольшая сценка послужила причиной тому, что они с тех пор при мне слова доброго друг дружке не сказали, да и в мое отсутствие тоже, насколько мне известно.
Уж я-то об этом позаботился.
После ужина, когда Юленька, не простившись, ушла к Неколовым, я задержал Индржиха, чтобы еще раз благосклонно, но строго поговорить с ним и, главным образом, выяснить, как следует понимать замечание его матери о девицах, не дающих ему покоя: то ли они осаждают его, то ли он неравнодушен к женскому полу; впрочем, я не сомневался, что верно и то и другое.
Индржих был неприятно удивлен, услышав, что маменька написала нечто подобное, и, залившись краской от смущения, — как легко краснел этот юноша! — пролепетал, что мамаша, наверное, имеет в виду директорскую дочку, с которой он играл дома в гимназическом театре.
— А-а, это как у Челаковского...[182] Учительская дочка Кача... — съехидничал я. — Понятное дело: первый любовник в гимназическом театре — всегда последний в науке!
Индржих стоял передо мной с виноватым видом.
Первый любовник! Только этого недоставало в его блестящей характеристике!
— Что ж, попробую заняться вами, пан племянник! — примирительно заключил я, — но сразу же предупреждаю: если, живя у меня, вы станете заниматься чем-либо еще, кроме учебы, и, главное, если здешние девицы, будь то персонал лечебницы или какая-нибудь иная девушка, не будут давать вам покоя, вылетите отсюда в два счета!
— Ну что вы, дядюшка! — покорно склонился он.
— Какая-нибудь иная девушка — надеюсь, вы меня поняли? — повторил я. — Я имею в виду прежде всего Юлию: кроме как за этим столом, она для вас не существует!
— Вы имеете в виду эту барышню! — радостно вскричал мой Индржих. — Да никогда в жизни, клянусь честью! Даже если бы мы остались последней парой на всем белом свете... конечно, я не имею в виду никого обидеть...
— Рад слышать это. Ну, ступайте. Будете писать домой — передайте поклон маменьке.
Я очень досадовал на себя: не следовало бы мне предостерегать его насчет Юленьки и уж тем более повторять предупреждение. Как опытный физиономист — по крайней мере, тогда я еще считал себя таковым — я приметил, что нижние его веки напряглись, когда я вторично упомянул о Юленьке, и понял: он подозревает меня.
Вот почему его заверения прозвучали излишне патетично. О нет, он вовсе не ягненочек, каким показался мне сначала!
— Кроме того, — уже тверже сказал Индржих, — я обручен с дочкой директора, но маменька пока не должна знать об этом!..
Неколова тоже получила от меня соответствующие указания относительно Юлии.
Казалось, все устроилось как нельзя лучше, и неприязнь между Индржихом и Юлией росла, как того требовал мой умысел.
Это можно было заметить по поведению обоих.
За столом безупречный юноша выказывал по отношению к очаровательной девушке прямо-таки образцовое небрежение, глядя поверх ее головы.
Зато Юлия не спускала с него глаз.
Индржих блистал непринужденным весельем, предназначавшимся только мне, и глазки Юленьки извергали злобную ревность от той любезности, с какой я принимал знаки внимания от студента, учившегося с каждым днем все прилежнее, чтобы по вечерам похвастать передо мной новыми знаниями, исключительно для меня же приобретенными.
Это был типичный второгодник, изо всех сил старавшийся наверстать упущенное.
Бедняжка Юленька чувствовала себя с нами неловко, совместные ужины превратились для нее в сущую муку. Уже на третий день она дождалась меня, чтобы спросить, когда же она переедет, отважившись при этом на ласку, какой я не ждал от нее.
Взяв мою руку, она поглаживала ее обеими ладошками — прием этот, называемый фрикцией, есть не что иное, как уловка, рассчитанная на чувствительность нервных окончаний мужчины, от которого женщина во что бы то ни стало хочет добиться своего. Разумеется, я немедля положил конец телячьим нежностям и строго ответил, что придется подождать месяца три, пока найдется отдельная однокомнатная квартира.
В глазах ее метнулось такое отчаяние, что я, не удержавшись, коснулся пальцем ее подбородка. Но тут же пожалел об этом, видя, как блаженство разливается по ее личику.
Я велел ей идти к себе, поскольку она застыла возле меня, как изваяние.
Потом Юленька озадачила меня, поймав в коридоре: пообещала сбежать, если я буду заставлять ее ужинать вместе с нами.
Она сердилась не на шутку и с трудом выговаривала слова, лицо исказилось в злобе, мне показалось, что и глаза ее стали косить, и даже уши зашевелились.
— Сбегу, сбегу — и все! — Ее «с‑с» слюной брызнуло мне в лицо.
Огорошенный таким взрывом ненависти, я вгляделся в нее.
В жизни не приходилось мне видеть ничего подобного.
Она была почти невменяема.
Да, эксперимент с красавчиком Индржихом удался на славу и завершился в пользу Юленьки!
— Будь по-твоему! — сказал я. — Не хочешь — не ходи, ешь, как раньше, в кухне!
Я повернулся и ушел — только так я и мог поступить, потому что если бы я подбодрил ее жестом, выдержка изменила бы мне... Видите, я ничего от вас не утаиваю.
Ведь взгляд ее сулил именно такой исход дела.
Но кто бы вы думали в тот же вечер пришел на наш ужин? Юленька!
Ее точно подменили, видимо, нечто произошло между нею и Индржихом — что-то радостное для ликующей Юленьки и безжалостно-постыдное для Индржиха...
В глазах ее больше не было прежней ревнивой ненависти к велеречивому пришельцу. Она беспомощно молчала, и если я обращался к ней с незначительным вопросом, отвечала неразборчиво, двумя-тремя словами, переполненная затаенной, сушившей горло злобой.
Зато Индржиху Юленька смеялась прямо в глаза, по поводу и без оного...
В фиалковых очах златокудрого красавца металась то растерянность, то тревога, во всяком случае, нечто большее, чем простое возмущение неприличным поведением нашей дамы.
— Что с тобой сегодня, Юленька? — спросил я ее.
— Ах, ничего, досточтимый дядюшка, — едва отдышавшись, отвечала она. — Разве мне запрещено смеяться? Просто, мне сегодня весело, глубокоуважаемый дядюшка!
Никогда она меня так не называла.
Это она Индржиха передразнивала.
Ямочки так и играли на лице Юленьки, глаза, ехидно сощуренные на юношу, смыкались в презрительные узкие щелочки.
Юленька торжествовала, и я повернулся к Индржиху, чтобы увидеть, что написано на его лице.
Да-а, тут было чему удивиться!
Я уж не говорю о его вытаращенных глазах, которыми он явно подавал какой-то знак, но руки! Молитвенно сложив их, он умолял Юленьку молчать о чем-то известном им двоим, но, поймав мой взгляд, принялся потирать их как ни в чем не бывало.
И засмеялся — натужно и противно.
— Прохладно сегодня, а? — сказал я, хотя вечер был душный и все окна были раскрыты настежь.
Оба потупили взоры, их немой спектакль закончился, а вслед за ним — и ужин.
Только я встал из-за стола, как Юленька стремглав вылетела из комнаты, за нею неторопливо вышел Индржих, бросив на меня с порога скорее любопытствующий, чем провинившийся взгляд.
Эге, подумал я, эксперимент-то не закончен, напротив, он вступил в новую, еще более интересную стадию.
Боялся ли Индржих чего-то, просил ли Юлию решиться на что-то?
Достаточно было одного моего слова, чтобы задержать Индржиха, и тогда я, быть может, узнал бы их тайну, но мне не хотелось прямым вмешательством губить многообещающий эксперимент.
На следующий день, в пятницу утром, мне, как и следовало ожидать, все было объяснено...
Я только что подготовил госпитализацию одной тяжелой больной, которую должен был лично доставить с другого конца Праги, и санитарная машина уже ждала меня возле дома, как вдруг в коридоре первого этажа раздался взволнованный Юленькин голос — она искала «пана директора»...
Не застав меня внизу, она взбежала наверх; я — скорее за ней, чтобы отчитать за шум, но, увидев ее, промолчал.
Еще не отдышавшись, она издавала нечленораздельные звуки, как выяснилось позднее, распираемая торжеством.
— Что с тобой, Юлия? — спросил я.
— Он... — и грудь ее взволнованно вздымалась.
— Кто — он?
— Пан Слаба...
— Индржих? Что такое? В чем дело?
— Еще вчера... а сегодня... опять...
Мы спустились вниз. Я взял ее за руку, втащил в приемную, развернул лицом к себе и молча поглядел в глаза со всей строгостью, на какую только был способен.
— Покою мне не дает, так и ходит по пятам...
— Что?! — возопил я. — Ты не лжешь? Быть того не может!
Она поняла, что я ей не верю. Переменилась в лице, хлопнула по столу свернутыми в трубочку нотами, села на кушетку и, прижав ладони к глазам, принялась изображать рыданья.
— Это случилось, здесь, в клинике? — допытывался я, хотя знал, что мне тут же доложили бы — и об этом я тоже позаботился.
Она отрицательно замотала головой, утерла платочком и без того сухие глаза и продолжила:
— Здесь-то, в доме, он со мной даже не здоровается, а сам уже целую неделю поджидает меня, когда я хожу на пение и обратно, глаза на меня пялит и тащится как хвост. Вчера как вышла я от пани Горновой — он у самых дверей торчит, осмелел, значит. И давай подлизываться. — мол, пан директор запретил мне за тобой в доме ухаживать, так ведь не на улице же... И как он это «пан директор» сказал — сразу стало видно, насмехается...
Она помолчала, рассчитывая, что последнее обстоятельство — скорее всего плод ее воображения — возымеет надо мной свое действие.
— Быстрее, Юлия, у меня мало времени, — поторопил я ее, хотя ничто в тот момент не интересовало меня больше этого рассказа.
— Но я прогнала его, прогнала, — затараторила Юленька, — уж не буду рассказывать как; а сегодня опять он меня ждал, спросил, не сержусь ли на вчерашнее, — я аж взбеленилась: сержусь, говорю, так что не подходи лучше, а он меня хвать за руку и ну умолять: уж так он вчера перепугался, что я все вам расскажу, уж так он просил, чтоб я вам ничего не говорила, а то я ему всю жизнь испорчу... Тогда я сказала, что не собиралась жаловаться, но раз он такой настырный, сейчас же пойду к вам и все как есть выложу...
Юленька жаловалась искренне, как ребенок; стараясь погасить в себе ненасытную жажду мести, она лишь распаляла ее.
— Ну погоди же, — сказал я и вытащил рецептурную книжечку. Немного подумав, вырвал бланк, и именно это помогло мне прийти в состояние надлежащей ярости.
Я написал Слабе записку, в которой категорически предупреждал: если к вечеру он не уберется из моего дома — я оборву ему уши и собственноручно вышвырну вон. Правда, в тот же конверт я вложил банкноту, способную утешить любого повесу.
К написанному я добавил, что прилагаю то-то и то-то — на первое время.
— Я ему сама передам, когда он вернется, — сказала за спиной Юленька, прочитавшая письмо через мое плечо.
— Не вздумай! Это совершенно неприлично! — рассердился я на нее, хотя подобное проявление мстительной ненависти к нему, по правде сказать, грело мне душу.
И я подумал: эксперимент по симбиозу Юлии с Индржихом удался как нельзя лучше.
— Ну, дядюшка, — шутливо ныла она, только что не погладив меня по лицу, — я быстро, ведь так хочется посмотреть, какую он скорчит мину...
— Ладно, будь по-твоему, — и я без сомнений вручил ей письмо для Индржиха Слабы.
В глазах Юленьки вспыхнуло торжество, она упоенно вздохнула и, чуть поколебавшись, робко приникла к моей груди. Лишь ее ладони разъединяли нас...
Я застыл как каменный, опустив руки, и она не решилась обнять меня за шею. Испытание длилось недолго. В ярости дикой кошкой отскочила она к двери.
— Если не увидимся здесь — встретимся в кафе, — сказал я ей на прощанье.
Невыразимым счастьем заиграли на ее лице все пять ямочек, по две на щеках и одна на подбородке — напоследок...
Мои слова значили для нее восстановление наших отношений.
Я, уже опаздывая, поспешил на другой конец Праги за пациенткой.
Юленьку я увидел вечером в кафе... Впрочем, вы же были там и знаете, что случилось...
Доктор Сватоплук Слаба совсем умолк.
Мы шли по саду в сгущавшихся сумерках — он провожал меня к импровизированному мостку.
По пути мы то и дело останавливались, собственно, первым остановился я.
— Пан доктор, откровенно говоря, я теперь знаю немногим больше, чем раньше... — проронил я, как бы между прочим, стараясь скрыть любопытство: хватит ли у него мужества довести рассказ до конца?
— М-м-м... — доктор постарался улыбнуться, хотя муки совести он испытывал неимоверные. — При желании вы бы и сами могли догадаться... Впрочем, вы правы: мое признание было бы неполным, слушайте же дальше.
...Я привез новую пациентку, устроил ее, подготовил все необходимое для завтрашней операции и стал разыскивать Юлию.
Жена привратника вытаращила глаза и, выпятив губу, покачала головой:
— Разве барышня дома? По-моему, она еще не вернулась. Вы не знаете, кто-нибудь видел барышню Юлию? — обратилась она к спешившей мимо сестре милосердия.
— Я не видала! — ответила та.
Ничего толком не сказали и на кухне. Приоткрыв стеклянную дверь, Неколова оглядела сад.
С утра целый день моросило, и в саду Юленьке делать было нечего.
— И в комнате никого, — добавила привратница, разглаживая ладонями фартук из вощеного полотна. — Нет ее дома! Не извольте беспокоиться, мимо меня мышь не проскользнет, а уж барышню я бы заметила, если бы она вернулась!
Я махнул рукой — действительно, она наверное давно ждет меня в кафе.
Однако и там ее не было... Она прибежала лишь час спустя — чтобы отравиться у меня на глазах... А когда я прикинул, сколько времени она провела у Индржиха Слабы, получилось два с половиной часа... Два с половиной часа!.. а... а... — ха-ха... а...
Доктор засмеялся жутковатым, отрывистым смехом, и мне стало не по себе.
— Так закончился мой эксперимент, — продолжал Слаба. — По моим подсчетам, на визит к Индржиху ей требовалось не более получаса, поэтому именно эти два с половиной часа — самое примечательное во всей истории... Впрочем, я ведь располагаю собственноручным свидетельством Юленьки — вот ее письмо, которое она вручила мне, прежде чем умереть...
Доктор Слаба вынул бумажник и извлек из него небольшой листок бумаги.
Повертев его, он сказал:
— Письмо написано карандашом, а сейчас уже так стемнело, что вы вряд ли что-нибудь разберете. — И, вложив листок обратно в бумажник, он сунул его в нагрудный карман.
— В конце концов, даже к лучшему, что тут ничего не разглядишь, — добавил он, — нацарапано карандашом... да еще ужасным почерком, с массой орфографических ошибок и таким убогим языком... это умалило бы добрую память о несчастной девушке в ваших глазах... Я сказал «добрую память»? Именно так, во всяком случае, для меня память о ней имеет единственное истолкование...
Его рассуждения были в значительной степени пустыми. Мне казалось, он старался скрыть свое нетерпение прочесть в моих глазах осуждение или поддержку. Но я понял. «Что ты скажешь об этом, что, а?» — спрашивали его глаза, в то время как губы произносили нечто совсем иное.
— А впрочем, письмо короткое, — продолжил доктор Слаба, — ничего в нем нет особенного, никаких особых признаний и заверений. Да Юленька и не владела высоким стилем. Начинается оно сухо, подробным описанием того, как она постучала в дверь, как пан Слаба открыл ее, и Юленька сунула письмо в щелку. «Моя единственная ошибка, — пишет она дальше, — была в том, что я спросила его, будет ли ответ. Он распахнул дверь, порвал письмо и сказал: «Я отвечу прямо сейчас, входите, барышня!». И втащил меня к себе. Я не смогла убежать, потому что руки и ноги мои одеревенели, я ни вдохнуть, ни выдохнуть не могла, не то что крикнуть...» Она не пишет, что произошло между ними, и заканчивает письмо буквально так: «Сначала я сразу хотела броситься в реку, как вы однажды посоветовали мне, но мне так хотелось еще раз повидать вас! Прощайте навсегда. С совершеннейшим почтением искренне ваша Юлия Занятая». Интересно, что вот это «с совершеннейшим почтением» вписано над строкой позже и вставлено галочкой. А в самом конце она сделала приписку: «Пришлось немножко переделать. Пожалуйста, не сердитесь на меня, но другого выхода для меня нет. Благодарная за все Ю. ...»
Прихрамывая возле меня, доктор то и дело останавливался, чтобы оттянуть мой уход. Наконец, он взял меня за локоть и развернул к себе.
То была немая просьба ответить наконец на вопрос: «Так что же вы в конце концов думаете по этому поводу?»
Мне было что сказать, но я хотел сделать это в самом конце визита, а до импровизированного мостка было еще довольно далеко.
Я перевел разговор на Индржиха, поинтересовавшись, что с ним сталось.
Как и следовало ожидать, вопрос пришелся не по душе доктору Слабе. Он трижды всплеснул руками, будто отмахиваясь. Но потом все-таки ответил:
— Даже не спрашивайте!.. Несчастный... Я был настолько уверен, что он удерет в тот же день и я никогда его больше не увижу, что даже не спрашивал о нем. На следующее утро мне доложили, что он лежит в своей комнате больной. Я бегу наверх и застаю его без сознания в страшной горячке. Во время осмотра я обнаружил на его груди чудовищные следы уколов, а вскрытый термостат в лаборатории подтвердил страшную догадку: он ввел себе огромную дозу препарата, тщательно приготовленного мною из разных культур gonococc Neisseri для испытаний на человеке. Индржих хорошо знал, как я боялся впервые применить препарат, как старался всячески снизить его вирулентность, знал, что на успех в будущем можно рассчитывать лишь после клинического анализа реакции первого испытуемого. Я не мог иначе истолковать его поступок, и мое мнение впоследствии подтвердилось: это было самопожертвование, вынесенный самому себе приговор; своего рода расчетливое самоубийство, дававшее надежду выжить. В обоих случаях своим героизмом он искупал подлость по отношению к Юлии и одновременно делал вклад в мои исследования, в мою науку. Он долго хворал, жизнь его висела на волоске, и это вполне можно считать искуплением, не говоря уже о том, что с тех пор он хромает на обе ноги, как это случается у детей после воспаления двигательного центра коры головного мозга, исследованного Берингом[183]. Боюсь даже, поражен не один двигательный центр... Право, ему не откажешь в том, что он доблестно послужил науке, избавив ее от меня: я уничтожил всю свою лабораторию и отказался от какой-либо практики.
Мы подошли к мостку.
После слов доктора, столь же горьких, сколь и циничных, я решил вовсе промолчать и протянул руку на прощанье.
— Позвольте, — возразил Слаба, — все это я рассказывал вам не для того, чтобы вы пожали мне руку и откланялись. Согласитесь, моя исповедь потребовала от меня кое-каких усилий, а ведь люди исповедуются затем, чтобы получить отпущение грехов. К тому же у меня есть средство выудить у вас это отпущение — я попросту не пущу вас на ту сторону...
Жалкая шутка отчаявшегося человека.
— Стало быть, исповедуясь, вы тем самым признаете свою вину, любезный доктор? — спросил я со всей серьезностью.
— Любезный профессор, — тем же тоном возразил доктор Слаба, — я ждал от вас этого вопроса, и, смею заверить, именно он был истинной целью моей исповеди, к вам обращенной! Я, милостивый государь, вижу вину прежде всего в злом умысле, а у меня его не было. Впрочем, где нет вины умышленной, может случиться еще роковая ошибка... Вот в этом я себя виню, и только в этом. Мой эксперимент был такой роковой ошибкой и, уверяю вас, тем горше, тем мучительнее угрызения совести, ибо подобная ошибка — промах интеллекта, в то время как недобрый поступок — изъян души. Поверьте мне, я из тех, кого просчет ума удручает больше чем сердечная злоба — в этом мораль моей истории, Терзаемый этими муками, я приговорил себя к изгнанию, и потому я здесь. А Индржиху написал дарственную — ему перешло мое состояние в Праге... Теперь надеюсь, вы признаете, что мое покаяние было искренним и действенным: он богат теперь, а я беден, живу в глуши на теткиных хлебах...
— Ну, такой жизни в глуши можно лишь позавидовать, пан доктор, — заметил я, — если не ошибаюсь, на райском острове вы обрели и семейное счастье...
— Ах, это совершенно другая история... С моей тетей жила ее внучка. В первый год моего пребывания здесь я вовсе не замечал ее, впрочем, как и тетю. Но однажды зимой, перед самым рождеством, к нам с гор спустился один местный житель, из тех, что живут там, в лесах, у черта на куличках. Скорее, говорит, скорее в горы, внучке совсем плохо! С чего это ей плохо, спросила тетка, но старик плечами пожал так, что она сразу поняла, в чем дело. А кто с ней остался, спрашивает. Никого, одна с козой, сказал старик — подобный ответ не редкость в краю лесных хуторов. Времени на раздумья не было; тетя сказала, что пойдет с нами. Тут ее внучка Маркета запротестовала: не пущу, говорит, тебя, бабушка, сама пойду, тем более что Грета — моя подружка... Тетя перекрестилась и стала вслух читать «Богородице дево, радуйся», шнуруя Маркете ботинок, второй девушка сама обувала; потом тетя закутала ее в толстый шерстяной платок и благословила.
Мы пошли. Я тетю предупреждал, что Маркете хоть и восемнадцать, но она девица еще, стоит ли брать ее с собой, на что получил ответ, который в первый — но только в первый! — момент просто потряс меня: «Ежели одной восемнадцатилетней девице суждено стать матерью, другой пусть это послужит уроком!» Как бы там ни было, мне был нужен ассистент, поэтому я не стал более сопротивляться... Увы, старания наши оказались напрасны: когда мы добрались до места, в живых осталась одна коза, уже упомянутая дедом. Несчастная же Грета умерла от эклампсии[184], так и не разродившись. Маркете путешествие не прошло даром — вниз я тащил ее на спине, и до самой весны она пролежала с тяжелым воспалением легких. Имейте в виду, что три часа ходьбы в горы летом — все равно, что один зимой по сугробам. Уже на вершине Маркету трясла лихорадка, добавьте еще и переживания... Выздоравливала она долго, а когда поправилась и совсем окрепла, моя благоразумная тетя как-то поймала меня в саду, чтобы поговорить о важном деле. Разговор закончился решительным ее заявлением: «Und I will tos net! Fohr holt wieda wech, Svatopluk!»[185] Она меня и до сих пор Сватоплуком называет, не иначе. Я согласился, что лучше мне уехать отсюда навсегда. Маркета не должна была знать о моем отъезде, и мы решили, что ночью я исчезну... В лесу за рекой один ствол показался мне подозрительно толстым, вдруг из-за него показалась... Маркета! Подслушав наш разговор, она перешла речку вброд повыше острова и направилась мне навстречу. Об этом нетрудно было догадаться, так как она вымокла по пояс. Я не раздумывая схватил ее в охапку и отнес назад, домой: дело хоть-и происходило в июне, ночи все же стояли прохладные, и, не помоги я, ей пришлось бы снова лезть по пояс в воду... С тех пор я здесь и осел и рассчитываю прожить тут до самой смерти...
— От души желаю вам этого и надеюсь, до самой смерти вы будете счастливы, — сказал я доктору и, не одолев искушения, спросил: — А что же, тень Юленьки с пятью ямочками на лице так ни разу и не потревожила вашего счастья?
— Бога ради! — отступил доктор во тьму. — Ведь я целых полдня только и говорю что о ней лишь затем, чтобы вы сказали свое слово и освободили меня от ее тени!
— Вот уж не знаю, дано ли мне это... — возразил я, помолчав, ибо последнее слово в деле, где я был высшим судией, надлежало взвесить очень тщательно...
Вдруг я почувствовал неодолимое желание встать на защиту отвергнутой, несчастной Юлии Занятой и без всяких околичностей выпалил:
— Если бы в роковой день Юлией не овладел Индржих, вы сделали бы это в тот же вечер, любезный доктор! Но этого не произошло, о чем вы будете сожалеть до самой смерти, ибо именно такова была конечная цель вашего «психофизического эксперимента»! Ну, пора и честь знать... Прощайте!
Ни звука не проронил в ответ доктор Слаба! Схватив мосток за перильца, он молча перекинул его через речку в такой ярости, что только лебедка взвыла.
Мой собеседник, безусловно, признал правоту моих слов, ибо не только руки мне не подал, но и на прощанье мое ответил не сразу.
Я молча перешел по мостку на другую сторону и только тогда услышал вслед:
— Прощайте!
Мосток заскрипел, но медленно, степенно.
Меж низкими откосами над речным руслом быстро поднималась полная луна — ясная, лишенная фантастического ореола и вовсе не кажущаяся огромной, как обычно в облаках тумана, заволакивающих восток.
Когда я по пути к своему охотничьему домику поднялся на вершину горы, луна прочно заняла свое место, но ветер никак не успокаивался, хоть и вымел с неба клочья облаков все до единого, точно не желал оставлять на ее лике ни одной мечтательной черточки; трезвым взглядом окидывала луна остроконечный лес, стройными рядами тянувшийся к острову доктора Слабы.
Я остановился передохнуть.
В тот вечер мне явно недоставало романтики — не иначе как откровенный, подробный рассказ доктора безжалостно развеял ее. А ведь как романтично я был настроен в полдень, спускаясь вниз!
Мне было чего-то безумно жаль... Не чего-то, а кого-то, как ни странно, довольно быстро понял я: Юленьку Занятую, тень, застилающую доктору Слабе его нынешнее счастье...
В этот миг в долину словно упала и застыла светящаяся капля: далеко внизу, в конце прямой лесной тропинки вспыхнул огонек, обозначив строгий прямоугольник окна.
Это у доктора Слабы... Что-то поделывает он сейчас? Кухня после ужина, наверное, уже опустела, и он сидит в кабинете один или со своей Маркетой, говорящей по-чешски, как все местные немки, с характерной певучей интонацией, заимствованной из немецкого языка, даже если чешский освоили вполне бегло, а о немецком уже и думать забыли... Здесь частенько такое случается.
А может, он в одиночестве раздумывает над тем, что я сказал ему на прощанье?
Впрочем, могу ли я быть уверенным, что открыл ему глаза на нечто абсолютно неведомое?
В лучшем случае я дал понять, что знаю его тайну, которую он, возможно, тщательно скрывает от себя самого, отрицая даже возможность моего предположения.
Чем дальше, тем азартнее защищал я мысленно бедную Юленьку, сравнивая ее со счастливицей Маркетой, хотя история Маркеты была куда как романтичнее и казалась просто райской идиллией.
Долго простоял я наверху, не в силах оторваться от светящегося там, внизу, прямоугольника; мне хотелось дойти до самой сути истории, рассказанной доктором.
Кто знает, не отдает ли он в сокровенной глубине своей души предпочтение мертвой, а не живой? Почему он так пространно говорил о Юлии и так скупо — о Маркете?
О, я хорошо знаю, что он жаждал услышать от меня: «Успокойтесь, доктор, вы ни в чем не виновны!» Недаром он пытался внушить мне мысль о «просчетах ума», делая вид, будто сведение вины к «ошибке интеллекта» и было бы для него наивысшим осуждением!
Как же я радовался, что не попался на эту удочку! Тень Юлии Занятой не должна исчезнуть с островного рая доктора Слабы! Это было бы жестокой несправедливостью по отношению к ней — пусть бедняжка получит хоть малое удовлетворение, даже если ей уже не суждено узнать об этом...
Я все стоял, зачарованный огоньком в окне доктора Слабы, и чувствовал, что не во всем справедлив к нему, что необходимо и ему найти какое-то оправдание, какое-нибудь смягчающее вину обстоятельство.
И оно не замедлило озарить меня.
Не поступлюсь ни честью, ни совестью, назвав его: это физическая ущербность доктора, его pes varus. Ведь недаром же он столько раз упоминал о ней в своем рассказе, идя на определенное самоуничижение!
Дважды он решился на самобичевание: когда упомянул о метком прозвище, брошенном ему в лицо Юленькой, и когда описывал свою первую встречу с Индржихом.
В самом деле — как, бывает, читаем мы между строк, так полезно порой слышать между слов...
Потянув еще немного за пойманную мною нить, я завязал на ее конце последний узелок.
Только для того, чтобы испытать Юленьку до конца, задумал он свой роковой эксперимент с красавцем Индржихом, лишь потому бежал от Маркеты, прежде чем принять дар ее любви!
И мне открылась причина несомненного злорадства доктора, когда он рассказывал о физическом увечье Индржиха, которого сам же озолотил. Месть ревнивца — вот что стояло за его словами!
Только я пришел к этому выводу, как огонек внизу, в окне доктора Слабы, потух и тотчас засветился снова — будто подмигнул, подтвердив правильность догадки.
Кто-то прошел между лампой и окном, не иначе как сам Слаба.
И снова, и еще раз...
Прихрамывая, расхаживал он по своей комнате взад и вперед там, далеко внизу, и можно было сосчитать, сколько шагов он сделает, прежде чем снова заслонит свет — даже на таком расстоянии было видно, с какой стороны он подходит к нему.
И мне принадлежала немалая заслуга в том, что именно такие картины разворачивались передо мной на сцене жизни.
Он ходит, он раздумывает... Есть о чем!
Больше я с доктором Слабой не виделся — через три дня отпуск мой кончился, и я уехал.
В дорогу на всякий случай надел старые разношенные ботинки, дабы не было повода вспоминать великого лирика.
Но, видно, на роду мне было написано еще раз повстречаться с доктором.
Это произошло в нынешнем мае, при обстоятельствах еще более удивительных, чем прошлогодним летом, и в таком месте, где я менее всего мог ждать этой встречи — в священных стенах кафедрального собора святого Микулаша в Праге.
Я не впервые был там свидетелем на свадьбе очередной из моих любимых племянниц — они выходили замуж одна за другой, представая в соборе перед ликом Учителя Яна Гуса, точнее, перед его головой — не слишком удачной копией с работы мастера Шалоуна[186].
В то прекрасное майское утро в костеле был большой наплыв свадебных процессий — если б речь шла о менее серьезном деле, я сказал бы, что их выстроилась целая очередь; площадь за костелом была забита автомобилями, в них ждали невесты, блистающие креповым великолепием, их подружки и чинные, одетые в черное господа.
В храме — как известно, не таком уж просторном — одновременно теснилось не менее трех нетерпеливых свадебных процессий; благодаря похвальной расторопности служителей движение в храмовом приделе напоминало полонез счастливых пар, радостью в глазах сопровождал их и стар, и млад.
Наконец дошла очередь до нас, и, когда наша свадьба двинулась к боковому выходу — главный был закрыт, — нам пришлось пробираться сквозь четвертую свадебную процессию, которая в сегодняшнем наплыве к чехословацкому Гименею успела дойти лишь до порога храма божьего и тут покамест остановилась.
В узком, длинном проеме дверей, выходящих на перекресток за ратушей, стоящая на пороге пара, залитая солнечными лучами, выглядела довольно традиционно, правда, казалось, что невесту к алтарю ведет отец.
Задержавшись в толчее, я рассмотрел их подробнее — невеста была в ходском наряде!
Вот вам один из примеров мещанской безвкусицы, подумал я, в последние три года Прагу прямо-таки заполонила мода на псевдонациональные костюмы!
Впрочем, не стоило торопиться с выводами.
Нечто весьма естественное, не поддающееся логическому словесному выражению, — может, и строгое наличие всех деталей костюма, и полное отсутствие кокетства, короче, неподдельный деревенский стиль, который сразу бросается в глаза, — свидетельствовало о том, что не только наряд невесты, но и сама она доподлинно из Ходского края, причем загадка усложнялась, ибо характерная деталь подсказывала, что уже не девушкой идет она под венец.
Если у юной невесты на голове непременно должен быть традиционный чепец, эта была в маленьком, по-бабьи повязанном платочке, один конец которого с огненным цветком висел спереди; голубая бархатная жилетка с подложными плечами была расстегнута, чтобы виден был дивной красоты шелковый платок, прикрывавший грудь, но и его великолепие затмевал фартук, играющий всеми цветами радуги — глаз не оторвать!
Ах! Фартук в этом наряде был вовсе не случаен и по другой причине: он скрывал то, что заставило поторопиться новобрачных в Прагу; да ведь и жилетка была расстегнута потому, что уже не сходилась на груди...
