Снаружи было все как будто по-прежнему.
Невзрачные с камышовыми и соломенными крышами хаты, изредка небольшие, под железом, домишки, как и два года назад, до войны, понуро глядели в кривые, заросшие репьями и лебедой улицы, лепились под солончаковым склоном — летом защита от знойного суховея, а в зиму — от метельного снегопляса. Степная мелководная речка, в осочных заводях которой жирели лягушки, в июльскую жару все так же пересыхала, обнажая на перекатах песчаные косы, а по осени, ежели хмурое небо расплещется дождями, полнела, вздувалась илистой мутью. По воскресным дням и всяким иным малым и большим праздникам, отмеченным в святцах кругом и полукружьем, звонарь все с тем же рвением звонил в колокола, сеял над хутором то заупокойно-грустные, то веселые под пляс переборы, а люди вереницами шли в церковь и ставили святителям дешевенькие свечи. Старик Березов по-прежнему, к великому изумлению людей, ловил на перекрестках попа, кричал ему всякие непристойности, и тот, подбирая полы, сломя голову бежал мимо.
Все, казалось, было так же.
Но так было только снаружи.
А внутри хат и домишек, отгороженных от мира плетнями и заборами, уже по-иному кружилась серенькая, невеселая, суетливая жизнь. На прошлой неделе к Бабе-казак пришел служивый. С фронта. Несказанно обрадовалась баба, признав в заволосатевшем старике, неумело прикрывавшем двери, своего долгожданного. От радостного перепуга грохнула на пол чашку — собирала полудневать, бросилась навстречу, но вдруг ахнула и побледнела: служивый заторопился к ней, выронил костыль и загремел подкованным сапогом, запрыгал на одной ноге — другую ногу оторвало снарядом. Затряслась баба в судорогах, взвыла, как по мертвому, запричитала. Дождалась работничка!..
Трехпалый Фирсов незадолго перед тем получил из действующей армии письмо, уведомлявшее о том, что сын его, урядник 31-го казачьего полка — кто в хуторе не знал удалого забубенного казака Прошку Фирсова! — на бранном поле пал смертью героя, защищая от басурманов царя, отечество и веру. Моисеев уже с полгода не получал от брата Григория, находившегося на турецком фронте, никаких вестей, и кто-то пустил слух, что его под Эрзерумом якобы захватили в плен. И так почти в каждой семье.
Из всего хутора лишь к отцу Евлампию да к Абанкиным не приставали никакие беды.
Правда, у попа теперь больше стало «забот»: каждый день, а то на дню и два раза, утром и вечером, служба — акафисты, молебны, сорокоусты; поминания за здравие, за упокой. Но зато больше стало и жертвенных приношений: баранчики живьем, окорока, зерно… Женщины с тайными надеждами и страхом шли в церковь, несли последние копейки, вымаливая жизнь сыновьям, мужьям, братьям. Но война нещадно метила то того, то другого.
Абанкины же все жарче раздували кадило, все шире разворачивали дело — отечеству на пользу, себе на утешение, а ближним на зависть. Одни лишь поставки сена стали загонять в их кошель такие барыши, какие и не снились Петру Васильевичу. Земли у казаков — уйма. Хуторской юрт вокруг хутора — не на один десяток верст. Оделся колосистым аржанцом, пахучим непролазным донником, повителью. Скачет по нему низовой бесшабашный ветер; гоняет взад-вперед ковыльные, выкоханные на приволье травы. В степь, в самую глубь зеленого колышущегося безбрежья завезли Абанкины травокоски, пресс, конные грабли — и от баб-жалмерок нет отбоя: «Петро Васильич, бери паи. Однова травам гибнуть — некому косить». Петр Васильевич — человек покладистый. Зачем же, в самом деле, такому добру гибнуть. Нельзя гибнуть — бог накажет. И брал за бесценок редчайшие сенокосные угодья, зарабатывал почет благодетеля, получая от людей «за выручку» спасибо. От зорьки и до зорки трещали в полях травокоски, росли на полысевших участках стога сена; пресс без устали выбрасывал двухпудовые, туго стянутые проволокой кипы, и на станцию, торопясь к поездам, день и ночь катили парные фургоны.
Сам окружной атаман генерал Груднев как-то проезжал мимо хутора и заглянул к Петру Васильевичу, поблагодарил его от лица службы за примерное на пользу войны и отечества радение. Этим и прославил его на весь округ.
Петр Васильевич уже настолько свыкся с положением хозяина хутора — да и только ли хутора! — что ему теперь казалось: так было всегда и иначе не могло быть. А ведь старожилы помнят, как лет двадцать с лишком назад Петро Абанкин (в то время «Васильевичем» его еще не величали) уходил от отца с пустыми руками, почти ни с чем. Но руки у него были хоть и пустые, но, как потом оказалось, на редкость хваткие.
Поселился он в конце юрта, вдали от хутора, где редко кто из казаков пользовался землей, — на телеге о трех колесах не очень-то расскачешься. Первые годы жил как отшельник, в гостях у журавлей и всякой перелетной птицы. За пустяковую плату снимал паи, сеял хлеб, выгуливал на раздольных пастбищах скот. Но это было лишь на виду у людей, не главное.
Главное же, что от людей было скрыто, — это то, что почти каждую неделю тайком (да и кто там видит в степи!) ездил он в Елань, на базар, иногда — в Три Острова, а то и в Балашов. Хуторяне туда не ездили. Нешто в Елань, да и то в кои веки. С окрестных хуторов бродит по степи разная поблудная скотина: то телка, спасаясь от слепней, отобьется от стада, то корова, то лошадь, а то и быки, когда заснет беспечный плугатарь. Пристанет животина к Абанкину табуну (не пристанет сама — так табун под кнутом хозяина к ней «пристанет», это случалось чаще), а ночушкой Петро подхватывал ее и — с богом в путь-дорогу. Через денек какой, а ежели — в Балашов, то через два, он уже там, на месте, на базу у мясника или у барышника, хлопал жилистой загорелой ладонью по рыхлой купеческой, выбивал рубли и полтины.
Правда, молва об этом ходила по хуторам. Но ведь известно: не пойман — не вор. А язык — мясо, да еще и без костей, наговорить все можно. Через несколько лет неподалеку от пруда, в степи, вырос дом под черепичной крышей — в солнечный день разноцветные плиты верст за пять бросались в глаза. Пряслами да плетнями огородил его Абанкин, наставил сараев, амбаров — будто крепость выстроил. Вскоре у промотавшегося барина купил вечный участок. Хоть и без того земли хватало, но ведь на душе как-то легче, когда в шкатулке лежит купчая на вечность — бумага, с печатями и подписью нотариуса. Появились работники, сперва сезонные, потом и годовые. И уж не стал Петр Васильевич умножать грехи, неудобно теперь было — от батраков не скроешься, да и не к чему: колесо пустил в ход, завертелось оно все быстрее и размашистей и уж — кто знает! — остановится ли когда-нибудь?
К старости Петру Васильевичу захотелось людского внимания, почестей — не всегда ведь жить отшельником. Кому не любо поглядеть, как перед тобою смахивают шапки, раскланиваются в пояс! И вот уже десяток лет в богатой Хомутовской улице, затмив домишки соседей, красовался круглый пятикомнатный дом Абанкиных, с резным расцвеченным карнизом, фигурчатыми водостоками, балясами и со всеми теми украшениями, на которые хватило фантазии у лучшего станичного столяра.
С того дня, как в доме этом появилась молодая хозяйка Надя прошло уже немало времени. Правда, трудно было признать ее за хозяйку. Уж очень мало она походила на нее. В доме она скорее была похожа на гостью, и притом на такую, которой совершенно безразлично, что вокруг нее делается и как делается. За все время она ни разу не вмешалась в хозяйские дела, даже женские — печь, птица и прочее, и никак не заметно было, чтоб хоть сколько-нибудь о них думала. Целые дни напролет, как затворница, просиживала в маленькой комнатке — спальне молодых, — вязала какие-нибудь кружева, шила, вышивала (украдкой, потихоньку, плакать слез уже не было) и выходила оттуда с большой неохотой, в крайность, когда позовут обедать, пить чай или еще за чем.
К работе ее пока, по настоянию Трофима, никто не приневоливал — без нее обходились, — и она рада была этому. Не потому, конечно, рада, что ленилась и не хотела работать. Напротив, Надя изнывала от скуки. Но она никак не могла смириться со своим замужеством и в семье Абанкиных чувствовала себя чужой.
Когда ее свекровь Наумовна по какому-либо делу пыталась посоветоваться с ней — готовить ли к завтраку лапшу или кулеш, — Надя так же скромно, как и поспешно, отвечала: «Вы, мамаша, лучше моего знаете, делайте как хотите», — и удалялась в свою комнату. При этом слово «мамаша» всегда произносила запинаясь, с трудом.
Она все время находилась как бы в полузабытьи. Так ошеломили ее все эти тяжкие, внезапно обрушившиеся на ее голову события! Все, что окружало ее — и вещи, и люди, — ей казалось ненастоящим, случайным, невесть откуда ворвавшимся в ее жизнь. И странно: в то же время, приученная с детских лет к послушанию, она не замышляла ничего такого, чтоб хоть как-нибудь изменить свою судьбу.
Надя знала — она знала это твердо и наверняка, хотя никому и даже Трофиму об этом не говорила, — что впереди ее ожидали еще горшие дни. То, что от людских глаз пока было скрыто, через короткое время для всех станет явным. Но когда она с трепетом вспоминала об этом, в ее груди поднимался не страх, а радость. Сказывалось ли в этом пока еще дремлющее своеволие, или так дорого для нее было то, что связало ее жизнь с жизнью Федора, или скрывались в этом какие-то затаенные надежды — ведомо было только ей.
К своим супружеским обязанностям она относилась с таким же безразличием, как и ко всему остальному: не противилась домоганиям Трофима, но и не разделяла с ним его радостей. На улицу не ходила. И вообще с людьми старалась не встречаться. Даже у своих за все время побывала только один раз, в такой день, когда отца дома не было.
Исстари заведен порядок: первые месяцы молодожены по воскресеньям гостят у жениных родителей. Но чета Абанкиных этого порядка не придерживалась. В другом случае это породило бы у людей недоумение: почему, да отчего, да как. Но сейчас даже самые досужие находили это вполне нормальным. В самом деле: хорош был бы зятек, если бы начал своими наведываниями разорять тестя. Ведь удивить Абанкиных угощением не так-то просто. И не Андрею Ивановичу, живущему и без того ныне как-нибудь, а завтра натощак, думать об этом. А как не угостить, коли пришли бы? Трофим — молодец, что избавлял тестя от подобных расходов.
Об истинных причинах, кроме бабки Морозихи, вряд ли кто догадывался. Надя скучала по ней, своей заступнице, но ходить домой все же не хотела. Отца после свадьбы она просто не могла видеть. Никаких других чувств к нему, помимо глубокой, безграничной ненависти, она не испытывала. Эта ненависть к отцу, пожалуй, было единственное, что роднило ее с мужем. Правда, было у них и еще одно общее — скрытность нрава.
Трофим возненавидел тестя совсем, конечно, по иным причинам, чем Надя. Он считал его главным виновником, что Надя пришла к нему не той, какой он хотел ее иметь. От той ласковости и почтительности, которая когда-то умиляла Андрея Ивановича, не осталось и следа. «Дурак старый, остолопина! — проклинал Трофим своего тестя. — Одна дочь — и ту не мог уберечь. Черти б на тебе весь век воду бочками возили, мерин старый!» От бессильной злобы и тоски у Трофима даже заострились скулы. Он проклял не только тестя, но и самого себя за ротозейство. Как он мог допустить до этого!.. Тоже собрался с умом: знал, что она почти неразлучна с Федором, и не мог этому положить конец. Стоило ведь только шепнуть Андрею Ивановичу, и тот даже за ворота не выпускал бы ее. Какой же все-таки дурак не только Андрей Иванович, но и он, Трофим! Можно ли было надеяться на благоразумие этой глупой девчонки? Ну что с нее спросить! Теперь вот кусай себе локти. Ведь у него даже как бы предчувствие было, когда он заставлял Латаного дегтем разрисовать ворота. Этим он хотел добиться именно того, чтобы Надю дома построже держали и она перестала бы болтаться по улицам.
Одно лишь немножко утешало Трофима: история эта пока для всех оставалась тайной. Хорошо хоть то, что Федор оказался не из тех парней, каких много: охаживает девушку год, два, всеми правдами и неправдами заискивает расположения, потом добьется своего и перед друзьями похвастается: вот, мол, я какой, захочу — ни одна не оттолкнет. Если бы это случилось, Надя не стала бы женой Трофима. Но лучше ли было бы? По совести говоря, он и сам не знал: лучше ли? Временами ему казалось, что да, лучше. Неужели он не мог бы найти себе еще такую же? Мир-то велик, не сошелся на ней клином! Но ведь женой ему хотелось иметь только ее, Надю. Не так легко встретить девушку, которая могла бы с нею соперничать.
В сущности, дело ведь не в том, что нашелся какой-то там… и сумел ее улестить. Это больно, еще бы! Но Трофим и сам монахом не был. Женские ласки для него — не новинка. И к тому же никто не виноват, что он ротозейничал и выжидал, когда надо было действовать. Пеняй теперь, милок, на себя, как сказал бы Андрей Иванович. Все дело — в худой славе, в людской молве. А этого, к счастью, пока нет. Никто еще не насмеялся над ним и не намекнул. Вот только одна зацепка: Федор. Вдруг он со злости когда-нибудь растрезвонит. Ах, этот проклятый парамоновский отродок! Знатье бы — сунуть Моисееву красненькую бумажку, он бы на кулачках посчитал ему ребра. Уж посчитал бы как следует! Ну, ничего. Авось бог пошлет, на войне скорей заткнут Федору глотку. Первую бы пулю ему в лоб! Трофим страстно желал этого.
От глаз Наумовны не ускользнуло, что между снохой и Трофимом что-то неладное, хотя они и скрывали это. Догадаться о причинах самой ей было трудно, а попробовать окольными путями, — выспросить, например, сваху Морозиху она не хотела. К чему выносить сор из избы? Может быть, разлад их выеденного яйца не стоит, а люди раздуют. Мало ли что случается между молодыми людьми. Вот только упорства, с каким Надя продолжала отсиживаться в спальне, Наумовна не могла понять и про себя не одобряла. Что ж хорошего в том, что даже с нею, свекровью, как следует не поговорит, все спешит укрыться. Ну, побудь дикаркой первые дни — куда ни шло. Как ни говори, а из грязи да сразу попасть в князи — дело непривычное, на кого оно ни доведись. Небось и во сне не видела того, что наяву оказалось. Но пора бы и осмотреться, попривыкнуть. А она все так же, как и в первые дни, дичилась не только чужих, но и своих людей. Наумовна все собиралась пошептаться об этом со стариком, с Петром Васильевичем, да тот сам никогда не полюбопытствует спросить: как, мол, сноха-то, по нраву пришлась?
