Они шли по гранитной мостовой, неудобно держа перед собой стиснутые руки в немецких автоматических наручниках: впереди Дружинин, за ним Святослав и Валентина.
Только что им объявили смертный приговор, и теперь они возвращались из особняка, где происходил военно-полевой суд, во внутреннюю тюрьму гестапо.
До тюрьмы было совсем недалеко — большой серый дом наискосок через улицу. Там, в подвале, где раньше находился оптовый склад Укртекстильторга, теперь была устроена камера, происходили допросы, очные ставки, пытки, и оттуда в черных закрытых машинах или на военных грузовиках каждую ночь, перед рассветом, осужденных увозили на казнь.
Этот большой, недавно отремонтированный дом с чисто вымытыми пустынными окнами, с косыми щитами, закрывавшими подвальные трапы, с часовыми возле каждой двери, сверкающей медными ручками, жарко начищенными самоварной мазью, несмотря на всю свою чистоту и опрятность, казался самым мрачным на всей улице — запущенной, грязной, наполовину разрушенной авиабомбами.
Но осужденных не сразу отвели в подвал этого дома. Сначала гестаповцы долго водили их по городу, из улицы в улицу, желая устрашить непокорное население, показать свою силу.
Да, им было чем похвастаться, этим напудренным, затянутым в корсет конвойным офицерам в громадных черных эсэсовских фуражках и длинных лакированных сапогах, шедшим строевым шагом сбоку. В их руках находился Дружинин, неуловимый подпольщик, за которым немецкая и румынская разведки охотились около двух лет.
Впереди и позади медленно ехали два черных броневика с белыми немецкими крестами и пулеметами, наведенными на осужденных. По бокам, с автоматами наизготовку, двумя шеренгами подвигался взвод немецких солдат в стальных шлемах — тугие ремешки на подбородках, глаз не видно. А посередине, в мертвом пространстве, по пустой гранитной мостовой, как бы окруженные прозрачным воздухом смерти, шли три советских человека: Дружинин, Валентина и Святослав.
Они шли по городу, из улицы в улицу, и с каждым их шагом на тротуарах становилось все больше народу.
Люди стояли под арками ворот, в подъездах, у закрытых окон, толпились вдоль тротуаров, становились на уличные чугунные тумбы. Мальчишки влезали на каштаны и акации, чтобы лучше видеть шествие. Город, казавшийся до сих пор пустынным, лишенным души, теперь странно переменился. Вдруг, подобно солнечному лучу, пробившемуся из-за грозной тучи и опоясавшему ее траурные края ослепительно-белой каймой, пробилась и засияла душа города — истерзанная, но все еще живая.
Простые советские люди, обносившиеся, голодные, грязные, выходили из развалин и шли по обеим сторонам улицы, провожая Дружинина. На каждом перекрестке стояли пулеметы, направленные на арестованных, а они шли в спокойном, суровом молчании.
Две женщины выбежали из переулка. Они крепко держались за руки и, почти падая от изнеможения, стали пробиваться сквозь толпу. Вытягивая худые, жилистые шеи, они пытались через головы рассмотреть осужденных. Но они ничего не видели, кроме черных башен броневиков и стальных касок конвоя. Тогда они снова бросались вперед, расталкивая людей, извиняясь, почти падая с ног и поддерживая друг друга трясущимися руками.
В их новых, криво надетых и плохо застегнутых на спине ситцевых платьях, еще ни разу не стиранных, в их одинаковых платках, из-под которых выбивались неубранные волосы, в их опухших, измученных глазах, полных изумления и ужаса, было нечто такое, что заставило толпу молчаливо расступиться.
Они бросились вперед и совсем близко от себя вдруг увидели трех осужденных, которые продолжали мерно идти посреди мостовой, неудобно держа скованные руки.