Необычная пара подвинулась, уступая нам дорогу, и этого было достаточно, чтобы я понял, что к чему.
Мужчина рядом с невестой-ходкой переступил с ноги на ногу, сильно качнувшись корпусом...
Сначала я было засомневался, поскольку другая наиболее характерная примета Слабы — буйный водопад бороды и усов, сбрызнутых седой пеной, — начисто отсутствовала: он был гладко выбрит; но третья особая примета — хохолок святого Петра на лбу — подсказывала, что я не ошибся.
Я понял, что он узнал меня раньше, чем я его, и протянул было руку, но он, воспользовавшись моим замешательством, поспешно повел невесту в храм. Впрочем, еще одно доказательство того, что это был доктор Слаба со своей Маркетой, не замедлило предстать предо мною воочию.
Откуда-то из-за спин вынырнула фигура третьего участника свадьбы (больше их вообще не было) — бравого охотника в парадной, с иголочки, форме лесничего.
Едва заметив меня, он рассыпался в приветствиях, совсем как у себя дома в горах:
— Мое почтение, пан профессор! Господи ты боже мой, вот это встреча! Не собираетесь ли в наши края?
Судя по всему, Вавера, мой лесной страж из Шумавы, был приглашен свидетелем.
Его грохочущий голос привлекал всеобщее внимание, точно щупальцами схватил он мою правую руку.
Но мне пришлось как можно скорее расстаться с ним — я ни на минуту не мог отлучиться от своих, дабы не нарушить торжественный обряд нашего шествия вниз по лестнице.
Однако на фотографии, запечатлевшей это зрелище на паперти, где каждая свадебная процессия становится добычей фотографа с его snapshot[187], чрезвычайно удачно схвачена плутовская улыбка Ваверы, которой он без слов ответил на мой вопрос «Это что же-то такое?» Его роскошные усы торчат, как стрелки на часах, показывающих десять минут десятого, — так способен усмехаться только Вавера!
Я понял, почему доктор Слаба решил узаконить свой союз с Маркетой, благословленный небом в третий раз, в самой Праге: ведь Пльзень был совсем рядом, а положение невесты слишком бросалось в глаза, и без того люди в горах наговорятся вдоволь. Но какого зрелища они лишились!
Как только нас сфотографировали, пришлось уступить место на лестнице пятой свадебной процессии, которая, выстроившись внизу, поджидала своей очереди.
— Не переведется народ чешский... — брат нашего жениха шутливо вспомнил за моей спиной пророчество княжны Либуши...
На третий день я получил письмо, написанное неловкой Ваверовой рукой, образцово-вычурным слогом одолевшим чешский язык «после переворота».
Вот его содержание:
«Достославный пан профессор!
Со всей откровенностью признаюсь Вам, сколь велико было мое изумление, когда волею судьбы довелось нам встретиться на ступенях чехословацкой святыни. Если изволите помнить, я сообщал Вам в свое время что п. д‑р С. не связан со своей Маркетой священными узами брака. Вы изволили засомневаться, я же не имея особого желания распространяться на эту тему, оставил ее до лучших времен. Должен также признаться, что когда ко мне, находящемуся в полном неведении, пришел самолично п. д‑р и спросил: «Пан старший лесничий (под Новый год я получил от пана графа повышение! — Примеч. автора.), не соизволите ли быть у меня на свадьбе свидетелем?» — я был потрясен, особенно если учесть, что п. д‑р С. до сих пор строил из себя черт-те что и обходил меня стороной, лишь бы избежать встречи. Как я должен был поступить? Целый ряд обстоятельств не позволил мне уклониться от выполнения его просьбы. В частности, не случайно выбор пал на меня, тем более что свадьба должна была состояться в Праге (здесь это было бы неприлично!), ибо, как посетовал жених, в округе до сих пор нет костела гуситской церкви. Да только шила в мешке не утаишь! Истинная причина заключалась в положении Маркеты, уже очень заметном. Я заказал себе новую парадную форму, что от меня и требовалось. Прислали за нами дрожки из Горшова, а поскольку там было всего два места, я пристроился на боковом сиденье, ни дать ни взять — личный телохранитель! Это ж умора! Видел бы меня пан граф! В остальном дело обошлось как нельзя лучше: насегодня приехали — назавтра отбыли. От станции я уж решил пешком пойти, а пан д‑р оскорбился. Намедни трубку прислал, говорит, шведская, да только враки все это — годится она разве что для форсу. Об остальном поговорим, если летом заглянете в наши края.
С глубоким почтением и с надеждой на скорую встречу
Ваш Йозеф Вавера, граф. ст. лесничий.
P. S. Вы, конечно, понимаете, что сначала пришлось старуху похоронить, а потом уж свадьбу сыграть. Она бы ни за что не позволила ехать в Прагу».
(1922)
Б. Ловричу
Двух вагоновожатых, Коштяла и Завазела, в один и тот же день, одним и тем же рапортом перевели с трамвая на ремонт путей. Коштяла, чуть ли не самого ловкого среди городских вагоновожатых, — в наказание, а Завазела, почитай, самого нерасторопного, — из-за глухоты.
С ними уже никакого сладу не было, ни с тем, ни с другим. Завазела в последнее время не то что звонком либо свистком — пушкой нельзя было прошибить; а намедни, когда он проволок одного землекопа из Гейчина за вагоном, заставив бедолагу шагов тридцать проскакать на одной ноге, пассажиры чуть не вытрясли Завазела из пальто, пока не вынудили его остановиться.
Это было последней каплей.
С путешественником тем не случилось, правда, ничего страшного, разве что довелось ему воротиться шагов на тридцать за своим деревянным башмаком, потерянным в этом марш-броске, но ведь могло и случиться, не уцепись он за дверки. Пострадал только Завазел: его оправдания, что, мол, кому ж это взбредет на ум в деревянных башмаках, с мотыгой и лопатой на плече прыгать в трамвай, хоть и были признаны справедливыми, но ничего не дали, от перевода в ремонтники не спасли. Кто не слышит грома, пока в него не ударит, тот на электрической конке не может работать, сказали ему.
Коштяла же к падению привело прежнее его ремесло солодовника. Он толковал что-то о ревматизме в ногах, заработанном в варочном цехе солодовни, так или иначе, ремесло ему стало не по нутру, и когда по протекции старого хозяина подвернулось место на трамвае, он ухватился за него обеими руками. Но что ему оказалось невмоготу, так это расстаться со жбаном. Пиво для солодовников, почитай, и завтрак, и обед, и ужин, и, улучив минутку, Коштял выбирался в пивоварню. Прежние дружки привечали его, да и старый хозяин ничего не имел против — Коштял, состоявший тут раньше старшим солодовником, ходил сюда на правах жениха хозяйской кухарки, а хозяин ведь и с местом ему посодействовал только затем, чтобы тот мог жениться на Бетушке.
Место Коштял получил, да вот на Бетушке не женился, и чем дальше, тем ясней становилось, что мужем и женой этим двум не бывать. Не надумал он насчет женитьбы и тогда, когда Бетушка оказалась в таких обстоятельствах, какие заставили бы поторопиться любого порядочного жениха, кому небезразлична честь невесты.
Хозяйская Бета, прежде сладкая утеха для глаза, теперь скорей огорчала своим видом, а потом и вовсе превратилась в срамотище, уже и подсобницы на пивной дробине подталкивали друг дружку локтями и перемигивались, стоило Бете туда заявиться — а надобно сказать, все женщины с пивоварни подсобляли там для приработка.
— Раздобрела чуть не втрое противу прежнего, — сказала ехидная Кудакталка. Так сильно Бета раздалась.
Когда же мастер, будучи блюстителем пивоваренных нравов, в один из приходов Коштяла заговорил об этом деле, тот, одним духом опорожнив кружку, обсосал нижней губой пену с пышных своих усов, заботливо и раздумчиво закрутил их и уж потом сказал:
— Слушай, мастер, чтоб ты знал, что к чему, и втемяшил тем, кто тебе про то наговорил, так я тебе скажу, что эту груду ворошил[188] не я!
Хоть шутка была отменно соленой, подмастерья на нее — ни гугу, не отозвались они и тогда, когда Коштял добавил:
— Эту груду ворошил кто-то другой!
Но когда он намерился уходить, и все поняли, что насовсем, каждый подал ему руку.
— С богом!
Но, видать, не с легким сердцем ушел, иначе с чего бы он и потом, выпивая свою стопочку, точно так же обсасывал губой и закручивал свои усы, как и тогда, когда мочил их в жбане с пивом.
Только вот пивной жбан хоть и крупная вещь, зато последствия имеет самые незначительные, а стопочка мала, да последствия от нее крупные. Из жбана он никогда не перебирал, стопочкой же — завсегда!
Правда, мужчина он был крепкий, и в глаза это сразу не бросалось, но контролеры почему-то таких, как он, недолюбливали. Поскольку движение начиналось задолго до шести, «похмельных» вроде Коштяла случалось немало, но все они старались не зарываться. А вот перегарный дух от Коштяла контролеры не прощали, и все из-за твердолобого его упрямства в стычках или, выражаясь языком профессиональным, «задержках». Поводов хватало хоть отбавляй, но всякий раз почему-то так складывалось, что правда была на стороне Коштяла. Если контролер обнаруживал безбилетного пассажира и поднимал шум, Коштял божился, что билет ему давал, на том стоял и пассажир, но штраф все-таки платил, а Коштял получал замечание, вдобавок еще и за то, что промашка случилась в полупустом вагоне. Но потом пассажир, обшарив карманы, билет все-таки находил. И тут уже Коштял устраивал в отместку скандал. Он был прав, но ведь и контролер действовал согласно предписаниям.
— Вы слишком много говорите, друг мой, — сказал ему как-то контролер, за плечами которого были четыре класса с латынью. — И исходил от вас отнюдь не спиритус санктус, а... дьявольщина!
Соскочил как-то ролик: по правилам вправлять его должен кондуктор прицепного вагона, если он там есть.
А в прицепной вагон как раз набились погребальщики, ехавшие с каких-то пышных похорон, в головном же было пусто, но Коштял и не думал заменить напарника. Оба уперлись, и трамвай так и не двинулся с места, пока кондуктор не обслужил билетами всех погребальщиков. Дальше последовали свара, рапорт, и Коштял, хотя и не нарушил правил, получил нагоняй за нетоварищеское поведение, тем более выяснилось, что все то время он сидел сложа руки, а это и вовсе выглядело чуть не преступлением.
— Каждый пусть занимается своим делом, я и так весь день ишачил, на ногах не держусь, — защищался Коштял.
— Допустим, — отрезал в ответ контролер, — но обычно вы на ногах не держитесь совсем по другой причине.
Такие случаи исчислялись десятками, и пристало ли Коштялу пенять на то, что сослуживцы его любили не больше, чем начальство?
Но если контролеры Коштяла не жаловали, то совсем по-другому относились к нему кондукторши, то бишь жены кондукторов. Когда они везли мужьям обед, почти все старались ехать с Коштялом, пусть даже, чтобы подсесть к мужу, пришлось бы пропустить два трамвая. И если супруг удивлялся, почему это жена не поджидала его, как обычно, у церкви, та отговаривалась, мол, у Коштяла были места, да и обедать он все равно станет не раньше, чем приедет на стоянку к белильне, а она уже тут как тут, сидит и ждет на меже.
Иногда к Коштялу пристраивались сразу три женушки, и даже самая невинная из них безо всяких угрызений совести подсаживалась в его трамвай, когда муж как раз ехал во встречном, а третья присоединялась к двум первым за компанию. На самом деле всех троих приманили туда Коштяловы усы. Но что особенно способствовало его успеху, так это равнодушие к женщинам, хотя он и не прочь был позубоскалить с ними. Адонис он был своеобразный, его самолюбие вполне удовлетворялось тем, что женщины липли к нему как мухи к меду, но он был не из тех, кто готов отдать себя мухам на съедение.
Женщины всегда шалабольничали с ним, и ему приходилось чуть ли не силой шугать их с площадки — сами-то они не торопились слезать даже у белильни, пригородной стоянки в лугах, где трамвайщики частенько задерживались минут на пяток сверх положенных им на обед пятнадцати.
Коштял вел свой трамвай строго по расписанию, и у него единственного с этим было все в порядке, тютелька в тютельку. По сему поводу даже случались свары, потому что Коштял так наседал на опаздывающего, что на следующую, а то и на третью станцию они прибывали впритык.
Из-за своего норова он наконец и сломал себе шею. Произошло это на стрелке у парка; трамвай, с которым ему надо было разъехаться, остановился, пропуская его вперед — вразрез с предписанием! Коштял не поехал, со злорадным хладнокровием выжидая, когда же противоположная сторона вспомнит о соответствующем правиле. Противоположная сторона в лице Перотека, любимчика трамвайного начальства, звонила и могла звонить до светопреставления; Коштял так с места и не тронулся. Затянулось это надолго: Перотек в исступлении звонил, предоставляя Коштялу возможность живот от смеха надорвать. Сверху и снизу уже выстраивалась за ними очередь, и тут из глубины парка, вдоволь насмотревшись на это вопиющее безобразие, выступил контролер.
Он сразу стал унимать петухов, но подход у него к каждому был свой. Перотеку он выговорил так, будто благодарность ему вынес, а вот на Коштяла, хоть и признал его правоту, напустился, дескать, никакой беды не случилось бы, проскочи он первым, тем более что Перотек новичок, и Коштял знает об этом.
Как тут было Коштялу стерпеть; в ответ он отрезал, что, мол, все служебные предписания, получается, коту под хвост, раз тот, кто их добросовестно блюдет, получает нахлобучку, а тот, кто нарушает, в пай-мальчиках ходит.
На это контролер пообещал ему о котах поговорить в другом месте, и тут Коштял, вконец утратив от гнева и похмелья благоразумие, брякнул самое что ни на есть ужасное:
— Ну еще бы, господин хороший!
Киоскерша в парке, вязавшая на пороге чулок, подметальщик, да и все подъехавшие вагоновожатые, исключая Перотека — тоже чеха, хоть и всего лишь из Полички, — покатились со смеху, но тут же посерьезнели, потому как сказать «господин хороший» было самым страшным оскорблением, какое в Моравии могли нанести чеху из королевства, а контролер Форманек был как раз оттуда.
Но если ганак[189] хотел сделать это оскорбление особенно ядовитым, то он говорил не просто «хороший», но демонстративно на чешский лад мяукнув: «хороши-ий» или даже: «золото-ой мой господин хороши-ий». Так вот передразнивали чехов из королевства, вкладывая в это страстный протест моравских ревнителей против чешского якобы криводушия, сказывающегося в подобных выражениях. Самыми же «господами распрекрасными» почитались чехи, засевшие на должностях, какие пристало занимать мораванам.
Такая издевка попала контролеру Форманеку не в бровь, а в глаз. Он словно язык проглотил и сразу же, развернувшись на каблуках, ушел прочь.
Эти племенные препирательства — обычно они начинались шуткой о святом Яне Непомуцком, которого чехи утопили (чтобы иметь возможность вполовину дешевле въезжать в Прагу, — уточнялось при этом), или о последнем из рода Пршемысловичей, которого мораване убили в Оломоуцком замке, или же вопросом-ловушкой, отчего это каждая собака в Моравии приседает, завидев чеха из королевства (из уважения, считали чехи, тогда как мораване были другого, охального мнения), а заканчивались перебранкой с нешуточным исходом — строго преследовались среди служащих, с наказанием зачинщиков, и как раз тот самый «господин хороший» оказался последней каплей в провинностях Коштяла, переполнившей чашу терпения, в результате чего Коштял в один из дней — получилось так, что вместе с Завазелом, — отправился из депо в Гейчин, ремонтировать пути на пригородном участке.
Было это на день святого Марка, солнце сияло как по заказу. Дружные всходы озимых уже подросли и струились под расчесывающим их ветром, а тот торжественно полоскал заодно и красные хоругви гейчинского крестного хода, живописно обвивая их вокруг древок.
Небесные высоты были усеяны жаворонками так густо, насколько это не мешало им состязаться, кто дальше всех взлетит и громче всех споет, при этом высотные и певческие их рекорды были выше всяческих похвал. Жаворонки взлетали дугообразно, словно прыгали с одной ступени божия престола на другую, пока не исчезали один за другим в лазури, а вслед за ними и игристый их щебет, так что вскорости слышен он был лишь одному Господу.
Можно предположить, что молитвенному гимну жаворонков об урожае и спасении от градобития небожитель внимал благосклоннее, чем блеянию паствы, которая пела литании всем святым, вторя тому самому гейчинскому землекопу, — сильно хромая, самозабвенно суетился он в толпе; впрочем, жители Гейчина вообще не знали меры и даже при обычных крестных ходах поспешали так, словно им предстояло паломничество по крайности в Мариацель. Преподобному отцу то и дело приходилось растопыривать руки, сдерживая напор прихожан.
Завазел не слышал ни восторженного щебета пернатых, ни непрестанных монотонных воззывов неоперенных певцов, осаждавших литаниями всех святых вкупе и каждого в отдельности, причем на последние молитвы возлагались особые надежды; и хотя Завазел ловил не слухом, а, по обыкновению глухих, раскрытым ртом, лицо его выражало полное блаженство.
А как же иначе? Перевод по службе был для него освобождением от ужаса и тоски, которые всегда были с ним бок о бок в трамвае; по натуре покорливый, из тех, что идут на поводу у судьбы, он никогда бы не осмелился подать рапорт о служебной непригодности, а теперь, когда им распорядились без его участия, чувствовал себя на седьмом небе оттого, что случилось это не чересчур поздно. Взгляд его, которым он следил за прискоками охромевшего землекопа, туманился благодарностью, ведь тот не позволил так запросто отдавить себе конечности колесами, прыгал на одной ноге до тех пор, пока Завазела общими усилиями не растормошили прежде, чем случилась беда.
Но что скажет дома его баба? Уж конечно, прознает, а надо сказать, жена была единственным человеком, которого Завазел слышал сразу и безо вся кого напряжения — так она умела заставить себя понять.
Зато Коштял бранился за двоих, да так громко, что гейчинцы оглядывались. Завазел, само собой, ничего этого не замечал. Наконец Коштял наклонился и прокричал ему в ухо:
— Тридцать крон, ето ить пятнадцать рейнских золотых, чтоб ты знал! Вот что у нас оттяпали! Али ты уже не пьешь?
— И то сказать, тридцать крон, — отозвался спокойно Завазел. — Да ты что, я — и не пью?
— Дак тебе наплевать, раз ты говоришь об этом запросто, бытто здороваисси?
Завазел развел руками и испустил вздох, в глубине которого не приходилось сомневаться.
— Небось схлопочешь от хозяйки, она тебя, грят, и без того поколачивает почем зря!
Коштял не был бы Коштялом, не подпусти он шпильку.
— Да ето я ей поддаю, черт побери! — вскинулся Завазел, но только так, для видимости.
Но от Коштяла попробуй отвяжись, он был из тех брюзгачей, которые чем им хуже, тем они ехиднее.
— Сказывают, она во-она какая! — Коштял, раскинув руки, обозначил поразительную чрезмерность женщины, о которой знал только понаслышке. Ей ни в жизнь не приходило в голову возить мужу обед, да и возможности такой не было, потому как весь день доводилось сидеть на Верхней площади у зеленного лотка.
— Да отвяжись ты, не бубни! — попросил пощады Завазел.
— Чего тебе переживать, — гнул свое Коштял, — и женат, и хозяйка у тебя такая, что на руках может носить, оно, конечно, если захочет, да ишо и прирабатывает, а я-то холостой, мне и за жилье плати, и за харч, и за бельишко, почесть шестьдесят крон набегает, а тут не было печали, черти накачали — людям на смех еще торчи на путях, рельсы обпиливай!
— Ась? Ты о чем? — спрашивал тугоухий Завазел.
— Пропади все пропадом! — злобился Коштял. — Рельсы, говорю, будем обпиливать. Я ж сквозь землю провалюсь, ежели мене там наши с пивоварни увидят. Эх, чего делать?
— Слушай-ко, Коштял, — Завазел вдруг настроился на утешительный лад. — Слышь, коли к нам судьба, — а главное, моя Мариша, — буде милостива, может ишо подфартить. У тебе на тридцатку мене, у мене на тридцатку мене, а тебе за фатеру надоти платить шестьдесят. А ежли сделать так: ты перебересси к нам и будешь платить за все про все тридцатку? И твоя убыль останется у тебе в кармане, и я бы получил тож на тож!
— Ага, как в той припевке: «Дай мне, бабка, яблоко, буде у нас поровну!» Кабы и твоя Мариша того же захотела, верховодит-то она!
— Да что впустую балабонить, айда к нам, там и поглядим! — уговаривал Завазел; он ни капли не сомневался, что Мариша вытолкает их с Коштялом и с этой их затеей взашей, но ему важнее было всего не показываться ей на глаза со своей новостью в одиночку.
Коштял помалкивал и усмехался, вроде бы соглашаясь, и раз уж вплоть до обеда оба были свободны, то и пошли себе дальше уже молча; у Завазела с каждым шагом сердце все больше замирало и совсем ушло в пятки, когда они очутились на месте, у слободского домика, стоявшего при дороге. Коштял отрешенно улыбался.
— Ее ишо дома нет, — малодушно понизив голос, предположил Завазел, но не успел договорить, как послышалось громыханье колес, и из-за поворота дороги, скрытого домами и палисадниками, выкатилась тележка. В нее был запряжен огромный барбос. Он мчался наперегонки с ветром, как только может мчаться голодный пес домой, к полной лоханке хлебова; вместительные плоские короба для овощей подпрыгивали на тележке, грозясь свалиться на дорогу.
Коштял быстро повернул голову в ту сторону, и взгляд Завазела невольно последовал за ним.
— Вона, едет! — выдохнул он.
Рослая, широкая и вообще каких-то незаурядных очертаний особа женского пола в дикой злобе натягивала постромки, напрасно стараясь обуздать пса. Ее зычный голос разносился окрест, брань из нее вылетала ровно из мужика, вперемежку, как ни странно, с детскими всхлипами — в такой ярости она была.
Размахнувшись кнутом, она так сильно хлестнула собаку, что у той, наверное, лопнула шкура. Пес остановился как вкопанный, проглотил высунутый язык, скукожился и, пока его били, не двигался с места. Но с последним ударом снова рванул вперед, да так, что Завазелова за ним поспеть не смогла. Она сделала два-три прыжка и выпустила постромки, радуясь, что пес не успел поволочь ее за собой. Зверюга же гнал так, что уже позабыл о тележке и, выбрав самый короткий путь, через кучу гравия, тележку хоть и не опрокинул, зато вывалил всю коробейную кладь в дорожную пыль. Последний короб еще вертляво катился по дороге, а со двора, куда влетел пес с тележкой, уже слышалось чавканье: пес наконец добрался до своей лоханки, к которой мчался от самого города.
Коштял между тем не терял времени зря; как пришпоренный бросился он на помощь, сложил короба один на другой, как тарелки, и, подсунув ладонь, единым махом, с ловкостью пивоварского мастерового, навыкшего грузить бидоны на фуры, держась лишь за хватки, водрузил всю стопу на голову и таким манером пронес весь вываленный груз шагов двадцать, с места катастрофы во двор.
Завазелка вылупила на него глаза, да и он отвечал ей тем же, благо при ближайшем рассмотрении она того стоила. Была она из той редкостной породы женщин, о которых этнографы шутят, что такая красавица на всю деревню бывает одна, потому как остальным пришлось на нее сложиться, отдавая каждая свое что ни на есть лучшее.
Всего в ней было много, но ничего лишнего и тем более слишком уж лишнего. Но особенно в ней привлекало то, что при всей дюжести она отличалась удивительной стройностью и цветущей женственностью и ничем не напоминала тот обычный тип деревенской бабы, который формируется уже годам к тридцати. Для этого у нее была довольно изящная, гордо посаженная головка, и хоть плечи и бедра, пожалуй, широковаты, зато руки и ступни просто крошечные — это у зеленщицы-то!
Коштял, конечно, не разглядел таких примечательностей, да и вряд ли был способен на это. Но и увиденное им было не абы что.
Завазелка сорвала с головы платок, само собой, красный, и, вытирая им пылающее лицо, костерила собаку:
— Ну и умыкала мене треклятая песища, дьявол экой! Утресь ему жранки не дала, дак тепере прямо лоханку слопать горазд!
Не остыв еще, она кричала во всю глотку, как заправский горлохват — молва, знать, не обманывала.
Но уж кокеткой она не была, это точно! Иначе не стала б снимать платок, открывая взлохмаченную, растрепанную копну волос, черных как смоль, закрученных на затылке в тугой узел.
Восхитившись спервоначалу Коштяловой ловкостью, она больше почти не обращала на него внимания, хотя все, что говорила, предназначалось для его ушей — ведь не для глухого же муженька! — и говорилось так, словно знала она Коштяла давным-давно. Видать, ей хватало того, что на нем была форма трамвайщика, такая же, как у ее хозяина. Завазелова была из тех полнокровных женщин, у которых уста и ланиты прямо-таки пышут. Она рделась пуще своего платка и не успевала стереть пот, как на щеках и на шее снова переливались капельки, что малюсенькие зеркальца.
— Совсем щеня, да ишо и от живодера, невтерпеж ему, — сказала она рассудительно и только тут удосужилась как следует к Коштялу приглядеться. Глаза ее смотрели, а уста спрашивали:
— Так вы и хрестов день думаете провести в транвае? Вам бы самое место тепере в молебственном шествии!
— Мы оба два, пани Завазелова, откатали ужо свое на транваях! — ответил Коштял.
— Вот так новость, и ето мой мужик прихватил вас в помочь, чтоб вы мене о том сказали? А вы кто таков будете и кого ж переехали, что вас тоже выгнали?
— Коштялом зовут, — оробело промямлил мужнин товарищ.
— Ну погодь, мы еще парой слов перемолвимся в другом месте! — громыхнула Завазелова мужу в ухо, а он только зажмурился, как тот пес, когда его били.
Однако ж Коштялово имя Мариша мимо ушей не пропустила.
— Вы случаем у етих акцинеров не работали?
— Точно, было такое дело.
— Дак вы тот самый! — протянула Завазелка раздумчиво. И живо добавила: — Значит, вас турнули из-за женщин. Ну что ж, по мне, так не диво.
Видать, она наслышалась о нем, и то сказать — не в одиночку ведь на рынке сидела.
Коштял заглянул в ее немилостивые насмешливые глаза, задержался взглядом на усиках в три-четыре волоска, росших в углах пунцового рта, — на висках ее тоже курчавились завитки, закрывавшие скулы, — потом обстоятельно рассмотрел две параллельные, тонкие, как ниточка, неглубокие складки, окольцовывающие шею, и с донельзя скорбным видом сказал:
— Ишо чего, из-за баб! Да мне на них начхать! — И для пущей убедительности сплюнул.
— Хитер! — засмеялась Завазелка. — Зарекался кот мышей ловить.
Но глаза их вели совсем другой разговор, нежели уста. Коштял перво-наперво осмотрел ее, как бы составляя опись внешности, и вывод, к которому пришел, выразился у него очень просто. Одним оком. Медленно прищуривал он свой глаз, пока тот совсем не прикрылся, лицо соответственно осклабилось, точно у фавна, но тотчас приобрело выражение умиленное, растроганное, даже с каким-то вызывающим жалость налетом смиренности, — словом, пустил в ход мимику, давно проверенную своим безотказным действием на женщин.
Брови Завазелки раз и другой сошлись на переносице, она видела его насквозь и изумлялась. Коштял облизнул нижней губой свои усы словно после смачного глотка, но тут же снова засерьезничал.
— А обче-то наши дела, мои с Завазелом, не так уж плохи...
И он пустился в пространные объяснения, мол, их и не уволили вовсе, а только перевели, а его совсем не из-за баб, а за то, что язык распустил, когда контролер к нему пристал. Он честно и мужественно признался, зачем пожаловал сюда с Завазелом, но в свое оправдание упомянул и о том, что была это Завазелова идея, а не его, с ее помощью они рассчитывали возместить друг другу убытки от такого перевода.
— Пресвятая матерь! — запричитала Завазелова пригожая молодка, услышав о тридцати кронах: и что, дескать, ее благоверный себе думает!
Но Коштял сразу же унял ее.
— Гм-м, затея ета не моя, а евойная, нет так нет, коли так, прощевайте!
— Ну, на неделю-другую ишо куды ни шло!
Бросила она это чуть слышно, но когда Коштял, уже уходя, обернулся, глядь, в Завазелке, о которой говорили — кровь с молоком, осталась, похоже, в эту минуту одна лишь кровь. Пылала она еще сильнее, чем когда вернулась из города.
Коштял перебрался еще до полудня. Принес свои пожитки на ремне, увязанные в зеленую рогожу из солодовни.
Больше всего тому, как гладко все сошло, дивился сам новоиспеченный его хозяин. Рот открывал, словно карп, шире обыкновенного.
А после обеда они вместе уже шлифовали рельсы. Это была самая паскудная из всех путейских работ. Двое рабочих стоят друг против друга, обеими руками ухватив рукоятку тяги с приделанным к ней снизу напильником — тяжеленным, да еще с грузилом, — им-то и шлифуется рельс по мере того, как рабочие перетягивают его на себя туда-сюда. Напильник, само собой, движется под действием собственного могучего веса, но оттого-то и силу надо прикладывать немалую, чтобы поддерживать постоянное его скольжение. Такое выравнивание рельсов проводится время от времени на старых путях, где в местах рельсовых соединений происходит расстыковка.
При этой работе до предела выкладываются все до единого суставы и мускулы, и оба живых мотора сей простой машины по сравнению с металлической ее частью находятся в невыгодном положении, поскольку двигательная сила убывает, а груз остается все тот же; глядишь, рельс и на миллиметр не стерся, а каждая жилка, как говорят о том сами рабочие, так и требует: «Хватит!» И это «хватит» — приказ до того беспрекословный, что его не отменит никакой другой, будь он даже начертан на небесах.
Особенно тяжело приходится новичкам — не легче, чем галерникам, и когда вечером Завазел со своим постояльцем уселись к плетеной миске с горкой картошек, не елось им, и не потому, что сыты были. Оба, дивясь, признались, что из-за болей под лопатками не могут и пальцем шевельнуть, и пришлось им ждать, пока Мариша не почистит картохи, ну, а макать их в масло они уже кое-как приспособились.
Она сама вызвалась и, право слово, услуживала с материнской заботой. Особенно прочувствовал это Коштял, было отчего засовеститься солодовнику, шутя ворочавшему в бродильне пудами. Каждое едва уловимое прикосновение ее ладони, мимолетно отдыхавшей на его руке, ощущалось им с учетверенной силой и трогало в душе струну, о которой он и не подозревал. Коштял, понятно, по сю пору вовсе не вел жизнь святого Алоиса, разве что перед покаянием, но присутствие рядом этой пышной женщины с девичьей головкой, маленькими ручками и ножками и юной статью отзывалось в нем чем-то совсем уж нежданным и негаданным.
Будь он, конечно, лирическим поэтом, яснее ясного понял бы, что это за чувство, но и без того отчетливо ощущал теперь стыд за прежние свои любовные делишки и, кажется, все бы отдал, лишь бы ничего такого и в помине не было.
Видать, на первых порах жена приятеля в его понимании была на положении святой, но вряд ли он обозначал это как-то для себя; зато все жилки в нем явственно дрожали, словно телеграфные провода на ветру, хотя сам он был совершенно далек от мыслей и тем паче от желаний, которые прежде возбуждала в нем любая, мало-мальски стоящая того женщина.
Каждому мужчине хотя бы раз в жизни встречается женщина, перед которой он говорит себе: «На колени, братец!» Коштялу ничего подобного в голову не приходило, но все же эта красивая и притом чересчур уж горлопанистая зеленщица казалась ему таким совершенным олицетворением женственности, что он почитал уже за счастье дышать с ней одним воздухом, напоенным запахом сельдерея, петрушки и особенно последних яблок, с весны увядающих кучей в подвале. А может, дело тут было и в умении Завазеловой властвовать, за что товарки по рынку дразнили ее Марией Терезией.
И вот, не успел он оглянуться, как стал для нее не только подданным, но и прямо-таки батраком. Поначалу Коштял чувствовал себя обязанным помогать по дому, в подвале и, конечно же, на огороде. С молчаливой готовностью откликнулся он на ее немую просьбу, и сам хорошо понимая, что нельзя же и вправду за «какую-то тридцатку» кормить такого детину, как он; зато с тем большим правом мог теперь поглубже зачерпывать из общей миски.