Дома его почти не бывало: с базара не успеет въехать во двор — да тем же оборотом на станцию (что-то все не ладилось там с вагонами, задерживали отправку сена). Со станции примчится — да в поле, на участок. Там плохо подвигалась прессовка сена. Работали в две машины, а толку — с гулькин нос. Стога как стояли, так и стоят. Народ — лодырь пошел, лишь бы ему изводить хозяйский хлеб. А Трофиму «некогда» доглядывать: покажется на участке, да скорей назад, к молодой жене. С поля Петр Васильевич заедет домой, повернется, — да еще куда-нибудь. Так без конца и скачет. Наумовна все время жила в страхе: долго ли напасть на лихого человека! Темной ночкой поймают где-нибудь и свернут шею, укокошат. Теперь ведь за трояк душу вынут. Ни греха, ни совести не стало. А у Петра Васильевича, чай, не один трояк всегда в кармане. Только и надежды — быстроногий рысак да трезвость старика. С пьяных глаз он никуда не поедет. При такой непоседливости немудрено, что за все дни, как в доме появилась сноха, Петр Васильевич вряд ли удосужился хоть раз поговорить с ней. А так как Надя чуралась его еще больше, чем Наумовны, то и подавно. Петр Васильевич, кажется, пока не заметил этого. Не до того ему.
Одну только бабку Надя встречала всегда с большой радостью и ждала с нетерпением: кто же, как не она, мог принести ей от брата весточку? А ведь где брат — там и Федор. Надя это знала из Пашкина письма. При бабке Надя словно бы перерождалась: становилась совсем иной — бодрой, веселой, разговорчивой. Как-то с месяц назад наведался к ней отец. Но приходу его Надя не слишком обрадовалась, а Трофим тем более: нехотя поздоровался, оделся и тут же исчез, не перекинувшись с ним ни единым словом. Самого хозяина, как обычно, дома не было. Андрей Иванович с часок посидел с Наумовной, повздыхал, раз двадцать повторил «милушка моя» и распрощался. Понял ли он что-нибудь иль нет — неизвестно. Но после этого пока не появлялся.
Нельзя сказать, чтобы посещениями бабки Трофим был очень доволен. Нет, он плохо принимал старуху. Он смутно подозревал, что между нею и Надей были какие-то секреты, тайна. Что это за тайна, разгадать ему не удавалось. Но его не проведешь! Не случайно эта старая карга всегда старалась улучить минутку и побыть с Надей наедине. Трофим давно это понял и всячески ограждал жену от подобных секретов. Если бы можно было, он, пожалуй, не постеснялся бы и показал этой чертовке от своих ворот дорожку восвояси. Но, к сожалению, нельзя так поступить. Надина родня, что поделаешь! Когда бабка приходила, он хоть и мало разговаривал с ней, но из вида ее ни на минуту не упускал. И даже на улицу, как бы из любезности, провожал сам, иногда — Наумовна. Та тоже находила, что сваха Морозиха посещала их не в меру усердно: редко в какое воскресенье не придет.
Но бабка — не из спесивых. На сватов она меньше всего обращала внимание. Рады они ей иль не рады — ее это мало волновало. Видеть внучку ей никто не запретит. А все остальное — дело десятое. Есть у сватов охота покалякать с ней — она не против, хоть целый день: сядет рядышком с Наумовной, подопрет щеку ладонью — строгое, в морщинах, лицо ее сразу смягчится — и начнет вспоминать старинушку… Как, бывало, жили, когда бабка ходила еще в девках, да как, бывало, гуливали… Если сваты расщедрятся и чайком побалуют — еще лучше. А коли недосуг им был или неохота, она не обижалась: перекрестится на икону, земно поклонится, поздравит с праздником или с преддверием праздника и, если Наумовна не засуетится перед ней, пристукнет костыликом и — в комнату молодых, к внучке. Она уж знала, что та всегда была дома.
В своих подозрениях, что между бабкой и Надей скрывалась какая-то тайна, Трофим не ошибался. Тайна эта действительно была. Но если бы Трофим хоть немножко догадывался о ней и знал, чего так настойчиво бабка добивалась, он относился бы к ней по-иному. Сменил бы гнев на милость.
Никто о прочности их семейной жизни так не заботился, как бабка Морозиха, хотя и знала она, что Надя не любит мужа. Но на это бабка смотрела по-своему. Мысли ее и желания даже в пору девичьих грез не переносились за околицу хутора и никогда не выходили из того извека очерченного круга, по которому, что лошадь на чигире, она ходила уже добрых семь десятков лет. Кто из девушек-невест не колядовал под новогодье, думала она, и кто с замиранием сердца не ворожил о суженом! Всякая травинка тянется к солнцу, так и всякая невеста тянется к счастливой жизни, к хорошему жениху. Но если нареченный судьбой уже указан, может быть, и не тот, кого желала, родительское благословение и церковь связали с ним, — о девичьих думках вспоминать нечего. Отпричитала о них на зорьке перед венцом — «Отволила волюшку у родимого батюшки, у мамушки» — и забудь. Нечего растравливать сердце. Попусту это. Гуляй, девонька, веселись, пока нет у тебя никакой заботы и за подол не держатся детские ручонки. А уж коль головушку покрыли — новые должны тревожить думки. Так-то!
Бабка хорошо помнила, о чем в порыве откровенности поведала ей Надя в тот день, когда к ним ввалились сваты. Ей не понять было, как это до венца можно было пойти на такое дело. Но уж ежели бес попутал — ведь он силен! — как-то надо заметать следы. Внести в дом найденыша — это значит погубить всю жизнь. Никак это нельзя. Один исход — тайком побывать у Березовой, старухи Лукерьи. Она избавляла жалмерок от грехов молодости. Рука на это у ней хоть и не легкая, но в хуторе этим делом никто больше не занимался. А на другой хутор как поехать? Что скажешь мужу? С Лукерьей бабка по секрету уже перешепнулась — та не против. Но уговорить внучку никак не удавалось. А сделать это надо было не откладывая, а то будет поздно. Бабка все допытывалась у Нади, на каком месяце она ходит, но та отмалчивалась. Вот глупая! Сколько хлопот, терзаний — для нее же все это! Всякий раз, бывая у Нади, бабка внимательно, со всех сторон ощупывала ее глазами, уже не очень острыми, но пока ничего не могла заметить. Надя казалась все такой же тонкой, подборпстой, как и раньше.
А тут и поговорить с ней как следует не удавалось. Сколько раз зазывала к себе — не идет. А к сватам только покажешься, Трофим вопрется в комнату, сядет рядом и — ни на шаг. Тоже дурень!
Последний раз бабка была у Абанкиных спустя неделю после дождливого и холодного бабьего лета. Проторчала до позднего вечера — все ждала, когда Трофим уйдет из комнаты, да так и не дождалась. На минуту отлучится куда-нибудь, только затеешь разговор о самом важном, а он снова тут. Наконец бабка не вытерпела и потянула на себя платок, поднялась.
— Оденься, внучка, выйдем. Жарища у вас — совсем разморило.
Трофим вскочил с кровати.
— Тебя, может, проводить, бабуся? — поспешно и ласково предложил он, — Темно уже стало. — И, не дожидаясь согласия, начал было одеваться.
— Нет, кормилец, не надо, — сердито проворчала бабка, — не надо. Одна дорогу найду, не заплутаюсь.
В воротах она остановилась, покрутила головой, высматривая, нет ли кого поблизости, и придвинулась к внучке вплотную:
— Ты чего же, Надешка, ждешь, — зашептала она, — на что надеешься? Своей жизни тебе не жалко? Сколько раз тебе говорено! Нешто можно допускать… Страмота какая! Ты думала как? Любила играть — люби и отыгрываться. Всю жизню маяться сладко будет? Этим, девка, не шутят. Муж-то поди и без того спасибо не говорит. Бьет? Ась?
Надя стояла потупившись, и густые осенние сумерки скрывали мелкую-мелкую дрожь ее губ.
Вечер был тихий, мрачный. Луна еще не всходила. Заморозок крепчал. По небу расползалось снеговое тяжелое с исчерна-сизой кромкой облако. В улицах, навевая жуть, хором выли собаки. Резко выделялись два напористых голоса: один из них, низкий, заунывный, вел песню басовито, чуть вибрируя и прерываясь на короткое время; другой, захлебываясь и коротко гавкая, подхватывал тончайшим согласным подголоском. Над садами, чуя холод, баламутились крикливые галки, а откуда-то издалека, с того конца хутора, доносились едва внятные женские возгласы. Сначала Наде показалось, что это кто-то поет, но, прислушавшись, она отчетливо различила жалобные и протяжные причитания по мертвому (последнее время с фронта участились печальные сообщения). Надю охватила невыразимая тоска. «Опять… — подумала она. — Кого ж теперь?..» Зябко ежась и пряча в рукава внезапно похолодевшие руки, она напрягла слух, но над садами взго́лчились потревоженные галки, поднялись тучей, и в простуженных визгливых криках их потонули все остальные звуки.
Бабка, туговатая на уши, шипела все пуще:
— Чего ж ты молчишь, как воды в рот набрала? Ведь дело это что ни видишь обнаружится. Какой ответ держать будешь? Весь век, девка, не промолчишь. Так-то! Окромя тут ничего не придумаешь. К Лукерье идти не миновать. Тайком. С ней я столковалась. В субботу, сказывает, можно. На этой неделе. А ты как только того…
На крыльце заскрипели доски, послышались шаги, и Трофим, сходя по ступенькам, кашлянул. От цигарки его брызнули искры.
Бабка вскинула глаза, насторожилась.
— Нечистый его… идет уж… ревнивый твой. Не даст слова сказать. Так не забудь: в субботу, как смеркнется. Поджидать тебя будет. Может, и я вырвусь. Ну, бог с тобой. Не горюй. Господь пошлет, обойдется все по-хорошему. С кем грех-беда не случается. — Она поправила на голове платок, попрощалась и резвой, не по летам, походкой, постукивая костылем, скрылась в темноте.
К воротам подошел Трофим.
— Заморозила тебя… старая. И чего она?.. Пойдем в комнату. Свежо тут. Да и ужинать пора. Пойдем!
Надя, втянув голову в плечи, вяло шла вслед за мужем, и шаг ее был неровен и тяжек.
Тридцатый казачий полк, в составе 3-й Донской дивизии, действовал на румынском фронте. Из хуторян в этот полк попали Федор Парамонов, Пашка Морозов, Латаный и еще кое-кто.
В Урюпинской, окружной станице, в запасных сотнях новобранцев продержали недолго — около месяца. Военному «рукомеслу» — в пешем и конном строю срывать людям головы — их обучали наспех. Некогда было. Лихо придет — сами научатся. На фронте творилось неладное, и частям срочно требовались подкрепления. Из округа казаков направили в Бессарабию, в город Болград. Здесь, в армейском резерве, отдыхал и набирался сил потрепанный в боях 30-й полк. В Болграде первое время продолжалось то же, что и в окружной станице, обучение: по головному номеру вольт направо, вольт налево, вперед коли — назад отбей, руби и так далее. Но вскоре полк, отдохнувший, пополненный, был отозван на позиции.
В первых числах декабря он вместе с другими полками своей дивизии и 3-й кавалерийской был брошен под Браилов, где в то время прорвался противник. Через Дунай переправились по понтонному мосту, наведенному саперами, и двинулись форсированным маршем по шоссе в горы.
Несмотря на позднюю осень, дни стояли теплые, ясные. С утра — легкий морозец, густой туман, иногда — изморось. Но вот сквозь туман прорвется солнце, глянет из-за сопок, и низкое над Карпатскими отрогами небо молодо заблестит.
Вот и сегодня с утра накрапывал дождь, дышало холодком, но к середине дня разведрило и потеплело. Сотни шли строем по три. Голова колонны давно уже спустилась с крутого безлесного перевала в низину, задернутую тенями, которые отбрасывали тучи, а хвост ее, извиваясь, только еще подтягивался к перевалу.
Федор ехал во второй сотне, в головном взводе. Справа от него — хмурый, пожилой, уже не однажды раненный казак Жуков со шрамом во всю щеку — загнанная, исхудалая лошаденка под ним еле-еле волочила ноги; а слева — плечистый сутуловатый новобранец Петров. Ночью Федор был в наряде — стоял у денежного ящика, — и сейчас его все время клонило в сон. Как только кони с рыси переходили на шаг, веки его непреодолимо смыкались, и он опускал голову, поклевывал носом. А тут еще нагоняло дрему унылое однообразие звуков: цокали о камни кованые копыта, порскали утомленные кони, звякало оружие. Неутомимый скалозуб Пашка Морозов, ехавший двумя рядами позади Федора, то и дело издевался над своим другом. Как приметит, что тот опустил голову, перевесится с седла, подцепит легкий камешек и — в спину Федору. Тот встряхнется, поднимет голову и поведет глазами — ищет виновного.
— Какой это черт… умудряется. Пашка? Морозов?
А Морозов смотрит в сторону и как будто ничего не слышит.
— Па-ашка!
— А? лицо наивное, спокойное, и даже в глазах нет улыбки.
— Это ты дуракуешь?
— Чего? Как дуракуешь? Я еду, видишь.
Казаки посмеивались.
Неподалеку от какой-то деревушки, спрятанной в лощине, сбоку дороги паслась невзрачная лошаденка, нечесаная, длинногривая, с необрубленными копытами. Хозяин, видимо, нарочно держал ее в таком неприглядном виде, чтоб никто не позарился. Изредка лошадь вскидывала голову, взглядывала на продвигавшуюся мимо нее колонну и мирно пощипывала чахлую побурелую травку. Сотенный командир, ехавший откуда-то от хвоста колонны, обгоняя взвод, крикнул:
— Жуков, вон дикая лошадь, обмени!
Жуков «рад стараться». Плетью по боку своего строевого и — к пасшейся лошади. Вмиг расседлал свою, сбросил уздечку и поймал чужую. Откуда ни возьмись — старик молдаванин, приземистый, чернолицый и чернобородый. Он бежал, размахивая руками, спотыкался.
— Стой, стой, моя лошак, сто-ой!
— Это ж дикая!
— Стой, моя, моя! — Молдаванин тряс бородой, кричал что-то неразборчивое, мешая молдавские слова с русскими, и изо рта его, прилепляясь к потрескавшимся губам, выскакивали изжеванные кусочки табака, который он сосал.
— Дикая, дикая! — орал во всю глотку Пашка Морозов, и сотня неистово хохотала. Лишь немногие из казаков, угрюмо глядя на все это, помалкивали.
Жуков вертелся вокруг лошади, суетливо подгонял заднюю подпругу — передняя была уже захлестнута. Лошадь безмятежно помахивала хвостом и нехотя прикладывала уши. Была она чуть лучше той, на которую ее меняли. Молдаванин схватился за гриву и хотел было сбросить уздечку. Но Жуков перед его носом выразительно потряс плетью, длинно выругался, и тот отступил.
Когда на новом коне Жуков въехал в строй, Федор, сторонясь и уступая место, оглянулся: молдаванин стоял все на той же поляне, опустив плечи и понурив лохматую, чернью отливавшую на солнце голову. Подле него, уткнув в землю нос, паслась ребристая с выпяченными кострецами гнедуха.
Впереди над первой сотней заклубилась пыль — сотня пошла крупной рысью. Взводный офицер вскинул руку, и казаки зашевелились, привстали на стременах, расправляя амуницию и поднимая коней в рысь.
Перед закатом солнца вправо от шляха, верстах в десяти, завиднелся город: серые, зеленые, едва различимые слитые крыши, какие-то высокие трубы, дым. Из-за песчаного, поросшего ельником холма было плохо видно, и казаки вытягивали шеи, тянулись. Их любопытство разжигало то, что в сторону города почему-то пристально, не отрывая от глаз бинокля, смотрел взводный офицер, хорунжий Коблов.
«Не противник ли там?» — мелькнуло у каждого в мыслях.
— Смотрите! — закричал офицер, повернувшись на седле. — Браилов! Видите? А? В войну с турками здесь были казаки, в восемьсот семьдесят седьмом году… Формировались наши части, русские. Об этом самом поется в песне… Морозов, а ну запевай «под Браиловом»!