Одна из женщин как-то странно рванулась на месте, словно хотела крикнуть, но не крикнула, хотя все ее порывисто вытянувшееся тело как бы исторгало крик. Она только прижала к лицу сжатые пальцы, изо всех сил стараясь не вскрикнуть. Потом ее лицо стало бескровным, она пошатнулась, стала заваливаться назад и, если бы другая женщина не схватила ее за плечи, упала бы на тротуар. Но она не упала, выпрямилась и быстро пошла, опираясь на плечо другой женщины, по гранитной обочине, не отрывая взгляда от осужденных.
Одна женщина была Перепелицкая, а другая — мать Святослава Марченко. Эти две пожилые женщины казались сестрами. Но, в сущности, они совсем не были похожи друг на друга.
Впечатление сходства создавали надетые на них одинаковые платки. Мать Святослава, хотя ее и называли на Московской улице «старуха Марченко», ничем не напоминала старуху. Это была крепкая сорокалетняя женщина, склонная к полноте, жгучая брюнетка с бровями густыми, как усы, и усиками над верхней губой, похожими на реденькие бровки, жаркая, кареглазая — настоящая черниговская. Когда утром в день суда Перепелицкая — по специальному экстренному решению бюро райкома — вышла из катакомб, с тем чтобы попытаться в последний раз хотя бы издали увидеть свою дочь, она сначала забежала на Московскую улицу к «старухе Марченко».
В том виде, в каком она была, идти в центр города нечего было и думать — слишком явно выдавали ее следы почти двухлетнего пребывания в катакомбах. Вся ее до последней степени изношенная, почти истлевшая одежда была пропитана подземной сыростью, забита въедливой каменной пылью.
«Старуха Марченко» собственноручно вытерла Матрене Терентьевне лицо, шею и руки мокрым полотенцем, полила ей на ноги воды. Затем она вынула из сундука два давних, но еще ни разу не надеванных ситцевых платья, одно кое-как надела сама, а другое дала надеть матери Валентины.
Пока они, задыхаясь, бежали по городу, Матрена Терентьевна еще кое-как владела собой. Но когда она вдруг увидела перед собой Валентину, которая шла босиком посредине мостовой, в наручниках, окруженная штыками и пулеметами, силы оставили ее. Марченко, у которой тоже подломились ноги и потемнело в глазах, когда она увидела своего Святослава, все же успела подхватить Матрену Терентьевну и не дать ей упасть.
Теперь они обе, продолжая крепко держаться за руки, шли по обочине тротуара, сложенного из синих плиток лавы, рядом с осужденными, отделенные от них цепью конвоя. Они забегали вперед, останавливались, пропускали мимо себя шествие и снова забегали вперед, чтобы опять увидеть дорогие лица.
Был теплый, почти жаркий солнечный день. Яркое небо, кое-где тронутое легкой, ангельской рябью перистых облаков, свежо и нежно сияло над городом, особенно густо синея в проломах стен, в пустых провалах окон, над холмами строительного мусора, поросшими дикой петрушкой и молодым бурьяном. Странная, подавляющая тишина стояла над улицей, над городом, кажется, над всем миром. Было только слышно мерное шарканье солдатских сапог, глухое ворчанье броневиков.
И в этой тишине, как почти всегда бывает в жаркие летние дни, откуда-то доносились звуки старой шарманки, такой дряхлой, что в ее мелодии отчетливо слышались пропуски, тягостные пустоты, как будто для некоторых нот не хватало воздуха, и они только угадывались, как слабые выдохи.
Заметили ли они — Дружинин, Валентина и Святослав — этих двух женщин в новых ситцевых платьях, узнали ли они их в толпе, окружавшей шествие?
Конечно, они их узнали. Но ни одна черта не дрогнула на их лицах. Только на миг расширились глаза Валентины, когда они встретились с глазами матери. И Матрена Терентьевна поняла, что дочь ее видит. Но ни одним движением она не могла подтвердить Валентине, что она заметила ее взгляд, в котором на миг вспыхнула и погасла зеленая искра.
О, как хотелось Перепелицкой броситься к Валентине, обнять, прижать ее голову к своей груди, защитить ее руками, всем своим телом!
Но она не имела права: маленькое неосторожное движение, маленький знак могли ее выдать, а она не принадлежала себе, она была членом подпольной организации.