И он так старался, что когда прошли две недели испытательного срока, Завазелка ничем не выказала своего несогласия оставить все как было. Скорее у него могли найтись на то причины, ему ведь доставалось больше, чем собственному ее мужу, от этого законченного лодыря не было никакого проку, один только вред — к последнему Завазелка причисляла и помятую траву под сливами у забора, где тот любил поваляться, вернувшись со службы. Со временем оба привыкли к своей каторжной работе, но Коштял, хоть и приходил такой же разбитый, как и Завазел, вечером брался за лейку и кропил ею до тех пор, пока не слышал от Завазелки: «Ну, хватит ужо!», а когда она говорила: «Э‑э, нет! Сюда надоти ишо ведерок шесть, не мене!» — он приносил десяток. Не то что попервоначалу, когда он старался поскорей отделаться; теперь она сама, наломавшись вместе с ним как следует, окликала его: «Может, будет ужо, Коштял?»
И хотя тот видел, что к его положению ломовой лошади привык даже и Завазел, которому была от этого прямая выгода, взбунтоваться ему и в голову не приходило. Мариша ведь тянула лямку с ним наравне, хотя тоже возвращалась из города еле живая, а потом... а потом не было для Коштяла большей услады, чем видеть, как ее молочно-белая кожа в мгновенье ока, стоит ей только склониться над грядкой, заливается густым румянцем — и наоборот, бледнеет, когда, разогнувшись, она бранит Завазела, храпящего на весь сад: «Нет, вы слышите его, лежебока етакого?» И кожа ее, над которой и солнце было не властно, снова светилась молочной белизной. И как же красили ее смоляные волосы, брови и усики! Влажные мелкие пряди ее волос, вьюнками цеплявшиеся за стянутый на затылке девичий узел, вызывали в нем даже какое-то щемящее чувство, долго поначалу непонятное, пока он наконец не решил для себя: он жалеет, что Завазелова жена принадлежит не ему.
Но пришла минута, когда сожаление это разгорелось пожаром, превратилось в желание обладать ею во что бы то ни стало.
Такую перемену в образе мыслей Коштяла, которому Завазелка казалась прежде просто неприкосновенной, вызвал случай, можно сказать, мелкий, а может, и серьезный, но по своей нечаянности прямо-таки роковой.
В одно раннее утро — не было, верно, еще и пяти — очищал Коштял подвал от последних, крепко налипших следов зимних припасов и, видать, не сразу услышал, что Мариша уже какое-то время разыскивает его; трубный ее голос разносился по саду: «Ко-штял!»
Он как раз хотел откликнуться, но тут свет в подвале померк: Завазелка присела враскорячку прямо напротив оконца!
Не надо бы этому случиться, и кабы не случилось, оба жили бы и посейчас, Завазел и Коштял...
— Вы здесе, Коштял, али нет? — крикнула она вниз. И тут разглядела в темноте его лицо, выступившую на нем смертельную бледность и испугалась ровно призрака. Не ожидала она увидеть его так близко у окошка. Молниеносно опустилась на колени, да поздно...
Ярость вырвалась из нее пронзительным, аж подскакивающим на высоких нотах ревом:
— Чего не отзываетесь, ишь, уставилси, срамник етакой! Заставляет искать себе в потемках!
Это было только начало, побагровев от гнева, она наговорила ему много всякого, и «срамник» было самое мягкое из того, что ей на язык взбрело. Когда она, встав, уходила от него садом, в запасе у нее еще немало оказалось и такого, из чего Коштял понял: она догадалась, что с ним, хотя вины его в этом не было. Судя по тому, что Коштял так и не узнал, зачем же Завазелка его звала, чего от него хотела, лука или порея, происшествие надобно было оценить как очень серьезное.
Через минуту тележка ее громыхала по дороге в город.
Час спустя оба, Коштял и Завазел, направились, как обычно, к своим рельсам, они были единственной парой, занимавшейся ремонтом путей; для всей трамвайной сети их окружного города двух работников хватало с лихвой, с другой стороны, и они работой были обеспечены на всю жизнь: пока доровняют пути от одного конца до другого, глядь, пора возвращаться таким же манером обратно.
Завазел — его прозывали также Репяшником — в отличие от других тугоухих любивший побалаболить, особенно когда рядом не было жены, поделился этим грустным выводом насчет их совместного будущего со своим приятелем и уже подставил ухо, чтоб услышать ответ.
Но он его не услышал, а увидел: Коштял лишь махнул рукой, отстань, мол, и даже перешел на другую обочину, так что их разделяло теперь во всю свою ширь шоссе, а сделал он это затем, чтобы не влепить ему, не сдержавшись, «разок по морде», если тот еще хоть словом заговорит с ним. Такую бессильную ярость ощутил он вдруг к глухому Маришиному мужу.
Он, Коштял, стреляный воробей из пивоварни, всегда плевал на женщин, а тут вот впервые впал в такое безысходное отчаяние «из-за какой-то бабы».
Завазелу тоже было о чем подумать. Хотя из Маришиной ругани он не понял ни слова, но уже по тем звукам, что пробились к нему через усиливающуюся глухоту, свара показалась ему весьма необычной, вот его всю дорогу и тянуло выспросить у приятеля, из-за чего сыр-бор разгорелся. Наверняка не из-за пустяка, раз Коштял даже говорить с ним не желает, да еще так отмахнулся, будто хотел дать оплеуху.
Если уж доходит до такой свары с квартирной хозяйкой, то кончиться это может одним из двух: либо хозяйка выгонит жильца, либо тот сам уйдет. А если ни то, ни другое, значит, отношения у них не такие, как у хозяйки с постояльцем, то-то и плохо. Так собачиться пристало лишь мужу с женой, им-то ведь разойтись не просто. Завазел, как видим, в своих догадках на шаг-другой опережал Маришу и Коштяла, зато благодаря этому он кстати вспомнил свое удивление в первый же день, когда хозяйка и постоялец так легко столковались между собой, и потом непрестанно, с полудня вплоть до конца работы, ломал голову, что бы это значило.
Вдобавок Коштял все время отмалчивался, разве что по делу пару слов бросит, а этого, учитывая унылое однообразие их занятия, куда как мало. Приятель даже взгляда его избегал, а после обеда продолжалось то же самое.
У Коштяла на лице было написано все, что с ним происходит, и Мариша вечером того же дня, вытирая в саду лопаты травой и поглядывая на него снизу вверх, сказала:
— Чего ето вы на мене уставились, бытто людоед? В прошлом годе был один такой на рынке, цыплят и всякую гадость живьем глотал, дак он тоже так смотрел, как намедни вы на мене!
К щекам ее прилила кровь. Сквозь приоткрытые губы сверкнули две белоснежные дуги, а ничто так не оттеняет алый рот, как сверкание зубов.
Она смеется, нет, она насмехается!
— Смотрите, как бы у вас глаз не лопнул, а то и оба два, — ехидничала она, опираясь локтем о колено. — Помните, что господь наказывал: лучче вырвать себе глаз, вводящий во искушение. А идите-ка вы на всякий случай полоть вперед мене.
Он повиновался, как мальчишка, и даже застыдился, ведь это был не столько приказ, сколько настоящий и откровенный выговор.
Под вечер жара сделалась совсем невыносимой, и Завазелка вышла в коротком платье и босиком. На солнце ее согнутые в коленях ноги отсвечивали снежной белизной, а в тени отливали серебром. Прямо и не верилось, что у простой бабы может быть такая белая кожа.
Но главное — Мариша не сердилась. Он-то думал, что она ему после этого глаза выцарапает, а ее, наоборот, беспокоило, как бы они у него — один либо оба — не лопнули. Нет, она не серчала, даже напротив — если раньше от нее только и слышно было: «Подите туда, принесите то!» — в этот вечер она впервые разговорилась.
Когда из-под слив привычно раздался храп Завазела, речь поневоле зашла о нем, и Мариша сама завела ее. Первая Завазелова жена торговала на рынке у того же лотка, у которого ныне сидит она, вторая его жена. Родом она из Ржевна, есть такая деревушка за Дубом в десяток-другой дворов; было их в семье тринадцать сестер, ее-то и угораздило родиться тринадцатой. Просветленным голосом называла Мариша все их имена, время от времени вспоминая то да се. Хоть и немало их на свет появилось, да в доме никогда много не было, пятеро преставились еще грудными, и шести недель не погревшись материнским теплом; а уцелевшим пришлось уйти в люди раньше, чем школу закончили. «Да и как же иначе, отец работали на кирпичном заводике, матушка глину возили на тачке, что же оставалось делать?» Она рассказывала с улыбкой, словно воспоминания эти были самыми отрадными. Дольше всех дома удержалась она, не сладко ей там жилось. Бывало, так голодали, что прямо хоть глину ешь, а ведь, говорят, дикари за морем и взаправду так делают. Когда ей хотелось есть и она, дитя еще, просила хлебушка, отец со смехом отщипывал кусок глины: «На вот тебе рогалик!» Матушка плакала, ведь, кабы отец все не пропивал, хлеба хватало бы, с тех пор Завазелка это зелье на дух не переносит, дома вдоволь нанюхалась. Но то было еще полбеды, настоящая беда нагрянула с бывшей здешней хозяйкой, Завазеловой первой женой.
— Наша деревенская была, и даже дальняя нам тетка. Ужо совсем плоха стала, еле ходила и приехала в деревню за прислугой. Как только мене увидала — а мы все девки рослы были, как гренадеры, одна к одной, — поедем, грит, Мариша, к нам. А родна матушка мне и сказали: «Поезжай-ко, Мариша, тетеньке жить-то уж недолго осталось, ты с ним поласковей будь, он на тебе потом и женитси, а добра там всякого видимо-невидимо». И правда, добра тута было невпроворот, а как тетенька преставились, дак мы и поженились, ох, боже ты мой!
Она глубоко вздохнула и замолкла, покусывая сочный стебелек спаржи.
Коштял слушал, не веря своим ушам. Если после всего того, что случилось рано утром, не по его, правда, вине, она так легко его простила, то теперь эта ее ласковая и мягкая доверительность — полное отпущение грехов, полная благосклонность, какой она еще ему никогда не выказывала!
Но вскоре ему довелось изумиться еще сильнее.
— А что было до того? — продолжала Мариша так тихо, будто говорила сама собой. — Я была с ним обходительной, как матушка велели, дак ведь не настоль же, чтоб ему удумалось етак руки распушшать! Оборонялась я со всех силушек, от гнева аж ноги подломились. Товда я хвать его поленом по башке — зашатался ажно, так что, может, и правду люди сказывают, мол, оттого и глохлый. Мне и самой невдомек, как это его на транвай взяли, он ужо и тогда туговат был на ухо, зазря только тышшу отнесли с вкладной книжки. Тетенька все сиживали себе изо дня в день на рынке, а мне уж потом поздно было сбегать отсюдова. Было мне товда семнадцать с половиной, а ему тридцать петь.
Мариша говорила так тихо, что Коштял с трудом ее понимал, и в шепоте ее не было привычной клокочущей ярости. На нее нашел неодолимый приступ откровенности, как иногда случается с женщинами, в характере которых навсегда остается что-то детское, — с какой-то горькой сладостью вдруг изливаются они перед другими. Не исключалось и то, чего ожидал многоопытный Коштял: баба, ежели так разоткровенничается, уступит в тот же или на следующий день. Как бы там ни было, ясно одно — Мариша разговаривала с ним как с близким человеком.
В приливе нежности — а он обычно сидел с ней бок о бок на корточках — Коштял не удержался и погладил округлую ее икру.
Мариша вскочила точно ужаленная.
— Что ето вам в голову взбрело, вы... поганец вы этакий! Гляньте-ко на ету руку, много затрещин раздала она мужикам, которые думали о Завазелке не то, что надоти!
Она взглянула в сторону слив и умолкла, глянул туда и Коштял — вот незадача: Завазел, приподнявшись на руках, тянул шею, чтобы разглядеть их сквозь заросли смородины. И тут Мариша вконец испортила дело — она поспешно отсела от Коштяла так, чтобы смородина ее не загораживала, и если уж супруг что-то заподозрил, то теперь мог в своих подозрениях укрепиться.
— А коли не отстанете, то и на вас полено найдется! — шипела Мариша с потемневшим от ярости лицом. И наконец, уже как бы про себя, пробурчала: — Етого мне только не хватало, ишо один мужик, да мне мой-то осточертел!
Коштяла деловитое это суждение почти не удивило, было оно в здешних местах в ходу и уже не единожды спасало честь супружеского ложа. Однако же именно оно натолкнуло его на мысль: «Не будь Завазела, не было б никаких помех».
После того случая Мариша вовсе оседлала Коштяла, даже батраком-поденщиком она не посмела бы так помыкать. Очень по-женски и очень разумно она рассудила, что теперь он весь в ее власти.
Коштялу и впрямь не приходило в голову противиться, он тянул на себе хозяйство усердней, чем тот пес тележку, а если порой и чертыхался, то хозяйка его вроде бы и не слышала. Она обращалась с ним не как с мужчиной, а как с юнцом, который, правда, уже подрос, и следовало с ним чуть попридерживаться — не хватало еще, в самом деле, чтоб она ему тыкала.
Но хуже всего переносил он те лукавые пытки, которым она подвергала его в последнее время с таким видом, будто ничего не происходит.
Мучения его были при этом подобны мукам некоего рыцаря из германской средневековой хроники — тот, посватавшись к прекрасной графине и получив от ворот поворот, осадил ее замок. Во время одной вылазки его захватили в плен, и графиня приказала заточить несчастного в темницу, перегородив ее решеткой на две половины. В одной содержался бедный рыцарь, а в другой была почивальня графини, и всю ночь в ней горели свечи.
И хотя баллада эта была неизвестна обоим, Коштял в полной мере вкусил тех же страданий.
Правда, Мариша не раздевалась при нем, как графиня перед рыцарем, меж ними не было и решетки, но хватало того, что она его не стыдилась, обращалась как с ровней, словом, за мужика вовсе не считала. Летняя жара стояла в том году как в топке, язык лип к гортани, так что вольности в одежде при полевых и нелегких огородных работах были простительны, и даже оскорблением труду считалось не смотреть на это сквозь пальцы, а тем более пялить глаза. Но Завазелке все же не следовало мыться в саду, обнажаясь больше, чем положено при чужих. Правда, делала она это почти ночью, но как раз в полной темноте кожа ее прямо-таки светилась, а было это возле кадки, куда Коштял таскал воду для утренней поливки.
Тем самым она ясно давала понять свое оскорбительное к нему презрение, хотя особого умысла, вроде графининого, в том не было, потому что с Коштялом она обращалась, бог знает отчего, как с последним отребьем.
Распекала его Мариша пуще, чем своего благоверного, а это уже что-то значило, и порой ему казалось, что она вот-вот влепит ему затрещину, как то частенько бывало у нее с мужем.
Он страстно, до дрожи желал, чтобы так оно и случилось, у него даже руки немели при одной мысли о том, что произойдет, когда он ее схватит. Но ничего такого не происходило, зато бранилась она как по нотам, и по поводу этой ее привычки соседи злословили, что собака ихняя, Тигр, ни разу, наверное, не тявкнула, сколько живет у Завазелов, зато уж хозяйку слышно спозаранку, пока не уедет в город и не вернется, до самой ночи.
В среде пивоварской братии, к которой ранее принадлежал Коштял, первейшим и священным законом было приличное обхождение, при малейшем отходе от него работник имел право пойти в контору за расчетом, и потому Коштялу такое обращение стало действовать на нервы, а со временем вконец обрыдло.
Но, возможно, он бы и не сорвался, кабы она не набросилась на него при свидетеле, а им вдобавок оказался фининспектор, давний завсегдатай пивоварни, как назло заявившийся тем вечером в Завазелов огород за редиской. Прекрасная зеленщица любезничала с паном фининспектором и вдруг ни с того ни с сего напустилась на Коштяла, мол, чего торчит как столб, заставляет ждать уважаемого гостя.
У Коштяла руки словно одеревенели, колодезная цепь выскользнула, и бадья глухо бултыхнулась в воду.
Тут его и прорвало, не подбирая выражений, высказался он насчет здешнего своего житья и в еще более резком тоне объявил о том, что будет съезжать.
— И правильно сделаете, а ишо лучше захтре, чем послезахтрева! А то от вас, пан Коштял, почитай, каждый день водкой несет! — с превеликим хладнокровием отрезала Завазелка.
И, повернувшись снова к пану инспектору, стала объяснять ему, дескать, для нее это пуще смерти, все бы, кажись, стерпела, только б на нее перегаром не дышали.
Ничего страшней Коштялу нельзя было сказать. Ведь ежели солодовник пьет водку, значит, это человек пропащий и конченый, ничто его уже не спасет, и нет большего оскорбления меж его собратьев по ремеслу, чем такой попрек, и уж совсем смертельным он будет, если выскажет его женщина, да еще в присутствии «ревизщика» — злейшего недруга пивоваров, один вид которого вызывает у них те же чувства, что вид таракана в сушильне для солода.
Трамвайщик Коштял в душе так и остался солодовником. Немаловажным было и то обстоятельство, что именно Мариша вырвала его из лап греха. Стоило лишь ей в первые же дни сказать: «Не пейте, куманек, а то не уживемся, ну а так-то я к вам, не будь етой водки, со всей душой!» — и Коштял с тех пор капли в рот не взял. А вот на тебе — как раз Мариша оказалась повинной во вторичном его унижении!
Что он смертельно оскорблен, стало ясно в тот же вечер, накануне его ухода. Гордость не позволяла ему признаться себе, что рано или поздно все равно пришлось бы уйти отсюда ни с чем, это и было главной причиной отчаянного его шага. Ученые знатоки эротики, то есть любви земной, открыли, что самым распространенным ее проявлением: у мужчин бывает так называемый фетишизм, неодолимое, навязчивое влечение, умиление какой-то одной стороной, или деталью, или, наконец, особенностью женской внешности. Для Коштяла же, греховной натуре которого любовь небесная вообще была недоступна, Мариша Завазелова оказалась фетишем вся целиком, от черных, как вороново крыло, волос до белоснежных ног, которые она с таким рвением то и дело отмывала.
Он не мог без нее жить, и вывод отсюда следовал очень простой. Если уж покидать ее, так лучше покинуть этот мир вообще.
В тот роковой вечер Мариша, как обычно по субботам, приехала из города затемно, распрягла пса и, стоя у окна с кружкой в руке, вдруг заметила, что Коштял подкрадывается к тележке и над тележкой мелькает новая конопляная постромка, недавно купленная ею, чтобы закреплять лотки и короба.
В темноте она не сразу разглядела, кто украл веревку, но кто же еще мог быть, если не Коштял.
Ни минуты не раздумывая, она поставила кружку на подоконник и кинулась к двери: муж, у которого во всякий большой дождь, а тем более в такой проливной, как сегодня, донимали прострелы в голове, уже залег в кровать и только спросил вдогонку:
— Куда это ты?
Уж сегодня-то поливать не надобно, так куда же ее понесло?
Но Мариша прижала палец к губам, а потом и кулаком погрозила и вьюном выскользнула во двор. Она еще успела услышать, что Коштял одолел последние три ступеньки по лестнице, ведущей к нему на чердак. И хотя дощатая лестница с перилами вела наверх с наружной солнечной стороны, ступеньки немилосердно скрипели на весь дом, когда по ним поднимались. Но все-таки Коштял старался проскользнуть к себе как можно бесшумней.
Мариша, добежав до лестницы, прикинула: чтобы застать его врасплох, надо взобраться немедля. Она сняла тапки и, перескакивая через ступеньку, прямо-таки взлетела наверх и ворвалась в Коштялову каморку.
То, что она увидела в чердачной полутьме, между связками чеснока и лука, на мгновение подкосило у нее колени, но уже в следующую секунду она прыгнула на Коштяла и всей тяжестью своего тела сбила его с перевернутого ящика, на который он влез.
Он как раз просовывал голову в петлю из украденной постромки, накинутой на одну из перекладин под крышей, прямо против чердачного оконца.
Какое-то время они стояли друг против друга, и Коштял, глядя в распахнутые Маришины глаза, с засверкавшими вокруг зрачков белками, рассмотрел наконец, что они у нее не сплошь черные.
Она дышала так глубоко, что плечи ее ходуном ходили.
И вдруг случилось то, что ему и во сне не могло присниться.
Губы ее раскрылись и прошептали: «Ну поди же!»
И сама обняла его горячими руками.
Вот так, не первый и не последний раз в этой жизни, встретились лицом к лицу любовь и смерть, но смерть упорхнула, и Коштял понял, что нет лучшей утешительницы, чем любовь...
Долго ли, коротко ли, скорее долго, думал-думал Завазел, и надумал, что жена его чересчур задержалась. Переполошившись, он вскочил — и прямиком к лестнице! Самому-то ему не слышно было, как скрипят под ним ступеньки, зато услышала Мариша и кубарем скатилась вниз.
Внизу на призбе она с крайне таинственным видом показала постромку и, приложив палец к губам, кивнула через плечо наверх, Завазел понимающе замотал головой и удовлетворился этим объяснением, хотя вряд ли что понял. Но когда в горнице он попытался ее обнять, то в ответ получил затрещину, как это частенько случалось с тех пор, как она переросла его корпуленцией.
— Отыдь, у тебя ж голова болит! — крикнула она ему в ухо, которым он слышал чуть получше.
Впрочем, понять ее не составляло никакого труда.
После истории с постромкой ничего не изменилось, если не считать того, что Коштял все-таки остался, не съехал. Мариша вела себя так, будто между ними ничего не произошло, разве что была еще безжалостнее и помыкала им в работе больше, чем прежде. Коштял очень скоро сообразил, как глубоко он просчитался, понадеявшись получить этак на нее какие-то права.
Она недвусмысленно, яснее ясного дала ему это понять уже вечером следующего дня, когда они с Завазелом вернулись со свой «каторги» и когда Коштял, только и думавший что о вчерашнем, улучил подходящую минуту.
С самого утра заладил дождь, превратясь, пока они возвращались домой, в настоящий ливень. Завазел, склонный к простудам, первым делом поспешил переодеть рубаху. Зато Коштял, хотя тоже вымок до того, что пар от него клубился, к себе наверх не пошел, а, углядев во дворе Маришин возок, одним прыжком очутился у дверцы, ведущей в дровяник под лестницей.
Она и вправду была там, да и где же еще, коль укладывала свои короба и лотки. Не теряя ни секунды, вторым прыжком он уже был рядом, вероломно обхватил ее сзади, так, что через промокшую блузку почувствовал в своих ладонях ее соски, и впился алчными губами в шею.
В то же мгновение она двинула локтями ему под ребра, раз и другой, да так резко, что он аж задохнулся, и, слегка шевельнув своим корпусом, стряхнула его с себя, словно пушинку.
Разъяренной львицей стояла она против него.
— Прими руки! — раздался рык, так хорошо знакомый псу Тигру, что тот по привычке, поджав хвост, сразу забился в угол.
Коштял, заикаясь, что-то промямлил.
— Не желаю, и все тут! — рявкнула она в страшной ярости, неожиданно накатившей на нее.
— А как же вчера, наверху? — совсем уж глупо пробормотал Коштял.
— Вчерась наверху? Он мне ишо напоминать буде! — дико, пуще прежнего, взвизгнула Мариша, но тотчас сбавила голос и уже сокрушенно, с видом кающейся грешницы продолжала: — Была я седни утре в божьем храме. У капуцинов. Преподобный отец Каэтан сперва даже не хотели отпускать мне грехи, тепере, чтоб искупить, надоть идти ажно в Велеград, а там от главных храмовых врат ползти на коленях к главному алтарю. Сраму сколько, ить кажна баба знает, за какой грех такое покаяние. Отец Каэтан сказали мне, что лучше бы уж я дала вам повеситься, ето, мол, все козни дьявола, а вовсе не доброе дело, как я думала.
Коштял стоял окаменев.
— Ну что вы тут торчите, как соляной столб? Чего вам ишо надоти, срамник етакой! Подите-ко лучше повесьтесь!
Коштял и впрямь обратился в соляной столб.
Мариша умолкла, но не совсем. Она издала еще какой-то звук, какое-то неразборчивое протяжное междометие, вырвавшееся глубоко из горла, что-то вроде «Э-эх‑э!», при этом рот у нее широко раскрылся и язык высунулся чуть не до подбородка.
Коштял повернулся и побрел прочь, да нет, скорее уполз, как тот Тигр.
Но вновь настали хорошие времена, а с ними и бесконечная череда ведер и леек, которые нужно было носить из колодца, в иные поры — благодаря близости реки — полного до краев, сейчас же, в июльскую жару, изо дня в день скудеющего. Сдавалось, вода уходит все глубже в земные недра, и Коштялу доводилось туго, да и таскал он ведра теперь один, Мариша и не думала, как раньше, в начале идиллии, помогать ему. Надо было не только начерпать вдоволь воды, но и разнести ведра по всем грядкам и клумбам.
Доставалось ему порядком, особенно, если учесть, что весь день приходилось шлифовать рельсы, но Коштял сносил кабалу, как Иаков, добивающийся Рахили.
Конечно, всякие навещали его мысли, а среди них и такие, от которых ходил он туча тучей. Но туча эта не разражалась ни ливнем, ни молнией. Он был совершенно сбит с толку.
Такое, как у него с Маришей, не выпадало, наверное, и одному из ста, и чем больше ломал он над этим голову, тем больше стыдился себя. Он без оглядки поверил в то, что Мариша ходила на исповедь, и даже удивился бы, не сделай она этого на другое же утро, поверил и тому, что свое прегрешение Мариша оправдывает добрым умыслом — мол, хотелось отвратить его от самоубийства, но чем дальше, тем больше убеждался, что таким образом она сначала понадеялась обмануть себя, потом — отца Каэтана, а вдобавок и самого Господа милосердного. Истинной же подоплекой ее порыва — и тут она, возможно, лукавила даже перед собой — было желание сохранить дешевую рабочую силу, помешать ему уйти. А душу она потом легко отмоет в жаркой бане святого раскаяния. Добавив щепотку доброго умысла.
И все же не покидала его надежда, что греху своему она предалась и душой, и телом.
Такие вот думы точили его, но он таил их в себе и лишь работал как вол.
А что же Мариша? Для нее будто тех роковых трех дней и не было вовсе, будто между ними не произошло ничего такого, о чем бы стоило говорить. Уже на четвертый день она держалась как ни в чем не бывало, была веселой, говорливой, из нее так и сыпались всякие забавные истории про деревню и рынок, толковала и о делах насущных — где что будет сажать, где сеять, и эти хлопоты доставляли ей больше всего веселья.
Стоило ей сказать, что редиску надобно удобрять получше, не то будет пустой, ее тотчас разбирал смех, да такой, что груди тряслись. И все это у него на глазах, и то сказать — ведь ради того и заливалась хохотом, чтоб он поднял голову.
А когда он это делал, смех умолкал, и Коштял ловил ее любопытный взгляд, такой испытующий, будто той встречи на чердаке и в помине не было.
Наверняка все это ее забавляло, наверняка ей хотелось поизмываться!
Она стояла над ним, заправляя в юбку выбившуюся во время работы кофту, из-под которой виднелась полоска кожи, такой же белоснежной, как и в вырезе, идущем от шеи к груди. Иногда, уже к вечеру, она скалывала его булавкой, но Коштялу было от того не легче.
Стиснув зубы, — так, наверное, частенько делал тот рыцарь из древнегерманской хроники, — он изо всех сил держался, чтоб ни единым жестом не выдать себя.
Завазел, пользуясь своей немочью, валялся под сливами и храпел на весь сад. Но когда внизу на грядках начиналась возня больше обычной, он тут же приподымался, стараясь рассмотреть их сквозь кусты. Время от времени и на четвереньки ради удобства приседал, но вскорости снова укладывался, хотя больше при этом храпел, нежели спал, а если и спал, то как заяц, с открытыми глазами...
Наступил Духов день.
В праздник, так уж повелось по выходным, обед варил Коштял, а куховарил он, как и всякий солодовник, лучше любой стряпухи. На сей раз, как обычно по праздникам и воскресеньям, он готовил гуляш, который всегда удавался ему на славу.
— Так постарайтесь, куманек, я ить ворочусь голодная, как Тигр, ужо заране слюнки текут, — сказала поутру Завазелка, запрягая пса в телегу, и разразилась тем нарочитым, словно бы через силу рвущимся смехом, каким она в последние дни частенько его допекала.
Изобразив приступ веселья, она аж за край тележки ухватилась, вроде чтоб не упасть.
Коштял на это никакого внимания, а Завазелка все закатывалась хохотом, доносившимся уже из-за калитки.
Вернулась Мариша около одиннадцати, Коштял крутился у плиты, а она, доедая утренний картофельный суп, разглядывала его.
И снова подхихикивала, но Коштял точно воды в рот набрал.
И вдруг она встала.
— А иди-ко ты лучше в сад, огородник несчастный, огурцы вянут, они и так ноне не боле пальца! Сама здесе все доделаю!
Коштял молча повиновался.
Он уже вышел, когда за ним еще раз приоткрылась дверь и Мариша крикнула вдогонку:
— И вы ишо считаете себе мушшиной? Ха-ха-ха!
Коштял в ответ и не пикнул.
Завазел сидел, упершись ладонями в колени, и только таращился; он начисто ничего не понимал, в последнее время слух у него совсем пропал.
Но спросить не спрашивал!
Отобедав не за столом, а на крыльце, Коштял взбежал к себе в каморку и быстро переоделся во все праздничное. Потом встал наверху на пороге, чего-то выжидая и покручивая в нетерпении ус.
Двери внизу хлопнули, и показалась Мариша с большой подушкой под мышкой.
Завидев ее, Коштял мигом скатился вниз.
— Эй, куманек, куды ето вы?
— Мое дело, хозяйка, — спокойно ответил тот.
— Ваше так ваше, — кивнула она. — Воротиться только не забудьте.
Сказала ровно батраку какому.
— Ворочусь, когда захочу, — так же спокойно ответил он.
Мариша собиралась смерить его взглядом с ног до головы, но глаза ее как уставились в землю, так и замерли, а дуги черных ресниц не дрогнули до тех пор, пока он не ушел. И было в том презрения еще больше.
Коштял быстро вышел на дорогу к городу и, уже оттуда оглянувшись, увидел, что Мариша смотрит на него во все свои черные, даже на таком расстоянии сверкающие глаза.
И была в них не насмешка и язвительность, а что-то совсем другое.
Проследив взглядом, пока она не скрылась за углом дома, Коштял прибавил шагу но в конце улицы, свернув налево к реке, пошел медленнее, озираясь по сторонам.
Нырнув на берегу в ольховые заросли, он стал осторожно, точно хорек, пробираться обратно. На самой крутизне густой ольшаник прикрыл его, и он вскарабкался наверх, не боясь быть замеченным. Наконец он очутился у тына, огораживающего Завазелов сад, и, заглянув снизу сквозь жерди, убедился, что расстояние прикинул правильно. В буйной траве, у самого тына, уложив под голову подушку, лежала Мариша; так лежала она во всякое погожее воскресенье, то был единственный ее послеполуденный отдых за всю трудовую неделю. Место здесь было всегда тенистое, укромное, со стороны реки — крутой склон с непроходимым ольшаником, а от сада закуток этот скрывала от глаз старая кирпичная печь, в ней прежде, когда еще не выкорчевали старые сливы, гнали сливовицу. Место было уединенное, скрытое от людских глаз.
Она так глубоко утопала в траве, что Коштял, сидя на корточках, не видел ничего, кроме черных прядей, выглядывавших из-под платка, которым было прикрыто ее лицо, да еще сквозь траву пятном просвечивало легкое ее платье.
Спит?
Он осторожно привстал, чтобы убедиться в этом, а потом, поставив ногу на жердь, одним прыжком перемахнул через низенькую загородку в сад.
Трава почти приглушила его соскок, но он все же замер, затаив дыхание.
Спит?
Но грудь ее не вздымалась высоко и свободно, как то бывает во сне, а если Мариша не спит, стало быть, знает, что не одна, а если еще не вскочила и не закричала, стало быть, знает, кто тут с нею.
Долго сомневаться она ему не дала.
Ее рука лениво потянулась к платку и стащила его.
Глаза глядели в глаза.
Но ее глаза были глазами хищницы, захваченной в собственном логове; не вскочив еще, она уже напрягла мышцы, не собираясь задешево продавать свою шкуру.
Однако ж Мариша и пальцем не шевельнула, чтобы сменить свою соблазнительную позу, а ведь она-то и заставила Коштяла перескочить через забор.
— Вор! — сказала она грудным голосом, но довольно тихо. — И не стыдно вам через огорожу лазить?
А у него горло перехватило, ни сглотнуть, ни слова сказать, кабы и нашлось какое.