Пашке, по правде говоря, не до песен было. Он уже устал. Какая там, к дьяволу, песня, когда на зубах скрипел песок, во рту было горько, от голода ныло в кишках и нестерпимо хотелось пить. Эх, теперь бы — домой, подальше от этой постылой музыки; окунуться бы в корыто с водой, надеть белье без насекомых, на перине и подушке выспаться как следует, да так, чтобы никто не кричал: «Подъем! седлай!» Потом сесть бы за стол, а на нем — жирные, ложкой не провернуть, щи, жареная гусятина, водка… Вот тогда можно было бы спеть! Упоминание о Браилове никаких мыслей в его голове не породило.
«Граница Российской империи лежит на арчаке казачьего седла». Хорунжий это помнил, но и сам точно не знал — то ли вычитал где-то, то ли слышал от кого. Пашка книжек не читал и мало знал о том, как казачья конница, в составе имперской армии, копытила землю почти по всей Европе и Азии, вдоль и поперек: от многолюдного и крикливого Парижа до немых и пустынных степей Маньчжурии; от снежной Финляндии через синие Кавказские хребты до знойной Персии и Афганистана.
— Горло прополоскать бы, ваше благородие, — отозвался Пашка, намекая на водку.
В рядах дружно и одобрительно загомонили, заулыбались. И лица у всех как-то посветлели. Даже на хмуром, давно не видевшем бритвы лице Жукова зашевелился от улыбки синий, обросший щетиной шрам, который он получил около двух лет назад: в атаке, одной из самых первых, в которых довелось побывать Жукову, его хлестнула пуля, и он упал с лошади. Скакавший позади казак наскочил на Жукова, и конь шипом подковы располосовал ему щеку.
— Когда-то бог пошлет!
— Э-эх! — тяжело вздохнул кто-то.
— Где наше не пропадало!
Сначала песня ладилась плохо. Пашка тянул без охоты, вяло. И голос его на запевках дребезжал, срывался. Но мало-помалу песня крепла, все больше втягивалось в нее голосов, и Пашка, незаметно для самого себя, вошел в раж. Чуть хриповатый баритон его уже не дребезжал — он звенел, брал крутые коленца и переливался. С песней легче дышится, обо всем забываешь: и о том, что ты грязный, усталый, голодный и что, может быть, завтра, а то и сегодня вражеская пуля продырявит тебе голову. Даже кони, поводя ушами и как бы прислушиваясь, пошли веселее.
Под городом под Браиловом,
Под местечком Журжей
Сбиралась сила наша — армеюшка…
Из всего взвода не пели, кажется, только двое: Жуков и Федор. Жуков вообще при людях не пел — голосом природа его обнесла. Наедине иногда он пробовал затянуть, но у него получалось дикое и даже жуткое завывание. Федор же немножко помогал, но души в его пении не было. Мысленно он был далеко отсюда. Думал о хуторе, о семье и в первую очередь о Наде. Время уже выкрало из его жизни пять нудных месяцев, как он обнимал ее последний раз. Может быть, навеки — последний! Кому наперед ведомо, по каким дорожкам побегут твои завтрашние дни и суждено ли тебе унести свою голову в целости и сохранности.
«Надя, Надюша, родная, сизокрылая гулюшка… Как-то она теперь… одна…» Вспомнились прощальные, проведенные с нею дни. В памяти до мельчайших подробностей всплыл тот вечер, когда они, обнявшись, сидели в канаве и он держал ее на коленях. В улицах, затопленных лунным светом, горланили ребята, за спиной в кустах репейника ныл дергач, одуряюще пахло ромашкой. Надя тесно прижималась к нему, шептала что-то невнятное, милое, и в ее ласковых больших глазах блестели слезы… Сердце у Федора сладостно и больно забилось.
То, что перед отъездом он не сумел настоять на своем, то есть повенчаться с Надей и взять ее домой, все больше тяготило Федора. Сейчас даже письма на ее имя не пошлешь. Ведь известно, что в хуторском правлении тайком, а то и явно читают почти все письма, идущие с фронта. Пока письмо попадет кому следует, о нем уже знает полхутора. Надя и сама не обрадуется. Но все же на днях он написал ей. Посылал отцу и в конверт вложил отдельный, наглухо заклеенный листок. В письме просил сноху Настю передать этот листок по секрету. Только тем и утешал себя Федор, что как только вырвется в отпуск — через год ли, два, но вырвется обязательно, — и тогда уж сделает то, что в свое время не сумел сделать.
Уже вечерело, когда сотни, потеряв свою прежнюю стройность, въехали в село Мачин. В этом селе полк располагался на ночлег. Рдяная заря, сулившая перемену погоды, догорала. В улице, по которой шла вторая сотня, не было ни души. Первому взводу квартирьеры отвели три крайних двора. У маленькой, крытой камышом избенки с цветными ставнями — на дощатых воротах мелом была выведена страшущая каракуля: «8 чиловк» — Федор повернул коня и вслед за Жуковым въехал во двор. Встретил их рослый белобрысый, совсем еще твердый старик, с бородой во всю грудь, — как видно, сам хозяин. Он услужливо придержал ворота, кивнув каждому головой, и трудно было понять: то ли действительно он был рад союзникам и готов был услужить им, то ли заискивал перед казаками: авось, мол, поласковей обойдутся и ничего не утащат.
Жуков соскочил с седла и крикнул, обращаясь к хозяину:
— Буна сара! — Он любил щегольнуть чужеземной речью, хотя, кроме этого приветствия да двух-трех ходовых слов, ничего не знал.
Старик широко осклабился:
— Здравствуйте, казачки! Штив русешти! Вы уж говорите со мной по-русски.
Федор, привязывая под навесом лошадь, удивленно посмотрел на хозяина: «Эк, дьявол, где только выучился… И на румына-то, кажись, не похож». Чтоб заговорить с ним, спросил первое, подвернувшееся на мысль:
— А водопой у вас, деда, близко?
— Водопой? А вон в том переулочке. Вон-вон, за тем орешником. Да-да. — И похвастался: — Вода у нас вровень донской — вкусная, чистая. Хорошая вода.
Федор разглядывал его уже беззастенчиво.
— Смотрю я, дед, — ты на румына не похож. А? Ни говором не похож, ни собой.
В глазах старика — под белесыми седеющими бровями — засветилась добродушная с лукавинкой усмешка.
— Хм! Отчего ж мне быть похожим на румына? Русский я, соколик, русский. Оттого и не похож. Пензенский я. Слыхал небось? Пензенская губерния.
…После русско-турецкой войны тысяча восемьсот семьдесят седьмого года старик — в то время молодой бравый солдат — в числе многих других русских солдат не пожелал возвратиться на родину. На румынке женился, обзавелся хозяйством, детишками и навсегда распрощался с Россией.
Федор мысленно представил себя на месте старика. Жить здесь, куда тебя случайно загнала неволя, под чужим небом и солнцем, вдали от просторных степей Донщины, от милой Нади, от всего близкого и родного… И ему стало жаль старика.
— И тебя не тянет, дед, на родину? — спросил он неуверенно. — Там, где вырос, в тех краях не хочется побывать?
Старик ответил не сразу. Шевеля пальцами бороду, он пристально и пытливо взглянул в обветренное, густо-смуглое лицо Федора. Прямой и участливый взгляд казака, вероятно, внушал доверие, располагал к себе. Лицо старика снова осветилось мягкой, кроткой и, как показалось Федору, жалкой улыбкой. Игривой лукавинки в его глазах уже не было. В них почудилась Федору застарелая грусть.
— Как тебе сказать, соколик… Родина — оно, конечно… Что и говорить. Одно слово — родина. — Старик вздохнул. — Но ведь всякая она бывает. Для кого она — ласковая мать, а для кого и мачеха, лихая, нехорошая. Ну что… посуди сам…
И рассказал: с самых малых лет, как помнит себя, он не видел на родине радости. В детстве, когда еще бегал без порток, каждый день почти — ячменная каша, квас да увесистые подзатыльники отчима (родителя забрили в рекруты и убили в Севастопольскую кампанию, а мать вышла за другого). А чуть подрос, отдали в подпаски. У тамошнего барина-помещика стерег скотину. Осенью, бывало, сиверко, грязь, непогодь, а скотину гнать нужно. В каком-нибудь рваном зипунишке, лаптях — зуб на зуб не попадал. А плата известная: гроши медные. Когда вырос, попытался было сделаться хозяином, стать на ноги, да ничего не вышло. Какая есть пригодная землица — вся у барина. А у мужиков — то сланцы, то неудобы, да и той — воробью перешагнуть. К тому же казна втридорога драла за нее.
— А тут… — старик еще глубже вздохнул, помялся, но, подбадриваемый Федоровым участием, не поднимая век, глухо продолжил: — К тому времю как отпустить нас, за год али два до этого, получаю с родины письмецо. От друга. Да. Получил я это письмецо… Как сейчас помню: только что мы вернулись с парада… Прочитал мне его наш взводный — самому-то не довелось уразуметь грамоту — и сделался я сам не свой, как, скажи, круженый. И такая меня злость взяла — света белого не видел бы! Невеста моя, Наталка, в барском доме прислуживала… Такая была озорная, веселая, песни играла. Бывало, соберемся мы с ней…
Но дослушать эту исповедь Федору не дали. Его потребовал к себе вахмистр. Федор поправил портупею шашки, одернулся и, унося в душе какое-то смутное, тяжелое чувство, навеянное рассказом хозяина, ушел.
После ужина Федор повел на водопой коней. Было уже совсем темно. В улицах — ни костров, ни песен, ни громкого говора, обычных на привале. Даже света не было в избах. Над селом в черном мраке стояли особенные звуки и шорохи — спутники кавалерийских бивуаков: едва слышная и дробная стукотня копыт, ржание коней, приглушенные голоса людей. Чувствовалась близость фронта, и от этого становилось жутковато. Колодцев в селе оказалось много, и никакой толчеи у корыта, как иногда случалось, не было. Федор попотчевал коней, тихо посвистел, чтоб дружнее пили, и повернул назад. К колодцу еще кто-то подводил лошадей. Федор вгляделся.
— Это ты, Пашка? — окликнул он.
— А-а, я было и не узнал тебя, — отозвался тот. — Темень — глаз коли. Ты уж напоил?
— Ага.
— Ну, постой немного, вместе пойдем. — Пашка поймал болтавшееся ведро и загремел им, спуская в колодец.
Пока Пашка лил в корыто воду, Федор свернул цигарку, закурил.
— Ну как, в середке-то не екает? — смеясь, спросил он. — Говорят, противник совсем близко.
— Немножко, паря, того… есть, — признался Пашка. — Тр-р, супостат! Есть немножко. Тут ведь не на кулачках — лежачего, мол, не бьют.
— Да, веселого мало.
— Какое там! Дай прикурю.
Они остановились, и Пашка, чмокая губами, прижег от Федоровой цигарки.
— А я, паря, письмецо получил. Забыл тебе сказать.
— Ну? Из дома? — Федор повеселел.
— Угу. От отца.
— Мне чего-то давно не пишут, — раздумчиво сказал Федор. — Давно чего-то нет. Как уехали из Болграда… Чего же там новья?
— Пишет отец — свадьбу сыграли. Надьку замуж выдали. Во, паря!
Федора будто по голове стукнули. Он вдруг подавился дымом и долго надрывно кашлял. Ловил выскользнувший из руки повод и никак не мог его поймать.
— Будя брехать-то! — сердито сказал он и как-то судорожно хохотнул. Смех у него получился странный, неестественный, какой-то чужой.
— Ей-бо, правда! Я и сам удивляюсь. Вроде бы и не похоже было. А? За Трошку за Абанкина, — И сострил: — За блинешника.
— Будя брехать! — снова вырвалось у Федора уже как-то просяще, и он махнул рукой, словно бы защищаясь от этой страшной вести.
— Да ей-богу же правда, вот чудак-то! — без ножа резал его Пашка. — Ты что ж, не веришь мне, что ли? Какая же мне нужда брехать! — Об отношениях Федора и сестры Пашке, конечно, было известно. Но, во-первых, не все ему было известно. Не все! А во-вторых, он по свойству своего характера просто пока не мог понять, сколь может любовь в подобных случаях быть серьезной и крепкой.
Если бы Федору сказали, что хутор сгорел дотла и даже места этого не признаешь — суховей даже и пепел по степи развеял, — и тогда все существо его вряд ли бы так взбунтовалось, как теперь. Сознание его отказывалось понимать эту весть. И в мыслях и в чувствах его вдруг все смешалось и закружилось.
— А ты… ты это как?.. Ты это… взаправду?
Пашка молча посмотрел на своего друга, но в темноте, кроме его смутно маячившей фигуры, ничего нельзя было различить, и удивленно развел руками. «Вот чудило-то царя небесного! Оно и видно, что не выспался ныне».
Федор стал как бы не в себе, как полоумный. Завел во двор коней, бросил их, не привязывая, и через задние хворостяные воротца, сшибая сапогами все, что подворачивалось по пути — какое-то долбленое корытце, видно, куриное, охапку хвороста, подпорку у плетня, — направился куда-то на огород.
Потянуло запахами увядших трав и листвы. Меж кустов орешника и каких-то неразличимых колючих и низкорослых деревьев лежали опустевшие грядки; высились, как пики, сухие длинные стебли подсолнечника со скрюченными листьями, стебли кукурузы. Изредка наплывал запоздалый ветер, и тогда на огороде поднимались жалобные разноголосые высвисты и шорохи. Федор бесцельно кружил по грядкам, натыкался на раздетые заморозками кусты, царапал себе лицо и руки и наконец, оступившись в лунке, присел. То невидимое, что его привязывало к жизни, скрашивало суровую неприглядность будней, наполняя его радостью ожидания, теперь внезапно оборвалось. Мир, его окружающий, сразу же потерял для него свою прежнюю значимость и потускнел. В голове безответно билось одно и то же: «Как же это? Как же… Что ж это такое?..»
Кони, брошенные без присмотра, разбрелись по двору, ходили взад-вперед, наступая на поводья. Один из них — облезлый продувной конишка Петрова — приблизился к калитке и выглядывал на улицу, как бы не осмелясь выйти.
Казаки, измученные переходом, вповалку лежали в избе и храпели.
Федор боком привалился к корню орешника, подогнул ноги и сидел так, недвижимый, сморщив лоб, наедине со своей беспощадной, жестокой новостью. Над ним уныло перешептывались сухие кукурузные листья. В вышине, убегая на восток, громоздились пестрые облака; а над линией земли, прямо перед глазами Федора разгоралось неяркое зарево. Луна всходила багряная, ущербная. Федор глядел на нее, щурился, и глаза его все больше увлажнялись. В груди, поднимаясь к горлу, набухало что-то упругое, щекочущее, и дышать становилось трудно. Вдруг у него вырвался какой-то подавленный хрип, за ним — другой, и Федор зарыдал. Нет, не зарыдал, а застонал, тяжело, протяжно. Но это продолжалось недолго. Он стиснул зубы, до боли в пальцах сжал холодную и хрусткую от мороза землю и, вытянув ноги, повернулся на другой бок, уткнулся в подсунутый под голову локоть. Только сейчас почувствовал он острую, ноющую во всем теле усталь. Особенно болели повыше колен ноги, натертые седлом. Федор хотел было привстать, чтоб идти в избу, но сил не было.
