Четвертые сутки над степью бушевал норд-ост. Мутное, грифельное небо сливалось с мутной, грифельной степью, и там, где они сливались — на горизонте, — эта сгущенная муть чернела особенно зловеще. Ручейки снега бежали по извилинам почвы, перегоняли друг друга, скрещивались и расходились. Снег наполнял замерзшие колеи дорог, накапливался в складках балок. Черная степь медленно белела. Было градусов одиннадцать холода. Не так уж много. Но в открытой степи, при страшном северо-восточном ветре, который резал, как бритва, мороз казался нестерпимым.
Дружинин долго и терпеливо дожидался такой погоды.
Снег заметает следы, в три часа начинаются сумерки, быстро настает бесконечная непроглядная декабрьская ночь, путевые обходчики и патрули железнодорожной охраны предпочитают как можно реже выходить на линию.
Операция, которую он задумал вместе с Черноиваненко, требовала большой выдержки и мастерства. Это был не обычный взрыв поезда, когда состав получает частичные повреждения. Дружинин разработал такую систему минирования, при которой весь поезд, начиная с паровоза и кончая последним вагоном, должен был взорваться.
Громадный состав с авиационным бензином и боеприпасами, который немцы срочно гнали со станции Одесса-Порт через Вознесенск и Харьков на Сталинградский фронт.
Взрыв поезда предполагался на четырнадцатом километре, где Дружинин и устроил засаду.
Одновременно на другую железнодорожную ветку, Одесса — Раздельная, на пятнадцатом километре, высылалась группа подрывников, которая должна была, применяя совершенно новый способ, испортить путь на протяжении десяти километров, что уже являлось серьезным ударом по неприятельскому транспорту, так как останавливало движение на несколько суток.
Короче говоря, Дружинин собирался нанести мощный комбинированный удар по вражеским коммуникациям и вызвать панику в тылу.
Две ночи подряд женщины — Матрена Терентьевна, Раиса Львовна и Лидия Ивановна — по очереди подвозили из катакомб к пятнадцатому километру на салазках ящики тола, пулеметы, патроны и пшенную кашу с салом в большой кастрюле, закутанной старым байковым одеялом.
Затем они вернулись в катакомбы и теперь дежурили у нового выхода, получившего название «степной».
Кроме Синичкина-Железного, Пети и Валентины, в штаб-квартире оставалось лишь несколько человек из отряда Дружинина, охранявших несгораемый шкаф и дежуривших у других выходов, которые, впрочем, были основательно заминированы.
Все остальные ушли на операцию.
Несмотря на все свое желание, Синичкин-Железный не только не мог принять участие в операции, но даже не мог дежурить. Его болезнь прогрессировала с угрожающей быстротой. Собственно говоря, он уже умирал. Катакомбы убивали его. Может быть, ему оставалось жить неделю, две, от силы — месяц. Он умирал. Все это видели, знали и ничем не могли помочь.
Как все чахоточные, он не чувствовал своего конца. Наоборот, чем хуже ему становилось, чем бессильней и немощней делалось его тело, тем энергичней работала его мысль, тем сильнее и просветленнее становился ум.
Он был уверен, что у него какой-то особый вид затяжного гриппа, который скоро пройдет — уже проходит, — и ужасно сердился, когда замечал, что к нему относятся как к тяжелобольному.
Еле волоча ноги, Синичкин-Железный ходил по красному уголку, время от времени останавливаясь перед картой области. Он водил худым, желтым, с утолщениями на суставах пальцем, похожим на тонкую бамбуковую палочку, по железнодорожным линиям, задерживаясь возле четырнадцатого километра дороги Одесса — Бахмач и возле пятнадцатого километра дороги Одесса — Раздельная, где предстояла операция. Его громадная тень не помещалась на стене, переходила на потолок, загибалась, висела тяжелым профилем лохматой головы. Он нетерпеливо крутил в руке булавки с красными флажками, испытывая неодолимое желание поскорее воткнуть их в тех местах, где сейчас действовали отряды Дружинина и Стрельбицкого.
Около одиннадцати часов ночи женщины услышали три взрыва. Казалось, вся степь вздрогнула и закачалась. Эхо покатилось во все стороны, отдаваясь в степных балках. И тотчас та небольшая часть горизонта, которая была видна из входа в катакомбы, слабо осветилась багровым льющимся светом. Свет усиливался. Где-то бушевало пламя, раздуваемое норд-остом. На грифельной земле стали видны дымные тени сухого бурьяна и будяков.