— Убирайтесь, откеле пришли!
Но стоило ему шевельнуться — она тут же вскинулась, опершись на локоть.
...Когда потом, час спустя, он промывал саднящие царапины на шее, ему пришло в голову, что она ведь раз десять могла убежать, но не таков был у нее норов, нет, она выждала, чтоб потом вести себя, точно захваченная в логове хищница.
И коль уж уступила, то после жестокой и честной схватки, это точно; он думал об этом, засовывая в карман воротничок, который уже нельзя было пристегнуть, потому как обе петли были порваны. Но ведь стоило ей крикнуть своим пронзительным, таким знакомым соседям голосом, и к ней сбежались бы на помощь, услышав даже через несколько домов отсюда! Так нет же, не крикнула! Предпочла сводить счеты один на один.
И надо признать, расквиталась она с ним сполна, и нетрудно было догадаться, что не без удовольствия.
Первыми ее словами, уже после схватки, уже в мире и согласии, были:
— Вдруг нас кто видел!
Не «вас», а «нас»!
Он просидел у реки, пока не пришла пора приниматься за поливку.
Мариша вышла уже затемно, старалась по возможности держаться подальше от него и все отводила взгляд на свои грядки и клумбы, будто его в саду и не было.
Коштял, с лейками в обеих руках, нарочно свернул так, чтобы она оказалась у него на пути, и, обходя ее, процедил:
— Так что, мушшина я все-таки али нет?
— Ишо какой! — ответила она безо всякого смущения, даже одобрительно. — Поостерегись, старый на нас зыркает, не гляди туда!
Она испугалась, когда Коштял оглянулся. И, показывая туда-сюда на грядки, дескать, там и тут надо бы полить, — эти обманные жесты она потом частенько пускала в ход при Завазеле для отвода глаз, — сказала:
— Мне уж самой себе совестно было, ить я бегала за тобой боле, чем ты за мной!
Коштял наклонился и полил на ладонь из лейки — у большого пальца она вспухла, двумя подковами отпечатались на ней кровавые следы Маришиных зубов.
— Это уж ты зазря, — буркнул он.
Рана и в самом деле стоила такого укора.
— Вовсе не зазря! Ты бы ишшо в тот раз получил свое, кабы за мной стал волочиться! Думал, я так сразу дамся? Со спехом да с грехом ето не делается, голубок!
Он в изумлении глядел на нее.
Белая как мел, стиснув зубы, аж желваки на скулах вздулись, она смотрела на него своими жгучими глазами с какой-то дикой преданностью.
А из-под слив за ними следил Завазел; он видел, что Коштялу достается, но вот за что — это ему и в страшном сне не привиделось бы.
Изумлению Коштяла не было предела, он ничего не мог понять, но потом все-таки до него дошло. Мариша второе свидание с ним переиграла на первое, чтобы спасти свою женскую честь. У него будто пелена спала с глаз, и изумление уступило место прозрению: да-да, из-за одного только «доброго умысла» уступила Мариша ему тогда наверху...
И лишь теперь, как-то само собой получилось, она перешла с ним на «ты», и он понял, что она принадлежит ему вся, без остатка!
Грех густо окутывал Завазелов дом и сад.
И тот, кто расценил бы историю Флориша Коштяла и Мариши Завазеловой как «проявление любви к ближнему», и тот, кто с сожалением назвал бы ее «победой чувственной любви над душами», жестоко бы ошибся.
Оба любовника — а отрицать предосудительность их связи было бы крайне безнравственно — совершили лишь то, чего не могли не совершить, но в их падении не было почти ничего общего со сходными, казалось бы, падениями других грешников любви из простонародья. Они поддались наплыву низких страстей, и души их не попытались бороться с ними, может быть, оттого, что сами они так низко клонились к черной земле, которую надо было дважды на дню превращать в хлябь, чтоб дала она урожай, но все-таки нельзя утверждать, что не было тормоза на той наклонной плоскости, по которой они скатились в такую пропасть, что уже не могли надеяться на милосердие тех, кто смотрит на человеческие судьбы с точки зрения, так сказать, вечности, не принимая в расчет закономерные, столь человеческие, слишком человеческие случаи.
Коштялу надобно было оказаться между жизнью и смертью, чтобы добиться Мариши, склонив ее к «доброму умыслу» — заповеди христовых братьев-лигворианцев, и она с безотчетной наивностью откликнулась на ее призыв, уступив в том, в чем она, духовная дочь отца Каэтана, была наиболее непреклонна.
Эта ошибка, сохранившая ему жизнь, вынудила потом Маришу изощренно соблазнять его, выискивая возможность по второму разу доказать, что «со спехом да с грехом ето не делается, голубок!»
Так они свели счеты друг с другом, но был в этом треугольнике и третий!
Итак, густо окутал грех Завазелов сад и дом. Самому же хозяину было невдомек, что творится с его женой и товарищем. Он мог храпеть себе во все горло под своими сливами — Мариша и Коштял корпели каждый над своей грядкой, не перекидываясь ни взглядом, ни словечком, а ведь раньше разговоров не чурались, и Завазела это вполне устраивало, хотя он и на расстоянии руки ничего в них не разбирал.
Но тогда он мог по крайности подозревать, теперь же и такой возможности у него не было, и это при том, что между ними явно что-то произошло, иначе с чего бы этакая перемена? Прежде они даже за самой срочной работой выкраивали минутку, а то и другую, чтоб закончить разговор, ныне же и взглядом друг друга не удосуживали, даже когда перекликались с разных концов огорода.
Завазел, конечно, этих окриков не слышал, но улавливал по отрицательному, скажем, взмаху Маришиной руки, причем она даже головы не поднимала, а Коштял говорил куда-то в бок, к забору, и лишь так же, рукой, взмахивал в Маришину сторону.
Наверное, перебрасывались они не очень-то приятными словами, если потом замолкали до самой тьмы и сновали бок о бок, не замечая друг друга.
Да и вообще оба стали вздорными и злобными; стоило Завазелу заговорить с Маришей, как та обрушивалась на него с бранью, а раньше лишь обрывала его. Если прежде она могла хотя бы в ухо ему прокричать, что к чему, то теперь только отмахивалась, не давая себе труда объясниться с ним. И было какое-то неприкрытое криводушие в том, как она старалась поскорее отвязаться от него, даже взглядом своим, прежде вгонявшим Завазела, когда надо, в трепет, теперь избегала его.
С Коштялом поладить было еще труднее. Утром он покидал дом раньше Завазела, а вечером так припускал обратно, что за ним было не угнаться, уж если удавалось догнать его и завести разговор, Коштял переводил его на что-то свое, не давая ему и полслова вставить. Он толковал горячо и с самым дружелюбным видом, но о чем — Завазелу было невдомек. Чувствовалось в этом то же притворство, что и у Мариши, но еще и с усмешкой, издевкой.
Если он приставлял ладонь к уху, то Коштял кричал ему: «Эх ты, балда!» — и, махнув рукой, доставал бутылку, прикладывался сам, а потом передавал Завазелу, на том разговор и кончался.
Но что не ускользнуло от Завазела, так это их смушение, тщательно скрываемое, но оттого еще более заметное. В них обоих! Они его предали!
Теперь он мог положиться единственно на свое зрение, надобно глядеть в оба.
И как-то утром Завазел, преодолев свою лень, встал в половине пятого и босиком вышел в сад.
Они были за домом, и так как тропинка не скрипела, как лестница на чердак, Завазел неслышно, словно дух, подкрался к ним сзади.
Сроду он такой Маришу не видел!
Она заламывала руки, прямо-таки ладони себе выворачивала, и так рыдала-причитала, будто у нее матушка родимая преставилась. И все это перед Коштялом, а тот стоял как в воду опущенный.
Он первым увидел Завазела и передернулся в лице так, что Мариша сразу оглянулась. Она совсем потерялась и пустилась наутек. Коштял же ушел не спеша, но тоже с таким видом, будто его застали на месте преступления. Они вели себя как виноватые, это ясно!
И хуже всего, что сбежали от него...
В кухне, перед уходом в город, он насел на жену с глазу на глаз. Но не добился от нее ни словечка. Мариша и раньше-то ласковым обхождением не отличалась, а тут полоснула его из-под черных своих бровей такой смертельной ненавистью, о которой он и не подозревал. А потом снова напустила на себя страдальческий вид несчастной праведницы и принялась выжимать брошенное белье.
Бог знает сколько слез пролила она в этот день, но даже виски у нее припухли. Она уехала в город, никак не разрешив его мучительных сомнений.
Тогда он подкараулил Коштяла, ухватив для верности, чтоб не сбежал от него, за рукав. Коштял вырывался, догадываясь, о чем пойдет речь.
— Что ето вы там сёдне в саду делали? — вцепился Завазел в неверного своего друга.
Коштял ответил глухому недоуменным жестом, мол, а что бы мы такое могли делать.
Но Завазел решил, что сегодня Коштял так легко от него не отделается. Не отпуская его рукава, он стал орать на него, да так, что люди оглядывались.
Коштял наклонился к его уху и рявкнул:
— Я тебе не могу ето сказать!
Завазел аж зашелся в крике:
— Можешь, можешь!
Видя, что от него не избавиться, Коштял закричал ему в ухо:
— Она горевала об тебе, мол, ужо совсем не слышишь, глухой как тетерев, и все хужей и хужей, и что ей с тобой делать... ты, балда!
Этим умиротворяющим ругательством Коштял всегда завершал свой разговор, а дальше, обыкновенно, была предложена бутылка.
Но Завазел отказался, а Коштял, пожав плечами, отхлебнул сам и заторопился в путь. Через минуту он уже на полсотни шагов обогнал Завазела, и тот впал в глубокое раздумье, поняв, что из Коштяла ничего не вытянет.
Недели через три они снова сцепились по дороге на работу, не в пример яростней, и на том шаткой их дружбе навсегда пришел конец.
Основания к этому накапливались сперва медленно, потом обстоятельства все ускоряли беду, пока она наконец не разразилась. Завазел молчал, ибо от всяких речей ему было мало проку, и только высматривал, но то, что видел, было малоутешительным. В саду по-прежнему работали с усердием, как того и требовал сезон, и Завазел тем временем валялся под своими сливами, теперь уже без храпа, широко открытыми глазами следя за обоими.
Держались Мариша с Коштялом подальше друг от друга, гнули спины на парнике или на грядке как проклятые, со стороны казалось, что они и не подозревают о существовании напарника. Даже и не глядели друг на дружку.
Завазел в эти дни вставал первым и ложился последним, но с тем же успехом мог сидеть и на чердачной лестнице хоть с четырех, хоть до полуночи, вместе их застать ему больше не удавалось.
Над садом и над домом сгущалось что-то грозное, что неумолимо приближалось к развязке и ничем, кроме как страшным злом, не могло разрешиться.
Заметнее всего это сказывалось на Марише, она таяла прямо на глазах, но в один прекрасный день вдруг явственно обнаружилось, что худеть-то она худеет, да не во всем теле. А вскоре стало ясно, где и отчего, напротив, прибавляет.
Разве что слепой не приметил бы этого, а поскольку Завазел, в последнее время уже и онемев, слепым-то по крайней мере не был, глаза у него окончательно раскрылись и на смену подозрениям пришла уверенность.
Нет, он не устроил скандала, он заклято немотствовал — пусть ни жена, ни ее полюбовник не догадываются, что он знает; так нужно, чтоб удался его замысел, который в нем к тому времени созрел.
Когда уже сомневаться больше не приходилось, он приступил к делу.
В то утро Завазел приложил все усилия, чтобы Коштял от него не улизнул и чтоб он за ним поспевал. Тот слышал за спиной сиплое дыхание и, ничего хорошего для себя не ожидая, все прибавлял шагу, пока Завазел не схватил его за рукав:
— Эй, Коштял, пожди, поговорить надоти!
Было это на спрямляющей путь тропинке, протоптанной в густой придорожной роще. Коштял остановился и, увидев непривычно свирепое лицо Завазела, понял, что не помешает быть начеку.
Безо всякого вступления разъяренный Завазел бросил ему:
— Мариша с прибылью! От тебя! Не запирайся!
И не успел Коштял не то что возразить, а и рта раскрыть, как Завазел занес руку с чем-то сверкнувшим металлическим блеском.
Коштял безотчетно перехватил его за запястье и, ловко стукнув по кулаку кувшином, который держал в другой руке, заставил выпустить оружие, и оно вывалилось в траву. Оба нагнулись за ним, но солодовник, со всей силой толкнув противника в плечо, отбросил его шага на три, и тот свалился точно куль.
Коштял подошел и стал рассматривать предмет, которым его собирались прикончить: это был старый, но еще не употреблявшийся напильник без насадки, его острие, вставляемое в ручку, было заточено, как шило. Страшное это орудие как нельзя лучше годилось для Завазелова намерения. Скорее всего оно сохранилось у него еще с тех пор, как он слесарничал, пока не пересел на трамвай.
— Твое счастье, что ты напал на меня не со спины, — сказал Коштял, а про себя подумал: «Верней, это мое счастье».
Видно, Завазел не решился казнить его без приговора.
Коштял размахнулся, и напильник, мелькнув в воздухе, прорезал зеленую ряску большой мочажины, гниющей рядом в зарослях.
Это вконец доконало поверженного соперника, и тот от унижения разразился скрежещущими рыданиями, какими плачут обыкновенно глухие.
Коштял подскочил к нему, приподнял и затряс за грудки.
— Закрой рот, балда, и радуйся, что тебя никто не видал! — Он поставил его на ноги и сильным тумаком послал вперед. — И давай топай передо мной, лежебок етакой, не зря ить Мариша кличет тебе: етот мой лежебок.
Завазел повернул к нему свое залитое слезами лицо, он не соображал, что ему говорят, но послушно шел и плакал, как мальчишка, который получил заслуженную взбучку и ему до смерти обидно.
Он так и не понял, что ответил ему Коштял — и ответил ли вообще — на его прямое обвинение насчет Мариши. Но теперь ему стало безразлично, какой был бы ответ. Сомнений не осталось никаких, и самое из всего этого ужасное — что он не смог расквитаться.
Пока человек строит планы мести за смертельное оскорбление, ему невдомек, что толкает его на это ярость и обида, но если ярость сломлена насилием, остается лишь обида, и такая нестерпимая, что неудавшееся убийство кажется ему страшной бедой, бедой неизбывной, ведь только месть могла восстановить жестоко попранную справедливость.
Зато огонь ярости, пригашенный в Завазеле, перекинулся в Коштялову душу, да так вспыхнул, что того даже в жар бросило.
У Коштяла тоже кое-что брезжило в голове, просто искушение либо какая задняя мысль, и вот теперь она быстро созревала в намерение. Прежде он легко отгонял или подавлял ее в себе, а сейчас, после нападения Завазела, зло возобладало в нем, да с такой силой, что его охватило нетерпение. Злонамеренность его была бесхитростной:
«Ах, ты так! Ну дождёсси у мене!»
Потом к этому простому выводу прибавились и другие соображения, до того меткие да смекалистые, что Коштял даже поразился собственной смышлености. Хотя бы из-за хитроумия этого дела жаль будет от него отказаться. Правда, делом это не назовешь, наоборот, соль шутки в том, что он ничего не сделает своему сопернику, да и вообще никому.
Вот именно — шутка, ха-ха-ха!
Не сделает, и тем добьется своего!
Он прямо-таки сгорал от нетерпения — скорей бы уж сделать то, чего вовсе не надо делать!
Как раз сегодняшний день годился по всем статьям.
Было ровно одиннадцать, когда настал удобный момент.
За все утро они и словом не обмолвились, ни незадачливый убивец, ни спасшаяся жертва. Если требовалось по работе, объяснялись взмахом руки. За старшего в их паре был, само собой, Коштял. И стоило ему в случае чего прикрикнуть на Завазела, как у того из-под опущенных век начинали катиться слезы.
Больше всего Завазела унижало то, что Коштял и не думал меняться местами. Ведь если рельсы шлифуются на таком крутом склоне, как сегодня, совсем не все равно, куда толкать десятикилограммовый напильник — вверх или вниз. А Коштял все наваливается и наваливается снизу, откуда вдруг такая доброта? Это что же, за сегодняшнее?
А как он рявкал на Завазела всякий раз, когда тот по своей воле хотел стать снизу! Вот и сейчас...
Да, Коштялу как раз сейчас это было вовсе не с руки. Потому что в этот момент наверху, из-за поворота улицы Крутой показался трамвай; он ехал от вокзала битком набитый пассажирами и с опозданием минут на десять, а то и больше, которые требовалось во что бы то ни стало наверстать. Вниз он поедет по инерции, под действием собственного веса, на этом участке трамваи по инструкции движутся обесточенными, но зато и несутся как стрела. Да еще без тормозов! А что на путях стоят два ремонтника в голубых униформах, это вагоновожатых не смутит. Все трамвайщики привыкли к тому, что дорожники уклоняются от подъезжающих вагонов в самую последнюю минуту, с элегантностью, как бы колеблясь, — в том-то и состоит особый шик, приводящий в трепет неискушенного зрителя: а вдруг не успеют отскочить?
Так все было и на этот раз.
Трамвай стрелой мчался сверху, и чем ближе он надвигался, тем усерднее орудовал Коштял напильником.
Даже если б Завазел и уловил приближение вагонов, он бы не обеспокоился, потому как это дело стоящего снизу — увидев трамвай, вовремя убрать напильник.
Но Коштял, рассчитав все до доли секунды, держался до последнего, пока вагоновожатый не всполошился и не стал трезвонить изо всех сил.
Тормоза взвизгнули так, что задребезжали окна ближних домов, но было уже поздно. Коштял потянул в сторону свою рукоятку, но прежде чем удивленный Завазел последовал его примеру, трамвай — вжик! — остановился, да так, будто оттого, что уткнулся ему в спину.
Звякнула большая фара, и Завазел, раскинув руки, свалился меж рельсов на мостовую.
Он упал не сразу, а как-то замедленно, но замер уж настолько основательно, что не поднялся ни сам, ни с посторонней помощью, и пришлось его поднять, чтоб отвезти в больницу, однако на ноги он так и не встал до самой своей смерти.
Никаких угрызений совести Коштял не испытал, хотя со службы его немедленно уволили, сочтя, что он, алкоголик, непосредственно повинен в несчастье.
Вот те раз! Он уже давно не пьет, тем паче сегодня во рту у него не было ни капли. Обязан был, по-ихнему, предупредить товарища, зная к тому же, что тот глуховат? Дак при чем тут Коштял, если путейное начальство нанимает на службу глухих? Он тянул инструмент со всех сил, даже рукоятку из Завазеловых рук вытащил, да что толку, и крикнул ему, но тоже не подействовало. Какое глуховат, сущее полено! А вообще на крутых участках всегда так работают, много ли сделаешь, если будешь ждать по полминуты, пока трамвай не проедет, да еще когда напильник идет как по маслу и не хватает всего какой-то доли секунды? И так далее, в том же духе.
— Товарищ, говорите? — помрачневшим голосом закончил Коштял свои объяснения перед выпытывающим у него инженером. — Кажный пусть отвечает за себе и ни за кого другого!
Коштял чуть было не сорвался и не выложил пану инженеру, что это был за товарищ и как он у этого «товарища» выбил в роще у Мейчина напильник из рук, не то торчать бы инструменту сейчас в его теле.
Но вовремя опомнился и этот особенно убедительный факт приберег для себя, для «самосуда».
Конечно же, после Завазела на булыжниках Крутой улицы осталась лужа крови, но было бы куда хуже, если б пролилась его собственная — тогда, в роще. «Должон был схлопотать я, ан схлопотал Завазел!»
Самое же главное — Коштял не замарал рук злодейством, он-то, не в пример Завазелу, ничего такого не делал — повторял он про себя как припевку и всякий раз ощущал дикую радость, даже не пытаясь заглушить ее.
Но как посмотрит на случившееся Мариша, когда он ей все расскажет?
Ее еще не было дома, но он понял, что ему не придется рассказывать, лишь только заслышал издали тележку. Ее рыдания разносились широко окрест, и особенно усилились при подъезде к слободе. Завазелка все ж таки знала, как подобает вести себя порядочной жене, если муж у нее попал в такую беду. Ее стенания учинили переполох, женщины повысыпали навстречу, выказывая участие, так что ей приходилось останавливаться у каждого дома, снова и снова, заламывая руки, делиться горем, разражаясь под конец хриплым плачем.
Она добралась домой гораздо позже пса — позабытый, тот сам доволок тележку ко двору.
Однако рыдания ее были искренними, и удостоверяли это ручьи слез, сочившиеся меж пальцев, как вода меж плохо подогнанных бревен на мельничной запруде. Она сидела на опрокинутой тележке, и Коштял не смог бы ее утешить, даже если бы захотел.
Он, правда, ограничился сочувственным жестом, сказав лишь: «На все воля божья!» (на случай, если сквозь штакетник за ними наблюдают); разведя руками, хлопнул себя по бокам и пошел работать.
Если дело сложится так, как он надеется, все это будет его хозяйством. И он поливал, поливал, и сам обливаясь потом, а земля пила сегодня и никак не могла напиться. Он закончил, когда прохладный вечер уже затенял сад и можно было не опасаться, что снова все высохнет; пора идти ужинать, человек он или кто?
Но Мариша сидела на пороге, все еще предаваясь отчаянию на виду у всех, кто мог случаем пройти мимо забора.
— Слышь, Мариша, ты ж сама сказывала, коли не буде тому какого конца, то висеть тебе на той самой постромке, что с моей шеи наверху сняла! Чего товда убиваисси, будто с ума скинулась?
Мариша перестала стенать, отняла платок от черных как ночь, уже сухих глаз, словно шоры с них сняла, и зашныряла опасливым взглядом по улице за забором. Потом проговорила:
— У «Сестер Милосердных» сказали, что до утра не дотянет.
Она встала, вздохнув громко, со стоном, так что напротив наверняка услышали. Вошла в кухню и приступила к своим домашним обязанностям.
Как только они оказались за порогом, она обернулась и сообщила серьезную новость:
— В городе поговаривают, ты, Флориш, в том виноват!
— Погоди, счас расскажу тебе, как оно все вышло!
— И слышать ничего не хочу, а если люди правду бают, я тебе знать не желаю, лучше утоплюся!
— Послушай, Мариша...
— Не трожь! — завопила она так дико, что он не мешкая попятился к двери. Но последнее слово осталось за ним:
— Неча тебе топиться, свяжу-ко я завтре с утра свои пожитки да и пойду куда глаза глядят!
А спустя полчаса он услышал скрип чердачной лестницы, шаги приблизились к каморке и стихли.
Через минуту к нему вошла Мариша.
— Боязно мне там одной-то...
— Ты бы побрился оннако, — как-то октябрьским утром сказал Коштял Завазелу. — Вот те бритва, мыло, ремень, давай скорее, пока вода не остыла.
И сложил ему все это на подоконник у кровати, на которой Завазел вот уже месяц старался сделать то, чего ему не удалось в больнице — умереть. Теперь он лежал дома, из больницы его вернули жене как неизлечимо больного. Но перед тем абсолютно точно установили, какие из позвонков у него повреждены, и еще точнее — насколько глубоко проник в тело металлический корпус разбитой фары; с не меньшей долей уверенности был предсказан безнадежный исход с утешительным выводом: чем скорее смерть освободит калеку от мучений, тем лучше для него.
Да и сам Завазел был того же мнения, и не проходило ни дня, ни часа, чтоб он не говорил об этом, и с такой надеждой и тоской, что не оставалось сомнений — он считает божьим упущением такую жизнь, когда нет даже возможности корчиться от боли, когда самое большое благодеяние, какое только можно ему теперь оказать, — это перевернуть с боку на бок, а оно целиком зависит от Коштяла и его сильных рук.
Размышляя о своих муках, о том, перетерпит ли он эту боль, прежде чем она его доконает, Завазел приходил к выводу, что ему все-таки будет лучше на другом боку, и принимался кричать до тех пор, пока Коштял в огороде его не услышит.
Коштял приходил, брал его, словно дитя, под голову и под коленки и с величайшей осторожностью, чуть ли не с нежностью, перекладывал свою стенающую жертву на другой бок, чтобы часа через два оказать ему эту услугу снова.
Жертва? Да какая же жертва?
Следственной комиссии, навестившей его еще в лазарете, Завазел заявил, что Коштял в его несчастье нисколько не повинен, а виноват он сам, потому как в тот момент крепко о чем-то задумался. На вопрос «О чем?» ответил, что это неважно, что Коштял в последнюю минуту пытался вывести его из задумчивости, но было уже поздно.
Верил ли в это сам Завазел, кто его знает, зато Коштял в конце концов поверил. Ему не приходило в голову, что Завазел отвечал бы иначе, не будь того происшествия в роще.
Все трое были донельзя изнурены ожиданием смерти, которая все не шла, и уже не озадачивались ни тем, что случилось, ни тем, что еще будет.
В душу друг другу они не заглядывали, и никто не мог знать, о чем думает Завазел, у которого будущее стояло, можно сказать, перед глазами всякий раз, как Мариша, вернувшись из города, оказывала ему те услуги, какие Коштялу были несподручны.
И кто ведает, что бы могло произойти, когда Мариша хлопотала над ним со своим прибыльным животом, кабы ему удалось хоть ногой пошевельнуть...
Все вместе, и каждый в отдельности, и один через другого терпели муки адские, но надобно признать, что сиделки Завазеловы обращались с ним, несмотря на все причиняемые его состоянием неудобства, с ангельским терпением.
Больше так продолжаться не могло, а все же продолжалось, хотя всем, особенно Завазелу, было ясно, что дело его конченое, зажился он тут, что Коштял стал уже хозяином и на огороде, и в доме, а скоро станет и «папашей».
У каждого были свои соображения, как это дело поправить, особенно же Коштял — да и Мариша — считал, что так дальше не пойдет. Все попытки снова поместить больного в лазарет кончились ничем, поскольку неизлечимых туда не принимали.
Ко всему прочему туго стало с деньгами, как-никак дважды на неделе заявлялись доктор с санитаром на перевязку! А когда Мариша пошла с книжкой, которую на всякий случай от Коштяла утаила, в городской банк, ей не дали из тех семи с половиной тысяч ни крейцера, потому как вкладчик, ее муж, положил их под девизом — пока его не сообщишь, вклад не выдается. Вечером, оставшись с Завазелом наедине, Мариша вытащила книжку, но он не понимал, что ей от него нужно, как она ни кричала ему в ухо. Только, несмотря на боли, усмехался.
Она показала ему надпись на титульном листке, гласящую, что вклады выдаются исключительно по девизу; он снова усмехнулся и, сказав: «Всему свой срок!» — закрыл глаза.
Могло показаться, что срок этот не заставит себя ждать, ибо днем позже ему заметно похужело, как всегда после перевязки. Коштял, выпроваживая лекаря, воспользовался случаем и спросил, долго ли еще больной протянет.
Лекарь пожал плечами, дескать, трудно судить, кабы не было нагноения, можно бы рассчитывать до весны, ну а так — месяца два, от силы три.
Коштяла и такой срок напугал; а когда врач спросил его, кто он больному, брат либо шурин, ответил:
— Да я так, пан доктор, по старой дружбе!
Рассказывать, с чего началась у них с Завазелом дружба, он не стал, доктор тоже не выспрашивал. Коштял стоял смурной, а поскольку в медицинской прессе как раз обсуждался вопрос о желательности закона, уполномачивающего медиков в совершенно безнадежных и особо мучительных случаях сокращать больному, и тем самым его близким, страшные страдания, доктор упомянул об этом, добавив, что, будь его воля, он бы нисколько не колебался, потому что, должен вас предупредить, самые нестерпимые боли еще впереди, попомните мои слова.
Лекарь ушел, а Коштял вернулся в сад к своей лопате. Копнул пару раз, оперся на черенок. Постояв какое-то время, снова взялся за работу и опять бросил. На этот раз поставил лопату к стенке, уселся на доски и закурил. Но через минуту, отложив трубку рядом с лопатой, пошел в горницу к Завазеловой кровати; вот тут-то он и предложил ему свою бритву со всеми принадлежностями для бритья.
Завазел ничего не расслышал из вкрадчивых его слов, но по вкрадчивым движениям понял, о чем идет речь. Коштял очень наглядно показал ему и намыливание, и бритье, да и какие могут быть сомнения, когда вот она, бритва.
А ведь глупость это несусветная, Коштял прекрасно знает, что от боли он даже на локоть опереться не может!
Но Коштял совсем другое имеет в виду. Страдальческие глаза Завазела долго и в упор глядят в Коштяловы глаза, наполненные таким ласковым выражением, с каким еще никто и никогда не предлагал другому... перерезать себе горло.
И тут Завазел усмехнулся, ему пришло в голову, что среди всех выразительных, призывных жестов Коштялу не хватает самого главного — резкого чирканья пальцем под подбородком.
Эта усмешка привела наконец Коштяла в замешательство, он, вроде бы сдаваясь, пожал плечами.
— Ну как знаешь, я тебя не понуждаю!
Завазел на это вздохнул и сказал:
— Хотя... положь сюдыкось! — И кивнул на подоконник.
Коштял так и сделал и, вернувшись к своей лопате, трудился до самого полудня.
В полдень заглянул к Завазелу — ан нет еще, не побрился. Коштял, поцарапав себя пару раз по щеке и поводив рукой у лица, спросил:
— Ну дак что?
— Тупая, — выдохнул Завазел между двумя стонами, такими надрывными, что казалось, он ждет не дождется конца; тогда Коштял сам навострил ему бритву на ремне, да так, что волос рассекала на лету. Самолично ему это показав, Коштял ласково улыбнулся и пошел по своим делам.
Но Завазел не побрился ни к вечеру, ни в последующие две недели, зато в точности подтвердил предсказание лекаря насчет того, что самые нестерпимые боли еще впереди. Бывали такие приступы, что Коштял предпочитал спать в саду за печью, лишь бы не слышать вопли страдальца, проникающие не то что через потолок в каморку, а и к самым небесам.
А бриться Завазел все-таки не брился. Коштял, правда, не терял надежды, не станет же, в самом деле, человеческое существо терпеть такие муки, какие уготованы этому бедолаге еще по крайней мере месяца на полтора, если у него под рукой бритва, да такая, что волос на лету рассечет.
На четырнадцатый день Завазел все же дал понять, что мысли о вечности ему не чужды, вспомнив безо всяких напоминаний о священнике. Коштял с готовностью пошел за ним, а Завазелка решила по такому случаю остаться дома. Она решила приготовиться к минуте, когда снизойдет Всевышний, и по сему поводу, перед тем как прийти священнику, открылась Коштялу насчет семи тысяч на вкладной книжке и трудностей с их получением.
Когда тот услышал о семи тысячах, волосы у него зашевелились, и было отчего! Его, по всем статьям Завазелова преемника, весть о девизе, дважды повторенная Маришей для ясности, и о том, что умирающий отказывается сообщить его своей жене, возмутила, как человека, которого, если он не примет мер, вот-вот ограбят.
— Ничо себе! — прошептал он; сердце у него екнуло так, что аж голос сорвался.
Они стояли друг против друга у призбы под окном, сквозь которое доносились стоны умирающего, прерываемые лишь для вдохов. Они в самом деле умирал, ибо уже не вопил так заливисто, как еще третьего дня. А они стояли, впившись один в другого широко раскрытыми настороженными глазами, одновременно и говорящими и слушающими, что́ в том и другом подспудно делается такого, чего словами вряд ли передать.
Потом раздался костельников колокольчик — приближался священник, божий посланец. Звук этот зажег в Маришином взгляде искру спасительной мысли.
— Пожди, — прошептала она, — я доверюсь в етом его преподобию!
Коштялу самое время было скрыться за углом, потому что соседи напротив уже преклоняли колени и крестились. Пора было и Марише коленопреклоненной занять свое место на ступеньке у порога.
Священник вошел в калитку, а следом и толпа встретивших его по дороге; почтив поклоном, они потянулись за ним к жилищу умирающего христианина и здесь снова преклонили колени. Священник обернулся и еще раз благословил всех; сопровождаемый Завазелкой, он вошел в дом, и сад опустел.
Мариша, справившись с богобоязненным трепетом, одолевающим в таких случаях всякую верующую душу, набралась духу и заговорила со святым отцом:
— Целую руку, ваше преподобие, осмелюсь попросить вас.
Но священник даже не обернулся — пока в руках у него святой образ, он не смеет вымолвить ни слова мирского. Только положив образ на покрытый белой скатертью стол, меж двух зажженных свечей, он обратился к ней:
— Что у вас на сердце, дочь моя?