Долго ли лежал он так, не помнит. Но вот его будто что-то встряхнуло, и он вскинул голову, вскочил. По телу колюче пробегала дрожь. От озноба ноги его одеревенели и зубы мелко постукивали. Чуть видимая сквозь туман луна стояла уже высоко. Был тот срединный глухой час ночи, когда все живое спит. Но улицы села были тревожно оживлены. Со всех концов доносились отрывистые, нетерпеливые голоса, нервная команда. По огороду, неподалеку от Федора кто-то бежал, спотыкался, ломая стебли кукурузы. «Да куда ж они… нечистые силы! Куда ж им деться!» — бормотал бежавший. Тут же во дворе кто-то громко закричал: «Петров, Петров, обратно! Нашли! Тр-р, лахудры!»
Федор угадал голос Жукова и только тут вспомпил, что ведь лошадей после водопоя он не привязал. Прижимая шашку, несколькими прыжками он перемахнул огород и вскочил во двор. Тот был уже пуст. С улицы донеслось хриплое: «Справа по три, шагом!..» У ворот, сидя на своей лошади и держа в поводу Федорову, вертелся Жуков, сыпал ругательства. За плечами у него болталось две винтовки, впереди — пика. Откидываясь в седле, он тянул за повод Федорова коня, понукал его, но тот упрямо дыбил голову, упирался.
— Ну же, милый, хороший, кабыздох, ведь уехали наши, — со слезами в голосе уговаривал его Жуков, — пойдем, пойдем, милый, некогда, — И вдруг истерично вскрикивал: — Да пойдем же, так-перетак, волки б тебя на кусочки разодрали, животина беспонятная!
Федор подбежал:
— Брось, не тяни!
Тот увидел его, швырнул повод и залился отборной матерщиной. Ну как же: тревога-тревога, а ни Федора, ни лошадей — след простыл. Думали уж, смылся, прихватив коней. Сбросил с плеч Федорову винтовку, сунул ее хозяину и нырнул в ворота.
Федор в одну минуту переседлал коня, наспех проверил боевые доспехи и, накинув винтовку, вскочил в седло. Заметил подле себя на приплясывающем жеребце взводного офицера Коблова. «Ну, начинается», — промелькнуло в мыслях у Федора. Хорунжий Коблов был известен казакам своей безрассудной вспыльчивостью и крутым нравом. На позициях он был еще терпим: притворно мягок, обходителен. Знал, что в бою казак легко может пустить ему в затылок пулю. Но как только часть попадала в тыл, он сразу же становился иным человеком. К каждой мелочи придирался. Сам тянулся перед начальством, выслуживался и подчиненным не давал жизни. «Собака, а не человек», — ругали его между собой казаки.
Даже в темноте было заметно, как бешенство исказило его худое, узкое, с ястребиным носом лицо. Дико таращил глаза, вращал белками, и зрачки его остро блестели.
— Что, сволочуга, тут выкамариваешь! — прохрипел он, размахивая плетью.
Федор, набирая повод, молчал.
— Я-я спра-ашиваю: почему лошадей распустил? Службы не знаешь! — И, не дождавшись ответа, заорал: — Не учен еще! Не учен! Не учен! — Подскакивал на седле, правил заноровившегося жеребца на Федора и тянулся, чтобы достать его плетью.
Федор хищно согнулся в седле и дернул за эфес шашки — клинок наполовину обнажился.
Хорунжий взвизгнул не своим голосом, схватился за кобуру револьвера, расстегивая ее, но тут же снова застегнул и отдернул руку — то ли потому, что не надеялся на свои силы, то ли еще по каким причинам. С минуту, заикаясь, он что-то нечленораздельное мычал, хрипел, и наконец у него вырвались слова:
— Да это что ж!.. Это как!.. Ведь это ж бунт! Настоящий бунт! Да ты понимаешь… понимаешь, дурень, что ты делаешь? Полевому суду предам. Понимаешь? Расстреляю! Суду предам! — Хорунжий задыхался от ярости.
— Предавай. А бить — руки коротки! — процедил, не разжимая зубов, Федор.
Хорунжий огрел плетью жеребца меж глаз и понесся по улице, к сотне. Федор — вслед за ним.
На этот раз Федор за свой непокорный характер и строптивость, пожалуй, пострадал бы, безусловно пострадал бы, и крепко. Он и без того уже был на примете у командования. Нельзя сказать, чтобы он был недисциплинирован. Нет, службу Федор нес исправно. Но он очень непочтительно относился к начальникам. Он причислял их к той породе людей чужого и враждебного ему мира господ, белоручек, которые, умея лишь распоряжаться, никогда в своей жизни не испытали боли натруженного тела. Чуть ли не в первый же день, когда новобранцев пригнали в Болград и вывели на учение, он нагрубил подъесаулу Свистунову, своему сотенному командиру.
На рубке лозы конь Федора, молодой жидконогий меринок, неук, упрямо не хотел идти подле станков. Как только к лозе, он подогнет голову и — в сторону. Подъесаул, наблюдавший за учением, сделал Федору замечание.
— Ваше благородие, — вызывающе ответил Федор, — вы сядьте на моего коня, а я посмотрю: лучше ли вы проедете?
Казаки, знавшие Федора, втайне удивлялись: «Леший его знает, как это Парамонову сходит? Другому в штрафной роте мало было бы места». Но Федору все же как-то сходило — отделывался мелкими взысканиями. Сошло ему и на этот раз. Правда, случайно. О его стычке со взводным офицером знали только некоторые из казаков. До командования слух об этом не дошел. А хорунжий Коблов сделать ничего не успел, так как через несколько часов его уже не стало — убили в бою.
В бою этом, разыгравшемся на так называемом Сетиновом поле, 30-й полк (и не один только 30-й) понес большой урон, потеряв треть людского и конского состава. Собственно, только благодаря случайности полк этот спасся от поголовного истребления. Много в этом сражении было допущено тактических нелепостей как русским командованием, так и командованием противника. Объяснялось ли это неясностью дислокации и внезапностью столкновения войск в период перегруппировки или какими-то иными причинами — трудно сказать.
На рассвете разведка донесла о том, что верстах в десяти замечена пехота противника, идущая навстречу, в каком количестве — выяснить не удалось (уже после было установлено, что шла колонна в несколько тысяч штыков). Когда поднялось солнце и рассеявшийся туман открыл необозримую равнину, залитую косыми лучами, дозоры обнаружили впереди, верстах в пяти, неприятельскую пехоту. Она продвигалась уже развернутым фронтом, несколькими цепями.
Что руководило поступками войскового старшины Быкодорова — преступное лихачество ли, недооценка сил противника или бесполезная самоотверженность, — неизвестно. Но он вскоре развернул дивизион, куда входила и вторая сотня, и повел его в атаку. Позади 30-го полка, головного, небольшими уступами двигались в это время 18-й и 32-й казачьи полки, а с фланга — полки 3-й кавалерийской дивизии.
Пехота противника, как и следовало ожидать, залегла, грозно и выжидательно молчала. За все время, пока казаки скакали, она не сделала ни одного выстрела. Ломаная линия атакующих уже приблизилась к ней на расстояние одной-полутора верст. Судьба дивизиона, так безрассудно брошенного в атаку, была предрешена: через несколько минут — гибель, явная и неизбежная. Местность почти открытая, и выставленным пулеметам ничто не препятствовало свершить свое мгновенное кровавое дело. Но тут случилось совершенно неожиданное и для командования противника несуразное. Откуда-то из-за сопки, поросшей кустарником, выскочил эскадрон баварской конницы, за ним — другой, третий… И эскадроны эти, видимо, прямо с марша пошли в контратаку.
Действия вражеской пехоты оказались скованными: открыть огонь, не рискуя в первую же очередь выкосить свою конницу, пехота уже не могла. Казачий дивизион благодаря этому ушел из-под прямого расстрела пулеметами. Но в то же время он попал из огня да в полымя. Конница противника значительно превосходила его численностью. Казаки дрогнули. Повернули коней и в панике, беспорядочно устремились назад.
Когда дивизион подбирался к пехоте противника, Федор на своем меринке был в числе передних. Но меринок его был хоть и быстроног, но мало вынослив. Молодой еще, жидкий. При отступлении он стал заметно уставать. Скок его уже не был таким спорым. Облегчая бег, Федор сгибал корпус, приникал к холке и с нараставшим страхом замечал, что шея у коня все больше темнела, покрывалась испариной. По сторонам, и справа и слева, обгоняя его, неслись прильнувшие к гривам лошадей казаки. Неподалеку от Федора проскакал войсковой старшина Быкодоров. Могучий оскаленный жеребец под ним пружинил жилистую шею, которая была сейчас в линию с холкой, рвал пространство прыжками, перелетал через ярки и, казалось, не бежал по земле, стонущей под копытами двух конниц, а стремительно летел над ней. Федор взглянул на серую от пыли офицерскую кокарду войскового старшины — лицо скрывала надвинутая фуражка, и в груди его всколыхнулась ненависть: «Куда же ты завел нас, гадюка!» Точно таких мыслей в голове не было, как и вообще не было никаких отчетливых мыслей в ту минуту, но в чувствах промелькнуло именно это. Своего тела Федор не ощущал, но каждый его мускул был напряжен до предела. В ушах одуряюще свистел ветер, бил в глаза.
Федор чуть скособочился и, напрягая зрение, оглянулся: он — крайний… Впереди, на фоне бурого поля, ближе и дальше, вразброд маячили всадники; справа, в отдалении, на одной линии с Федором скакал еще кто-то; а сзади, настигая Федора, высоко вскидывал ногами конь баварца. Он был уже не дальше как саженях в двадцати. Федор, глянув назад еще раз, увидел его развевающуюся мохнатую гриву, голову, взмыленную, мерно покачивающуюся, а над ней — расплывчатое лицо всадника и поднятый палаш. За первым баварцем виднелось еще несколько.
Онемевшими пальцами Федор сжал эфес шашки, рванул ее из ножен (когда и каким путем шашка оказалась в ножнах — ведь он обнажал ее перед атакой, — Федор не помнил) и плашмя безжалостно ударил коня. Меринок напряг последние силенки, вытянулся, уже совсем припадая к земле, и чуть прибавил ходу. Федор больше не смотрел назад, но каким-то внутренним чутьем отчетливо улавливал, как расстояние, отделявшее его от баварца, неумолимо сокращалось. Вот уже осталось около десяти саженей… пяти… трех… Глаза его хоть и не различали теперь отдельных своих всадников — все впереди пестрело и прыгало, — но были устремлены туда, к своим. «Братцы, что же вы… помогите!..» — беззвучно рвалось из его груди.
Пашка Морозов скакал рядом с одногодком Петровым. Рослая, молодая и по виду очень крепкая лошадь Пашки никак не могла опередить облезлого немудрого меринка, и они долго шли бок о бок. В ту минуту, когда дивизион поворачивал наутек, Пашка на мгновение увидел в стороне от себя, в груде наскочивших друг на друга казаков, Федора. Трудно в такой горячке узнавать людей. Но ему показалось, что именно Федор первым отделился от кучи замешкавшихся казаков, и Пашка непроизвольно подтолкнул коня, дернул его за повод, норовя взять чуть правее, чтобы съехаться с другом. Но в это время к нему подлетел плечистый, согнутый в седле, без фуражки, казак с развевающимися волосами — Пашка угадал в нем Петрова, — и взмокшие, распаленные лошади, не подчиняясь седокам, пошли рядом.
Через какой-то промежуток времени Пашка заметил, как впереди, на выезде из неглубокой лощины с желтым суглинистым дном, чья-то лошадь с размаху ткнулась в землю носом, упала — и всадника словно и не было в седле. Лошадь, вся затрепетав, тут же вскочила. Пытаясь бежать, она прыгала на одном месте, судорожно щерила зубы, и лоснящаяся от пота кожа на ней дрожала. На передней ноге, поджатой к брюху, белела свежеоголенная на колене кость, и часть ноги, ниже колена, болталась на полоске кожи. Видно, лошадь ногой попала в какую-то нору.
Мимо, нахлестывая лошадь плетью, промчался казак. Он едва не растоптал упавшего, но и не оглянулся. Проскочили и еще несколько казаков. Пашка, ожесточаясь, рванул коня, с величайшим усилием остановил его и в приподнявшемся всаднике с удивлением и беспричинной робостью еле признал своего командира сотни, подъесаула Свистунова. Все лицо подъесаула было страшно обезображено: нос, щека и губы были совершенно ободраны, на лбу — кровь и ссадины.
— Хватайсь, вашблародь!
Офицер стремительно шагнул раза два, но вдруг лицо его перекосилось, и он сел.
— Проклятье! Я разбился, казак. Пр-рокля-ятье!..
Пашка, не раздумывая, метнулся с коня, помог подъесаулу взобраться в седло, и когда рвавшийся, дрожащий конь прыгнул, Пашка, уже держась за ремень стремени, громадными скачками побежал рядом.
Федор услышал за спиной тяжелый храп и покосился: слева, у хвоста его лошади, раздувались огромные темнокрасные ноздри чужого коня, а налитый кровью глаз коня глядел каким-то страшным стылым взором, не мигая. Вид этих вывернутых наизнанку ноздрей и кровяного глаза наполнил Федора животным ужасом — смерть была уже рядом. Но инстинкт самосохранения властно управлял его действиями. Он перекинул шашку из правой руки в левую, привстал на стременах и со всею силой махнул наотмашь.
Он не видел того, как шашка, чмокнув о череп коня, впилась концом в глазную впадину. И в тот момент, когда над его головой уже навис палаш баварца с тусклыми широкими долами, раненый конь вздрогнул всем телом и взвился. Палаш свистнул, но рассек только воздух и едва зацепил плечо Федора. Конь, сделав «свечку», мгновение постоял на задних ногах, попятился и, подмяв всадника, упал на спину. Федор ничего этого не видел, но, нанеся удар, почувствовал неизъяснимое облегчение.
Вдруг над полем плеснулось дикое тягучее тысячеголосое: ги-и-и… ги-и-и… а-а-а… Федор поднял голову и только тут заметил, как встречь ему сплошной, затмившей горизонт лавиной катилась конница. Леденя душу, блестела сталь шашек. Конь, уже не управляемый, нес Федора к этой лавине, и она молниеносно приближалась, грозя раздавить и втоптать в землю. С трудом разодрав склеенные потом и слезами ресницы, Федор различил на всадниках красные полосы лампас. Бурная, пьянящая радость, такая радость, которой он в своей жизни никогда еще, кажется, не испытывал, потрясла его. Мимо Федора на высоком, стлавшемся в намете дончаке, подняв шашку, промчался коренастый, с погонами полковника, командир. От него, не отставая, плотной, пока еще не раздробленной стеной скакали казаки.
Федор ли повернул коня, сам ли конь, очумевший, как и его хозяин, был увлечен встречным потоком, но теперь Федор скакал уже в обратном направлении.
К короткой молчаливой схватке, которая произошла между столкнувшимися передними рядами баварской конницы и подоспевшими на выручку казаками 18-го полка, Федор не успел. Он видел только впереди себя невообразимое месиво из людей и коней: сползали с седел баварцы, сползали казаки, метались без всадников кони. На Федора едва не наскочила обезумевшая лошадь, несшая рослого, неестественно согнутого в седле баварца. Тот носом уткнулся в гриву, намертво обнял шею лошади и все еще держался в седле, но одна нога, обутая в сапог, уже безжизненно болталась, и о кованый каблук его глухо позвякивало стремя. На том месте, где у баварца была щека, кровоточил кусок мяса и торчала отесанная кость.
Баварская конница была смята. Отдельные, вразброд уходившие всадники настигались казаками и под взблесками их шашек никли.