В толпе шныряли сыщики и агенты сигуранцы и гестапо. Если бы ее схватили, это могло бы поставить под удар всю организацию.
И она шла, ловя жадными глазами ускользающий взгляд дочери и кусая руку, чтобы не закричать. А рядом с ней, шумно дыша, шла «старуха Марченко» со стиснутыми зубами и поминутно спотыкалась…
Дружинин двигался неторопливо, немного вразвалку. Если бы не наручники и не вооруженные солдаты, окружавшие его, можно было подумать, что он гуляет. Но имея возможности свободно размахивать руками, Дружинин мерно раскачивался всем своим могучим телом, выставляя вперед то одно, то другое плечо, как бы расталкивая воздух. Однако было заметно, что ходьба причиняет ему страшную боль, которую он силился скрыть.
Он шел босиком, но, по-видимому, не это заставляло его страдать. Страдало все его тело, истерзанное пытками, продолжавшимися в течение месяца почти каждую ночь, со дня ареста до самого суда. К нему применяли все виды пыток, вплоть до особенно утонченной и особенно ужасной пытки электрическим током.
Перед судом его побрили и припудрили кровоподтеки на его лице. Но все же они просвечивали сквозь слой пудры и делали лицо Дружинина похожим на грубо размалеванную маску с живыми человеческими глазами — прекрасными темно-синими глазами, яркими и презрительными.
Он старался идти твердо, непринужденно. Но временами его ноги как бы выходили из повиновения — вдруг ослабевали, подламывались, начинали вихляться, как на развинченных шарнирах. Тогда он останавливался, собирался с силами и продолжал идти дальше почти что ровно.
За ним шли Валентина и Святослав, тоже босиком и тоже делая усилия, чтобы не обнаружить страданий, которые причинял им каждый шаг.
На Святославе была летняя красноармейская гимнастерка с пятнышком на том месте, где был комсомольский значок, с расстегнутым, неподшитым воротом, без пояса, а на Валентине — черная короткая юбка, почти до колен открывавшая белые, покрытые синяками и ссадинами ноги, и грязная батистовая кофточка с некогда плоеной грудью и гладкими перламутровыми пуговичками. Она шла цепкой, валкой походкой рыбачки, привыкшей ступать по ракушкам, но делала слишком маленькие шажки. Для того чтобы они могли идти рядом, Святославу все время приходилось укорачивать шаг. Она не могла взять его под руку. Она лишь слегка опиралась плечом о его плечо. Но было такое впечатление, что они идут обнявшись.
Был конец мая. По всему городу цвела белая акация. Старые большие деревья, сплошь увешанные плакучими гроздьями нежных, необыкновенно душистых зеленовато-молочных цветов, превращали улицы изуродованного города в аллеи, в тенистые туннели цветов и листьев. На горячей мостовой лежали тени акаций. По ним, как по темным кружевам, ступали босые ноги осужденных. И тени скользили вверх по их коленям, по груди, по лицам, по волосам непрерывной кружевной сетью, как бы желая своим ласковым, неосязаемым прикосновением умерить боль, которую они испытывали. С вызывающей гордостью подняв вверх свой круглый подбородок, ставший теперь твердым, почти квадратным, шла Валентина, мелко переступая маленькими босыми ножками. Откуда-то с балкона им бросили охапку цветущей акации. Одна веточка упала на голову Валентины, зацепилась за волосы, но не удержалась и стала сползать вниз. Девушка поймала ее на лице скованными руками и взяла в рот. Так она и шла, с веточкой белой акации в губах, почти черных, как маленькая запекшаяся рана, слегка опираясь плечом на Святослава. А Святослав шагал с неподвижно застывшей на губах высокомерной улыбкой, стройный, тонкий, с каштановыми волосами, гладко зачесанными назад, соразмеряя свои шаги с шагами своей подруги. А впереди них, как бы прогуливаясь, шел и мерно раскачивался всем своим большим, ладным телом Дружинин, неторопливо, по-хозяйски разглядывая небо, деревья, дома, афишные тумбы и людей, молчаливо провожавших его. Иногда его глаза вспыхивали, когда он вдруг узнавал в толпе кого-нибудь из своих. Глаза молчаливо встречались с глазами, говорили друг другу «прощай» и так же незаметно расходились.