Мариша нерешительно оглянулась на костельника, и святой отец выслал того на минуту за дверь, после чего она и открыла духовнику свое сердце. В ответ на его удивленный взгляд — как это, мол, она не боится быть услышанной — Мариша объяснила:
— Дак он ничо не слышит.
Не во всем Мариша открылась, но и того, что сказала, было достаточно.
— Семь сотен из них пошло б на мессу, ваше преподобие!
Была в этом и просьба, и обещание.
Святой отец ничего на сие не сказал, лишь скорбно покивал головой, как бывало, когда доводилось отпускать грехи особо тяжкие, и поскольку беседа их происходила у самых дверей, взялся за ручку и прошел к умирающему.
А Мариша заторопилась во двор, нисколько не сомневаясь, что уладила все наилучшим образом.
Его преподобие примирял Завазела с Господом Богом очень долго, так что Коштял даже подослал к ним Маришу:
— Поди погляди!
Но перед дверью сторожил костельник. Едва он заговорил с нею, как дверь отворилась и показался святой отец, суровым взглядом отсылая Маришу туда, откуда пришла.
Ничего хорошего это не предвещало, и когда его преподобие с самым удрученным видом удалился, не дав оробелой Марише и слова молвить, оба, она и ее полюбовник, ворвались в светлицу; алчность придала им отваги.
— Дак что? — вскричала Мариша уже с порога, но, увидев мужнину голову на подушке, заломила руки и запричитала голосом вопиющим:
— Ради бога, Цирил! Неужли умрешь и ничо мне не скажешь?!
И в самом деле казалось, настал последний его час, подозрительней всего было, что он уже не стонал.
И все-таки, хоть и с усилием, он открыл глаза и проронил:
— Скажу, но только тебе на ухо, чтоб больше никто не слышал!
Мариша наклонилась над ним, а он набрал поглубже воздуха и... плюнул ей в глаза.
Мариша пронзительно вскрикнула в испуге и отпрянула назад.
Коштял, увидев такое дело, подскочил к Завазелу и протянул руку, будто хотел схватить его за горло. Но не решился, лишь нагнулся к нему, чтоб тот мог услышать, и заорал со всей мочи:
— Ну что, будешь говорить, али нет?
И тут он отшатнулся назад, еще резче, чем перед тем Мариша, но не вскрикнул, потому что к его голосовым связкам воздух уже не поступал. Он как-то странно дернулся и попятился, чтоб не упасть навзничь. Но всего-то ему и удалось, бедняге Коштялу, что упасть на руки.
Мариша подскочила к нему, но, углядев кровь, брызжущую из горла так, ровно из него затычку вышибло, кинулась к дверям. Она кричала, выла, вопила, но дальше порога с места сдвинуться не смогла, ни вперед, ни назад.
И вдруг затихла, ужас сковал ее от жуткого зрелища. Коштял сперва молотил вокруг себя руками и ногами, потом только дергал ими, а затем лишь слабо елозил.
Хрипел он страшно, но и хрип затих, а продолжалось все это с полминуты, не больше.
Мариша кинулась к Завазеловой постели, у которой растеклась огромная лужа крови; взглянув на постель, она издала такой пронзительный вопль, какой даже от нее никто б не ожидал: там валялась Коштялова бритва, оброненная Маришиным мужем.
На ее крик Завазел никак не отозвался, хотя она вскрикивала вновь и вновь. Видя, что здесь уже ничем не помочь, она выбежала наконец из дома, беспрерывно издавая все те же чудовищные, раздирающие ее горло и чужие уши вопли.
— Люди, люди, люди-и-и!
Мариша бежала уже где-то по дороге.
Завазел, приподнявшись на локте, не спускал с Коштяла глаз и в таком нестерпимо мучительном положении держался до тех пор, пока тот еще подавал хоть какие-то признаки жизни.
Потом рука под ним подломилась, голова упала на подушку — он тоже был мертв...
(1924)
Посвящается доктору медицины Ф. Буриану[190]
Старуха Реза, испокон веку работавшая кухаркой при пекарне «Могизл и сын» и дослужившаяся до обращения «пани Реза», стояла на кухне у огромного противня и, помешивая большой деревянной ложкой шипящий лук, готовила обед для работников, которые, по давнему пражскому обыкновению, столовались у хозяина. Ее помощница Люцка молча перетирала тарелки к обеду, когда на дощатой, слабо освещенной галерее перед окнами появилась тень высокого мужчины.
Хотя Люцка не оставляла без внимания ни одного человека, попадавшегося ей на глаза, на этот раз у нее не было времени рассмотреть незнакомца. Но, даже мельком взглянув на него, она взвыла, точно фабричная сирена в полдень, и выронила тарелку. Пытаясь ее поймать, беспомощно взмахнула руками, но ужас оказался сильнее, она шлепнула себя по лицу ладонями, и тарелка с треском разбилась о плитки кухонного пола.
На подоконнике зашелестели письма — бросив кипу, незнакомец стал быстро спускаться по лестнице; позвякивали обитые железными пластинками края ступенек, и тут только пани Реза, которая была не из пугливых, отвернулась наконец от плиты. Какое-то время она молча наблюдала за своей помощницей, но, увидев, что та, всхлипывая как малое дитя, оцепенела и, не двигаясь с места, терла кулачками глаза, точно хотела выдавить из них все, что они углядели минуту назад, «пропела»:
— Ну что стоишь, как столб соляной-то?
Ноги у новоявленного «ветхозаветного столба» подкосились, Реза бросила орудовать мешалкой, швырнула ее в сторону и, трижды переступив с ноги на ногу, развернула свое грузное тело к Люцке, заковыляла к ней и еще успела подхватить ее под руки:
— Люцина! — крикнула Реза в одеревеневшее лицо своей товарки, но, заметив, что это не помогает, хорошенько встряхнула ее за плечи и выплеснула на нее с пол-литра воды, оставшейся в кувшине после глажки белья.
Люцина мгновенно опомнилась, облизала воду с губ — лицо ее было совершенно мокрым, капли дрожали на ресницах, превратившихся в густые щеточки, — и что есть мочи заголосила:
— Божетымойгосподи! Ведь это был сам граф Как-к-лиостро!!!
Пани Реза только покачала головой, и без того трясущейся от старости, мол, ну-ну-ну, быть того не может, но, осознав услышанное, всплеснула руками и плюхнулась на лавку, давясь от смеха, который вырывался из нее, словно пар из кипящего чайника. Прямо-таки пунцовой стала Реза, чуть не задохнулась от смеха и даже вынуждена была развязать тесемки чепчика, которым прикрывала остатки волос, смешной звездочкой собиравшиеся на затылке в пучок. Переход от испуга за Люцину к приступу безудержного смеха был таким резким, что она была в состоянии только стонать «ой, не могу...», при этом ее старая, седая, большая голова описывала в воздухе отчетливые равномерные круги.
Постанывая так и тяжело вздыхая, пани Реза постепенно успокоилась, многочисленные ее подбородки, висевшие чуть не до колен, перестали ходить ходуном, и кухарка сокрушенно вымолвила:
— Ей-богу, Люцина, ты меня в гроб когда-нибудь вгонишь.. Господи, весь день теперь насмарку, как пить дать! Ну и насмешила ты меня, прощаю тебе даже разбитую тарелку... Но, скажу я тебе, дуреха ты такая, каких у нас тут на кухне еще не водилось! Нет, вы только подумайте, люди добрые! Она и вправду думает, что за ней самолично граф Калиостро явился, которого она вчера в кино видела и в которого втюрилась по уши! Такое и последнему болвану в голову не придет! Нет, больше я с тобой в кино не ходок, то-то ты сегодня всю ночь бредила, металась по койке, чуть на пол не грохнулась!
— Пани Реза, да он это был, он! Вы что, не видели? И на лице та же черная маска, как вчера в кино... А‑а‑а! — и Люцка затряслась от неподдельного ужаса.
— Ох, и влепила б я тебе, всю бы дурь как рукой сняло, помяни мое слово! Да чтоб ты знала, эти люди в кино — чистый обман зрения, тени на полотне. Ты уж лучше молчи, не болтай чепухи, а не то и впрямь получишь!
Люцка в задумчивости подбирала с пола осколки.
Верить кухарке? Не верить?
А Реза вдруг добросердечно зачастила внятным шепотком:
— Глупышка ты эдакая! Мне — да и не знать, кто нам почту приносит! К твоему сведению, это господин Рудольф, сын нашего покойного хозяина, и эта пекарня вместе с домом и остальным богатством достанется ему по наследству, когда он женится на своей троюродной сестре Дольфи. Да чего тебе объяснять, все равно не поймешь... Дурашка ты такая, наказанье ты мое господне! Вода в кране заурчит — ты ноешь, что это плачет замурованный в стене каменщик... Молчи и не перебивай меня! А все этот шалопай Ирка, ученик пекаря: вбил тебе в башку, что приятели в шутку его там замуровали, когда он вздремнул после обеда, а как началась забастовка, о нем и позабыли... Так ведь, вбил? Я что, не помню, как ночью кран заурчал и ты со страху прямо на кровать ко мне прыгнула, у меня потом на боку несколько дней здоровенный синяк красовался... А лестница, которую ты керосином залила? Уж как ты плакала-рыдала, что до конца дней своих придется за нее расплачиваться, опять же слушай больше этого паршивца, он тебя научит!.. Эх ты, ума палата! Помню, пекли сладкий омлет с кремом, так ты на меня накинулась: мол, не дурачьте, крем бывает только обувной, за столом все так и грохнули, старшой чуть было не окочурился со смеху. А тебе хоть бы что, опять поверила Ирке, насмешнику этому, что крем обувной, гуталин то бишь, замешивают на пепле покойничков прямо в крематории... Я, конечно, понимаю, ты у нас дикая, в лесу росла, а месяца в Праге разве хватит, чтобы все сразу уразуметь, да не сержусь я на тебя, чего сердиться-то, так-то ты девка как девка... Оттого-то и обидно, что такая славная девчонка может всерьез подумать, будто граф из кино за ней в пекарню явился... Ну, чего рот-то разинула, расселась тут с веником на полу... Вставай живо и берись за дело!
С минуту Люцка все еще сидела на корточках.
Ее беличьи глазки посверкивали, палец выбивал дробь по широким передним зубам — так она поступала всегда, когда что-то было выше ее разумения. И вид у нее становился вполне сосредоточенным.
Недоверчиво, с обидой в голосе она буркнула:
— Да я же, пани Реза, я же не говорила, что он ради меня приходил... Но что еще я могла о нем подумать, ведь у него на лице точь-в-точь была такая же черная маска, как у того графа в кино? Разве разберешься сразу, что к чему!
— Золотко ты мое, — глубоко вздохнула Реза, — у Рудольфа после войны мало что от лица осталось, потому он и прикрывает его черной тряпицей. Теперь представляешь, каково ему было, когда ты эдак завопила?
— Господи милостивый, как же было удержаться, разве ж я о нем что знала?
А кухарка продолжала:
— Когда он вернулся с войны, на лице у него ничего, кроме глаз, не было. В одном пражском госпитале ему приделали новый нос — из руки повыше локтя кусок вырезали... — И она показала, откуда именно.
Люцка слушала затаив дыхание, как слушают Евангелие, постукивая по зубам уже всеми пальцами обеих рук. Наконец она судорожно, даже с присвистом вздохнула, закатив свои черные глазки под самые брови, застывшие точно от боли; потерла виски. И вдруг, разведя руками, победно рассмеялась:
— Как же, пани Реза, так я вам и поверила! Вам бы только подшутить надо мной, еще про какого-нибудь каменщика замурованного выдумать, но я теперь тоже не лыком шита! Это ж надо такое выдумать — нос, вырезанный из руки! Да где это слыхано?! Сказали бы, из турнепса, я бы еще, может, поверила, а так... Ха-ха-ха! — деланно смеялась Люцка, смахивая на заштатную актрису.
Поверить-то Резе она не поверила, но и не убеждена была, что та говорит неправду. Сверкая беличьими глазами, она замерла с куском угля в руках перед заслонкой, будто забыв подбросить его в плиту.
— Молчи да на ус мотай, болтушка! Вот ведь дурочка ты какая... — как можно ласковее проговорила Реза. — Ясное дело, трудно поверить. Я и сама не верила, когда услыхала. А ведь это, Люцина, святая правда.
Из предосторожности Реза выглянула за одну дверь, за другую и тихонько зашептала:
— Лучше б, конечно, я тебе ничего не говорила, но раз уж начала... Ты только смотри, держи язык за зубами-то!.. Ему и впрямь новый нос сварганили, а вместо хрящика кусок его собственного ребра вставили...
И тут уж, одержимая женским бесом сплетен, кухарка зашушукала, свернув губы трубочкой:
— Я сама вся дрожу, это у раскаленной-то плиты!.. — В доказательство она протянула Люцине обе руки в огромных мурашках, потерла их ладонями повыше локтей, кожа при этом зашуршала, как бумага. — Видишь, истинный крест!
— Божетымойгосподи, Дева Пречистая, святая Анна! — поежившись, снова запричитала Люцка.
И то верно: не будь это все правдой — не было бы мурашек на руках у пани Резы. Люцка цену мурашкам знала и ощущала даже некоторую их приятность. И теперь обе, ужаснувшись чужой беде, испытывали типично женское наслаждение от собственных переживаний.
— Да, чуть не забыла сказать, — с жаром продолжила Реза, — с войны-то он вернулся еще и без руки, поэтому когда ему лицо латали, выкроили, что могли, из оставшейся и прилепили пластырем. А по правилам нужно бы, чтобы рука шесть недель была к лицу привязана — к голове-то что еще приставишь? — пока кусок не приживется, и только тогда его отрезают... В общем, так он и остался уродом. Хуже всего, что Дольфи за него теперь замуж не пойдет, хоть и потеряет часть наследства, на которую полное право имеет по воле хозяина, царство ему небесное. А он тоже хорош гусь был, коли последняя воля у него была эдакая! Постой, как же там, уж больно мудрено... Ага, значит, так... Наш молодой хозяин должен попросить ее руки до того, как ей исполнится двадцать четыре года, а ежели она ему откажет и за год решения своего не изменит или, чего доброго, помрет — он получит в наследство дом и пекарню. Если откажется он сам, его мачеха, хозяйка наша, заплатит ему половину стоимости недвижимости, а Дольфи и вовсе гроши. И тогда весь дом вместе с пекарней и всем капиталом перейдет нашей хозяйке и двум ее детям, что нажила она с покойным. Она и без того миллионерша, не счесть, сколько в войну заработала, в этом она толк знает, баба ока-ян-н-ная... Я хоть все больше у плиты, но все вижу, все знаю! Как-никак сорок пять лет в доме, всех детей перенянчила... Она, как ни крути, ничего не потеряет; даже коли понадобится уступить дело молодым — всего-то и делов, что перебраться с челядью и пожитками на ту сторону улицы, там у нее еще в войну дом куплен, уж она исхитрилась и пекарню там поставила о трех печах. Так что ежели Рудольф и получит наследство целиком, старую-то пекарню, то, считай, на пустом месте начинать придется, да еще конкурентка напротив! А вздумает заполучить свою довоенную долю теперешними деньгами — так ему выгоднее просить Христа ради на улице, всяко больше получит! Бедный, бедный ты мой, бедня-яжечка!
И старая кухарка громко — как-никак от всей души — разрыдалась, слепленный ею кнедлик плюхнулся в горшок, и Реза утерла глаза тыльной стороной ладони.
— А что же Дольфи? — выдохнула потрясенная Люцка.
— А тебе-то что? — рассердилась кухарка. — Делай свое дело и не суй нос куда не следует! Боже милостивый, и перед кем это я, старуха, тут распинаюсь? Перед девчонкой сопливой! Слава богу, ты по дурости своей ничего не упомнишь, а ежели ненароком кому что и брякнешь, то я тебя вот этими самыми руками так брякну, что своих не узнаешь!.. Ну да ладно, полуправда — та же ложь... Дольфи племянницей хозяйке приходится, месяца через три ей аккурат двадцать четыре годочка стукнет, и чем все закончится, известно наперед. Рудольф как вернулся с войны уродом — только и осталось на лице человеческого что глаза! — так невесте и не показывался. А уж как они любили друг друга, я тебе скажу! Дня не проходило, чтоб не виделись, только что не съели друг друга от любви, танцевали всегда только вместе, и горе было тому, кто осмеливался не то что на Дольфи взглянуть, но даже подумать о ней или улыбнуться. Хозяйка наша глаз с них не спускала, все боялась, как бы чего не вышло такого, что обычно исправляют перед алтарем. Да и не мудрено было б: ведь они прямо надышаться друг на друга не могли, и симпатичнее парочки во всем Смихове не было! А им, поди, и в голову не приходило, что я, не переставая, за них Богу молилась... Они даже в письмах друг дружке писали «муженек» да «женушка» — он домой, она ему в армию. Мы уж и умиляться перестали... И вот, представь, после всего такого он возвращается и не только глаз ей не кажет, но вообще знать о себе не дает! Девчонка с горя едва ума не лишилась, ведь и без того больше года о нем ни слуху ни духу! А сюда она не смела заходить — так, вроде, их матери сговорились. Раз поймала она меня, как я с рынка шла, вся в слезах, не пишет, мол, ничего Рудольф, ни разу не приезжал, ни свиданья даже не назначил. Я давай объяснять: война на нем свою отметину поставила, и не где-нибудь, а на лице, не решается он ей на глаза показаться. А она знай свое: слышала, говорит, что с ним беда, все равно люблю, мол, и все, и не брошу, какой бы ни был... Я ей твержу, что у него и руки-то одной нет, а она мне — знаю, знаю, хоть бы и совсем безрукий был, нам и моих рук хватит, главное, чтобы он видел и слышал... Я ей снова: так-то оно так, милая Дольфинка, да только и на лице у него кой-чего недостает... Она и слышать не хочет, достает, недостает — что из того, нам суждено быть мужем и женой, наш брак заключен на небесах; Рудольф, говорит, есть и будет мой, даже если за ним ухаживать придется или на каталке перед собой возить! Милая, говорит, пани Реза, я же не брошу любимого человека только потому, что его лицо на войне изуродовано, и виду никогда не подам, что он не такой, как все... А не придет — сама к нему отправлюсь, пусть тетка говорит, что хочет, ни у кого нет права вмешиваться в нашу жизнь! Я ей тогда и говорю: разве что у меня, ведь я вам обоим счастья желаю, Рудольфа я еще в люльке качала... Но тебе, говорю, Дольфи, не след первой к нему являться, погоди, может, и сам отважится... Тут, видно, кое-что до нее дошло. Неужто, спрашивает, он такой уж урод?.. Я ей ни да ни нет, плечами пожала да про себя подумала: коль так тебе невтерпеж — иди, смотри... И она, бедняжка, на следующий же день и пришла. Я как раз несла к завтраку яйца всмятку — три хозяйке, для детей по два, — гляжу — батюшки мои! — на кушетке в гостиной Дольфи моя, горемычная, сидит! Тетка перед ней и так и сяк, я, мол, тебе ничего советовать не могу, чтобы зря не болтали, будто я из-за собственных детей против вашего брака. Лучше сама пойди посмотри, поднимись к нему, он из комнаты, говорит, почти не выходит, только ступай осторожно, а то услышит — на ключ запрется... Дольфи головой кивнула и не долго думая пошла. Меня ровно толкает кто за ней следом, иди, беги, только-то на секунду забежала я на кухню, да так и не успела ее задержать. Все у меня на виду и разыгралось. Влетела она туда, Рудольф умывался. «Кто там? — спрашивает. — Что нужно?» Эх, да что и говорить, ни за какие деньги не должен он был поворачиваться, раз оказался без тряпицы своей... Дольфинка на цыпочках подкралась, думала, бедняжка, удивить его, глаза ему сзади руками закрыла — мол, догадайся сам, кого к тебе Бог привел. Пусть бы все что угодно делала, только не это! Потому как такой на нее нашел ужас, она как заорет: «Господи помилуй!!!» — и отпрянула, точно за камень раскаленный схватилась. Рудольф обернулся — забыл от неожиданности, что без маски — и это-то Дольфи совсем доконало, уж таким истошным голосом она завопила и — бац на пол! Я едва подоспела ее подхватить, чтобы она голову не расшибла, а когда привела в чувство, Рудольфа уж и след простыл... Дольфинку мы потом домой, к матери, отвезли, и она еще долго не вставала с постели, думали даже, не помешалась ли. Кто знает — где ему начало и где конец-то, здравому разуму? Целыми днями обливалась она горючими слезами, но Рудольфа видеть не желала, да и сам он теперь почти не показывается на свет Божий, сидит все больше в своей каморке... При всем при том она его по-прежнему так любила, пробовала даже отравиться... Тогда-то несчастному Рудольфу малость нос подправили, говорю тебе, хрящика реберного в мякоть добавили... Пяль, пяль на меня глазища свои, гляди только, Люцка, чтоб они у тебя на лоб не вылезли! Все это сущая правда, за что купила, за то и продаю. Но Дольфинке Рудольф даже с носом теперь не нравится, потому как, миленькие вы мои, щек у него вообще нет, одни зубы от уха до уха. Это я собственными глазами видела, и даже мне, старухе, — прости меня, господи! — такого жениха ни за какие мильёны не надо, хоть и люблю я его как родного! А Дольфи от одних фотографий только чуть снова не спятила — ему доктора как что новое прилепят, тут же фотографируют и ей шлют...
Вода, закипевшая в огромном горшке, где варились кнедлики на десять человек работников и прислуги, не дала Резе договорить. Она помешала варево ложкой, и обе хранительницы очага сообща оттащили горшок на край плиты. Люцка снова вся превратилась в слух.
— Что-то теперь будет? — задумчиво произнесла кухарка, но Люцка ни за что не решилась бы ответить на этот вопрос. Реза и ответила себе сама: — Одному Господу Богу известно, миленькая моя! Хотя все в руках у Дольфинки. Ежели выйдет она за Рудольфа, оба, считай, в выигрыше. Она пока ничего не решила, видно, ждет, попросит ли он ее руки; но, по-моему, коль девка в обморок падает, завидев своего жениха, а потом еще две недели с постели не встает, много ума не надо, чтобы понять, чем дело кончится. А Рудольфу тогда останется пустить себе пулю в лоб. Только одно может его спасти: если Дольфи решится сто граммов тела своего пожертвовать, чтобы он на человека стал похож...
— Сто граммов те...ла??? — поперхнулась Люцка.
Видимо, у Резы не было сил продолжать этот жутковатый рассказ стоя, она тяжело опустилась на лавку и, положив руку на стол, несколько раз сжала пальцы в кулак.
— И... и что же она? — от ужаса у Люцки зуб на зуб не попадал.
— Хе, что она... Она, понятное дело, соглашается, но как дело доходит до операции, никак не решится. Эх, мне бы ее годы! Вот и приходится докторам обращаться к другим людям с просьбой пожертвовать эти самые сто граммов. Сперва пять тысяч крон сулили, теперь уже десять, но пока что-то не нашлось охотников. Кровь — ту покупают и продают, а вот тела кусочек... Да и не всякий человек для этого дела подходит. Лучше всего, говорят, девка молодая — кожа должна быть гладкая, для лица ведь, Люценька, не для чего-нибудь... По правде говоря, у Дольфи такой кусочек и взять-то неоткуда, не то что у тебя, негодница! — рассмеялась кухарка и дважды отвесила Люцине по самому мягкому месту — с одной и с другой стороны.
— Мамочки родные! — вскрикнула Люцка, обеими руками схватилась за ягодицы и, брякнувшись на стул, стала егозить по нему, стараясь приглушить жгучую боль.
Еще бы, рука у пани Резы оказалась тяжелой!
Наконец она поднялась, все еще потирая зад и для вящей уверенности поглядывая на него через плечо.
Реза вдруг тихо проворчала:
— Держи только, ради бога, язык за зубами! — Она сознательно понизила голос, ибо на кухню вошла хозяйка, пани Могизлова.
Благодаря мягким туфлям на толстой войлочной подошве, похожим на котурны, Могизлова передвигалась по дому бесшумно и везде, в том числе и на кухне, требовала тишины, как в костеле во время причастия. Она слыла самой нервной булочницей во всей Праге, и, как говаривала Реза, чихни муха на потолке — хозяйку даже это вывело бы из себя.
С тоской глядя припухшими глазами на кухарку, булочница уныло спросила:
— Ну, что у вас тут опять?
— Нет, ничего, сударыня, — кротко и как можно вежливее ответила Реза. — Учу вот Люцку, чтоб зря не болтала, о людях попусту не судила не рядила... Ишь, много вас тут таких — из грязи в князи!
«В иных домах, бывает, слуги потихонечку воруют у хозяев — это вроде как платные грабители... А наша Реза — платная губительница, мне на погибель!» — жаловалась порой хозяйка за спиной кухарки, не отваживаясь открыто отвечать на ее колкости. Еще бы, Реза за словом в карман не лезла, на слово отвечала двумя и многое себе языком позволяла. Обе хорошо знали почему: Реза была беззаветно предана хозяевам, в особенности бедняге Рудольфу. Бывают же такие слуги, верные как собаки!
Но если что было не по ней — поистине лай поднимался в доме!
В такие-то минуты и могли посторонние люди невзначай узнать кое-какие подробности из жизни пани Могизловой, которые та за семью печатями ото всех держала: кухарка была живой историей дома и в стычках с хозяйкой не раз и не два одним залпом выкладывала все, что знала.
Однажды она запросто обратилась к молодой вдове «Милая Юлька!», как обращалась к ней еще при жизни первой жены покойного Могизла, когда эта самая Юлька безропотно посыпала испеченные для господ калачи и пышки сахарной пудрой и еще не превратилась из обыкновенной служанки в хозяйку дома. При этом оказалось, что у страдавшей одышкой Резы — кто бы мог подумать! — дивное меццо-сопрано, которое прекрасно слышно не только в нижнем, но и на всех четырех этажах старинной пекарни «Могизл и сын»!
В другой раз она столь же фамильярно напомнила хозяйке кое-что из ее любовных похождений со старым Могизлом еще при его жене, коснувшись таких подробностей, которые нынешняя владелица пекарни по праву считала самыми что ни на есть интимными.
Сперва кухарка позволила себе лишь намекнуть, весьма недвусмысленно, что ей многое известно. На кухне они были одни, но Реза, зная, что в этом доме и у стен есть уши, была беспощадна.
«Пани Реза, пани Реза, прошу вас, не надо!» — ломая руки, умоляла ее хозяйка, но кухарка, в отместку за умершую первую жену Могизла, непреклонно довершила свою месть.
Поскольку хозяйке не удалось заткнуть Резе рот, она кинулась закрывать хотя бы окна, но тем громче разразилась воспоминаниями Реза, подойдя наконец к самому пикантному моменту и стараясь весь свет оповестить о том, что ни в одной семье еще не бывало, чтобы женщина на шестой неделе после родов и всего через неделю после смерти первой жены будущего супруга объявила о помолвке...
Ей-богу, она добилась бы своего, если бы хозяйка не набросилась на нее и не оттащила, как припортовой буксир трансатлантическое судно, к себе в комнату, где заперлась с ней на ключ.
Силы теперь были равные. Реза, раскрыв от неожиданности рот, прислонилась к двери спиной, ожидая, что последует дальше.
Рассохшийся паркет трещал под ногами хозяйки, стекло и фарфор зазвенели, когда она приблизилась к горке. Могизлова сунула руку в давно неиспользуемую по прямому назначению супницу и вытащила из нее огромных размеров «браслетку», которую Реза, не успев даже глазом моргнуть, тотчас ощутила на запястье. Ни в одном американском детективе не надевают наручников быстрее.
Был это тяжелый, старинной работы браслет, одной своей формой способный поразить воображение простого человека; его разъемная дужка, увитая коралловыми змейками, сходилась на запястье двумя золотыми узорными бляшками. Редкая вещица, об истинной цене которой ни одна, ни другая не имели никакого понятия.
Кухарке браслет показался и вовсе бесценным, поскольку принадлежал прежней хозяйке.
Неожиданный щедрый дар буквально ошеломил Резу, и на глазах ее выступили слезы. Она и представить не могла, что придется когда-нибудь целовать руку этой пройдохе Юльке — и вот, поди ж ты...
Всхлипывая и едва сдерживая слезы, она вернулась на кухню, где вволю наплакалась от нахлынувших воспоминаний о своей первой, горячо любимой хозяйке, а еще более — от злости на самое себя...
С той поры, как старый Могизл привез вторую жену со щитровицкой мельницы (где она дожидалась смерти старой Могизловой и венчания со вдовцом в деревенском костеле), Реза постоянно была готова свести с ней счеты, и теперь, когда Могизл уснул навеки и можно было никого не бояться, кухарка требовала от нее «выплаты по старым векселям». К примеру, не уставала приставать с вопросом, почему Карличек считается десятимесячным младенцем, хотя рот у него давным-давно полон зубов.
Правда, та первая стычка оказалась в своем роде единственной, хотя впоследствии пани Резе довольно часто случалось выходить за рамки дозволенного и напоминать, как сегодня, пани Могизловой о ее отнюдь не княжеском происхождении. И все прекрасно понимали, что для нее, для Резы, все равны, что ни перед кем в долгу она не останется и потому лучше с ней вообще не связываться.
Вот почему и на этот раз пани Могизлова, тяжело вздохнув, лишь проводила кухарку взглядом.
Тут в дверях показался старший пекарь Потач и заголосил с порога:
— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь! — И, приблизившись к столу, благоговейно продолжил: — Богородице, Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою...
— ...благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего... — подхватила Реза не менее торжественно, не сводя при этом глаз с плиты. Так, вдвоем с Потачем, они и закончили молитву, следуя давно заведенному в пекарне правилу. Двое их тут осталось, таких стариков. Остальная челядь, все больше новички, при теперешней хозяйке не заставшие былого благочестия, томились на галерее, нетерпеливо заглядывая в кухню.
Наконец, едва не выломав дверь и только из приличия поздоровавшись с хозяйкой — не говоря уже о позабытой ими молитве, — они ринулись к столу.
Вполне в духе нашего времени, чем нынче мало кого удивишь...
В тот вечер, улегшись в кровать, Реза никак не могла сомкнуть отяжелевших век, искоса наблюдая за Люциной и ворча, что спать давно пора.
Люцка целый день до самой ночи места себе не находила. Ни с того ни с сего она вдруг застывала на месте, превращаясь то в «соляной столб», то в «уличную тумбу» в зависимости от того, каким словцом награждала ее кухарка, окриками пытавшаяся вывести ее из столбняка.
Один раз Реза даже запустила в Люцку куском угля — в самом деле, сколько можно! Стоит себе как истукан над корзиной со свежим бельем вместо того, чтобы тащить ее в гладильню. «Будка ты трансформаторная, или какая она там... Торчит средь тротуару, люду пешему мешает!»
Судя по всему, пани Реза обладала богатым воображением.
Люцка, прогнувшись, потерла злополучный зад, по которому утром Реза в шутку прошлась пятерней...
Наконец она очнулась и, схватив корзину с бельем бросилась вон из кухни.
Вернулась она из гладильни поздно вечером, когда нельзя было уже и словом перемолвиться, так как хозяйка перебралась из своей комнаты поближе к теплу и, сидя возле плиты, штопала чулки.
В двенадцатом часу ночи Люцка, вдруг что-то решив, задернула оба окна на галерею и рьяно принялась мыться.
«Вот эдак бы полы мыла, негодница, а то вечно у нее грязь по углам!» — подумала про себя Реза, но промолчала, боясь спугнуть Люцку, поведение которой казалось ей все более странным.
Люцка между тем взяла керосиновую лампу, давно оставшуюся без стекла, подкрутила фитилек, чтобы ярче светила, и поставила ее на пол.
Украдкой взглянула в сторону Резы.
Затем, оставшись в одной нижней рубашке, задрала ее до пояса и, перегибаясь назад, точно ивовый прут и так и сяк пыталась увидеть то, чего увидеть так и не смогла, сколько ни пыжилась. Тогда она спустила рубашку сверху почти до колен и предприняла еще одну попытку...
Лицо ее застыло в напряженной гримасе.
Не удовлетворившись и этим осмотром, Люцина сняла со стены зеркало и поставила его на стул, прислонив к спинке.
Наконец-то надежды ее увенчались успехом!
В самый разгар ее увлеченного исследования кто-то снаружи стукнул по оконной раме; стекло задребезжало, рама затрещала. Вскрикнув, Люцка присела на корточки и мигом задула лампу.
Реза хохотала до упаду.
Дверь из хозяйской комнаты отворилась, раздраженный голос спросил:
— Что здесь происходит?