Вдруг Федор почувствовал, что в воздухе появился какой-то странный шум, похожий на тот, который производит летящая над головой стая скворцов; затем из этого шума стали выделяться тонкие, пронзительные высвисты, отчего голова сама по себе начинала клониться все ниже, и наконец донеслось неумолкаемое, трескучее: трррр… та-та-та… Трах, трах… трррр… Отрывистый клекот многих пулеметов, и залпы, залпы вперебой. Залегшая пехота противника открыла сокрушительный огонь.
Кони начали кувырком падать. Летели с седел казаки. Ливень свинца все усиливался. В какую-нибудь минуту передние ряды легли наповал. Меринок под Федором вдруг споткнулся, упал на колени и, поджимая голову, медленно рухнул. Изо рта его клубками — розовая пузырчатая пена. Федор, ничего не соображая, выдернул прижатую ногу и вскочил. Вокруг него разноголосо пели и посвистывали пули. Одна щелкнула о камень, лежавший под его ногами, и басовито зажужжала в рикошете. Федор непроизвольно бросился на землю. Он лежал на пологом холмике, прятал за камень лицо и не чувствовал, как из-под разрезанной на плече гимнастерки сочится кровь. Бессмысленный взгляд его шарил по рябому ноздреватому боку голыша, покрытому старой паутиной…
Но вот Федору показалось, что залпы становятся слабее, неувереннее, пулеметы умолкают. Сквозь жидкую трескотню выстрелов прорвалось протяжное, завывающее: ра-а-а!.. а-а-а!.. И — тишина. Федор выглянул из-за камня: по всему полю врассыпную бежали люди в шинелях, кучками, в одиночку; кое-где он видел людей с поднятыми руками. Над толпами плененных пехотинцев дыбились кони (после Федор узнал, что это были полки 3-й кавалерийской дивизии, ударившие по флангу и тылу).
Все было кончено.
Федор, морщась от боли в плече и колене, которое ушиб при падении с коня, вяло поднялся, бледный, растрепанный. Гимнастерка на нем перекосилась и с одной стороны выбилась из-под пояса. Шашка торчала за спиной. Покачиваясь на непослушных ногах, Федор долго тер ладонью дергавшуюся бровь. Перед ним лежало бурое унылое поле, сплошь устланное трупами. Солнечные лучи сквозь облака, забинтовавшие небо, сочились скупо. Бились и хрипели в предсмертных судорогах кони. Стонали люди. Кое-где маячили уцелевшие, как и Федор, казаки. Неподалеку с опущенной головой, пошатываясь, ходила лошадь. Грудь ее, продырявленная, видно, не одной пулей, была вся в кусках запекшейся крови. Тут же ничком без фуражки лежал казак, вытянувшись во весь рост. Одна рука его со скрюченными пальцами упиралась в лампасину, другая отброшена вперед — рукав гимнастерки по локоть засучился; под сапогом мерцала шашка. Федоров меринок все еще дрыгал ногами, пытался привстать. По телу его волнами пробегала судорога, и короткая светло-рыжая шерсть на нем лоснилась. Широко открытый глаз его с мольбой и недоумением был устремлен на хозяина.
Федор будто очнулся ото сна, и в груди его закипело. Он подошел к меринку, опустился на колени и поцеловал его в бархатистую, объятую дрожью переносицу. Потом, глухо стоная, упал на чужую неласковую землю, и плечи его затряслись. Из-под разреза гимнастерки соскользнула исчерна-розовая загустевшая капелька крови и долго, не впитываясь, краснела на солончаке.
Напрасно бабка Морозиха, угождая внучке, истоптала по кочкам свои единственные праздничные гамбургского товара штиблеты, которые тридцать лет по годовым праздникам украшали ее ноги. Она все бегала тайком то к Березовой Лукерье — пошептаться с ней о предстоящем «деле», уговорить ее быть с внучкой помягче, пообходительней; то к сватам Абанкиным, к Наде — наставить неопытную внучку на ум, подтолкнуть ее на ту тропку, по которой она должна пройти, чтоб избавиться от вековечного позора. Все ее хлопоты пропали даром: советов бабки Надя не хотела слушать.
И напрасно сморщенная, сухонькая, уже потерявшая счет своим летам повитуха Лукерья, губя майские засушенные травы, оттапливала их, грела воду, готовилась к очередному врачеванию. Надя не пришла ни в ту субботу, которую назначала бабка, ни в следующую.
Тогда обе старухи ополчились против Нади. Бабка Морозиха, обиженная ослушанием и упрямством внучки, перестала к ней наведываться: пускай, срамотница, расхлебывает как знает! Глядеть на сватов и хлопать от стыда глазами она не хочет. Лукерья же, затаив обиду за то, что Надя не почтила ее ремесла — не иначе, пойдет к какой-нибудь другой повитухе, обнесла ее и честью и богатой подачкой, — и, мстя за это, растрезвонила по хутору:
«Господи, времена пришли, виданное ль дело! Не успели повенчать — и что ни видишь кстить будут. Хоть бы Абанкины. Взяли сноху, обрадовались! Она и под святым венцом-то стояла с «приданым», брюхатая».
Молва эта сорочьим стрекотом вкривь и вкось разнеслась по улицам и не замедлила ворваться в дом Абанкиных. В семье их поднялся невероятный переполох. Наумовна как только услышала об этом — заохала, застонала и слегла в постель, потребовав фельдшера: делать примочки. Так вот оно, оказывается, в чем разгадка! Вот, оказывается, почему эта тихоня все прячется от людей, день-деньской сидит в спальне! А она-то думала… Петр Васильевич посуровел, надулся и, наводя порядок во дворе, молча ходил, важный и недоступный. За ним на цыпочках по пятам следовал Степан. Вытягивая худую шею и сутулясь, он на лету ловил каждое его мычание, каждый взгляд исподлобья и держал себя так, словно он-то и был виноват, что не смог уберечь хозяйский двор от непрошеных новостей.
Трофим сгорал от злости, морщился, желтел в лице, но крепился. Шутка сказать! Ведь конфуз прежде всего падает на его чубатую неповинную головушку. Над ним же в первую очередь будут издеваться люди, поднимут на смех. Держал про себя одну горькую супружескую тайну, держи и другую — еще горше и тошнее. Ротозейничал — так теперь крепись. А счеты с женой своди наедине.
Случилось так.
В воскресный день утром, когда облачное небо сорило снегом, Трофим, направляясь в лавку за папиросами, шел по улице. Обедня в церкви только что окончилась, и из ограды тянулись люди, все больше женщины в разноцветных одеждах. Мимо Трофима стремительной походкой пронеслась Феня. Новая ластиковая кофта на ней тонко шелестела, юбки с кружевными пестрыми оторочками рябили в глазах. На приветствие Трофима она кивнула головой и непонятно, загадочно улыбнулась. «Чего это она? — удивился тот и, взглянув ей вслед, позавидовал: — А бабенка-то она ничего, мягкая, сдобная». Неподалеку от магазина дорогу Трофиму перешла Надина сверстница Лиза Бережнова, та самая бойкая девушка, участница посиделок, что втайне ждала и не дождалась от него, Трофима, сватов. Эта, увидя Абанкина, уже откровенно и, как тому показалось, ни с того ни с сего хихикнула. То ли — по молодости, то ли рада была хоть немножко отомстить за несбывшиеся надежды.
— Ты чего? — спросил Трофим, шагнув ей наперед. — Деревянную железку нашла?
Та надула щеки и захохотала пуще.
— Чего регочешь-то? — Трофим нахмурился. — Рада, что в голове легко?
— Спрашиваешь! — едва удерживая смех, запрокидывая голову, сказала Лиза, — Будто и не знаешь!
— Не знаю ничего. А что?
— Да все то же, над чем все смеются.
— Ну?
— Вот и ну! Не запряг еще, не нукай.
Из обшлага рукава она достала вышитый снеговой белизны платочек и потерла им острый вздернутый носик.
— Крестной кумой ты возьмешь меня. Ладно? — подмигнув, начала она заговорщическим тоном, и верхняя тонкая губка ее все время язвительно топорщилась, — Я уж один раз кстила. Умею. Ведь жена твоя родить собирается. Вот людям и на диво — только что, мол, свадьбу глядели, ан уж скоро наследника глядеть будут. Молодцы, говорят. Вы-то молодцы. В два счета…
Разрумянившееся от мороза лицо Трофима вдруг побледнело, потом покраснело, и он, щурясь, шарил слепым взглядом по нарядной фигуре девушки. Во взбудораженных мыслях его беспорядочно замелькали догадки, одна верней и несомненнее другой; столько признаков, которые явно подтверждали беременность жены, припомнилось ему. Выходит, уже весь хутор знает, а он до сих пор и не подумал об этом! Ну и простофиля! С минуту Трофим растерянно переступал с ноги на ногу, нахлобучивал до бровей свою мерлушковую с позументами папаху и, овладев собой, отвернувшись от Лизы, сказал с преувеличенной живостью:
— Нашли чему удивляться! Я уж думал — взаправду что-нибудь! Ну и народ! Все ему надо. Мы с Надькой еще до венца жили. Чего же тут… особого.
Лиза недоверчиво посмотрела на него — вздернутые носик и верхняя губка делали ее лицо озорным и насмешливым — и пошла своей дорогой.
В магазине, как в любой праздник, толпились люди. Одни входили, другие выходили. Из церкви — прямо сюда: поделиться новостями, позубоскалить, повздыхать на пустые полки. Трофим суетливо протискался к прилавку, ни на кого не глядя и дерзко отжимая людей локтями, купил папирос и, так же ни на кого не глядя, сбежал с крылечка. Он даже не заметил (по правде говоря, он только сделал вид, что не заметил) своего тестя Андрея Ивановича, стоявшего в уголке. Тот — в отрепанном сюртучишке, посиневший от холода, жалкий — тянулся на носках, высовывал голову из-за чьей-то в обхват спины и умильно взглядывал на зятя. Ждал, когда тот подойдет к нему или, на худой конец, поклонится. Слушки уж докатились до него, и он хоть мало верил им, но к зятю подойти не решился. «А ну-к да в самом деле…» Оно так и получилось: зять скользнул но нему взглядом, сдвинул брови и не поздоровался. Андрею Ивановичу стало не по себе: знаться не хочет, серчает, — значит правда… «Ах, су-укина дочь, настряпала делов! Теперь сваты и на порог не пустят. Ми-лушки, чем же я виноват? Пропало все! Все рухнуло! Ведь сваток Петро Васильич мне поддержку сулил. Как же быть-то теперь, а?..»
Из лавки Трофим должен был зайти в правление, где лежало письмо от брата Сергея, но сейчас ему было не до писем. С плаца он круто свернул в Большую улицу и зашагал, почти побежал домой. Шел, сунув руки в карманы, и толстые, короткие, как у отца, пальцы сжимались в кулак. Противоречивые жалкие и злые мысли скакали вперегонку: «Пригульным меня наградила… Пригульным? Меня-я! И ни слова мне. Не-ет, дело не пойдет. Не пойдет такое дело. Прибью, выгоню! Змею такую — вон!» Но сам он чувствовал, что не сделает так — прогнать Надю сил у него не хватит. Чувствовал, что без нее жизнь его станет пустой. И это озлобляло его еще больше. «Пускай придушит в утробе, чтоб и на свет не появлялся. Жить пригульный не будет. Подушкой задушу! Не-ет, не дам ему жизни!..»
А Надя в это время, ничего не ведая, была на редкость спокойна. Нынешний день у нее радостный: ждала бабку. Ведь только она единственная могла принести весточку от Пашки. Оттого Надя была нынче бодрая, веселая, и глаза ее, чуть впавшие, лучились теплотой. От брата — а ведь там и Федя — давно уже не было вестей. Пора бы! Знает ли он, Пашка, обо всем? Из того письма, адресованного отцу, которое Надя читала, этого не видно. О ней только и упомянуто там: «Поклон сестрице». А Федя? Слыхал ли он?
В прошлое воскресенье бабки почему-то не было. Должно, испугалась слякоти — весь день моросил дождик. А ныне сухо, морозно, и бабка вот-вот должна стукнуть костылем в дверь (о ее зароке и о всех пересудах Надя еще не знала). Поджидая, она убирала комнату. Нарядила кровать своим тканьевым девичьим одеялом, на окна повесила свежие занавески. С трудом отодвинула от стены сундук, обитый железом, — не сплошь, а полосами, — вымела из-под него сор. Когда сундук стала придвигать на место, вдруг вскрикнула от резкой боли в животе и согнулась. Щеки подернулись мертвенной бледностью, в глазах потемнело, и на лбу выступил мелкий зернистый пот. Под сердцем зашевелилось живое, требовательное и настойчиво раз за разом потолкало в бок.
В комнату, дрожа от бешенства, ворвался Трофим. Не говоря ни слова, вскинул кулаки и подскочил к Наде. Но взглянул на нее и опешил. Та, неузнаваемая, стояла все в той же позе: вялая, согнутая, с бледным искаженным лицом. Трофим разжал кулаки и в замешательстве отступил от нее.
— Вот… вот… — начал он, глотая слова. — Видишь вот. Довела себя, ишь! Довела! И мне — ни слова.
Надя облизала сухие бескровные губы, разогнулась.
— Придвинь сундук, пожалуйста, — слабо попросила она.
Трофим в ожесточении громыхнул сундуком, стукнул им о стену и, не раздеваясь, зашагал по комнате. Надя сбросила с себя штиблеты, с трудом взобралась на кровать и прилегла. Трофим, как маятник, качался по комнате.
— Ты что ж, кумушка, до сей поры ничего мне не сказала? — спросил он сурово, хотя и негромко, и, подрыгивая ногой, задержался у изголовья жены, — Думала, пройдет? Как-нибудь, мол, рассосется. Так, что ли? А оно вот не прошло. Показалось наружу. Какой уж месяц-то? Народ проходу не дает. Проклятые! И откуда они все знают?
Надя молчала. Ее немигающий и как бы удивленный взгляд был обращен внутрь себя. Она о чем-то тяжко и напряженно думала. На висках ее бисерными капельками все еще лоснился пот.
— Откуда люди знают? — раздражаясь ее молчанием, повысил Трофим голос. — А я не знал. Ты это как же?.. На что надеялась? Навязать на мою шею найденыша? Так, что ли? А мне он не нужен, нет, избавь. И тебе не позволю. Как хочешь, а найденыша быть не должно. Не должно быть! Сходи к повитухе — и чтоб и следа не осталось. Нынче же! Я сам найду повитуху, столкуюсь.
Надя повернулась лицом к Трофиму. В ее больших, широко открытых глазах вспыхнули голубоватые огоньки. Те самые отчаянные огоньки, которые Трофим один раз уже видел — в день сватовства, когда она так неожиданно убежала от него.
Трофим взбеленился, у него даже дыхание сперло, но и струсил в то же время: «Черт, круженая, от нее всего можно ждать. Как раз удумает…» Сдерживая рвущуюся наружу ярость, весь передергиваясь, он заговорил каким-то стенящим, не своим голосом:
— Ведь посуди ты сама, ну! Посуди! Я добром с тобой, по-хорошему. А ты… Сказал, что это… что мы до венца с тобой жили. Не выдал тебя. И ты говори так. Но как же можно самое… допускать! Смеешься этим… самым.
Надя, не меняя положения, тихо и твердо сказала, как бы самой себе:
— Больше об этом никогда не говори мне. Понял? Никогда!
— Ка-ак не говори! — Трофим бешено подпрыгнул и топнул сапогом. С кулаками он снова подскочил к Наде — та отшатнулась к стене, — но, не донеся до нее кулаки, Трофим разжал их и обеими руками вцепился в свой влажный растрепавшийся чуб, заметался по комнате. — Боже ж ты мой, навязалась на мою шею! Боже…
Надя порывисто привстала на кровати. Умоляюще глядя Трофиму в глаза, она попросила:
— Труша, родной, отпусти меня за ради Христа!.. Отпусти, не мучь. И себя не мучь, и меня. Я уйду. Отпусти.