Дружинин шел не как арестованный, не как осужденный. Он шел как победитель, как хозяин города, как хозяин мира.
Один раз он даже остановился перед куском разрушенной ракушечниковой стены, на которой был наклеен румынский приказ. Он остановился, не обращая ни малейшего внимания на конвой, и не пошел дальше до тех пор, пока не прочел весь приказ городского головы Одессы Германа Пынти, от первой до последней строки. Это было так неожиданно, что конвой тоже остановился. А Дружинин стоял, расставив ноги, и читал вполголоса относительно категорического запрещения продажи и потребления всякого рода семечек на всей территории города Одессы.
— Семечки! Как-нибудь проживем без семечек! — громко сказал Дружинин, с непонятной, зловещей улыбкой. — Поехали дальше!
И шествие продолжалось.
Их провели по Екатерининской, до Дерибасовской, вокруг Соборной площади, по Садовой, наконец, повернули на Коблевскую. Вероятно, это было сделано нарочно, специально для того, чтобы они прошли мимо сапожной мастерской Андреичева, мимо того места, где их взяли.
И они прошли мимо этого места.
Окно, в котором еще так недавно между двумя вазонами азалий стоял на колодке сапог, теперь было замазано мелом. На двери висел замок и была прибита бумажка: «Помещение сдается».
Было что-то зловещее, гробовое в этом слепом, замазанном мелом окне, в этой запертой на замок двери, выкрашенной свежей ядовито-коричневой масляной краской, в подкове, прибитой к порогу.
И они молча прошли мимо них, как мимо собственной могилы.
Их еще некоторое время водили по городу, пока наконец не привели обратно к воротам внутренней тюрьмы. Ворота открылись. Солдаты оттеснили толпу провожающих на противоположный тротуар. Все смешалось. Матрена Терентьевна и Клавдия Ивановна, привстав на носки и изо всех сил вытянув шеи, в последний раз издали увидели Дружинина, Валентину и Святослава. Внезапно Дружинин сделал какое-то странное движение скованными руками. Вероятно, он их пытался вскинуть над головой, но сумел лишь поднять до уровня своего лица.
— За Ленина! За Родину! За власть Советов! — крикнул он на всю улицу сильным сорванным голосом — и сейчас же на него обрушилось несколько прикладов.
Осужденных втолкнули во двор, и железные декадентские ворота со сквозной решеткой в виде лилий, наглухо заколоченные досками, быстро закрылись. И в этот же миг где-то в самых задних рядах пошатнувшейся толпы раздался ни с чем не сравнимый, отчаянный, раздирающий душу детский крик.
— Папка! Папочка! Папка! — захлебываясь от рыданий, кричала маленькая пестрая девочка, похожая на цыганку, стоя на шарманке, которую поддерживал старик. — Папка! Папка! Папка!..
Но когда два полицейских в штатском пробились сквозь толпу, на этом месте уже никого не было.
Но это еще не был конец.
После того как ворота тюрьмы захлопнулись, осужденные жили еще более месяца. Фашисты обещали им жизнь в том случае, если они подадут румынскому королю прошение о помиловании. Они хотели показать непокорному населению города свою силу и превосходство даже над такими людьми, как Дружинин и его товарищи. Враги хотели уничтожить их морально. Они не знали, кто был Дружинин в действительности. Они могли только догадываться, что это очень крупный работник. Теперь, когда он был в их руках, проще всего казалось его уничтожить физически. Но им было выгоднее заставить его жить.