Однако в кухне уже было тихо как в гробу. Дверь со скрипом закрылась. Видимо, хозяйка и не очень-то рассчитывала получить ответ, прекрасно понимая, что после очередного вопроса кухарка у нее в долгу не останется...
Спустя минуту из угла, где стояла койка Резы, послышался громкий шепот:
— Что это ты там разглядывала, бесстыдница? Уж не думаешь ли ты, что я и впрямь подпортила тебе задок? А в окно, как пить дать, Ирка подглядывал! Завтра он у меня попляшет!
Люцка ничего не ответила, лишь всхлипывание, приглушенное подушкой, донеслось до Резы.
И, поворчав еще немного, старуха вскоре затихла.
На следующее утро сомнений не оставалось: с Люцкой творится что-то неладное. Стоя у огромной лохани, она мыла посуду после завтрака, как вдруг получила тычок в спину от Резы:
— Если уж ты наладилась спать, как цапля, то ногу одну подожми, а голову сунь под мышку!
Люцка взглянула на нее сонными глазами и, зашипев, точно от боли, схватилась руками за место пониже спины, которому вчера здорово досталось.
— Мало я тебе отвесила! — заключила Реза и снова с такой щедростью хлопнула Люцку по заду, что та даже пошатнулась. Но и на этот раз ни тени улыбки не промелькнуло на ее лице в ответ на грубые шутки кухарки, таким способом проявлявшей свою любовь.
Люцка упорно молчала. Домыв посуду, она по рассеянности не закрыла кран и даже бровью не повела, когда Реза, приковыляв, сделала это за нее.
Вот тут-то кухарка и впрямь испугалась, пристально посмотрела в глаза Люцины.
Черные, вытаращенные, зрачки вверх-вниз бегают, выдавая отчаянную работу мысли.
— Ты что? — тихо спросила Реза, но в этот миг на подоконник зимой и летом открываемого настежь окна кто-то бросил пачку писем, точь-в-точь как вчера! Люцка обернулась на знакомый звук — и увидела Рудольфа, нижнюю часть лица которого скрывала черная полумаска.
Сегодня он задержался дольше, вызывающе-гордым видом ответил на взгляд Люцки, и, наконец махнув ей рукой, не спеша пошел прочь.
Все это время, потеряв дар речи, Люцина не сводила с него глаз, а поданный ей знак рукой так поразил ее, что она рухнула бы на пол, не окажись сзади табуретки. Она плюхнулась на нее, руки ее упали и безвольно покачивались, голова поникла. Правда, на сей раз обошлось без крика.
— Господи Иисусе! — заголосила Реза над своей товаркой, вложив в эти слова такое сострадание, на которое только была способна. И даже подозрительно шипевшая на противне мука для заправки супа не удержала ее у плиты.
— Очнись, не то помоями окачу! — трясла она Люцину.
Запах подгоревшего жира ударил кухарке в нос, и, удостоверившись, что Люцка не упадет, она вернулась к плите.
— Из-за тебя, непутевая, подгоревшую похлебку подавать придется, — сухо бросила она, окончательно успокоившись. — Если б не шестнадцать ртов, как Бог свят, пришлось бы заново варить!
Люцка молчала, ломая руки до хруста в косточках.
— Так вот, слушай, — строго сказала Реза, — если ты и дальше думаешь дурью маяться, то я быстро приведу тебя в чувство или вышвырну вон, ясно?
— Сама не знаю, что со мной! — рыдала Люцка.
— Я женщина терпеливая, но всякому терпенью приходит конец, — сердилась кухарка.
По-детски заливаясь слезами, ручьем стекавшими по подбородку, Люцка чуть слышно произнесла:
— Вчера вечером... там, за окном... это был не Ирка!
— А кто? Может, сам Господь Бог, прости меня грешную?!
— Пани Реза... Это был он! Он, тот самый... В голосе Люцки слышалось торжество. — Он ведь потом приходил еще раз, к самой постели подошел, разбудил меня...
Реза уставилась на нее из-под очков, которыми пользовалась всегда, когда шинковала морковку и лапшу. Стараясь сохранять спокойствие, она спросила:
— А дверь ему кто открыл? Утром-то она заперта была...
Люцка на провокацию не поддалась.
— Он разбудил меня, — решительно продолжила она, — и спросил: «Это вы Люция Пержинова из Коштетиц?» Я от страху, конечно, ни слова, только головой кивнула. «Я, — говорит, — пришел к вам за тем, без чего мне не жить!» Я бы спросила, за чем же это он пришел-то, да язык у меня как присох, но он понял, о чем я хочу спросить, сдернул свою черную маску и ка‑ак лязгнет зубами... А они у него торчат между ушей... и щек вовсе нет...
— Много ты там увидела! Ночью темень была, хоть глаз выколи! — оборвала ее Реза.
— Да нет же, светло было как днем, сегодня полнолуние! — упрямилась Люцка.
— Какое еще полнолуние, дурочка ты набитая! Луна покамест еще молодая, да если б и налилась — нам-то от этого ни холодно, ни жарко: светит-то в те окна, что выходят во двор... За все сорок лет, что здесь обретаюсь, не припомню, чтобы солнце или луна к нам в кухню заглядывали! Неоткуда им тут взяться! — кипела Реза.
Никакие доводы на Люцину не действовали.
— Вот такая там у него дырища! — она широко растянула пальцами уголки рта. — Он надо мной склонился и пробор... пор... брр...
Пальцы она все еще держала во рту, и разобрать конец фразы было невозможно. Схватившись за виски, она тихо и жалобно запричитала:
— Вот ведь, вот ведь почему он теперь так странно на меня смотрел...
Реза медленно шинковала овощи, не спуская с нее глаз, но после этих слов, сделав машинально пару движений, бросила работу. Приковыляв к Люцке на ее стон «Я прямо не знаю, что теперь делать-то!», кухарка нежно погладила ее по голове, пристроив оную на своей бесформенной груди, разжала ей кулачки, трущие глаза краем передника, и по-матерински промакнула слезы.
— Золотко ты мое, — утешала она Люцину, — так, значит, ты согласна пойти на эту жертву?
Они довольно надолго прильнули друг к другу, пока Люцина, упершись локтями в колени и закрыв руками лицо, наконец не проговорила на одном длинном неровном всхлипе:
— Пойду завтра утром на исповедь, и как скажет священник, так и сделаю! А там видно будет — воля на то Божья или искушение дьявольское!
— Неужто тебя сподобил Дух Святый?! — радостно воскликнула Реза. — Сколько раз я говорила тебе: вступай к нам в третий орден святого Франциска Ассизского! И благодать Божья будет всегда с тобой, и умереть ты сможешь, когда захочешь, и, может быть, попадешь в царство небесное, минуя чистилище, а ради этого стоит решиться, подумай!.. И знаешь что, дорогая моя, золотая девочка, я, конечно, рада, что ты хочешь исповедаться и причаститься, но говорят ведь — лучше идти к мастеру, чем к подмастерью... Иди-ка ты лучше к его преподобию отцу Цириаку из монастыря кларисок, это прямо тут, за углом, — Реза мотнула головой, указывая направление, — а как только туда войдешь, сразу ощутишь такую благодать, будто крылья у тебя выросли. А ежели скажешь священнику, что ему руку просила поцеловать кухарка из дома Могизлов, увидишь, он разберется во всех твоих бедах, как никто другой! Он исповедует только женщин и знает все наши тонкости...
На следующий день, в воскресенье, когда Люцка вернулась к завтраку после святого причастия, даже непосвященному было видно, что с ней произошло нечто совершенно исключительное. Глаза ее сияли прямо-таки неземным светом.
В паузах между поглощением пищи — а ела Люцка всегда много и с аппетитом — она спешила выложить новости:
— «Милая моя сестра во Христе, — сказал мне его преподобие отец Цириак, ну и старичок, я вам доложу! — Святая Церковь в данном случае не может и не имеет права указывать, как вам поступить. Полагайтесь на волю Божию! Я же, как ваш духовный наставник, могу сказать, что даже среди истинно христианских дел, которые предписывает Святое писание, нет подобной жертвы, а значит, и Спаситель, Бог наш Иисус Христос, этого от нас не требует, не вменяет нам в святую обязанность. Но, конечно же, дорогая моя сестра во Христе, если вы решитесь на подобную жертву, вы делом подтвердите, что возлюбили ближнего своего не только как себя самого, но даже больше. Совершив такой поступок, вы добровольно принимаете на себя обет мученичества, чего от вас никто не требует, и ваш поступок явится истинным воплощением заповедей блаженства. И потому, дорогая моя сестра во Христе, вас, наверное, будут чтить, как блаженную Анну... Кстати, как звать вас?» Я ответила, что Люцией, а он тогда: «Вас нужно бы называть Богумилой, ибо то, что вы собираетесь совершить, на самом деле Богу мило...»
— Я надеюсь, ты по простоте душевной не проговорилась, что тебе за муки твои и страдания обещано ни много ни мало десять тысяч? Вот сглупила бы! Священник-то у нас добрый, отзывчивый, но сразу чует, что почем, не меньше десятки ему за исповедь вынь да положь! Неведение, правда, не грех, и потому за него он просто монетой берет или подарочком, ну а ежели полное отпущение требуется, то, ясное дело, недешево это обойдется... Какую, скажем, епитимью наложил он тебе? Иной раз уж так бывает строг: за всякую ерунду заставляет читать все молитвы подряд!
— А я даже «Пресвятую Богородицу» не читала, — растерялась Люцка. — Он мне говорит: «Ваш единственный грех заключается в том, что вы не молитесь вместе со всеми Ангелу Хранителю». Я ему отвечаю: «Ваше преподобие, каждый вечер я читаю «Господь наш, Иисус Христос вошел в сад...», а эта молитва посильнее других и для души полезнее, потому что тот, кто так молится, душу свою спасет. Моя бабушка, пани Смоларжова, говорила, что никакие другие молитвы не нужны, если так молиться каждый день....
— «Господь вошел в сад»? — переспросила Реза. — Что-то не слыхала я такой молитвы...
И тогда Люцка, экстатически вытаращив глаза, начала высоким голосом:
— Господь наш, Иисус Христос, вошел в сад и склонил свою голову на зеленую траву, на студеную росу. И были с ним ученики его, святые апостолы Петр и Павел. Господи наш, спросили они, что ты здесь делаешь? И он ответил: Считаю пять ран своих, которыми наградил меня народ иудейский: две на ногах, две на руках, одна на боку да терновый венец на голове! Идите, Петр и Павел, и скажите всем: кто трижды в день так помолится, тот три души спасет — отцовскую, материнскую и свою собственную, и попадут они в Царство Небесное. Аминь! — прочла она монотонно, не более выразительно, чем дитя малое стучит палочкой по своему барабанчику.
— Чу́дная какая молитва, прелесть просто, — одобрила Реза. — Что ж ты, негодница, до сих пор меня не научила? Тебе-то какая от нее польза — вместо трех раз на дню ты молишься только вечером!
— Зато трижды подряд, пани Реза! — гордо ответила Люцка. — Его преподобию тоже понравилась. Он мне сказал: «Вера твоя исцелила тебя, Богу милая Люция! Молись как хочешь, но помни, что истинное проявление христианской любви превыше всякой молитвы, и потому твой поступок превыше любого, самого искреннего раскаяния! Иди с Богом и принеси ему в жертву свою боль и страдание! Благославляю тебя, Люция Богу милая!» Люция Бо-гу-ми-ла‑я! — повторила Люцка, в экстазе закатив глаза чуть не на потолок.
— Угодной Богу ты станешь, если и вправду решишься, милая девочка...
— Зря сомневаетесь, пани Реза!..
— Отговаривать я тебя, голубка моя, не стану хотя бы потому, что желаю счастья нашему молодому хозяину. Но хватит ли у тебя смелости?
— А я и не боюсь, я все стерплю! И не такое видывала... Вот, глядите!
Задрав юбки, Люцка выставила на табурет ногу, обнажив похожую на бутыль, крепко сбитую икру. Самую широкую ее часть опоясывал тонкий красноватый шрам — вероятно, след очень глубокой и охватывавшей почти всю икру раны.
Кухарка, ловко мявшая крутое, желтое тесто на клецки, шмякнула им о кухонную доску.
— Ну и ну! Это откуда ж у тебя? Во, гляди-ка... — и она выставила руку, показывая свои знаменитые, огромные, что пупыри на терке, мурашки.
— Это меня сестренка моя Филомена наградила в прошлом году... Пшенинцу убираем, а отец и говорит: «Кто из вас первой дойдет до межи, получит в подарок новый платок». Стали мы жать наперегонки. То я впереди, то она, то я, то она... Последнюю охапку я у нее перед самым носом отхватила, не успела наземь положить, как сестрица моя — хрясь! — серпом меня по ноге! Я, говорит, нечаянно... Ну, отец ее вязкой так отодрал, ни одному снопу столько на молотилке не досталось... А я, мамочки родные, от боли намучилась, особенно компрессы с арникой болючие, целая бутылка ушла, пока рана затянулась!
— Хватит, голова прямо кругом идет от твоих рассказов, — оборвала ее Реза.
— Так вот я и говорю: ничегошеньки теперь не боюсь! — похвалялась Люцка. — Хуже будет, если...
Она вдруг умолкла.
На столе лежали куски сырой телячьей вырезки для воскресного гуляша.
— Сколько здесь?
— Килограммов пять, а что?
— А этот кусочек на сто граммов потянет? — прикидывала Люцка, тыча пальцем в довесок.
Она бросила его на весы — ровно сто граммов.
— Гм, вот, значит, на сколько я похудею...
Реза рассмеялась слишком громко и деланно — ясно, было уже не до веселья. Да и у Люцины смех не от сердца шел.
— Вчера мне совсем было не до смеха, — сказала она, — но после исповеди стало так легко, что все нипочем... — старательно закатилась она пуще прежнего...
Когда на следующее утро Реза принесла хозяйке теплую воду для мытья, Могизлова удивленно спросила, а куда же подевалась Люцка? Кухарка ядовито ответила:
— Убежала девчонка; не могу, говорит, жить там, где петь не разрешают и где на христианское приветствие не отвечают по-христиански!..
Впрочем, даже пани Реза вряд ли выдержала бы еще одну ночь подобную той, что сегодня устроила Люцка...
Началось с того, что, едва пробило двенадцать, Люцка прыгнула к Резе в кровать и, перемахнув через кухарку, прижалась к самой стенке. Реза так перепугалась, что не нашла даже, как обычно, едкого словца, а Люцка и подавно молчала. Только зубами от страха клацала.
За дородной спиной своей старшей, по-матерински надежной подруги она быстро успокоилась и уснула. Правда, наутро Реза всыпала ей, сказав, что в следующий раз ляжет лучше с племенной кобылой, чем с дрянной девчонкой, которая ей все бока поотмяла!
Не прошло и дня, как Люцка нанесла ей еще один удар, да такой, что Реза буквально едва на ногах устояла.
Сломя голову влетела Люцка в кухню и на пороге столкнулась с неповоротливой кухаркой, чинно направлявшейся к заутрене. За всю свою жизнь старуха не пропустила в рождественский пост ни одной ранней литургии.
Вцепившись в девушку, чтобы не рухнуть, Реза втащила ее в кухню, тяжко дыша и не в силах выдавить из себя ни слова по двум причинам. Во-первых, от самой Люцки веяло неподдельным ужасом, а во-вторых, удар пришелся аккурат Резе под дых, куда уж тут прикрикнуть на негодницу! Поэтому она молча попыталась выдворить ее за порог.
— Помогите мне, ради бога! — запричитала Люцка еще в кухне, но последние слова: — Я сойду с ума, если... — прокричала уже на лестнице.
Впрочем, не успела она объяснить, из-за чего, собственно, сойдет с ума, как кухарка, заткнув ей рот, втянула ее обратно в кухню. Дверь, только что захлопнутая, широко распахнулась, и яркий свет озарил полутемную комнату.
— Успокойтесь, пани Левова! — защебетала Реза с притворной улыбкой. — Все в порядке, пани Левова!.. Старая сплетница! — ворча, добавила она, когда любопытная дворничиха, часто подменявшая служанок, закрыла за собой дверь, ничего интересного не обнаружив. — Помяни мое слово: хозяйка и носу не успеет высунуть из своих хоро́м — эта ей все выложит!
И тут же набросилась на свою подопечную:
— Кой черт ты заявилась сюда в такую рань? Шести нет...
— Пани Реза, ради всего святого, помогите, иначе я просто с ума сойду, — на новый лад, еще горестнее, затянула Люцка.
— Роток застегни, весь дом перебудишь! А хозяйка ни о чем знать не должна... Я кому вчера говорила — жди, тебе извещенье пришлют, когда и куда явиться!
— Не могу я, не пойду больше в ваши Страшницы, — заныла Люцка, когда они вышли на улицу. — С тех пор как вы пристроили меня к своей сестре, мне так и мерещится, что молодой хозяин ходит за мной по пятам и только и жаждет заполучить то, «без чего ему не жить»... А сегодня ночью прямо наважденье какое-то, сил нет! Он ведь знает, что я решилась, и теперь не успокоится, пока не добьется своего! Ровно упырь, который терзает по ночам простых смертных, пока тело его спит, остывая потихоньку, и остынет навеки, коли вовремя не воротится! А до Страшниц, между прочим, дальше идти, чем сюда, на кухню... Потом просыпается утром, несчастный, и понятия не имеет, ни где он был, ни что с ним приключилось!
— Куда несешься как угорелая?! Не угнаться мне... Посмотрим, как ты побегаешь в шестьдесят семь лет, коли доживешь... Ты позавтракать-то позавтракала? Ведь в пятом часу из Страшниц-то вышла...
— До того ли мне было! Да и как там позавтракаешь? Во всем доме так уксусом воняет, что глаза на лоб лезут, ни о какой еде и думать не хочется! Ни за что на свете в Страшницы не вернусь, пани Реза, я от вас ни на шаг теперь, пани Реза, пока не вызовут на операцию, еще одна такая ночь — и я, пани Реза, под трамвай брошусь или наглотаюсь спичек!
— Как бы они у вас, барышня, поперек горла не встали! — раздался сзади молодой, смешливый голос.
Реза и Люцка обернулись и вынуждены были расступиться, пропуская Ирку, щуплого ученика пекаря, горбившегося под широченным коробом со свежей выпечкой. Парнишка ловко проскочил между кумушками и с хохотом понесся дальше.
— Ох уж этот паршивец! — закипятилась кухарка и крикнула ему вслед: — Эй ты, чучело, дождешься у меня, я из твоей башки всю муку вытрясу!
Однако аромат свежих булочек быстро изменил направление ее мыслей.
— Постой-ка, — не сделав и десяти шагов, остановила она Люцку перед приземистым, одним из самых старых на Смихове зданий с пивной в полуподвальном этаже. За стеклянной дверью, освещенной неярким пламенем коптилки, несколько ступенек вело вниз.
Плутовски выждав, пока старуха приковыляет поближе, Ирка, не став слушать ее увещеваний, распахнул, чертенок, дверь и, сверкая босыми пятками, в спадающих с ног шлепанцах, сбежал по ступенькам, исчезнув в глубине. Кухарка, невзирая на то, что по возрасту ей не пристало играть в пятнашки, ринулась за ним.
Озорным, громким смехом Ирка, совсем еще мальчишка, выразил свое одобрение появившейся вслед за ним в пивной Резе и прямо-таки ворвался в гущу бурно приветствовавших его почтальонов и железнодорожников. Они уже ждали его — он приносил им бо́льшую часть завтрака.
Но даже в этой толпе Ирка не чувствовал себя в полной безопасности и потому, проворно сняв короб с плеч, спрятался за ним, продолжая смеяться, правда, уже не так весело.
Ранние посетители погребка Полачека затихли, увидев, что необъятных размеров старуха, мотая головой, надвигается прямо на них.
— Не намерена я за тобой гоняться, хоть и пора отодрать тебя за уши! Право слово, ежели суждено тебе на виселице болтаться, никуда ты от нее не денешься, балабол, — произнесла Реза вовсе не зло, что, впрочем, отличало обычно всякую ее ругань.
Не тронув Ирку, она взялась за короб, с видом знатока ощупала пару рогаликов покрупнее, называемых потому «жердинами», и, найдя их достаточно упругими, взяла, несмотря на возмущенные возгласы Ирки:
— У меня все сосчитано, пани Реза!
— Цыц, малявка! — хмыкнула кухарка, подавая деньги. — На, держи за работу!
— Утро доброе, пани Реза! — подошел хозяин погребка пан Полачек и, увидав, что кухарка заплатила парню за два рогалика ровно столько, сколько у него платят за один (эта разница и составляла как раз его ежедневный доход), добавил: — У меня каждый рогалик стоит пятьдесят геллеров, уважаемая!
— Кто дорожится — у того товар залежится! — защищалась Реза. — Вы что, не видели, что я рогалики купила, покуда они еще не были ваши, пан Полачек! Их тогда еще до прилавка не донесли, пан Полачек!
— А чем мы хуже? Давай и нам по той же цене! — зашумел кто-то из посетителей, но прежде, чем успели расхватать рогалики за полцены, пан Полачек под всеобщий смех в мгновение ока перенес корзину за стойку.
— Вы меня так по миру пустите, пани Реза! — запротестовал он.
— Можно подумать, убудет вас из-за двух рогаликов! — изгалялась Реза. — Завтра, как пойду к заутрене, верну вам ваши поганые булки!
— Это пани Реза, кухарка наших поставщиков, — объяснил посетителям Полачек.
— Да кто ж ее, холеру языкастую, не знает! — раздалось ему в ответ. — Она ж на рынке любой торговке рот заткнет!
Реза, пропустив замечание мимо ушей, повернулась к выходу и гаркнула сердито — аж голос перехватило:
— Долго тебя еще ждать?!
Посетители невольно обернулись — на самом верху лестницы стояла Люцина, черноглазая пышечка в голубой вязаной кофте и повязанном вокруг головы красно-белом пестром платке, из-под которого, точно виноградные гроздья, свешивались три густых черных завитка — один со лба до самой переносицы, два других по вискам.
— Вот те на-а! — ахнул кто-то из почтарей.
— Смелей, барышня, — зазывал ее Полачек, — никто вас тут не тронет, мы все люди семейные…
Люция, казалось, только и ждала этих слов. Торжественно, с выражением скорбной сосредоточенности на лице спускалась она вниз, своим видом напоминая принесенную в жертву Богу дочь вождя израилева, которая накануне смерти сошла с гор, оплакивая свою, теперь уже никому не нужную девственность... И хотя ни сама Люцина, ни остальные участники завтрака, состоявшего из рогаликов и крепкого ликера, именуемого завсегдатаями просто «чертом», не имели ни малейшего представления о печальной истории дочери Иеффая, трагическое выражение на лице девушки, не скрываемое даже буйным румянцем и, напротив, подчеркиваемое по-детски алыми, обиженно подобранными губками, лишило дара речи этих всякое повидавших в жизни работяг, и все их словечки, уже готовые было сорваться с языка в адрес новоявленной красотки, так и остались невысказанными.
Вообще-то девушки в пивной Полачека не были редкими гостьями: торговые люди, приезжавшие на пражский рынок по збраславскому тракту, останавливались перекусить именно здесь. Но этот случай был совершенно особый и, можно сказать, загадочный. Немало способствовала такому впечатлению и старая добрая приятельница Люцки, печально и сочувственно качавшая головой за ее спиной.
В погребке вдруг стало по-молитвенному тихо.
Ни слова не говоря, кухарка подняла перед носом хозяина два пальца.
— Две рюмки? — переспросил он, берясь за бутылку «черта», которым привык потчевать всех посетителей.
— Давайте, чего там! — видать, и впрямь одолела Резу кручина...
Полачек выставил на стойку две полные рюмки крепкого ликера, небезопасного для новичков.
— Ну, Люцина, пей же! — подтолкнула ее Реза.
Люцка взяла рюмку, целомудренно коснулась ее детскими губами и, запрокинув голову, разом выпила, нет, буквально влила ее в себя.
— Вот это я понимаю! — донесся откуда-то сзади мощный бас, и тотчас заведение Полачека ожило, наполнившись привычным весельем.
Люцина лишь презрительно дернула уголками рта. По сравнению с можжевеловкой, которую дома гнал отец, ликер Полачека показался ей росой, нектаром клеверным, хотя Реза все еще смаковала каждый глоток, причмокивая от удовольствия. На сенокосе в четвертом часу утра, на траве, сплошь покрытой ледяной там, в предгорье, росой, глоток можжевеловки да ломоть хлеба часто служили единственным завтраком, а то и обедом для всей семьи.
— На! — Реза протянула ей рогалик.
Жадность, с которой набросилась на него Люцина, не слишком вязалась с только что произведенным ею впечатлением.
Ирка отсчитал положенное количество булок в корзину Полачека и пошел к выходу, придерживая короб так, чтобы, в случае чего, он защитил его от кухарки.
— Вот видите, барышня, — улыбнулся он, проходя мимо Люцки, — все же рогалик съедобнее будет, чем спички-то, а?
При этом от него не ускользнуло едва заметное движение кухаркиной руки, готовой, наконец, отвесить парню то, что, по ее мнению, давно ему причиталось.
Однако Ирка сделал вид, что понял жест иначе: он схватил Резу за правую руку и принялся изо всех сил трясти ее:
— До свиданья, пани Реза! Счастливо оставаться, целую ручки!
Так весело закончилась история; под всеобщий хохот обе дамы направились к выходу из погребка, где кухарка так неожиданно угостила служанку ох каким завтраком...
— Ты на них не серчай! Путейцы народ такой! А зла тебе не желают, — успокаивала Реза Люцину, впрочем, напрасно: мысли той были заняты совсем другим.
— А я ведь вчера видела Дольфи эту самую... — вдруг сказала Люцка с той скорбной ноткой в голосе, которая появилась у нее после исповеди.
— Да как ты ее видела, ежели и в лицо-то не знаешь? — махнула рукой Реза.
— Да она это была, она! — настаивала Люцка. — Утром вчера иду в Страшницы, а она, видно, за молоком вышла и была во всем домашнем, только боа на шею наброшено...
Люцка поперхнулась — большой кусок рогалика, поглощаемого всухомятку, застрял в горле.
— Смотри зоб кашлем не надорви, а не то этот паршивец, чего доброго, окажется прав!
— ...да на голове кисея такая, чисто паутинка, волосы по бокам чуть выбиваются... Точь-в-точь наподобие покрывала для дароносицы в костеле...[191]
— Гм, ежели она к молочнице шла, что напротив казармы, значит, Дольфи... Они там завсегда молоко берут. И вуалетку эту она себе недавно заказала... Так, выходит, Дольфи тебе понравилась?
— Еще бы, прямо копия Лурдской Божьей Матери, я еще поглядела, где у нее там розы в ногах... Вылитая Дева Мария! Я даже подумала: не уйти ли мне в монастырь Лурдской Божьей Матери, если они все-таки поженятся? Кого, как не Ее, нужно прежде всего благодарить...
Тихий голосок Люцки трепетал от блаженства, она едва сдерживала восторженные слезы, и вдруг, сунув в рот остаток рогалика, словно на землю спустилась:
— Вот-те на, пани Реза, вы ж меня обратно в пекарню ведете... Нам разве в эту сторону?
— К заутрене мы уже вряд ли успеем... На, бери еще, — кухарка протянула Люцке надкусанный рогалик.
Та и от него не отказалась.
На углу Реза остановилась.
— Значит, так, — заявила она решительно. — Погуляй-ка по Влтавской улице, вон до того угла и обратно, покуда я кое за кем сбегаю, иначе ты у меня совсем свихнешься, девочка ты моя!
Не меньше получаса бродила Люцка по улице, давно доев рогалик, когда показалась наконец пролетка и, медленно подъехав к ней, остановилась.
Дверцы шумно распахнулись, и из коляски, с трудом нащупав ногой ступеньку, вывалилась Реза.
Люцка еще не успела ничего толком сообразить, как следом показался Рудольф Могизл.
На улице по-прежнему стояла тьма, сквозь которую едва пробивался свет фонаря с пролетки, но кромешно-черной показалась Люции полумаска на лице молодого человека.
Никто не произнес ни слова.
Люцка сделала два шага назад. И тут ее осенило. Она хлопнула себя по бедрам — точь-в-точь как делают у них в деревне девушки, приглашенные на танец, — и, приплясывая, подбежала к Рудольфу, подала ему руку.
Прежде чем она уселась с ним в коляску, пани Реза молча поцеловала ее и трижды перекрестила.
До Резы, провожавшей пролетку, пока сил хватило, донеслось:
— Он сойдет, как дождь на скошенный луг, как капли, орошающие землю...
Впоследствии, вспоминая это утро, Реза неизменно прибавляла:
— Верите ли, уж я-то рядом стояла (иногда она говорила — «сидела») и своими глазами видела, как эта негодница прямо-таки в пляс пустилась — и хлопала в ладоши, и, если не ошибаюсь, громко смеялась...
Достопочтенная сестра Марта, чуть придержав ручку двери, закрыла ее за собой, но низкий, почти мужской голос монахини еще долго разносился по коридору. Ей угодливо вторил голосок сестры Лидмилы (боже упаси назвать ее Людмилой!). Все чаще звучали в их разговоре радостные нотки, наконец длинная рука сестры Марты раскрыла дверь. Марта, пропуская вперед маленькую, с лимонно-желтым морщинистым лицом сестру Лидмилу, все приговаривала:
— Проходите, проходите, сестрица, и сообщите нашей драгоценной овечке радостную весть!
Сестра Лидмила вошла, молитвенно сложив на груди руки, скрытые по монастырскому уставу в широких рукавах ее облачения.
— Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу... — массивное латунное распятие при этом звякнуло на ее длинных, свисающих ниже колен, четках[192].
— И ныне, и присно, и во веки веков, — подхватила «драгоценная овечка» Люцка, а Марта по-монашески торжественно довершила:
— Ами-инь!
И только после этого сестра Лидмила сообщила не дававшую ей покоя новость:
— Ее преподобие, наша мать-настоятельница, — она низко, как будто произносила имя Спасителя, склонила голову, — просила передать достопочтенной сестре Марте, что сегодня в три часа дня она придет осматривать клинику и первым делом заглянет сюда, в шестую палату...
Как и подобает посланницам Божьим, с торжественным видом, придерживая кончиками больших пальцев края широких рукавов, взирали обе монашки, большая и маленькая, на Люцию; выжидая, какое впечатление произведет на нее это известие. Но Люцка, еще вчера лежавшая только на животе, а сегодня уже восседавшая на постели, оставила их слова без видимого внимания.
Тогда сестра Марта, похожая в своем одеянии на гигантского мотылька со сложенными крыльями, эта великанша, с необыкновенной нежностью переносившая, точно перышко, самых тяжелых — в прямом и переносном смысле — больных, стала усиленно подавать Люцине знаки своими большими, навыкате, глазами, казавшимися бледнее цветков цикория. И головой кивала Марта, пытаясь выжать из Люции восторженное слово. Пришлось, однако, пуститься в разъяснения:
— Ее преподобие, наша мать-настоятельница соизволит сегодня навестить нашу милую овечку, специально придет взглянуть на нашу будущую сестричку, чтобы спросить, насколько решение ее окончательно и серьезно... Разве ты не рада, голубка ты моя сизокрылая?
Но Люцина продолжала сидеть с таким видом, будто с ней говорили по-латыни. Тогда уже Лидмила, или, как звали ее тут, «наша Лидмилка», вдруг по-ребячьи засеменила к ней и, отбросив всякую велеречивость, стала уговаривать как можно задушевнее:
— Ну что ты молчишь? Ты ведь рада, Люцинка! Наша мать-настоятельница так стара, что из монастыря зря никуда не выходит, и потому, если она сказала, что желает осмотреть нашу клинику, то намеревается сделать это только ради тебя, Люцинка! И это большая честь! Все предыдущие наши настоятельницы и мизинца ее не стоили, и если она все-таки решит взять новую послушницу, то для девушки лучшего и желать нельзя. Такое внимание что-нибудь да значит!
Сестра Лидмила перешла на сюсюканье:
— А уж какая из нашей Люциночки монахиня получится, а?
Схватив лежавший на кровати белый лиф, приготовленный для новенькой, она накинула его Люцке на голову, словно чепчик, стянув концы под подбородком; другую руку ловко распростерла над Люцкой, прикрыв ее широким рукавом монашеского одеяния, точно накидкой, — и из Люцки действительно получилась настоящая монашенка, и притом очаровательная.
— Чем не невеста... Христова? — пошутила сестра Лидмила, по обыкновению несколько вольно — все давно привыкли к этому, зная, что кощунство ей не свойственно.