Трофим, пристыв к полу, вытаращил на нее глаза и руки уронил.
— Ты… ты это… Лежи, лежи! — всполошился он. — Ишь ты, замучилась! Все никак дурь свою не выбросишь! Надумала! А то под замок посажу. Придет время… лежи! — С языка едва не сорвалось то, что в этот миг внезапно подумал: «Придет время, — может быть, сам выгоню». Он достал из кармана портсигар, закурил — пока ловил в портсигаре папиросы, сломал две штуки — и, хлопнув дверью, вышел.
На крыльце Трофим затянулся, постоял у перил и, облокотясь, выцедил папиросу без передышки. Через двор к колодцу Степан вел под уздцы рысака. Чуть косолапый, вычищенный до блеска пятилеток широко разбрасывал ноги, рвался из рук и, скалясь, выгибая шею, норовил поймать Степана за плечо. «У-у, зверюга! У, лодырь!» — покрикивал тот и, пыжась, всею силой тянул коня за повод книзу. Под навесом у тарантаса топтался Петр Васильевич. В громаднейшем черного сукна тулупе и черной шапке, он был похож на медведя. Собираясь в дальнюю дорогу, на станцию, в Филоново, он охорашивал сиденье, укладывал полость. Трофим, немного успокоенный, спустился по ступенькам и подошел к нему.
— Ныне, должно, вряд ли обернешься, — сказал он, выкатывая тарантас, — уже не рано.
— Знычт, вряд, да. Делов много. Заночевать придется.
— Там что… Насчет того сена, что на постоялом дворе… Все не отгрузили?
— Да все нет пока. Мошенники такие! Ждут, когда подмажешь.
Они еще перекинулись несколькими деловыми фразами, стараясь не встречаться взглядами, но каждый думал о другом. По голосу и лицу старика Трофим понял, что тот уже знает обо всем и, кажется, хочет по этому поводу сказать что-то серьезное. А Петр Васильевич, как только увидел Трофима на крыльце, тут же убедился, что то, что он слышал, правда.
Может, я, батя, поеду? — неожиданно вызвался Трофим.
Старик грузно повернулся к нему, откинув полу, и вприщур — по своей манере — оглядел его с ног до головы. «Так-так, сынок, дожили! Ничего себе… Бывало, от молодой жены силком не оторвешь, со двора не выгонишь, а то сам напросился. Вот они дела… семейные». Угрюмо спросил:
— Ты слыхал про новостишки-то? О чем народ болтает, знаешь?
Трофим смутился. Нагнувшись, попеременно подтянул голенища сапог, хотя это и не нужно было.
— Неладное болтают! Скверное! — Петр Васильевич подвигал челюстью, и окладистая борода его шевельнулась.
— О Надьке, что ли?
— Да.
— Пускай болтают! — Косой блуждающий взгляд Трофима пополз по необъятному подолу отцовского тулупа. — Мы с ней до свадьбы жили. Нашли диковину!
Старик шумно вздохнул, оживился:
— Нешто так? До свадьбы жили? Эк ведь!.. Ну, это, знычт, полбеды, ежели так. Пустяк! Я-то испугался. А это, знычт то ни токма… пустое! Уж тут было такое поднялось… Ну что ж, поезжай, коли хочешь. Только вот что. Первым долгом загляни к Власычу — знаешь? Мы как-то с тобой были у него, — сунь ему синенькую, а уж тогда с ним вместе… — и подробно рассказал о том, как и что нужно будет сделать на станции.
Через несколько минут Трофим, не жалея рысачьих сил, летел по обезлюдевшей, голой, чуть припорошенной снегом степи. Пусто и мертво на длинные десятки верст. Лишь блеклые придорожные кусты трав да грачи напоминали о недавнем великолепии степной жизни. Стаей переселяясь куда-то, грачи роились над тарантасом, обгоняли его и никак не могли обогнать.
Вечером, наспех управившись с делами, Трофим решил рассеять кручину. Хозяин пустующего по случаю войны трактира помог ему в этом.
Было уже около полуночи, когда Трофим, пьяный, разомлевший от духоты, сидел наедине с грудастой, на голову выше его девицей и угощал ее леденцами. В тесной, но уютной и чистенькой комнатке, обставленной по-городскому, было жарко натоплено. На столе в беспорядке громоздились консервные банки, рюмки, стаканы, всякая снедь, а посреди всего — ополовиненная бутылка водки. Трофим расслабленно покачивался на стуле, сплевывал под стол, туда же совал и окурки и с ненавистью озирал свою случайную напомаженную подругу. Ее ужимки и городские «финтифлюшки» Трофима раздражали. Он возненавидел ее с той минуты, когда она, поднимая рюмку, брезгливо сморщилась и сказала: «Фи, гадость! Я привыкла не такую пить!» — «Шваль какая! — подумал тогда Трофим, — Тоже мне!.. Корчит из себя…»
Девица, закинув по-мужски ногу на ногу, сидела против гостя. Она поминутно откидывалась на стуле — сквозь вырез кофточки на груди выглядывала, дразня Трофима, полоска тела, — закатывала глаза под лоб и, дергая за струны гитары, подпевала. Голос у нее был горловой, осипший. На цыганский мотив томно вскрикивала: «Эх, все равно жисть наша — пропащая!..» Ветхая, плохо настроенная гитара издавала дребезжащие звуки, гудела, и в тон ей где-то неподалеку на путях трубил маневрирующий паровоз. Девица угождала гостю с большим рвением, ее даже пот прошиб. Трактирщик успел шепнуть ей: «Постарайся, у этого сиволапа денег — куры не клюют». Но гость плохо внимал музыке: облокотясь о стол, он подпирал рукой взъерошенную отяжелевшую голову, кривил губы, подремывал.
«И-эх, все-о равно!..» — еще неистовей взвизгнула девица.
Трофим вскочил:
— К черту! Надоело! — Вырвал из рук растерявшейся девицы гитару и швырнул ее на сундук. — Разбирай кровать, довольно! И так тошно. Свет гаси!..
…А Надя в это время, бередя больное, изглоданное тоской сердце, писала Федору. Адрес его она узнала из письма брата. Огрызок химического карандаша еще засветло нашла в карманах старых мужниных брюк, а четвертушку курительной бумаги выпросила у Степана.
В доме давно уже улеглись последние шорохи, смолкли приглушенные голоса. Тихо. Лишь в спальне молодых на двуногом угольнике трещала, выгорая, лампа. Над угольником — низко склоненная голова Нади. Изредка за стеной кто-то простуженно бухал, кашляя — в комнате рядом помещались работники, — Надя вздрагивала, бесшумно поднималась и на цыпочках шла к двери, ощупывала крючок. Окна были закрыты ставнями, а изнутри еще одеялами: случайно вернется Трофим — чтоб не подсмотрел.
Столько хотелось сказать Федору, родному, любимому, единственному, а клочок бумаги такой маленький, измятый! Роясь в памяти, она мучительно подбирала слова — что понежнее — и все ниже склонялась над столиком. Лампа слабо помаргивала, и на оштукатуренной стене позади Нади трепыхалась тень. Слезы неудержимо наплывали на глаза, висели на ресницах, и карандаш капризно полз с угла на угол. Он попадал на сырые, густо разбросанные по бумаге пятна, и под ним вместо букв росли жирные уродливые закорючины.
А за окном, час от часу свирепея, лютовала метель. В этом году — первая. С вечера потянул всегдашний низовой ветер, гнал тучи, порошившие снег. К полуночи ветер разыгрался, забушевал уже напропалую — завывал, свистел, кружился, налетал на хутор то с востока, то с юга, снег валил хлопьями, и в зыбком непроницаемом мраке тонуло все. На колокольне, чтобы помочь заблудившемуся путнику, редко и протяжно, как по упокойнику, звякал колокол.
В конце тысяча девятьсот шестнадцатого года, после того как русские и союзные румынские войска оставили Добруджу, 30-й казачий полк был отведен в город Рени — на нашей стороне Дуная. Город забит был войсками. Тридцатый полк разместился на окраине, и так тесно, что порою в каком-нибудь домишке или избенке располагалось по целому взводу.
Позиции полка находились по ту сторону Дуная, неподалеку от местечка Песики — верстах в пятнадцати от города. Туда на два-три дня отправлялись на пароходе по две сотни; отдежурив, они возвращались, и их сменяли другие. Переправу эту прикрывал военный катер Дунайской флотилии, стоявшей тоже в Рени. Верстах в шести от местечка Песики по сопкам держали позиции болгары. Впереди них, в направлении местечка, лежали непроходимые болота, плавни. Тридцатый полк стоял длительное время, лишь охраняя рубежи, защищенные болотами, и не входя в соприкосновение с противником.
После памятной схватки Федор на несколько дней выбывал из строя. Рана на его плече засохла быстро: палаш баварца, к счастью, задел только мышцы, чуть потревожив плечевую кость. Ему даже отпуска не дали. Но другая рана, невидимая, которая осталась в его душе после Пашкиного сообщения и боя, — это, как известно, случилось почти одновременно и потому слилось в душе Федора во что-то единое и страшное, — вот эта рана не только не засыхала, но, наоборот, с каждым днем все острее ныла. Воспоминания о пережитых в бою ужасах преследовали его во сне и наяву. Он силился найти в себе оправдание массовой кровавой резни — и не находил. За последнее время он резко изменился: стал задумчив, угрюм и чрезвычайно вспыльчив. Какой-нибудь пустяк, на который раньше он не обратил бы внимания, выводил его из себя. Похудел Федор, осунулся.
Пашка Морозов отчасти догадывался о причинах, изнурявших его друга, и по-своему старался помочь ему. Он относился к нему с дружеской лаской и даже нежностью, угождал во всем. О хуторских делах, и в особенности о Наде, вспоминать при нем избегал. Он подозревал, что в столь быстром замужестве сестры — не все хорошо и благополучно. На ее имя на днях он послал письмо — хотел узнать о свадьбе от нее самой и более подробно, но пока помалкивал об этом.
За спасение жизни командира сотни подъесаула Свистунова в бою на Сетиновом поле Пашка был представлен к награде: сперва он получил георгиевский крест четвертой степени, а в скорости и второй крест, третьей степени. И как дополнение к ним по уставному правилу — звание урядника. Награда в конечном счете зависела от самого командира сотни, и он не поскупился. Внешне Пашка отнесся к этим милостям равнодушно, тем более что его задушевный друг Федор недолюбливал чины и «побрякушки», как он называл кресты. Но втайне Пашка был бесконечно рад.
Как-то в знобкий февральский день, выйдя из квартиры, Федор увидел, что у ворот стоит сотенный писарь с почтой под мышкой. Писарь долго копался в пачке разноцветных и разной величины писем, грязных, захватанных руками, и наконец отделил одно — серенькое, мятое, со множеством штемпелей. Федор глянул на конверт, и все в нем задрожало. Дрожащими пальцами взял он письмо, пробежал глазами по кривым и тусклым строкам адреса, неумело написанным химическим карандашом, и поспешно сунул письмо в карман. Он хоть и не знал точно, от кого оно — обратный адрес на конверте не был указан, — но сразу же почувствовал это. Крупными шагами, не выпуская письма из засунутой в карман руки, Федор вошел во двор и свернул к полуразваленному сараю-конюшне.
Лошади, гремя привязью, повернули головы к Федору, дружно и жалостливо заржали. Ни в кормушках у них, ни под ногами не было ни клочка сена. Доски и слеги, за которые они были привязаны, изрубцованы зубами, обглоданы. В другое время Федор не утерпел бы — как не подойти к своему заморенному коню! Он обязательно потрепал бы его за челку, приласкал и нашел бы в карманах корочку хлеба. Но сейчас он о коне даже и не подумал. Присел на слегу в уголке и достал письмо. Долго осматривал его со всех сторон, поворачивая то так, то этак, и наконец с величайшей бережливостью вскрыл. Четвертушка курительной бумаги была густо испещрена химическим карандашом. Косые и неровные извивы строчек кое-где переплетались, местами чернели расплывшиеся пятна.
Затаив дыхание, Федор впивался глазами в строки, стискивал зубы, и впавшие щеки его все больше принимали синеватый оттенок. Длинногривый маштачок, крайний в ряду, тот, которого Жуков отобрал у молдаванина, вытянув шею, обнюхал Федоровы колени и смахнул с них языком конверт. Федор не заметил этого. Но вот он резко поднялся с места и потряс кулаком. Маштачок шарахнулся от него. «Проклятые! Гады! Что они… М-м-м… проклятые!» С минуту Федор размахивал кулаком, грозил кому-то, пугая лошадей, и, прислонясь к сохе, снова поднес листок к глазам.
«…и еще сообщаю, роднайка мой, что моченьки моей терпеть больше нет. Нет больше моих сил. Иль с ума сойду от таких радостей, а то и руки на себя наложу. Не жизнь, а каторга. И в каторге, должно, нет таких мучений. Уж сколь времени я не казала глаз на свет божий. Сижу сиднем, как в тюрьме. А ребеночек будет, — и вовсе. Приезжай, роднаечка, хоть на один час, приезжай, ради Христа. Вырвись как-нибудь и меня вырви из этой… Одной мне некуда податься, а с тобой — хоть в огонь, хоть в воду. В хуторе мне однова не будет жизни. Съедят заживо и косточек не оставят…»
Как ошпаренный Федор выскочил из конюшни. В хате он накинул на себя шашку, перетянул пояс, отряхнулся и, не отвечая на расспросы казаков, куда он так спешит, выбежал на улицу. Охваченный нетерпением, он даже и не подумал о том — осуществимо ли то дело, о котором хочет хлопотать. Миновав штаб — Федор знал, что из начальства теперь никого в нем нет, — свернул к угловому в переулке дому, где разместились офицеры. В воротах, подпирая столб, стоял здоровенный неуклюжий казачина — денщик подъесаула. Федор, не выносивший лизоблюдов, как он величал денщиков, презрительно окинул его взглядом и хотел было пройти мимо. Но тот покачнулся и, выставив шашку, преградил дорогу.
— Куда прешь?
— А тебе что? Мне нужно командира сотни.
— Ну так и скажи. А то… разлетелся. Подожди, доложу.
Ждать Федору пришлось долго. Волнуясь, он то и дело поглядывал на двери, за которыми скрылся денщик, но оттуда никто не появлялся. «Должно, пьянствуют, сволочи, или в карты режутся, — ругался Федор, — вот и часового выставили». Наконец двери раскрылись, и на крылечке вырос плотный, средних лет офицер с помятым лицом. Глаза — рдяные, как видно, от бессонницы; на лбу, повыше брови, высокая коричневая родинка. Федор глянул на подъесаула, и в груди у него похолодело: тут же понял, что толку из его затеи не будет. Но он все же подошел, щелкнул каблуком о каблук и козырнул. В нос ему ударил запах вина и папирос.
— Ты чего, Парамонов? — коротко зевнув, спросил офицер.
— Ваше благородие! — с отчаянием в голосе крикнул Федор, — Я получил письмо из дома… В семье очень неладно. Дюже неладно.
— М-м… вон что! Умер, что ли, кто?
— Нет… хуже… С женой неладно.
— С женой? Но ты же не женат, кажется.
— Так точно, ваше благородие! Но у меня есть невеста — все равно как бы жена.
— Вот как! Ну и что? Выходит замуж, да? Ждать не хочет?