Они не ставили Дружинину, Валентине и Святославу никаких условий. Они больше не пытали их, не мучили, не требовали от них ни предательства, ни измены родине, понимая, что это бесполезно. Им только советовали подписать прошение о помиловании. Как просто: взять в руку перо, написать на листе министерской бумаги свою фамилию — и перед тобой жизнь, солнце, море, цветущая акация, свобода. Да, именно свобода. Враги обещали им даже свободу. Их свобода была фашистам выгоднее, чем заключение. Пусть они подпишут прошение о помиловании, и добрый король их простит, и тогда они могут идти на все четыре стороны. Пусть живут. Пусть ходят по городу. Пусть население знает, что даже они — партизаны, народные мстители, коммунисты, лучшие из лучших, — признали власть короля, признали его право на жизнь и смерть советского человека.
В течение месяца румынские адвокаты почти каждый день приезжали во внутреннюю тюрьму. В жемчужно-серых фетровых шляпах, в белых шелковых макинтошах, с портфелями из свиной кожи под мышкой, они выскакивали из своих малолитражек, похожих на вонючих водяных жуков, быстро пробегали боком мимо часовых и, по-адвокатски деловито склонив набок голову, поднимались по лестнице с натертыми воском перилами.
На пятом этаже была большая чистая комната с новой мебелью, новыми коврами и портретом короля Михая, молодого человека, причесанного по-английски, в военной форме с нашивками на рукаве. Адвокаты раскладывали на столах свои хрустящие, чистые бумаги, портфели, приготовляли письменные принадлежности. Затем по очереди, под строгим конвоем, вводили Дружинина, Валентину, Святослава — каждого в отдельности — и уговаривали.
Адвокаты их не торопили. Адвокаты были вежливы, даже любезны. Они были уверены, что слепая жажда жизни в конце концов сломит их упорство. Трудно было себе представить, чтобы человек мог добровольно отказаться от жизни, от свободы, тем более что за это от него не требовали ничего дурного — только подписать прошение о помиловании. Но фашистские адвокаты не знали, не понимали и не могли понять, что такое советский человек. Это было выше их понимания. Как ни была сильна жажда жизни у Дружинина, Валентины и Святослава, как страстно ни хотелось им жить, все же честь советского человека была для них дороже.
Фашистские юристы ошиблись в том, что у Дружинина, Валентины и Святослава слепая жажда жизни. Была жажда жизни, но не слепая. Была сознательная, высокая любовь к справедливости, честной советской жизни, которую они ставили выше всего на свете и от которой не могли и не хотели отказаться даже перед угрозой неминуемой смерти. Больше того: самую свою смерть они превратили в акт высочайшего патриотизма. Они показали населению города, что они сильнее захватчиков, что их можно убить, но нельзя поставить на колени.
На все уговоры и обещания, на все речи фашистских адвокатов они, не сговариваясь, повторяли одно и то же, каждый в отдельности:
— Я советский человек и просить пощады у врага не собираюсь.
И их снова уводили по лестницам и коридорам вниз, в подвал, в темную камеру и на другой день снова приводили в комнату на пятом этаже, и снова они в усовершенствованных патентованных наручниках стояли перед столом, на котором были разложены прошения о помиловании и письменные принадлежности.
Но ничего этого они не замечали, не хотели замечать. Адвокаты курили сигареты, один за другим произносили на ломаном русском языке речи, а партизаны смотрели в окно на голубую полоску моря, кое-где видневшуюся над акациями и крышами города, мертво и неподвижно окаменевшего под пыльным небом, как бы добела выгоревшим от тягостного июльского зноя.
— Я советский человек и просить пощады у врага не собираюсь, — говорил Святослав, и его уводили.
— Я советский человек и просить пощады у врага не собираюсь, — сузив прозрачные глаза с твердыми зернышками зрачков, произносила Валентина сухим, напряженным голосом, и ее уводили.
— Я советский человек и просить пощады у врага не собираюсь, — говорил Дружинин негромко, но с такой силой, что белела ямочка на его подбородке, и его уводили.
Он, прихрамывая, шел по пустым коридорам и пустым лестницам, двигая широкими плечами и хрустя запястьями, стиснутыми наручниками, которые могли бы с него снять в любую минуту, стоило только ему попросить перо.
И на другой день их снова вызывали, и они снова видели над крышами море, которое нежно таяло, как бы уходило из глаз, медленно исчезало на горизонте, как жизнь.
В конце концов их убили.