Она была особой неопределенного возраста, которой вполне можно было дать и пятьдесят, и тридцать лет. Девственность, видимо, не причиняла ей особых огорчений, как и грудь, которую не было надобности затягивать тугим бинтом, как это приходится делать сестре Марте, истинному ветерану милосердия.
С удивительным усердием и кротостью переносила Марта все тяготы нелегкого послушания, ни разу не отказавшись ни от одного заразного больного, и в полной мере оправдывала звание достопочтенной сестры. Впрочем, на монастырском кладбище покоятся сплошь такие безотказные сестры...
Обе монашки были поистине очарованы прелестным созданием, за которым им по воле случая пришлось ухаживать, и, надо сказать, наивное, по-детски открытое личико Люцины немало тому способствовало. Кроме того, благодаря своей героической жертве и операции, закончившейся успешно, она стала любимицей всей клиники, а ее неслыханное проявление любви к ближнему взволновало монахинь еще и пикантными подробностями, о которых они и думать было забыли под страхом изгнания из монастыря.
Вот и теперь в шестой палате словно бы повеяло атмосферой монастыря кларисок, и обе сестры вдруг почувствовали, как сердца их пронзила та самая стрела, которой Серафим доводил святую Терезу до состояния экстаза, чем и прославил ее на вечные времена.
Лимонное лицо сестры Лидмилы медленно, но верно приближалось к пухленькому личику Люцки, и дело наверняка закончилось бы поцелуем, если бы сестра Марта вовремя не ткнула сестру Лидмилу пальцем в плечо.
Сама Марта уже несколько раз из жалости целовала Люцку, когда видела, что та просто изнемогает от мучений, лежа на животе. Тогда она со всей осторожностью, чтобы не потревожить еще не зажившие раны, брала ее на руки и укладывала на коленях. Коралловые губки маленькой мученицы, пухлые и изящные, как у куколки из нюрнбергского фарфора, так и влекли к поцелую, и устоять перед этим безмолвным призывом было трудно.
Поцелуи сестры Марты Люцина тогда стерпела.
Но теперь, увидев над собой склонившуюся Лидмилу, воспротивилась. Завертела головой, пытаясь высвободиться из-под импровизированного покрова, и монашка, горько вздохнув, оставила ее в покое.
— Обедать сегодня я буду в монастыре, и что же мне передать ее преподобию нашей матери-настоятельнице? — спросила она холодно.
Сперва Люцка даже и не знала, что сказать, но затем решительно произнесла:
— Что я смиренно целую ей руки и с нетерпением жду ее прихода...
— И что мы помолимся за нее еще до обеда, — нараспев, подражая хористам, протянула Марта.
— И да пребудет с тобою Господь! — закончила Лидмила, направляясь в сопровождении сестры Марты к выходу.
— Как мне кажется, — сказала она, закрыв за собою дверь, — Люцина вряд ли уйдет в монастырь. Или, пожалуй, найдет такой, где вместо колокола в порты звонят, как говаривала сестра Целестина из оломоуцкого приюта: она в конце концов вышла-таки замуж за трактирщика...
— Вы заблуждаетесь, дорогая сестра! Еще утром она сказала, что давно выбрала себе монашеское имя Богумила, — возразила Марта.
— Ну, не знаю, не знаю... Не вижу я в глазах ее того желания, с каким она еще вчера говорила о монастыре. Будет жаль, если она передумает, дорогая сестра! Десять тысяч наличными, правда, не от родителей, ну так что? А она вдруг заартачилась, это-то мне и не нравится.
«Заартачиться», по ее мнению, значило надуть губы и упорно молчать, как и вела себя Люцка на протяжении всего разговора.
Монашки в раздумье умолкли.
Первой подала голос Марта:
— Он сегодня принесет ей деньги. После операции они еще не виделись…
— А она-то знает, что он придет?
— Пан главный врач с утра предупредил ее.
— Хотела бы я посмотреть на нее во время свидания...
Монашки опять задумались.
— Просто не знаю, что тут можно придумать, — немного погодя посетовала Марта.
— Вот явится пополудни ее преподобие мать-настоятельница, и все узнаем. И да пребудет…
Они разошлись, кивая друг дружке головами, как принято у монахинь...
— Достопочтенная сестричка! — пропищала со своей постели Люцина, едва Марта вернулась в палату.
— Что, милая моя овечка? — спросила Марта с ангельской кротостью, перед которой не устоять простому смертному, тем более женщине.
Но Люцка, зардевшись, как алый мак, принялась разглядывать ногти на руках и наконец проговорила:
— Не называйте меня больше овечкой. Это мокриц, которые по углам бегают, называют овечками![193] — И ее пухлые губки надулись еще больше.
— Это кто же тебя надоумил? — строго изумилась Марта.
— Пан главный врач...
— А-а... Так вот что он нашептывал тебе утром... Ну, знаешь ли, пан главный врач — тертый калач, и ни для кого не секрет, что он любит подурачиться. А потому запомни, что я тебе скажу, дорогая моя Люцинка, поскольку во всем, что касается нашей веры, я смыслю больше, чем пан главный врач... Барашек — это Иисус Христос, а овечка — овца стада Христова, суженая того Барашка, который про-ща-ет все гре-хи этого мира, дорогая Люцинка! Но овечка — еще не невеста Его!
Стоя в позе оратора посреди комнаты, сестра Марта тщетно пыталась заглянуть в глаза Люцке, которая упрямо продолжала рассматривать ногти.
— Какая разница!
Неужели эти слова прошептали надутые губки «овечки» или Марте показалось?
Нет, вот оно, первое, робкое, но очевидное проявление ее протеста!
Откашлявшись и тем самым избавившись, как ей казалось, от излишней хрипотцы, сестра Марта подошла к Люции, погладила ее по голове и сказала елейным голосом:
— Если вы переменили свое решение, откройтесь мне без утайки! Прежде чем сделать подобный шаг, необходимо все обдумать и взвесить. И потому, если у вас прошло первоначальное желание, не стесняйтесь, скажите сразу, мы тогда успеем предупредить ее преподобие мать-настоятельницу, чтобы зря не приходила сюда. Оградим же ее от непомерных разочарований...
— Но ведь я не сказала «нет»! — крайне неохотно откликнулась Люцка. — Мне только кажется, что я... что я не имею на это право, свершив такой тяжкий грех!..
— Тяжкий грех?!
— За те три месяца, что я тут лежу, не было минуты, чтобы я не проклинала день своего рождения. Да если б я раньше знала, что меня тут ждет, ни за десять тысяч, которых у меня все равно пока нет, ни даже за сорок не согласилась бы на такие муки! Я ведь что думала? Ну, отрежут у меня безболезненно эти несчастные сто граммов, ну, заживет рана, я получу свое и вернусь восвояси. И, само собой, не сомневалась, что все это будут делать женщины... И что же? Женщины меня только усыпляли, хотя до конца ни разу так и не усыпили, я даже слышала, как пан главный врач все причмокивал: «Гляньте-ка, ну и ягодка, я вам скажу!» И неизвестно еще, кто, кроме него, на меня свои глазки пялил, пока на мне и рубашки-то не было... Потом, только я очухалась, говорят — не смей двигаться, не то оба умрете! Какое там двигаться, если меня к шинам привязали! Но самое страшное началось, когда я сообразила, что лежу на подвешенном полотнище, а подо мной, под полотнищем под этим, лежит он, пан Рудольф! Господи Иисусе, три месяца без движения, да еще шестью швами пришитой к мужчине!
— Но это было необходимо, Люция! Перед войной, помню, у одного рабочего на пражском заводе затянуло волосы в станок и сорвало почти всю кожу с головы, так нашлись три девушки-подружки, которые согласились пожертвовать своей кожей. Тогда, правда, ничего не вышло, потому что...
Не поняв, к чему клонит Марта, Люцка перебила ее:
— Так ведь их трое было! А меня одну четырежды резали и каждый раз обещали: «Ну, милая, потерпи, теперь уж точно в последний раз...» А сами?
Люцина рассердилась вконец, а уж себя ей до чего жалко стало! Губы едва слушались ее, дергались помимо воли все сильнее, в конце концов ей пришлось замолчать.
В таком состоянии сестра Марта видела ее впервые.
Однако ей было известно верное средство, как наставить эту заблудшую овечку на путь истинный. Начала она издалека:
— Знаете, Люция, до сих пор я от вас не слышала никаких жалоб. И шептали вы что-то про себя, и вздыхали, и стонали, но ни разу вы не проклинали час своего появления на свет Божий, а теперь-то уж, когда все благополучно обошлось, это и вовсе ни к чему. Зачем, Люциночка, вам брать грех на душу, да к тому же один из самых тяжких! Ибо в нем заключено отчаяние ваше и сомнение в милосердии Божьем, и потому грех ваш будет тяжким вдвойне, ведь сам Господь Бог явил вам безграничное свое милосердие, ниспослав испытание, из которого вы вышли с честью и в полном здравии. Господь Бог вашу жертву принял и помог этому... этому несчастному юноше. Перст Божий указал вам путь, а вы живете в слепоте, если не видите, что перед вами открыты врата Царствия небесного, поскольку через чистилище вы уже прошли на земле. И потому, если бы вам удалось до конца жизни пребывать в святой чистоте и невинности, в любви только к Богу и ближнему, после вашей земной смерти вы присоединились бы прямо к Вечной Славе Господней... А нет на земле более чистой и угодной Богу жизни, чем в нашем монастыре сестер милосердия! Ибо мы возлюбили ближнего не только как самого себя, но даже больше, ночами не спим ради того, кто порой, а может, и вовсе этого не заслуживает!!! Но за мной — мир, надо мной — только Господь Бог, и так будет до той блаженной минуты, когда среди ангелов небесных я услышу наконец голос своего Небесного Суженого: «Приди ко Мне, невеста Моя! Приди ко Мне под венец!»
Последние слова сестра Марта произнесла под стук массивных четок, снятых с пояса. Поцеловав отягощающее их латунное распятие, истинную их жемчужину, единственное мерило веры для аскетических сердец, она опустилась на колени перед окном, чтобы видеть только небо, и обратилась к Богу...
Моление сестры Марты производило весьма сильное впечатление не столько из-за ее зычного голоса, на который, прося смилостивиться, приходили больные из соседних палат, сколько благодаря редкой пылкости и отрешенности. Говорят, учредительница праздника Тела Господня, благословенная Юлиана, аббатиса монастыря в Монкорильоне, столь страстно молебствовала, что даже возносилась над землей. И если сестра Марта не снискала такой благодати, то, конечно, не по своей вине, в молитвах душа ее прямо-таки рвалась к престолу Господню, пребывая в заоблачных далях, но не на нашей бренной земле.
Молитвы сестра Марта читала на разные манеры, никогда не повторяясь. Она с упоением погружалась в аромат своих мистических роз[194], срывая один за другим все сто пятьдесят лепестков и прекрасно понимая, как следует читать пять десятков радостных, столько же горестных и торжественных молитв; перебирая четки, она впадала в экстаз — и, вторя ее голосу, также понижая и повышая его, слово в слово повторяла за ней Люцка!
Впрочем, ее сегодняшний, в сущности, робкий протест показал, что влияние сестры Марты на религиозные чувства маленькой мученицы не столь уж безгранично... При чтении «Хвалы Пресвятой Троице» Люцкин экстаз заметно поубавился. А когда дело дошло до первого десятка молитв во славу Девы Марии, негромкий стон нарушил молебственное состояние самой достопочтенной монахини...
Исходил он, правда, не из уст человеческих — это скрипнула слишком плотно прилегавшая створка ночного столика... Но вот ответ, который Люцина должна была произнести — «...и Матерь Господа Иисуса Христа», — последовал с явным опозданием.
И с тем большим пылом сестра Марта заново начала молитву Пресвятой Богородице, своим устремлением к небесам пытаясь увлечь за собою несознательную, окруженную земными соблазнами душу этого сущего ребенка.
Ничего у нее не вышло.
Вернее, вышло ровным счетом наоборот!
Это Люцка вернула сестру Марту на землю с высот ее упоительного восторга: в венке мистических роз все отчетливее стал ощущаться исключительно земной запах, какой монахини слышат крайне редко.
Он-то и заставил благочестивую сестру тотчас подняться с колен.
Она высилась над Люциной, словно архангел Михаил, пусть без меча огненного, зато в глазах у нее сверкали настоящие молнии!
А Люцке было все равно. Держа в одной руке маленькое зеркальце, другой она неумело пудрила свои фарфоровые, пусть и слишком пунцовые щечки. Так, значит, от пудры исходил этот дерзкий, как сам грех нарушения монашеской чистоты, запах! И где она только ее взяла; где, спрашивается, хранила овечка Божья свои безделушки?
Но и это было еще не все! На голове у Люцки, откуда ни возьмись, оказался белый с ярко-красным узором платок, кокетливым бантиком завязанный на затылке, а на лбу и на висках из-под него игриво выбивались три завитка черных волос.
Метаморфоза свершилась за спиной у Марты, пока та трижды читала «Верую...», один раз «Отче наш» и три — «Богородицу».
А уж вела себя Люцка так, будто находилась в палате одна, не замечая ни того, что нарушила совместное моление, ни того, что достопочтенная сестра Марта склонилась прямо над ней.
Потому тихое, укоризненно-нежное обращение монашки «Люция!» раздалось словно с другого берега пропасти, неожиданно разверзшейся между ними. А в ответ сестра милосердия поймала на себе такой невинно-озорной, но притом совершенно недвусмысленный взгляд черных Люцкиных глаз, что все ей стало ясно.
Тут раздался робкий стук в дверь. Даже самый сильный удар не заставил бы Люцку так вздрогнуть!
— Войдите! — сказала Марта.
На пороге стояла пани Реза, кухарка из пекарни Могизлов!
Хотя Люцка с крайним нетерпением ждала другого визитера, она облегченно вздохнула.
— Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу! Целую вам ручки, достопочтенная сестра! — поздоровалась Реза, давно приверженная ордену.
Сестра Марта успела спрятать руку за спину прежде, чем кухарка коснулась ее, и, как всегда, — а пани Реза бывала здесь не раз — приветствие ограничилось этой странной жестикуляцией.
Реза не замедлила переключиться на Люцину.
— Вот те на! Ты уже сидишь? Господи Иисусе, ровно яблочко наливное... Ах, да что это я? Ты больше похожа на хозяйку мучной лавки после того, как она чихнула над мешком муки... Напудрилась, я гляжу?! Горе ты мое! Ведь медную посуду чистишь — и то пасту растираешь до блеска! А тут лицо все-таки... Или как?
Вынув носовой платок, Реза принялась за Люцку и, не церемонясь, стирала островки пудры с ее лица. Затем она встряхнула платком, будто тряпкой, которой только что собирала пыль. Глаза у нее загорелись, она то кивала головой, то покачивала ею из стороны в сторону, тараторя без умолку:
— Я сейчас от Дольфи, еле дух перевела... Они его ждут сегодня, самое позднее завтра. Рудольфа то бишь. И завтра же последний срок сватовства, ты понимаешь? Вот я и бегала к нему в палату, но он уже сам все знает, что не сегодня завтра дело это надо решить, видать, прямо отсюда к ним поедет... Дольфи прежде захотела на фотографию взглянуть, какой он из себя, Рудольф-то, а он ни в какую; говорит, а что как не поверит, что это он?
Реза то и дело бросала выразительные взгляды на достопочтенную сестру, молча сновавшую по палате, и в конце концов тихо спросила Люцку:
— Что это с ней сегодня? Даже не поздоровалась!
— Уговаривает меня уйти в монастырь, но что-то пока не уговорит никак, — бросила Люцка как бы между прочим.
— Ну?! — только и выговорила Реза по этому поводу и продолжила свое: — Он, понятное дело, на себя, на прежнего, какой до войны был, ну ни капельки не похож, зато даже лучше стал, красивше, ей-богу, красивше...
— Мне-то что, я ведь его вообще никаким не видела, — ввернула Люцка, но глазки у нее так и забегали.
— Люди добрые! — притворно ужаснулась Реза. — Да как же это так? Вы ведь, чай, месяца три в одной постели лежали, хе-хе!
— Ну вот уж это нет! — вмешалась наконец сестра Марта. — Уж до этого дело никак дойти не могло!
— Все почти так оно и было, достопочтенная сестрица! — горько усмехнулась Люцка. — Одно тонкое полотнище нас разделяло... Вы и представить себе не можете, сколько я всего натерпелась!.. Лежу, как пес ободранный... С собак, правда, шкуру живьем не сдирают... — и губки ее надулись, готовые исторгнуть рыдание.
— ...Дольфи-то, значит, ждет его не дождется, — продолжила Реза, — да и он готов в любую минуту ехать, но хозяйка уломала его сперва тебя повидать, ну, и заплатить, что обещано... А Дольфи, невеста-то, говорит, чтобы ты, как выйдешь отсюда, к ней приехала, что она тебе, Люцка, купит все, что ни пожелаешь, если, конечно, денег хватит... Я возьми да и спроси, надобно ль мне быть при том, когда пан Рудольф...
Реза говорила все медленней, пока совсем не умолкла. Прищурив глаза, она сосредоточенно смотрела на Люцку, вернее, сквозь нее, куда-то в бесконечную даль... И вдруг спросила, явно застав ее врасплох:
— А ради кого это ты давеча пудрилась, уж не ради ли того молодца, что вот-вот сюда пожалует? Ты гляди, причесалась даже...
Велюровые розы на видавшей виды бархатной шляпке старой кухарки, покачнувшись от резкого движения, угрожающе нависли над Люцкой, смущенно потупившей глаза.
— Ах ты, змея подколодная! — обрушилась на нее Реза.
— Чего это я змея-то? Пусть отдает обещанное, и до самой смерти глаза б мои его не видели! — пробурчала Люцка. — Расквитаемся — и дело с концом...
Добавить что-либо к этим словам пани Реза просто не успела.
Из коридора донесся громкий разговор, кто-то ненароком ткнул носком ботинка в дверь, она распахнулась — и комната наполнилась веселыми мужскими голосами. На пороге мялись врачи, уступая друг другу право первым войти в палату. Наконец, после слов пана директора: «Вы сегодня среди нас главная фигура, пан Могизл!» — вошел тот, кто сопротивлялся больше всех.
Едва заслышав это имя, Люцка с головой зарылась под одеяло, насилу выдохнув:
— Божетымойгосподи!
Все вошедшие в палату гости — а вместе с двумя докторшами их было пятеро — дружно рассмеялись.
Радость витала в воздухе.
В частной клинике доктора Бибикса царил настоящий праздник: впервые удалась пластическая операция по пересадке части тела одного пациента другому; у обоих процесс выздоровления прошел без осложнений. Подобного случая медицина еще не знала, и потому лавры заслуженно принадлежали главному врачу клиники Яну Буру, искусство которого даже отметил один очень известный профессор хирургии, через своего ассистента передавший ему поздравления и пожелания всяческих успехов.
Доктор Бур стоял в окружении своих коллег по клинике, продолжавших обсуждать операцию, хотя, казалось, все дебаты были уже позади. Обсуждение затеял именно ассистент того самого светила от хирургии. Он расхваливал доктора Бура и как прекрасного хирурга, и как своеобразного художника-скульптора, добившегося совершенного эстетического результата при помощи материала, с которым до него никто не работал — живой человеческой плоти. Он сравнивал этот кропотливый, изнурительный труд с английской игрой в составление сложнейшей мозаики «puzzle», а в конце даже пошутил, что не колеблясь доверил бы доктору Буру перекроить собственное лицо, чем вызвал возглас удивления у двух молоденьких врачих, ибо был писаным красавцем. Все вновь рассмеялись, а девушки вспыхнули от смущения. Настроившись на серьезный лад, ассистент подчеркнул, что с точки зрения эстетики результат замечательный, а уж с точки зрения физиологии, как выяснилось во время обследования, он вообще сравним только с чудом.
— Я был просто поражен, — заключил он, — когда обнаружил у пациента совершенно нормальные рефлексы, свидетельствующие о том, что приживленные части полностью иннервированы... Ну, а о методах своей работы счастливый хирург, полагаю, доложит нам в специальном отчете.
— Этот отчет, господин ассистент, — возразил доктор Бур, — явится составной частью моей докторской диссертации...
— Вот и прекрасно... — Ассистента не интересовал больше ни Бур, ни Рудольф, лицо которого только что служило иллюстрацией его речи. Он направился к Люцкиной кровати.
Совместными усилиями директору клиники и сестре Марте удалось заставить Люцину выглянуть из-под одеяла. Попытки более подробного осмотра оказались тщетными, поскольку она судорожно натянула одеяло до самого подбородка.
— Так вот он какой, ангел доброты, пожертвовавший сто граммов тела для восстановления облика этого молодого человека! — солидным тоном произнес ассистент светила.
— Она нисколько не похудела, даже поправилась, как мы сегодня обнаружили, на пять килограммов! — отметил доктор Бур за спиной ассистента.
— Ну, не упрямься, овечка ты наша! Мы ведь все медики... — уговаривал ее доктор Бибикс. — Мы только посмотрим, как у тебя все превосходно зажило!
— Я не хочу-у-у! — защищалась Люцка, чуть не плача от злости и бессилия. Подбородок у нее дрожал, как в лихорадке.
— Ладно, — все так же солидно произнес ассистент. — Чего мы там, собственно, не видели? Достаточно того, что ткани полностью восстановились, раны бесследно затянулись...
— У нашей прелести ни одной ямочки там не осталось, не то что на щечках! — пошутил главный врач.
— Vigro?[195] — поинтересовался ассистент.
— Intacta![196] — уточнил главный врач.
— Редкостный пример отменного здоровья! — похвалил девушку ассистент.
— Полная регенерация всех тканей и функций, — подтвердил доктор Бур. — Я же говорю, прямо ягодка... И ни разу за все время температура не падала ниже минимальной нормы!
— Ну тогда мне ясно, откуда на новых щеках этого бледного юноши такой нежный румянец... Кожу подтатуировали?
— Ни в коем случае, — заверил доктор Бур. — Подойдите сюда, пан Могизл! Поближе, поближе, пожалуйста!
Молодой человек не без смущения выполнил просьбу врача, и ассистент, приметив это, заявил:
— Вы только посмотрите, как способно мучить человека оказанное ему благодеяние, что в данном случае психологически объяснимо... Хотя, уважаемый коллега, я бы все-таки посоветовал вам подтатуировать кожу лица и сделать ее более смуглой, в соответствии с природным цветом кожи этого юноши, сейчас он выглядит неестественно. Но это мое личное мнение, не более.
Отчаянный вопль Люцины заставил врачей вздрогнуть и повернуться к ней. В крике этом, коротком, но словно током ударившем присутствовавших, прозвучал испуг, изумление и горечь отчаяния одновременно.
Нахохлившаяся Люцка, сев на постели, в замешательстве, словно ее холодной водой окатили, не то в восторге, не то в ужасе таращилась на Рудольфа, впервые увидев его в новом обличье. Она протягивала к нему руки, не замечая, что грудь ее при этом обнажилась.
Так и не переведя дух, она вымолвила:
— Нет, нет... не мо-жет быть!.. Это... это не-прав-да! — И по ее побелевшим щекам — весь румянец вмиг сошел — потекли ручейки слез, точно накренил кто-то две до краев налитые рюмки. Она плакала безудержно, как и три месяца назад, когда поднялась на чердак в поисках молодого хозяина. Однако на этот раз не из крайнего к нему сострадания. Напротив, в счастливом порыве она исступленно сложила крестом руки на груди, не заметив, что помешала достопочтенной сестре Марте застегнуть пуговицы на ее рубашке.
Вряд ли Люцка отдавала себе отчет в том, что сейчас с ней происходит.
— Это на самом деле пан Рудольф?! Разве это молодой пан Могизл?! — задыхалась Люцка, ибо грудь ее распирало глубокое волнение.
Она продолжала пожирать его глазами, в которых и радость и гордость за него выражались столь трогательно, что никто из присутствующих не остался равнодушным.
Если бы эту сцену завершить так, как разыграла ее Люцка, то Рудольфу Могизлу следовало бы броситься в объятья девушки. Но он, опустив голову, стоял, точно соляной столб, и ожидать от него, как все поняли, было нечего, поскольку отпрыск славного пражского семейства булочников попал в щекотливое положение.
До сей поры врачи смотрели на него как на некий объект или муляж — так в медицинской педагогической практике называют учебные пособия, имитирующие тело человека и его внутренние органы. Сейчас же они увидели молодого человека, которого словно бы пригвоздили к позорному столбу на глазах у своей спасительницы.
Безусловно, он, впрочем, как и все остальные, молил Бога, чтобы пытка поскорее закончилась.
— Вы бы хоть поблагодарили эту молодую особу! — обратился ассистент к Рудольфу, коснувшись локтем его руки, но тут же отстранился от него, наткнувшись на протез, о котором совершенно забыл.
— Я вам, стало быть, весьма признателен, барышня, — чуть слышно произнес Рудольф Могизл.
Едва подняв на нее глаза — единственное, что осталось у него от прежнего облика, — он тут же отвел их в сторону.
— Не за что, сударь! — прошептала Люцка упавшим голосом.
Молодой человек здоровой рукой достал из нагрудного кармана большой коричневый бумажник, из которого, точно язык из львиной пасти, торчала пачка денег, и, положив его Люции на одеяло, с ловкостью одноруких людей, которую они приобретают удивительно быстро, вынул заранее приготовленные банкноты и стал аккуратно, одну возле другой, раскладывать их на постели. Когда он положил первую — Люцка демонстративно откинулась на подушки и уставилась в потолок, желая, видимо, Самого Всевидящего взять себе в свидетели, что является лишь пассивной жертвой насилия, которое сию минуту должно было свершиться.
Отсчитав девять тысяч, Могизл объявил об этом присутствовавшим.
Тут вмешалась пани Реза, до сих пор молча стоявшая у изножья Люцкиной постели, то кивая головой в знак согласия, то вдруг трясла ею, отрицая все, что сегодня видела и слышала.
— И от меня тыща! Как раз десять наберется! — многозначительно произнесла она, хотя Люцка была совершенно безучастна даже к тому, что уже лежало у нее на коленях.
Голову-то Люцка подняла, может, решила убедиться в правильности предложенной суммы, но снова уронила ее на подушки. Наконец она села, сгребла деньги в кучку и уж теперь-то окончательно улеглась, уставившись в потолок.
— А подпись? — заворчала Реза на Рудольфа, вспомнив про расписку, и сама же достала ее из бумажника хозяина. Сестра Марта подложила для удобства деревянный поднос, на котором Люцина обычно обедала, и та, не колеблясь, расписалась вечным пером пана директора.
Таким образом, финал разыгрался быстро, без лишних эмоций, и отчего-то казалось, что белоснежная постель Люцки забрызгана пятнами новеньких, хрустящих банковских билетов.
Напоследок, когда все уже собрались уходить, доктор Бур подтолкнул молодого Могизла в спину:
— Вы ей хоть руку подайте на прощанье, голубчик!
Рудольф послушно протянул Люции руку.
— Мое почтение, барышня, премного вам благодарен!
Эти слова он произнес как бы в придачу к деньгам, и они вовсе не казались ему столь уж обязательными. Люцка, отвернувшись, нехотя сунула ему в ладонь растопыренные пальчики, давая понять, что не принимает от него благодарности. Однако, когда Рудольф вместе с главным врачом выходил из палаты, она проводила его долгим взглядом.
Достопочтенная монашка вновь опустилась перед окном на колени и — теперь уже в одиночестве — погрузилась в таинство своего молитвословия.
Реза стояла как вкопанная, ревниво наблюдая за Люциной.
У Люцки же из глаз фонтаном брызнули слезы, непохожие на обычные, человеческие, которых за сегодняшний день было пролито в избытке. Плакала она то громко, неукротимо, захлебываясь от гнева, то по-детски жалобно, словно бы сетуя на свою судьбу.
Реза будто того и ждала. Повернувшись, она направилась к выходу, но у самых дверей остановилась, чтобы сказать Люцине то, о чем никак не могла умолчать:
— Поплачь, поплачь, голубушка! Авось поможет, и не будешь так вы...
Старая карга произнесла последнее, грубое слово очень и очень тихо, но достопочтенная сестра Марта не оставила его без внимания и, заткнув уши, громко и протяжно закончила молитву:
— ...Молись за нас, грешных, всегда, ныне и в час нашей смерти. Аминь!
Кухарка не обращала на нее никакого внимания:
— Ты просто спятила, голубушка! Я ведь тебя знаю вдоль и поперек и насквозь вижу, о чем ты думаешь. Слыханное ли дело! Выкинь дурацкие мысли из головы и в монастырь ступай! Привыкнешь помаленьку, зато ни себя, ни других не осрамишь! А не пойдешь — как пить дать, каждый пальцем тыкать станет: гляди, гляди, это та самая дура, что булочнику Могизлу кусок собственной задницы продала! — И, хлопнув себя кулаком пониже спины, Реза оттопыренным большим пальцем описала в воздухе полукруг. Жест был достаточно красноречив, и, хоть стояла она уже у двери, но, чтобы не осталось никаких сомнений, Реза еще раз обернулась и презрительно сплюнула:
— Тьфу!
К счастью, на самом пороге она вдруг вспомнила, что принадлежит к третьему монашескому ордену, а сестра Марта — к ордену сестер милосердия, и потому попрощалась как можно любезнее:
— Целую вам ручки, достопочтенная сестра!
Искусственный розовый бутон на ее шляпке уморительно — будто сам по себе — наклонился.
Едва она вышла, необразованная и, по Резиным словам, невыносимо глупая особа, пластом лежавшая на кровати, вдвойне дала волю своим горестным чувствам — Реза, не раздумывая, назвала бы их ревом быка и не преминула бы добавить, какого именно.
Совсем иное дело — чуткая сестра Марта.
Она подошла к Люции и, нежно взяв ее за подбородок, принялась успокаивать:
— Не плачь, милая ты наша овечка! Теперь, я думаю, ты сама убедилась, чего стоит жизнь мирская... Единственное наше пристанище и надежда — глубокая вера в Бога, а единственное чувство, которое мы можем испытывать за нанесенные нам обиды, страдания и несправедливость этого мира, должно проявляться в искренней любви к тем, кто нас обидел. Стоит хоть однажды отказаться от тщетной суеты этого мира, и никогда больше печали и обиды не посетят нас. А уж на том свете наградой за добровольную нищету, чистоту и безграничное послушание матери-настоятельнице будет нам сладостное спокойствие.
Схватив монашку за руку, Люция стала осыпать ее поцелуями:
— Достопочтенная сестра Марта, ради всего Святого, почему так долго не идет ее преподобие мать-настоятельница? Мне больше ничего не надо, мне бы только скорее попасть к вам в монастырь!
— Придет, придет, обязательно придет, и, по нашей обоюдной с достопочтенной сестрой Лидмилой просьбе, охотно исполнит ваше горячее желание. Но поскольку искреннее обращение к Богу — самая надежная помощь во всех благих намерениях, давайте продолжим наши молитвы. Прежде, чем мы сосредоточим внимание на святых таинствах, мы должны очиститься от земных и преходящих мыслей или соблазнов. А таковыми являются, милая наша овечка, вот эти самые деньги! — и белые руки достопочтенной сестры Марты, как две бабочки-капустницы над кочаном, затрепетали над кучкой кредиток.
Но не успели они опуститься, как Люцка, придвинув деньги к себе, заявила:
— Глаза б мои их не видели! — После чего достала спрятанный на груди кожаный мешочек на засаленном шнурке, быстро запихнула в него деньги и снова спрятала.
— Вот и правильно! Ничто не должно пропасть, ведь это твое приданое — приданое невесты Христовой! — кисло заметила сестра Марта.
— Знаю, знаю... Если б не эти деньги... — и она зевнула.
Сестра Марта испытующе посмотрела на нее, но зевок был таким неподдельно-искренним, что в словах Люцки вряд ли стоило искать скрытый смысл, который монашка было заподозрила.
— Богородице Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою... — завела Марта, на этот раз опустившись на колени возле койки и резко притиснув Люцкину руку к четкам.
Люцина повторила за ней эту, потом еще две других молитвы, снова сладко зевнула и, прежде чем монашка закончила первый десяток, заснула как убитая.
Достопочтенная сестра тихонько молилась возле нее до удара монастырского колокола, оповещавшего об обеде. Взяв деревянный поднос, на котором Люцка подписала роковой документ, она вышла из палаты.
А Люцина, выждав некоторое время, подняла голову и прислушалась.
В коридоре ни звука...