Федор помялся. Ему совсем не по нутру было раскрывать душу перед человеком, которого он ненавидел за грубость и самодурство.
— А ты, братец, плюнь на это дело, плюнь, велика ль беда! — отечески-наставительным тоном, но как-то бесцветно и вяло внушал подъесаул. — Придешь со службы, невест — завались. Казак ты… Вот только с дисциплинкой у тебя неладно. Это действительно неладно. Подтянись, братец, подтянись, а то худо… Вахмистр мне рапортовал…
— Ваше благородие! — перебил его Федор.
— Что?
— Отпустите домой хоть на недельку. Приеду — отквитаю. За мной не пропадет. На позициях бессменно буду.
Подъесаул еще раз зевнул, прикрывая рот ладонью, и глаза его заволоклись влагой.
— Вот уж этого, братец мой, нельзя, не могу. Нет, не могу. У меня казаки по четыре года служат и на побывках еще не были…
— Но у меня особенные причины! — настаивал Федор.
— Какие там… особые. Нет, этого нельзя. Служба! Да. Это тебе не игра в чурконики. Нельзя. Доложи своему взводному… впрочем, не надо. Можешь, братец, быть свободен. — И, показав плоскую спину, офицер повернулся к дверям.
Федор, как побитый, пошел со двора, и в нем кипела злоба. У штаба он встретил своего нового взводного офицера — прапорщика Захарова, тонкого, высокого и добродушного человека, одних лет с ним. Его прислали к ним недавно, вместо убитого в бою хорунжего Коблова. Прапорщик Захаров мало чем походил на тех кадровых офицеров, которых казаки знали. Только что со студенческой скамьи — в полк Захаров попал по мобилизации, — он был вежлив и мягок в обращении с казаками. Видимо, мало нуждался в чинах — не выслуживался. Относился к подчиненным, как товарищ, и притом близкий, душевный. И несмотря на то что придирчивости, которой отличался Коблов — придирчивости бестолковой, по мелочам, — у Захарова не было и в помине, казаки стали гораздо службистее: не хотели подводить командира. Федор, взяв со взводного слово сохранить их разговор в секрете, откровенно, начистоту рассказал о своей беде и попросил помочь ему. Захаров выслушал с большим участием. У него от возмущения даже зарделись девичье-нежные щеки. Но когда дело коснулось помощи, он подергал плечами и виновато отвел глаза.
— Очень сочувствую тебе, Парамонов. Очень! Но, сам знаешь, отпустить тебя не в моей воле. Попробую поговорить с подъесаулом. Но… не могу обещать.
Федор придвинулся к нему вплотную и, наклонясь, горячим Шепотом ожег ему ухо:
— Ваше благородие! А ежели я того… ежели я сам себя отпущу… сам. А недельки через две вернусь. Что мне за это будет?
У Захарова полезли на лоб тонкие брови, и он в испуге метнул по сторонам глазами. Подле никого не было, и, убедившись в этом, он укоризненно закачал головой:
— Ох, какой же ты, Парамонов!.. Ну и… Смотри не вздумай. Погибнешь! Честное слово, погибнешь. Как муху раздавят. Да-да. Полевой суд. В двадцать четыре часа. Поверь мне, я ведь добра тебе хочу. — И долго, словно бы не узнавая, глядел в возбужденное лицо Федора.
Вечером, как только Пашка Морозов вернулся из наряда, Федор, не дав ему поужинать, моргнул и увел от казаков. На улице он достал из кармана гимнастерки письмо. В руки Пашке письма не дал — подворачивал листок и заставлял читать отдельные строки. А когда изумленный и оторопелый Пашка медленно провел глазами по строчкам, Федор бережно спрятал письмо и сказал ему коротко, спокойно, но таким тоном, словно бы произносил клятву:
— Нынче же садись и пиши отцу. Пущай этот милушка немедля возьмет Надю домой. Немедля! А если он этого не сделает, так пущай зарубит на носу: как только попаду в отпуск — первым же долгом снесу ему шашкой башку. Так и напиши ему. Вот и все!
Ночью Федору не спалось. Лежа на реденькой, пропитанной конским потом попоне и натягивая на голову шинель — изба хоть и была забита людьми, но тепла в ней не было, — он ворочался с боку на бок и без конца вздыхал. Мысли его были тяжелые и беспросветные. Казаки, угомонившись, давно уже похрапывали, иные что-то бормотали во сне. Двумя плотными от порога и до стола рядами, врастяжку, они лежали на полу. Рядом с Федором, уткнувшись лицом в седельную подушку, прикорнул Пашка Морозов. По его дыханию Федор слышал, что он тоже не спит, но разговора с ним не заводил. Переворачиваясь, Федор высунул из-под полы голову, и вдруг до его уха долетел придушенный шепот. По отдельным, едва различимым словам он понял, что речь тайком шла о том, что так волновало его самого. Федор напряг слух.
— …я сам читал, что ты! Так и называется… да, да… в госпитале, — убеждал чей-то голос.
— Тш-ш, тш-ш, — удерживал другой.
— …на кой она нужна нам, посуди сам! А им приспичило, им нужна эта война. Они жиреют, а наш брат кровь тут проливай, гибни… что он… царь… с него с первого шкуру стянут. Не по его ли приказу… Да нет, ты не понял…
Федор лежал не шевелясь, весь обратился в слух. Но голоса путались, затихали, и он ловил только обрывки фраз. И казалось ему, что все время как-то бессвязно вышептывал один голос:
— …когда ехал сюда, давно ли?.. А письма, письма!.. Голодают вовсе, озлоблены. Многие заводы совсем закрыты… Да что, не видишь? Слетит царь, обязательно слетит… Грохнет революция… теперь особенно… Никогда так не будет, нет… Думаешь, тебе это… и казакам тоже навтыкалось…
У стола кто-то завозился. Шепот оборвался. Взъерошенный, сопящий казак поднялся, накинул на плечи шинель и, мелькая кальсонами, широко зашагал через людей к двери. Федор подставлял ухо, жадно ждал, но разговор уже не возобновился. Ругая про себя проснувшегося, Федор пытался вникнуть в смысл пойманных фраз. Он догадывался, что шептал их молодой, побывавший в городах казак Ежов, только что вернувшийся из госпиталя. То, о чем шла речь, странным образом перекликалось и отчасти отвечало на недоумения Федора и еще больше расшевеливало глухое, враждебное, что зрело в его сознании. Под утро Федор стал забываться. Но сон его был очень неспокойным. То и дело Федор вскидывал голову, лихорадочно ощупывал карманы, ища Надино письмо, постанывал, толкал коленями соседей и снова забывался.
Утром Федора послали в штаб полка ординарцем. Целый день он протолкался там без дела. И только в конце дня, уже в потемках, адъютант вручил ему засургученный пакет и срочно направил на радиостанцию, которая помещалась на другом конце города при штабе 61-й стрелковой дивизии. Федор переменным аллюром проскакал по улицам и у каменного, вросшего в супесчаник дома свернул к подъезду. У коновязи оставил лошадь, вбежал в помещение. Пакет принял у него один из дежурных радистов — уже немолодой светловолосый пехотинец в чине уптерофицера. Пока тот осматривал пакет и расписывался, Федор вытряхнул из кармана махорку. Спичек у него не нашлось, и он попросил у дежурного. Радист погремел коробочкой, взглянул на Федоровы побуревшие лампасины, и под белесыми ресницами его мелькнула затаенная улыбка.
— Ну как, казачок, дела? — вкрадчиво спросил он, подавая спички.
— Да так… как сажа бела.
— Служим?
— Да. Служим… царю-батюшке, ни о чем не тужим.
— Ага! Царю-батюшке! — со злорадством вырвалось у дежурного. — А батюшку-то вашего — коленом под задницу! А? Что?
Федор выкатил на него глаза. «Чего он… Малость рехнулся, что ли, али каши объелся?» Старообразное, в косых морщинах лицо радиста было серьезно, даже строго. Белесые, редкие и длинные ресницы его часто взмахивали.
— Ты чего мелешь, Емеля, — предостерегающе сказал Федор, — за такие речи как бы того… язычок тебе как бы не подрезали.
Старый служака, ожесточаясь, хлопнул себя ладонью по голени — она была у него костлявая, сухая — и обдал Федора горячим потоком слов:
— Нет, будя! Теперь уж не отрежут, казачок! Будя! Свобо-ода! Царя-то уж нет теперь. Конец! Отрекся царь. Вот радиограмма! Вот! — И перед носом Федора потряс розовой шуршащей бумажкой. — Свобода, казачок! Царя — поминай как звали!
Ошарашенный Федор глядел на порхавшую перед ним розовую бумажку и никак не мог сообразить, что это такое случилось — к добру или к худу. Но радист слово «свобода» выкрикивал с таким торжеством и воодушевлением, и такое ликование было написано на его лице, — даже морщины разгладились, — что Федору невольно передалась его радость. Через минуту, придя в себя, он уже начал понемногу соображать — что это такое означает: «царя нет», и в его сознании с лихорадочной быстротой заклубились мысли, одна горячей и напористей другой: «Войну зачинал царь… по его высочайшему повелению… защищать царя… а теперь его нет… свобода… что хочу — то делаю… конец войне!» Над бровью Федора, как всегда в минуту наибольшего волнения, вздулась синяя жилка. Вдруг зрачки его блеснули сухим злобным блеском, и он, болтнув шашкой, грозно повернулся к радисту. В нем шевельнулось подозрение, что тот выдумал все это — или в насмешку, или еще с какой-нибудь другой целью. Он так схватил радиста за руку, что у того хрустнули суставы пальцев, потом притянул его к себе и, не сводя с него злобно блестевших глаз, нервно спросил:
— А это… это как… не подвох? А? Как?.. — и, видя, что радист в нерешительности мнется, ежится (тот ежился оттого, что кисть руки его уже одеревенела от Федоровых, крепко впившихся в нее пальцев), и боясь, что все это на самом деле окажется выдумкой, с силой тряхнул его за плечо — Говори же, гад, душа с тебя вон!
Радист не на шутку перепугался. Черт надоумил его связаться с этим сумасшедшим лампасником.
— Да вот же, вот, ну! Читай сам, ну! Ты же грамотный! — робко, жидким тенорком восклицал он и совал в нос Федору телеграмму. На лице его было уже не ликование — какое там! — а явная растерянность. Морщины еще глубже исполосовали его лоб и щеки. Озлобление Федора он понял по-своему, думал, что его взбесило это известие, — Что мне… головы своей не жалко, что ли! Как бы я мог… Завтра всем полкам известно будет.
Из штаба дивизии Федор поехал к себе на квартиру, чтоб рассказать казакам новости и заодно поужинать. Город кутали поздние морозные сумерки. С мутного неба сыпалась колючая, сухая пороша. На столбах изредка мигали подслеповатые электрические огоньки. В зыбких желтых кругах над столбами роились снежинки. Улицы были пусты. Город — на военном положении и с наступлением сумерек замирал. Сегодня он был такой же, как и всегда, тихий, мрачный, и ничто не подтверждало необычайных событий. У дощатого забора в тени копошилась маленькая фигура человека. Одну руку человек прижимал к боку, поддерживал что-то громоздкое, выпиравшее из-под полы; другой — повыше себя водил по забору. Федор повернул коня. Тот увидел его и метнулся к подъезду, исчез во мгле. По серой, заиндевевшей доске расползалось липкое пятно; тут же у забора маячило небольшое ведерко. «Меня испугался, — досадливо подумал Федор, трогая коня. — Что же это он наклеивает?»
В конце узкой улицы, в которой располагались сотни, было оживленнее: встречались всадники, пешие, гомонили невидимые люди. Против двора, где квартировал Федор, кучились служивые. Толкались, пересмеивались. Федор узнал Жукова, Петрова и других казаков одного с ним взвода. На отлете двое каких-то — один рослый, длиннорукий увалень, другой низенький, юркий — мерялись силами, сцепившись, таскали друг друга.
— Новости! — крикнул радостно Федор еще издали и, подъехав, спрыгнул с седла. — Большие!
Казаки сгрудились вокруг него. Всегда приезжавших из штаба служивые встречают с нетерпением: только оттуда и привозят новости. Те двое, что мерялись силами, разнялись и, сопя, вперегонку устремились к кругу. Скулы у Федора то ли от езды, то ли от волнения — в багровых пятнах. Не дожидаясь расспросов, он одним духом выпалил:
— Станичники, царя прогнали! Свобода! Нет царя! Во!
Станичники остолбенели. Этой чудовищной, как им показалось, новостью они были так же поражены, как полчаса назад был поражен сам Федор. Сколько лет вдалбливали им в головы о всемогуществе царя, божьего помазанника, и вдруг — нет царя. Кто-то протяжно и переливчато свистнул. Что он хотел выразить этим — неизвестно. У Жукова задергалась щека с почерневшим от мороза шрамом. Тот рослый казак, что боролся, засунул под шапку всю пятерню и заскреб затылок; юркий тоненько и отрывисто хихикнул. Некоторое время все молчали, недоуменно переглядываясь. Молчал и Федор. Потом Жуков посунулся вперед и зашипел:
— Ты что, дурень, гавкаешь! Вон вахмистр на дворе, разуй глаза!
Вахмистр действительно был неподалеку. Он стоял не на дворе, а в воротах, и все слышал. Вот он мешковато выступил из тени, шаркнул сапогом, зацепившись за кочку, и, тяжело ступая, медленно приблизился к Федору. Роста вышесреднего, коренастый. На плечах широкий перекресток позумента. Стал перед Федором, покачнулся, закинул за спину руки и забуравил его колючими глазами. Жесткие усы, как щетка, поднялись торчмя. Давно уж он добирался до этого молодого из ранних, да все как-то не было подходящего случая.
— Н-ноу? — вырвался у вахмистра какой-то глухой, утробный звук.
Федор принял стойку «смирно».
— Чего ну? — переспросил он.
— Снимай оружие!
Федор вспылил:
— Да ты разберись сперва, потом приказывай.
— Снимай оружие! — зарычал вахмистр.
— Да что, в самом деле! Какое ты имеешь…
— Кому говорят, с-сволочуга! — Вахмистр дернул за ремень винтовки, ствол с разгона прилег к затылку Федора, прихватив ухо.
В глазах Федора потемнело. Все, что за последние месяцы накипало на душе и расшатывало нервы — боль, злоба, отчаяние перед той неведомой силой, которая комкала его жизнь, — хлынуло наружу. Не владея собой, он отвел руку и так же, как, бывало, на кулачных схватках, сунул кулаком в грудь вахмистра. Если хуторской силач Моисеев от его тычка падал на колени — куда уж там было устоять рыхлому служаке! Он отлетел на целую сажень. Кувыркнулся, раскинул руки — падая, все сучил растопыренными пальцами, словно бы ловил что-то и не мог поймать, — и растянулся под ногами Жукова. Тот засуетился, поднимая начальника. Федор вскочил на коня, гикнул и, забыв об ужине, снова поскакал в штаб.
Утром по всем сотням и командам, в углах и закоулках, у коновязей, приглушая шепот и озираясь, казаки передавали один другому: «Слыхал, паря, царя сменили?» — «Брешешь!» — «Крест святой!» Или: «Дела-а… государя-то спихнули с престола». — «Но-о-о!..»