— Пошло теперь, пошло… — шепотом сказала Матрена Терентьевна.
— Бензин загорелся, — ответила Раиса Львовна.
Лидия Ивановна сидела, прислонясь к известняковой скале, изо всех сил сжав на груди маленькие руки.
Послышался новый взрыв — раскатистый, дробный, как бы состоящий из множества небольших взрывов, догонявших и опережавших друг друга; сухая, резкая трескотня, рвавшаяся во все стороны в воздухе, как фейерверк.
Перепелицкая повернулась ухом к степи и прислушалась. Ее глаза, освещенные заревом, стали настороженными, прозрачными, как зеленые виноградины с темной косточкой в середине, — глаза Гавриила Семеновича, глаза Валентины: черноиваненковская порода. Она строго наморщила лоб, поправила указательным пальцем волосы под платком:
— Теперь пошли рваться боеприпасы.
Для того чтобы не выдать волнения, она засмеялась тихим, дрожащим смехом. Ее бил озноб. Мелко стучали зубы.
— Жуткий ветер! — с трудом выговорила она, кутаясь в свое старое демисезонное пальто. — Тебе, Раечка, не холодно?
— Холодно, — чужим, отсутствующим голосом ответила Раиса Львовна, неподвижно глядя перед собой в степь, черно-розовую от пожара. — Тише! Слушай! — вдруг живо воскликнула она, хватая Матрену Терентьевну за ледяную руку. — Слышишь?
— Слышу.
В степи раздался торопливый стук пулемета.
Женщины прислушивались к нему с таким напряжением, что на ресницах у них выступили слезы. Крепко держась за руки и прижавшись друг к другу, они сидели в узкой щели, и ветер свистел вокруг них, невидимкой скользя по острым выступам известняка.
Что сейчас происходило там, в степи, на четырнадцатом километре и возле станции Дачная? Все ли идет благополучно? Может быть, в эту минуту пуля уже убила кого-нибудь из них? Может быть, уже нет больше на свете Колесничука, или Черноиваненко, или Петра Васильевича, или Свиридова? Может быть, упал Леня Цимбал? Может быть, ползет в степи, обливаясь кровью, Серафим Туляков?.. Нет, нет! Только не это. Этого не может быть! Это невозможно себе представить… И вместе с тем они представляли себе именно это — именно то, что казалось таким невозможным, немыслимым.
Через сколько-то времени — часов или минут? — в степи раздался еще один взрыв, немного погодя где-то в другом месте — новый, последний. Мелькнули автомобильные фары. Откуда-то ветер донес человеческие голоса. Множество голосов. Крики немецкой команды. Степь ожила. Это, вероятно, к месту взрыва спешили воинские части усатовского гарнизона. А может быть, прибыли из Одессы грузовики жандармского легиона… Потом снова в разных местах застрочили пулеметы. Стали рваться ручные гранаты. На фоне угрюмо светящегося горизонта рысью проехали несколько кавалеристов. Пробежали четыре немецких овчарки, низко опустив морды с ушами, взведенными, как курки двустволки. В небе зажглась зеленая звездочка сигнальной ракеты, сделала дугу и погасла. Потом постепенно все затихло.
Женщины сидели, прижавшись друг к другу, окоченев от холода, которого не чувствовали, и всматривались в темноту до боли в глазах.
Прошли сутки. Никто не возвращался… Наконец в катакомбах появился Серафим Туляков, как всегда подтянутый, но только с ввалившимися глазами, сильно заросший.
Он рассказал, что на четырнадцатом километре все произошло по плану.
Затем по одному, по два стали возвращаться люди из отрядов Дружинина и Тулякова. Некоторые были ранены, и Лидия Ивановна развернула в красном уголке санитарный пункт. Стало известно, что убит радист Дружинина Миша Веселовский. Пришли Стрельбицкий и Свиридов с рассеченной губой и выбитым зубом. Они сообщили о взрыве восьми километров железнодорожного полотна в районе станции Дачная.
— Большой состав бензина и боеприпасов, — бормотал Синичкин-Железный, вписывая в журнал боевых действий итоги операции, — затем вспомогательный поезд, мотодрезина, примерно тридцать убитых фашистов, восемь километров разрушенного полотна на одном участке да километра два на другом — это действительно неплохой подарок сталинградцам, в особенности теперь, когда немцы дорожат каждой каплей горючего, каждым патроном. Сколько пропало немецких самолетовылетов, сколько пулеметных очередей!.. Толково, толково!..