Тогда, дважды или трижды бестолково дернувшись туда-сюда, точно кролик перед тем, как вылезти из норки, она соскочила с постели и стала лихорадочно собираться. Достав из тумбочки чулки, поспешно натянула их; вынула туфли на высоких каблуках и так же быстро обулась; вытащив из шкафа вязаную кофту, надела ее и тут же сбросила, чтобы снять с себя казенную рубашку, ибо идти в ней Люцка не хотела, дабы не обвинили в воровстве. Правда, собственная, уже довольно ветхая, оставалась в клинике.
Ничем больше не смущаясь, она надела обе юбки, кофту и, схватив потертую сумочку, бросилась прочь.
Уже в дверях Люцка вдруг, слава богу, вспомнила, что чуть было не забыла самое главное, о чем только и думала, когда притворялась спящей.
Ей пришлось вернуться, подойти к шкафу возле окна, где среди разных склянок, стоявших на мраморной полке, она выбрала одну побольше с плотной стеклянной крышкой, сунула ее в сумочку и, как мышка, выскользнула в коридор.
Поскольку ее палата находилась на первом этаже, а весь обслуживающий персонал обедал в кухне, да и входная дверь была широко распахнута навстречу чудесному апрельскому дню, Люцине удалось незаметно прошмыгнуть на улицу, где за углом она вскочила в трамвай.
Около часу дня она была уже в Страшницах. Сделав по поселку сотню шагов, Люцка оказалась перед домом, построенным зятем пани Резы специально для производства уксуса.
В доме была только хозяйка, так как сам он отправился развозить товар. Хозяйство у него было довольно большое — доставляя клиентам готовую, разлитую по бутылкам продукцию, он даже запрягал двух собак, и чем больше продавал, тем больше уксуса мог потом изготовить.
— Пустяки, все уже позади, пани Горнова! — успокаивала хозяйку Люцка, свалившаяся как снег на голову. — Вот двадцать крон, принесите мне из деревни что-нибудь поесть!
— Так как... здоровье? Все в порядке? — спросила наконец пани Горнова.
— Да вроде бы... — ответила Люцка, вытащив в доказательство из-за пазухи набитый деньгами мешочек и помахав им у хозяйки перед носом. — Но об этом потом. А сейчас я просто умираю с голоду!
В третий раз пани Горнову не нужно было уговаривать.
Люцка вышла следом. Сердце у нее ёкнуло от радости: в дверях погреба торчал ключ! Хозяйка и полдороги до деревни не успела пройти, как Люцка, отворив дверь, уже спускалась в подпол.
Сундучок ее был на месте, но нижней рубашки — единственной вещи, которая в нем хранилась, — не оказалось. Видно, пани Горнова одолжила ее кому-нибудь, раз Люцка не появлялась целый месяц, и два, и три... Ну нет так нет!
В конце концов, это было не главное, за чем пришла сюда Люцка.
Нужная ей вещь стояла рядом на широком чурбаке. Была это огромная, вмещавшая несколько литров керамическая бутыль, плотно оплетенная, словно вставленная в корзину с двумя ручками. В ней хранилась уксусная кислота, которая и распространяла по всему дому резкий, кислый запах.
Когда Люцка впервые спустилась в подвал, пани Горнова предупредила ее, что с сосудом надо обращаться крайне осмотрительно, а хозяин даже показал многочисленные язвы на руках — следы ожогов. Поэтому они строго-настрого запретили ей прикасаться к бутыли, если — не дай бог! — она окажется в подвале.
А Люцка и не вспоминала о ней до сегодняшнего утра.
Подойдя к бутыли, она с осторожностью отвинтила керамическую крышку — из горлышка со свистом вырвались пары так называемого «ледяного» уксуса, — и ей стало не по себе. Она собралась с силами, взяла плетенку за одну ручку и, наклонив бутыль, отлила в пузырек немного зловонной, едкой жидкости. Тщательно закупорив, спрятала его в сумочку. Больше ей здесь делать было нечего.
Раскашлявшись, она выбежала на воздух и со всех ног бросилась прочь, поскольку с этой минуты не без основания считала себя преступницей!
Деревню она намеренно обогнула стороной, ближе к Бржевнову, чтобы не попасться на глаза пани Горновой. А оттуда уже все дороги вели вниз, к Праге, но Люцка пошла наугад по первой, к несчастью, самой длинной из них, и в Смихове оказалась только к вечеру.
К тому времени молодой Могизл уже успел посвататься к Дольфи, получить отказ и теперь, запершись в своей комнате, размышлял о своей горькой судьбе.
Несмотря на то что он отправился к нареченной в полной уверенности, которую вселила в него Реза, будто Дольфи сгорает от нетерпения и дождаться его не может, а значит — с определенными надеждами, что его новое лицо произведет впечатление, и несмотря на то что именно за ним было последнее слово, он сам сорвал предстоящую свадьбу, сбежав от невесты и нарушив главное условие отцовского завещания, а следовательно, лишился большей части наследства.
Пока он сидел у себя взаперти, пани Реза, без которой Рудольф отказался идти к невесте, подробно рассказывала хозяйке обо всем, что стряслось, прежде в общих чертах, потом обстоятельно:
— Приехали мы, значит, на Шванценбергскую. Пан Рудольф расплатился с извозчиком и к пану Дрозду за цветами пошел, да накупил столько роз, что, ей-богу, в этот таз не уместятся! Что ж, думаю, так и положено, раз парень девку обхаживает... До Дольфиного дома пешком шли, но перед самой лавкой Рудольф говорит: «Нам лучше через другой вход, пани Реза, а то здесь мастерская, работниц много». Я ему — дело, мол, ваше... А, с другой стороны, он вроде и прав: их там теперь четверо вяжут на машинах, но, как ни приду, — ни старые, ни молодые от стульев зады свои оторвать не могут, чтоб ключ в дверях повернуть!.. В лавке, к счастью, никого — хозяева, мол, важных гостей ждут! Ага, думаю, в самый раз поспели, и прямехонько в дальний конец дома — в покои ихние. Но хозяин наш перед самой дверью опять канитель развел. Я ему говорю: «Пан Рудольф, неужто со страху камень на сердце налег?» В дверь-то он постучал, а сам за мою спину — нырк! — и вперед себя толкает... Вот, стало быть, зачем с собою брал! В двери — окошко, занавеска висит батистовая, застиранная такая, но мы все ж разглядели, как Дольфи из-за стола вскочила... Ей-богу, я бы три раза «Отче наш» прочесть успела, пока нам не сказали «Войдите!». Ну, войдите так войдите. Наперед я иду. Поздоровались — опять же я поздоровалась, а молодой пан вроде как воды в рот набрал. Старуха-то, мать Дольфина, рада без ума: «Проходите, проходите, гости дорогие, мы уж и не надеялись...» Раньше, может, действительно и не ждали, и не надеялись, а сегодня-то как раз предпоследний день, сами понимаете, на столе черешневый пирог, здоровущий, что купол святого Микулаша, но скатерть, скажу я вам, вся латаная-перелатаная, это ж стыд какой!.. Зато девка-то вся из себя: руки голые, вырез аж по самые лопатки; по мне — так платье у ней никудышное, подумаешь, маркизет, коленки маленько прикрыты; ну, и чулки ажурные — это можно себе позволить, коль за стеной таких кучу плетут! Но все к лицу, что правда, то правда. Вы же знаете, какая Дольфинка хорошенькая, чертовка! Мамаша тоже, чтоб в грязь лицом не ударить, вся в черном атласе, воротничок белый... Я, значит, к пану поворачиваюсь — куда он, мол, там подевался?.. А он, Боже милостивый, с ноги на ногу переминается, букетом лицо прикрывает! Дай, думаю, руку ему от лица отведу, но тут Дольфи сама к нему — прыг! — и заставила его руку опустить. Поглядела на него, горько так вздохнула, отступила назад и шепчет ему: «Это не вы!..» Поняли, сударыня? На «вы» к нему, хотя, сколько себя помню, они всегда на «ты» были... Мать как гаркнет на нее: «Дольфи!» Ну, и я тоже влезла. «Дольфинка, — говорю, — ведь он теперь во сто раз краше, а что на себя не похож — так это ж свыкнется, не беда!» Но она как баран уперлась, бельмы свои выпучила и ни в какую, а стоит Рудольфу шаг сделать — пятится от него, как от привидения какого... Да‑а, думаю, смотреть-то ты на него смотришь, только взгляд у тебя не тот, не любящий. Ну и парочка! Со стороны глянуть — смех один, а меня мороз по коже подирает... Бедный наш пан то на меня, то на нее глядит, ждет, что надумаем, и уж так мне его жалко стало!.. Но и ему, видать, надоела эта комедия, сколько ж можно; он возьми да и скажи: «Т‑ты знаешь, зачем я пришел, и потому я спрашиваю те... вас, барышня Малиржова, желаете ли вы стать моей женой согласно последней воле моего умершего отца?» С минуту такая тишина стояла, что слышно было, как мухи кашляют. Наконец Дольфи пропищала: «Да!» Бедный пан Рудольф, ясное дело, набрался смелости и хотел было ее обнять, но будь у него даже вместо букета топор, и то, думаю, кончилось бы все куда лучше... Заорала она как резаная, в дальний угол забилась: «Нет, только не целоваться, я не могу!» Рудольф стоит как вкопанный, а старуха давай дочь уламывать: «Ну, чего упрямишься, Дольфи? Можно подумать, ты с ним не целовалась! Стоит ли перед свадьбой такую недотрогу из себя корчить?» Все ждут, что Дольфи скажет. Бубнила, бубнила она что-то себе под нос, а потом уж сказала так сказала: «Раз этого не миновать — выйду я за него, но целоваться с ним вы меня ни за что не заставите!» И в слезы — ровно дитя малое. Ну, думаю, люди добрые, хороша же у них будет брачная ночка!.. Мамаша аж руки заломила, только что не вывернула: «Дольфи, Дольфи, опомнись!..» Чует, что-то еще у дочки на уме крутится. Насели мы на нее — тут же все и выложила: «Никто не заставит меня чужую кожу целовать, которую от какой-то девки взяли, да притом с того самого места!» — «С какого это того самого?» — подивилась старуха. «А вот с такого, — говорит, — спроси свою пани Резу, она тебе объяснит, как мне давеча!» Я ведь ей и правда все выболтала сдуру, ох и сдуру!..
— Как, пани Реза?! — прервала ее хозяйка. — Неужто кожу для его лица взяли с...?
— Ну так а я о чем? — подтвердила Реза догадку своей хозяйки, которая хохотала так, что чуть было не выпала из кресла, и все никак не могла успокоиться.
Реза отнюдь не разделяла ее веселья, горя́, кроме того, нетерпением продолжить свой рассказ.
— Вольно ж вам смеяться, сударыня, но Люцка, бесстыдница наша, десять тысяч крон получила, а денежки-то эти — мои! Я их сорок лет копила, ну, и одолжила вчера Рудольфу. У меня на них вексель есть и облигации, что после смерти его матери остались... Вроде бы чего бояться, но, знаете, в жизни всякое бывает...
— Пани Реза, — голос хозяйки потеплел, — если до свадьбы дело так и не дойдет — один день остался, и бес их знает, что может случиться, да? — так вот, если свадьба расстроится, вот вам моя рука: эти десять тысяч я лично верну вам в тот самый день, когда мы будем расплачиваться с Рудольфом... Ну так, что там было дальше у Малиржовых? Не томите...
Кухарка, пожав протянутую руку — к слову сказать, особых иллюзий насчет хозяйских посулов она не строила, — продолжила:
— Ух, и разозлилась я, когда такое от Дольфи услышала. «Барышня, — говорю, — все только от вас зависело, вы могли бы целовать кожу с собственной задницы!» Я, правда, покрепче выразилась... «И вообще, — говорю, — вам с матерью надо было все заранее обговорить, чтобы не мучить и без того несчастного человека и не разыгрывать тут комедий. От вас, Дольфи, я этого никак не ожидала!» Рудольф совсем пришибленный стоит. Потом зырк-зырк! — на меня да на мамашу Дольфину. «Пани Малиржова, — а ведь раньше тетушкой величал! — пани Малиржова, раз такое дело, свадьбы не будет, и ничего у нас с Адольфиной не получится!» А в руке букет. И все ждут — куда он букет этот денет? Я, грешным делом, думала, швырнет его бывшей невесте в лицо, ан нет — в ящик у печки выкинул. Не успела я обернуться — Рудольфа уж и след простыл! А девчонка-то все бежала за ним в слезах до самых до ворот и кричала: «Рудольф, Рудольф!..»
В самый напряженный момент Резиного повествования в кухне громко хлопнула дверь.
Хозяйка, выслушав такие счастливые для себя новости и облегченно вздохнув, обернулась:
— Кажется, на кухне кто-то есть!
— Видать, дворничиха. Откуда там чужим взяться?
В кухне кто-то намеренно кашлянул.
— Говорю ведь, она!
Дворничиха закашляла настойчивее, и, поскольку этот нарочитый кашель явно преследовал определенную цель, Реза кинулась в кухню.
— Ну что вам невтерпеж?
— Пани Реза, скорее, Люцка уже с полчаса у хозяина в комнате! Поначалу уж так они кричали! А теперь утихло все, я прямо не знаю, что и делать!..
— Как же вы сразу не дали знать, что они там кричат, сокровище вы мое?!
— Только они заперлись, я и прибежала, — оправдывалась дворничиха.
Но махнувшая рукой Реза уже ковыляла наверх так быстро, как только могла, ибо лестница значила для нее то же самое, что Альпы для Ганнибала...
Люцка и вправду была у Рудольфа, но уж, конечно, меньше получаса.
...Осторожно неся в сумочке пробкой наружу пузырек с вонючей жидкостью, она шла к Рудольфу с намерением, которое все больше укреплялось в ней. Если бы только люди, у которых она спрашивала дорогу, могли читать ее мысли...
С каждым шагом дышать становилось все труднее, и чем ближе подходила она к Смихову, тем громче колотилось ее сердце, тем сильнее сжимали его тиски... Невыносимо! Но она должна сделать это. Ах, если бы все в жизни было так ясно и просто, как ее решение... Конечно, Рудольфа ей было жаль, и чем ближе подходила она к дому, тем искреннее сокрушалась. Но и тем быстрее росла в ней уверенность, что правда на ее стороне, что придавало ей решимости. Она очертя голову неслась вперед, даже в боку закололо. С утра ни крошки в рот не брала, и до самой смерти уже не возьмет... Смерть — единственное, что ей осталось!..
Она совершит задуманное, хотя любит Рудольфа больше всего на свете... Еще как любит! Только теперь Люцина поняла, что полюбила его с той минуты, когда впервые подкараулила у дверей чердачной каморки, и сколько потом пролила она горьких слез — слез настоящей, неразделенной любви, всем сердцем страдая оттого, что он такой страшный, несчастный и одинокий. Потому, не задумываясь, отважилась она на помощь. И вот теперь, когда счастье Рудольфа было так близко, Дольфи разбивает его... Ну же, невеста, раз уж так суждено, получай того урода, каким он был раньше!
Что ему стоило сказать Люцке сегодня утром хоть одно нежное словечко! Она бы не подкачала, молча бы приняла... Так нет же, в спину его толкали, чтобы он соизволил ее поблагодарить, руку ей подал! Да Люцке от него, кроме поцелуя в знак благодарности, ничего и не надо было... Ведь то, что он вообще в состоянии целоваться, — как-никак ее заслуга... А теперь Дольфи достанутся тысячи и тысячи поцелуев... Вот что было обиднее всего, потому все, что задумано — свершится!
Мысли о Дольфи не давали покоя Люцке, справедливо считавшей себя истинной причиной ее счастья, но тем мучительнее ныло Люцкино сердце, а в уголках глаз копилась жгучая сухость, такая, что и моргать было больно. Может, поплачь она чуточку — злой умысел вышел бы из души со слезою, но плакать ей если и оставалось, то разве что кровавыми слезами... Пусть лучше плачет Дольфи! И если раньше Люцина, возможно, с радостью благословила бы жениха и невесту — «Дай вам Бог счастья!» — и, скорее всего, пошла бы поглазеть на них в костел, но теперь... Нет, нет и нет!
И она припустила со всех ног, словно боялась, что собственная жалость догонит ее...
Ей повезло и на этот раз: в подъезде дома Могизлов не было ни души. Правда, на лестнице, перед самой дверью в его комнату, она так растерялась, что от страха холодок по спине пробежал.
Сейчас бы взять и сгинуть отсюда!
Нет, именно вопреки собственной слабости она должна свершить задуманное.
Сначала выпьет полпузырька, а остальное плеснет ему в лицо! Если наоборот — невзначай можно вылить на него все сразу, и для себя ничего не останется... Вытащив пузырек из сумочки, Люцка с грустью отметила, что содержимого с лихвой хватит на двоих...
«Сначала выпить, потом плеснуть!» — как заклинание повторяла она. Скорее бы! Перекрестившись, она постучала в дверь.
Никто не отозвался.
В конце концов, Рудольфа могло не быть дома.
На это она никак не рассчитывала... А может, Рудольф все еще у Дольфи, и они вместе празднуют помолвку?.. Люцка решила зайти попозже, чтобы застать его наверняка.
Она уже стала спускаться, когда дверь отворилась: на пороге стоял он.
Ей казалось, сердце молоточком колотится в ребра...
— Это в‑вы, барышня, — приветливо, но очень медленно выговаривая слова, произнес он. Речь все еще давалась ему с видимым трудом, хотя сам он, кажется, был в прекрасном расположении духа. — Ну, проходите, проходите, раз уж вы здесь! Надеюсь, вы ко мне с добрыми вестями?
Рудольф едва узнал ее, да и то по красно-белому платку и черным кудряшкам.
Не сказав ни слова в ответ, Люцка, мрачнее тучи, прошла мимо него в комнату, полную табачного дыма: курил молодой Могизл отчаянно...
— У вас что-нибудь стряслось?
— Да! — отрезала Люцка.
— Ну, и в чем же дело?
Он был с ней ласков, как с маленьким ребенком, только что не сюсюкал, но все это были не те слова, что она желала и надеялась от него услышать.
Не дождавшись ответа, Рудольф как ни в чем не бывало просиял:
— Вы только посмотрите, я снова могу курить! Два с половиной года у меня сигареты во рту не было, а что это такое, знает любой заядлый курильщик. Да я и пить сейчас могу, как все нормальные люди!..
Он с наслаждением затянулся и выпустил дым из носу. Потом, налив в рюмку вина, залпом осушил ее — видно было, что он наловчился это делать...
— Я уже умею произносить эм, пэ, вэ, и доктор Бур обещал, что скоро смогу смеяться!
Люцка наконец осмелилась поднять на Рудольфа глаза. Ах вот как, и ни слова о том, что все это благодаря мне, мне! Вторую такую дуреху только поискать, пронеслось у нее в голове...
Но молодой человек ничтоже сумняшеся болтал с ней, как со старым знакомым.
Однако приметив, что Люцка мрачнеет, повторил вопрос:
— Итак, что же все-таки случилось, дитя мое?
Люцка достала мешочек на шнурке и заносчиво отрезала:
— Никакое я вам не дитя! Говорите это своей невесте!
— М-м-да... С невестой у меня что-то не заладилось...
Люцка, не слушая — будто не желая знать, о чем это он, — одну за другой выкладывала на стол свои тысячи.
— Ну, так чего же вы еще хотите от меня? — рассердившись, спросил Рудольф хозяйским тоном. — Ровно десять тысяч, как было обещано. Или вы сомневаетесь? Одна, две, три, четыре...
— Сосчитаете — и берите их себе! С голоду помирать буду — гроша ломаного от вас не приму!..
— Ничегошеньки не понимаю! Может, у вас не все дома? Десять тысяч крон на дороге не валяются, и, будь я подлец, я бы действительно их забрал, поскольку расписка у меня. Но я не из таких, и потому — забирайте свои деньги и ступайте с богом!..
Теперь он говорил резко, почти срываясь на крик.
— Вот и хорошо! Раз вы так ничего и не поняли, то получайте свое!.. — в ярости крикнула Люцка, однако на последних словах почему-то сникла.
Здоровой рукой Рудольф успел выхватить у нее странный предмет, который она судорожно вертела в руках. Взвизгнув, Люцка вцепилась зубами в его запястье.
Рудольф, не уступив ей в ловкости, увернулся и рассмотрел наконец злополучную вещицу. Он не ошибся, это был пузырек с какой-то жидкостью. Не учтя, что пробка может присохнуть, Люцка потеряла драгоценные секунды...
Прыжок — и она попыталась завладеть заветной склянкой, но Рудольф успел повернуться боком, и Люцина пушинкой отлетела в сторону.
— Это что? — произнес он задумчиво, взболтав пузырек и разглядывая его содержимое на свет. Он принюхался, и если бы у него была вторая рука, наверняка откупорил бы флакон. Правда, все было ясно — едкий, противный запах ударил ему в нос.
— Уксусная кислота, — произнес он совершенно спокойно. Подойдя к остывшей печи, открыл заслонку и бросил туда пузырек.
В один миг — и вправду как перышко на ветру — оказалась Люцина у двери, но Рудольф ногой преградил ей путь и, дважды повернув ключ в замочной скважине, сунул его в карман.
— Может быть, вы объяснитесь? — наступал он на Люцку. — Вы хотели... Это было мне предназначено?..
Люцка, с застывшим в глазах ужасом, отступала к окну, куда-то в угол.
— М-м-да... С утра одна мне сцену закатила, теперь другая... — съязвил Рудольф.
От страха Люцка и вовсе не расслышала, что он сказал, тем более что он снова перешел в наступление:
— Так что, говорить будете или молчать? Зачем вы принесли этот флакон?
— Кричать буду, вот что! — пригрозила Люцка, впрочем, сокрушенно.
Оступать ей было некуда, спиной она уперлась в шкаф.
— Ах так? Ну тогда подождите, я открою окно, тем скорее прибежит полицейский. А если вы будете молчать, я за ним просто пошлю!
Люцка сдалась:
— Половина... для меня... Другая... для вас... — медленно выговаривала она, с трудом подыскивая слова. — Свою половину я собиралась выпить, остальное — выплеснуть вам в лицо...
— Но почему?
— Потому что!
Рудольф подошел к ней почти вплотную, и Люция, защищаясь, руками уперлась ему в грудь.
Странно еще, что она не упала в обморок, когда он приблизил к ней свое лицо, треть которого, не меньше, принадлежала когда-то ей самой...
Руки ее беспомощно опустились, и она изо всех сил сдерживала дыхание, чтобы вздымавшейся от волнения грудью не касаться Рудольфа.
Он глядел на нее в упор, пристально всматриваясь в лицо. Почему-то вспомнилось ему словечко, услышанное утром в разговоре врачей: «Ягодка...» Что справедливо можно было отнести за счет исходившего от нее свежего аромата, глазенок, горевших столь жарким пламенем... Непосредственность Люцки, походившей на девчонку со вздернутым носиком и капризно надутыми губками, напоминала поведение детей, утиравших по обыкновению нос пятерней снизу вверх. Рудольф, не сдержавшись, обнял ее.
— Мне кажется, я уже в состоянии целоваться!
И продемонстрировал свое заново обретенное искусство.
Сперва Люцка скрежетала зубами, потом руки ее взметнулись вверх, обвились вокруг шеи Рудольфа, и, ни разу в жизни не поцеловавшая ни одного мужчину, она показала наконец, на что способна!
Она явно не владела собой и, переведя дух, Рудольфа из объятий не выпустила, давая понять, что ей все еще мало и что одними поцелуями он от нее не отделается.
— Ну, теперь-то ты скажешь, зачем хотела выжечь мне глаза?
— Не глаза... Лицо... Оно же ведь мое, ваше лицо... Я просто не вынесу, если его будет целовать другая!
Говорила она сбивчиво, словно не успевала набрать в легкие воздуху, грудь ее порывисто подымалась и опускалась.
— Да, дорогие мои, с вами просто с ума сойдешь! — Рудольф рассмеялся, захохотал — вино тоже сделало свое дело — и, освободившись от ее объятий, упал в кресло.
Насупившись, Люцка собралась уходить, но он успел поймать ее ноги коленями.
— С утра Дольфи дала мне от ворот поворот, сказала, не будет целовать мое лицо, кожу, неизвестно у кого и откуда взятую... А теперь ты...
— Неизвестно откуда?! — перебила Люцка.
На карту была поставлена ее честь, да что там честь!
— Неизвестно откуда, говорите?
Она взяла его за руку и провела ею по своему телу за спину, под длинную вязаную кофту, не рассчитав, что Рудольф вот так сразу, одним резким движением сам проникнет к многострадальной части ее тела.
Застежки лопнули — и обе юбки упали Рудольфу на колени.
Всего лишь на одно мгновение...
С быстротой молнии Люцка подобрала юбки и прикрылась. Но и этого мгновения было достаточно, чтобы ахнуть: ведь одну рубашку, приютскую, она сняла, а свою-то так и не надела...
С пани Резой случилось то, что случается со всеми, кто пытается высадить незапертую дверь — она едва удержалась на ногах, влетев с разгону в комнату Рудольфа. Еще не войдя в состояние устойчивого равновесия, она успела окинуть комнату взглядом и понять: минута, когда следовало закрыть дверь на ключ, уже позади.
Правда, вид у Люцки был столь смущенный, что Реза почуяла: вряд ли та решилась бы предстать перед ней минуту назад. Залившись румянцем, низко опустив голову в красно-белом узорчатом платке с выбившимися из-под него черными завитками, она вернулась к занятию, от которого оторвала ее Реза...
Реза же, придя в себя от удивления, разразилась бурным хохотом, вложив в него уничижение, на какое только способна сестра третьего монашеского ордена Франциска Ассизского!
Ей даже пришлось сесть!
— Ха-ха-ха-ха! — вырывалось из ее необъятной груди, смех сменился кашлем, но и сквозь него можно было разобрать: — Глядите-ка, она тут себе пирует! Пху-ху, пха-ха!
И все же грусть примешивалась к ее, казалось бы, неуемному веселью.
С другой стороны, следует признать, что ни один человек в мире не оказывался в столь досадном и униженном положении, в какое попала бедная Люцка: у нее был полон рот ветчины; оставшейся у Рудольфа на столе после импровизированного обеда, а она в смущении продолжала откусывать еще и еще и, конечно же, не могла прожевать ни кусочка! Вот это был стыд — о чем-либо другом она и не подумала! Вытаращив глаза, Люцка старалась как можно беззвучнее разжевать ветчину, но ничего у нее не выходило, пришлось прикрыть ладонями рот, тогда дело пошло быстрей...
Да ведь она с утра ничего не ела!
Рудольф сперва словно бы не замечал, что происходит у него в комнате.
Затем вдруг, покраснев как рак, он подошел к кухарке.
— Пани Реза! — начал он торжественно. — Гозвольте представить вам эту девушку — барышню...
Ничто более не могло развеселить старую каргу, и она не преминула подсказать с ехидцей:
— ...барышню Люцию?
— Да-да, именно, барышню Люцию, мою невесту, — все так же невозмутимо и серьезно закончил Рудольф.
— Какую еще невесту? Чай, была уж сегодня у вас одна помолвка. Может, вы там и поженились уже...
Ох, и язва же была Реза!
Однако Рудольф преспокойно продолжил:
— Если бы вы не удостоили нас визитом, я бы спустился к вам, чтобы сообщить первой... Но раз уж вы тут — давайте сразу покончим с долгами.
Сбив двумя указательными пальцами в пачку Люцкины деньги, он подал ее Резе:
— Вот наш долг, пани Реза. Как я вам благодарен!
Начисто сраженная новостями, только что не лишившаяся дара речи, прятала кухарка вновь обретенное богатство под старый передник... Вот так, естественным образом, отпала главная причина ее раздражения против Люцки, возникшего, конечно же, только после принесения Люцкой кровавой жертвы.
Тем бы, вероятно, и завершился визит Резы, но Рудольф вздумал все поставить на свои места. Чувствуя себя виноватым перед Люциной, он снова обратился к Резе, стараясь как можно меньше подчеркивать разницу между хозяином и кухаркой:
— И еще кое-что, дорогая Реза! Если бы это была не ты, я бы любого: выставил за дверь без церемоний. Но тебя, Резочка, никогда!
Тут бикфордов шнур мины устаревшей конструкции догорел...
Комично расшаркавшись перед Люциной, сидевшей, закрыв лицо руками так, что только кончик носа выглядывал, Реза сделала несколько не менее смешных книксенов и елейно пропела:
— Ручку целую, барышня!
Взрыв был неминуем. Уперев руки в боки, она добавила:
— Тьфу!!!
И поспешно удалилась, правда, не так быстро, как ей хотелось бы, зато столь тяжелым шагом, что даже рюмки на столе звякнули о бутылку. Правда, учитывая ветхость дома Могизлов, удивляться этому не следовало.
Люцке срочно нужны были иголка с ниткой, дабы пришить оторванные застежки.
Рудольф и в этом ей угодил.
Игла сохранилась у него на клочке солдатской шинели в куче других мелочей, оставшихся от службы в армии...
Когда через полчаса Реза вернулась сообщить им, что хозяйка не намерена терпеть подобные безобразия под крышей собственного дома — «да, да, так и просила передать — под крышей моего дома»! — дверь уже оказалась запертой, и Реза, не достучавшись, поняла, что птенчики благополучно выпорхнули из гнезда...
В это время они действительно были уже на полпути в Страшницы, чтобы забрать Люцкину рубашку — не пропадать же добру!
А в родной дом Рудольф Могизл так и не вернулся. Впрочем, однажды приехал за своим нехитрым скарбом.
Нужно, правда, добавить, что в тот же день булочнице Могизловой привалило счастье.
Вечером в сопровождении матери к ней заявилась Дольфи. В запасе у них после неудачной помолвки оставалось еще полдня, и они примчались как угорелые, решившись, видимо, в последнюю минуту прибрать-таки к рукам то, что чуть не уплыло от них.
Ан нет — было да сплыло...
Время еще не вышло, да только дело поправить было уже не в их власти.
Могизлова долго испытывала их любопытство, говоря о том о сем, но напоследок попотчевала их новостью о пане Рудольфе и служанке Люцине, преподнося многочисленные подробности по ложечке, предварительно посолив, поперчив и основательно заправив, так что ее милые гостьи чуть не задохнулись от обиды и злости.
Хозяйка думала даже позвать Резу, которая могла подтвердить ее слова.
Предложение осталось без внимания, его просто пропустили мимо ушей. После небольшой паузы мать Дольфи затрещала о том, как было сегодня жарко, а потом в ужасе вспомнила, что, когда они шли к Могизлам, вроде бы собиралась гроза, скорее пора домой, чтобы не вымокнуть до нитки на обратном пути.
А Могизлова их и не удерживала.
...Когда доктор Бур, обычно следивший за судьбой своих пациентов, счастливо изменивших внешность благодаря его искусным рукам, узнал, что Рудольф женился на Люцине, он сказал:
— Это самое разумное, что он мог сделать! Ведь вы только подумайте — однорукий пекарь! До конца дней своих он должен Бога благодарить, что она так привязалась к нему. Впрочем, мне понятно почему: ведь она подарила ему часть собственного тела и не могла допустить, чтобы Рудольф достался другой. Бьюсь об заклад — она влюбилась в него, когда он был еще урод уродом, и, если бы понадобилось, пожертвовала бы ради него и рукой... Да, непостижимые существа эти женщины, и тот, кто намерен проникнуть в их тайну, должен считаться с ними. Я убежден, что эти двое совершенно счастливы.
Все это доктор Бур выложил Резе, остановив ее на базарной площади и подробно обо всем расспросив. Поначалу кухарка удивилась, что он вообще запомнил ее, но, подумав с полсекунды, решила, что человеку, однажды ее видевшему, это, вероятно, не составляет труда... Она рассказала доктору все, от «а» до «я», и подтвердила, что молодожены счастливы, «как Адам и Ева, хотя вынуждены трудиться больше, чем изгнанные из рая наши прародители». Хлеб печет Люцка, и в этом-то и состоит их счастье, поскольку ее ржаной хлеб — лучший в округе. Вначале они развозили его на собаках, но теперь обзавелись лошадью и даже наняли работника.
— Так вот и работают себе, куда ж денешься... Мое вам почтение, милостивый пан!
Судя по ее рассказу, ссора между нею и Рудольфом длилась недолго. Зять Резы, торговец уксусом из Страшниц, нашел молодым подходящую пекарню, и с помощью его пса Могизлы каждое утро — до девяти — развозили свои двадцать буханок хлеба. Тысячу двести крон на покупку лошади, когда количество буханок возросло до сорока-пятидесяти штук в день, а то и больше, одолжила им Реза. Ведь денег, доставшихся Рудольфу от мачехи, не хватило даже на нехитрое оборудование пекарни, и за него уплатил зять пани Резы...
(1926)