Прошли еще сутки. Больше никто не возвращался. Неужели все погибли или попали в руки врагов?.. Об этом страшно было думать, страшно говорить.
Молчаливая надежда сменялась молчаливым отчаянием, отчаяние — надеждой.
Заведенным порядком шла подземная жизнь. Черноиваненко замещал Синичкин-Железный, Дружинина — Серафим Туляков.
Не хватало Лени Цимбала, Святослава, Петра Васильевича, Колесничука.
В остальном ничто не изменилось. Так же стряпали пищу, принимали сводки, так же производилась учебная стрельба в тире, заряжались аккумуляторы, печатались на пишущей машинке листовки.
Сводки принимали Валентина и Петя. Валентина настраивала радиоприемник, Петя записывал.
Если бы не эти сводки со Сталинградского фронта, может быть, у них не хватило бы сил выдержать постоянное напряжение молчаливого ожидания. Но они каждый день, принимая сводку, как бы дышали воздухом победы, и он помогал им жить, помогал ждать. Конечно, они ожидали всех. Но среди этих всех у каждого из них был кто-то один, кого они ждали с особенной силой.
Петя ждал отца. Он думал о нем все время — наяву и во сне. Он ему не снился. Нет. Петя о нем именно думал. Думал во сне — напряженно, мучительно, весь охваченный отчаянием любви и нежности. Неужели его уже больше нет на свете — его отца, человека, неотделимой частью которого Петя себя чувствовал, жизнь которого была его жизнью и смерть которого казалась такой же невероятной, чудовищной и неправдоподобной, как своя собственная смерть?..
Петю неотступно преследовали картины, разрывавшие его сердце… Отец бежит по степи, и за ним гонятся немецкие овчарки. Отец ранен. Он больше не может бежать и останавливается. У него бледное, безжизненное лицо. Странная улыбка искажает его губы. Собаки бросаются на него, хватают за горло, грызут, рвут на нем одежду. Он отчаянно отбивается ногами. Он кричит. А они валят его на землю и кусают его руки, ноги, плечи. Отец весь в окровавленных лохмотьях. И румынские жандармы грубо выворачивают ему руки и связывают на спине веревкой, волочат по земле, бросают в грузовик…
Петя грыз себе кулаки, чтобы не кричать. Он знал, что плакать нельзя. И говорить нельзя. Надо молчать. И он молчал, неподвижно глядя перед собой ввалившимися глазами.
Так же неподвижно смотрела перед собой Валентина, прижимая к груди пальцы — худые, ставшие по-девичьи нежными, длинными.
Она ждала Святослава.
Раиса Львовна так изменилась за эти дни ожидания, что ее трудно было узнать. Она превратилась почти в старуху. Она ни с кем не разговаривала. Она все время упорно, напряженно молчала, хрустя пальцами и сухо блестя черными мрачными глазами с каким-то страшным, янтарным отливом.
Спокойнее всех казалась Матрена Терентьевна. Недаром она была женой рыбака. Сколько бессонных ночей провела она в своей хибарке, прислушиваясь к пушечной пальбе прибоя, когда внезапный шквал застигал шаланду мужа в открытом море! Часто вместе с ним в море уходили и оба ее хлопца. Она брала на руки маленькую Валентину и вместе с другими женами рыбаков часами стояла на обрыве, всматриваясь в бушующее море. Она стояла, как каменная, до тех пор, пока вдруг среди острых обломков волн ее глаза не замечали знакомую шаланду со сломанной мачтой и в клочья разорванным парусом. Никто не знал, что делалось тогда в ее душе. Она молчала.
Теперь она большею частью неподвижно сидела на своих каменных нарах и смотрела перед собой остановившимися глазами.
Чувство ожидания было связано у нее с представлением о море. Она сидела, опустив меж колен большие, жилистые руки, и видела бушующее море, летящую в лицо пену и чаек — сотни кричащих чаек, которые всегда, с раннего детства, казались ей душами погибших рыбаков. Она сидела и молча ждала. Она ждала дядю Гаврика, ждала Петра Васильевича, ждала всех ушедших на четырнадцатый километр, и вместе с ними она как бы ждала своего Акима и своих хлопцев, которые где-то воюют, и, может быть, их уже нет на свете, а души их — как ей временами казалось — летают, как чайки, над дымным морем, покрытым обломками шторма…
Наконец вернулись все, кроме Святослава.