В открытую никто ничего не говорил. Только шушукались и перемигивались. По глазам безошибочно определяли, кто уже знал об этой небывалой тайне, а кому еще надо было о ней поведать. Офицеры в смятении бегали взад-вперед, о чем-то подолгу между собой совещались, но с казаками речи не заводили. Растерянность чувствовалась во всем. Все притихли, ждали чего-то большого, необычного. Но ничего необычного не происходило. Все шло своим чередом: казаки уезжали и возвращались с позиций; несли, как всегда, караульную службу; занимались мелкими повседневными делами. Прошел день, другой, третий… Наконец — приказ по полку: император Николай Второй низложен, быть дисциплинированными, не поддаваться агитации и прочее.
«А свобода есть али нет?» — недоумевали казаки.
И так же, как несколько дней назад шептались по углам о том, что «царя спихнули», теперь зашушукались по другому поводу: «Свободу зажал князь Долгорукий, гарнизонный начальник. Надо требовать!» Кто-то незримый, видно, направлял и объединял действия тех, более смелых, кто этой свободы хотел добиться. В ростепельный мартовский вечер караулка старой церквушки, находившейся почти в центре города, была битком набита вооруженными людьми. Толпились и в ограде, так как все в караулке вместиться не могли. Были здесь представители почти всех частей гарнизона: и матросы Дунайской флотилии, и казаки, и солдаты, и просто горожане с красными нашивками на рукавах. Изредка мелькали погоны офицеров. Казаки сбивались в одну кучу, матросы — в другую. Ощупывали друг друга недоверчивыми взглядами. Митинг почему-то не клеился. Из 30-го полка были здесь взводный командир прапорщик Захаров, кое-кто из казаков различных сотен и Федор Парамонов. Чем окончится история его драки с вахмистром, пока еще не было известно, но рапорт начальству вахмистр подал, Федор знал об этом. Протолкались около часа. А когда над городом повисла ночь, собравшиеся заволновались: «Долгорукий пришлет пулеметы, и наведут нам решку». По чьему-то предложению выставили посты, послали за начальником гарнизона. Тот пришел. Старческой поступью тяжело взобрался на возвышение, осмотрел толпу. На широких генеральских погонах его красовался вензель: «Н. II».
— Вы чего, станичники, собрались? — нетвердым, дребезжащим голоском спросил он, обращаясь к казакам, хотя тех было значительно меньше, чем солдат и матросов.
— Приказ о свободе давай! — густым басом крикнул кто-то из матросов.
Князь покрутил головой, поморщился.
— Нет пока распоряжений. Подождем.
— Не-ечего ждать! — закричали уже со всех сторон хором.
Кричали еще. Хором и вразбивку. Но ничего такого, чего с нетерпением ожидал Федор, — что вот сейчас кто-нибудь поднимется на вышку и громко, смело, так, чтобы услышали все, скажет: «Конец войне! По домам, ребята!» — ничего такого не произошло. Люди пошумели, поволновались и разбрелись. При этом всяк старался прокрасться в свою часть как можно незаметнее, чтоб не попадаться на глаза начальникам. А то, чего доброго, еще припаяют за самовольство.
Ничего не произошло и в тот день, когда все полки пешим строем были выведены на площадь. Князь Долгорукий с трибуны читал приказ о том, что отменяются всякие титулования и при обращениях к любому начальнику — называть его только господином: «господин урядник», «господин генерал…» После присяги Временному правительству шли церемониальным маршем мимо трибуны. Князь Долгорукий все тем же натужливым, дребезжащим голоском приветствовал части: «Здорово (такая-то), сотня!» Казаки, не привыкшие отвечать по-новому, вразнобой гаркали: «Здра… жела… ваш… сиятельств! Здра… жела… господин генерал!» У подножия трибуны стоял какой-то очкастый в черном пальто и шляпе господин. И всякий раз, когда очередная сотня, проходя мимо, невпопад отвечала на приветствие, он выбрасывал руку и яростно мотал указательным, в перстнях, пальцем: «Не-ет теперь сиятельств!» Князь Долгорукий торчал на трибуне не шевелясь, словно каменное изваяние. Глубоко надвинутая фуражка козырьком закрывала почти все его лицо. Проходившим казакам был виден только кончик его носа да выбритый раздвоенный подбородок.
Спустя полмесяца в 30-м полку проходили выборы войсковых комитетов — полкового и сотенных. Выборы проходили во всей армии. Приказом военного министра Керенского комитеты допускались только лишь для контроля над хозяйством части. Но суждено было стать по-иному. Вскоре они, в особенности в солдатских частях, стали вмешиваться и в оперативные дела. В полковой казачий комитет 30-го полка одним из девяти членов, не считая обязательной офицерской прослойки (на каждых трех казаков один офицер), был избран Федор Парамонов, которого за независимый характер сослуживцы уважали.
Нового крохотного семьянина — смуглого и горластого мальчугана с тонким не по-абанкински изогнутым носиком и большими, пока неопределенного цвета глазами — старики Абанкины встретили недружелюбно. Несмотря на признание Трофима, что ребенок этот его, они верили этому мало. Да и постоянно насупленные брови Трофима, частые исчезновения из дома плохо подтверждали это признание. Не только Петр Васильевич, даже Наумовна за целый месяц ни разу не взяла мальчугана на руки. Был только единственный случай, когда она покачала зыбку, да и то с ворчанием, сердито (Надя на короткое время отлучилась из дома — ходила на речку полоскать пеленки, а спавший в зыбке ребенок проснулся и поднял крик на весь дом). Глухая и скрытая неприязнь к ребенку всех Абанкиных — Трофим втайне просто терпеть его не мог, хотя людям и говорил о своем отцовстве — Надю нимало не тревожила. Вернее сказать, она никого и ничего вокруг себя не замечала и ни о ком, кроме сына, не думала.
Та невольная праздность и пустота ее жизни, которые так долго и беспощадно изводили ее, теперь исчезли. Жизнь ее наполнилась новыми, большими, доселе неизведанными заботами и радостями. Все свое время — а в хозяйские дела она по-прежнему не вникала — и дни, и ночи, подчас бессонные, всю себя она отдавала ребенку. От него она старалась не отходить.
И казалось бы, что всякие мелкие, бесчисленные заботы, беспокойные ночи, кормление грудью, косые взгляды свекра и свекрови, злобное шипение Трофима — все это, казалось, должно было изводить Надю еще больше, чем раньше. Но получилось не так. Несмотря на тяжелые роды, она скоро поднялась с постели и с каждым днем становилась все крепче и свежее. Словно вдохнули в нее какую-то новую силу. Даже лицо ее все заметней округлялось, полнело. А впавшие глаза ее теперь сияли по-особенному хорошо и мягко.
В свое будущее, хотя бы и самое недалекое, она не заглядывала — уж слишком туманно и непроглядно было это будущее. Мальчуган рос, а больше ей пока ничего не надо было. Раньше она как-то стеснялась людей — и чужих и своих, боялась выходить на улицу. Хоть и знала, что все переплеты в ее судьбе до людей не дошли, но все же не могла отделаться от смущения. Теперь все это как рукой сняло. Теперь на людях у нее всегда гордо поднята голова. Уже без стеснения бегала она и на речку полоскать белье, и в лавчонку за детской присыпкой или резиновой соской, и мало ли еще куда и за чем.
Молодые женщины при встречах с ней — да и не только молодые — с большим усердием, не как бывало раньше, раскланивались, улыбались. Хоть и родила она на шестом месяце замужества и всем это было в диковину, но ведь как-никак — сноха Абанкиных, именитых в хуторе богачей. В мыслях и за глаза ее всячески поносили, но оскорблять открыто не смели. Их льстивых улыбок и кивков Надя не замечала. Не замечала она также и тонких ехидных усмешек на лицах некоторых завистниц. А усмехаться было от чего: по хутору наперебой звонили колокола о том, что Трофим от молодой жены напропалую крутит с жалмерками, ни от хромых, ни от косых не отказывается. Одна, должно быть, Надя пока еще не знала об этом. Да это, собственно, ее и не интересовало.
То, что Трофим теперь почти не стал жить дома, ее не только не беспокоило, но радовало. Уедет куда-нибудь из хутора — либо на станцию, либо в станицу — и несколько суток не кажет глаз, пропадает там. А когда бывал дома, вваливался в спальню или ночью, с петухами, или на заре, когда уже светало, и частенько от него на всю комнату несло водкой. Но и это не беспокоило Надю. Ее пугало иное: какие-то постоянные, скрытые и непонятные Трофимовы мысли. Она чутьем угадывала, что мысли эти недобрые. Влезет, пьяный, в двери, станет посреди комнаты — Надя, лежа на кровати, прикинется спящей — и долго-долго стоит так, понурый, недвижимый, упершись насупленным взглядом в зыбку, где посапывает ребенок. По ночам на угольнике горела прикрученная лампа, и в синем полумраке фигура мужа видна была отчетливо. Сквозь полусмеженные веки Надя сторожко следила за каждым его движением. В любую секунду она готова была вскочить и на весь дом крикнуть, позвать на помощь работников. То, что работники — Степан и двое других молодых парней, относившихся к ней так же приветливо, как и она к ним, — занимали комнату рядом, избавляло ее от ночных страхов.
Бабка Морозиха, несмотря на свой зарок не ходить к сватам, теперь почти переселилась к ним. Все дни напролет она просиживала с Надей. Делать это стало для нее тем легче, что Трофим заходил в спальню все реже и реже. Бабка помогала Наде во всем, и делом и советом: как ребенка искупать, чтоб он не захлебнулся в корыте, как его завернуть в пеленки, уложить в зыбку… Ей было удивительно и непонятно: как это могло случиться, что никто из сватов до сего времени не попрекнул Надю ребенком, будто для них он и не чужой совсем. Но речи об этом непонятном она ни с кем, конечно, не заводила.
В небольшой спальне молодых с появлением ребенка стало теснее. Старинная дубовая зыбка, подвешенная возле кровати, занимала чуть ли не полкомнаты. Зыбка эта, снятая с потолка и вновь обшитая — когда-то в ней качалась сама Надя, — была принесена бабкой. Трофим для рабенка и пальцем не шевельнул. Из нежного в голубых цветочках сатинета Надя сшила положок, птичьим пухом набила подушку, подстелила простынку, и мальчуган в зыбке был, как любила говаривать бабка, — что у Христа за пазухой.
В эту ночь он почему-то спал неспокойно: то и дело просыпался, пищал — молочно-бледное личико его краснело от натуги — и все норовил засунуть в рот свою малюсенькую ручонку. Надя в одной рубашке сидела на кровати, склонялась над зыбкой и, дав мальчугану соску-пустышку, плавно и мерно принималась его укачивать. Чтобы превозмочь дремоту, подбиравшуюся незаметно, но неотступно, она тоненько, про себя напевала:
А лю-лю, а лю-лю, прилетали две гули;
Садилися на люлю, качали чаду-уню…
Ребенок почмокает губами, посопит, побрыкается толстыми в складках ножонками и утихнет. Соска так и останется торчать у него во рту. Надя бережно поправит одеяльце, опустит положок и приляжет. Но едва к ней подкрадется сон, ребенок снова засучит ножонками и начнет попискивать. Надя по-детски протрет кулаком глаза, спустит босые ноги с кровати и в полусне продолжает свою монотонную, бесконечную песенку:
А чадуня будет спать, а я буду колыхать.
А лю-лю, а лю-лю…
В ее затуманенном сознании порою пробегали в беспорядке все те же постоянные и неизбывные мысли — о Федоре, о брате. После того как ей удалось отправить Федору письмо, и в особенности после родов, она все время находилась в состоянии какого-то безотчетного и напряженного ожидания перемен в своей жизни. Когда перемены придут и какие — она и сама не знала. Но надежды на это, окрыляя бодростью, ее не покидали. Правда, теперь дни коротать ей стало значительно легче, чем прежде. Не говоря уже о том, что сам по себе ребенок принес ей неисчислимые радости, она стала за ежечасными о нем заботами рассеиваться и забываться. То, что от брата Пашки до сего времени не было никакой весточки, ее тревожило. Неужто он ни о чем еще не слышал и ничего еще не знает? Или — страшно подумать — неужто он, услышав, почтет, что все правильно, и ничего не скажет? (Она не знала о том, что ныне утром в хуторском правлении Трофиму передали письмо — от Пашки на ее имя — и тот, прочитав его дорогой, на мельчайшие кусочки разодрал и втоптал в снег.)
У котика у кота была мачеха лиха
Все лиха-ая, лиха, неразвытливая…
Трофим, по установившемуся за последнее время обычаю, пришел на заре. Надя слышала, как в коридоре громыхнули засовы, зашуршали шаги, и Трофим, приближаясь к спальне, что-то пробурчал (двери молодому хозяину всегда открывал кто-нибудь из работников). Боком пролез в двери, покачнулся и, нетвердо ступая, прошагал к сундуку. Долго пыхтел, чихал, сопел, сидя на сундуке и разуваясь. Каблук правого сапога, задеваемый за носок левого, все время соскальзывал. Трофим сунется вперед, ругнется шепотом и снова начинает прилаживаться. Надя, не глядя на него, склонялась над зыбкой, баюкала ребенка и чувствовала, как по телу ее разливается озноб, хотя в комнате и не было холодно.
А я котику коту за работу заплачу
И кувшин молока, и краюху пирога…
Если раньше к домоганиям Трофима она относилась с каким-то равнодушием и тупым безразличием, покоряясь злому року, выпавшему на ее долю, то теперь, после родов, эти домогания для нее стали мучительной пыткой. И не то чтобы она боялась от него забеременеть — нет, об этом она как-то не думала, — просто его ласки выносить уже не могла.
Трофим наконец разулся, разбросал с себя одежду и подошел к кровати. От него густо пахло спиртным перегаром. Широченные — не по росту — ступни его были красные, как у гуся, — видно, долго бродил где-то по улицам и ноги захолодали в сапогах. Надя, внутренне содрогаясь, вся сжалась и молча отодвинулась на край кровати. Думала, что тот, как всегда, ляжет к стенке. Но Трофим отвел локтем зыбку и сел рядом.
— Ну, мы ныне… гы-гы… и гульнули! Здорово! — пьяно смеясь чему-то, сказал он дружелюбно и свою холодную каменную по тяжести руку положил на ее плечо. Был он сегодня в хорошем расположении духа. Надя осторожно сняла его руку и нагнулась, будто затем, чтобы поправить на ребенке одеяло.
— Гы-гы… ну и здорово! — продолжал смеяться Трофим, видно вспоминая что-то забавное.
— Вот и хорошо. Ложись. Никак, светать скоро будет.
— Здо-орово! Куда к… черту! — Он зевнул, почесал свои мускулистые волосатые ноги и, когда Надя опять села на кровать, обнял ее, прижался к ней.
— Ложись, ложись! От тебя водкой прет — тошнит! — Она хотела было привстать, но Трофим держал ее крепко. Все плотнее прижимаясь к ней, он мокрыми губами елозил по ее шее, ловчился поцеловать.
— Ну уж, так уж… тошнит. Чего я… Ну, выпил немножко… — бормотал он, все больше наваливаясь на нее и втягивая ее на постель, — Вместе давай. Я вместе хочу.
Ребенок выронил изо рта соску и, просыпаясь, захныкал. Надя снова попробовала привстать, но Трофим не пустил.
— Отстань от меня! — раздраженно сказала она. — Мне нельзя ложиться — мальчишка не спит.
— А я хочу! — заупрямился Трофим. — Хочу! А найденыш этот пускай сдохнет.
Надя напряглась, пытаясь освободиться, но сил не хватало.
— Отстань от меня! — вскричала она со слезами в голосе.
Но в голове Трофима уже помутнело — он был вдвойне пьян. Тяжело дыша и обдавая Надю удушающей вонью табака и водки, он властно и грубо облапил ее…
— У-а-а, у-а-а!.. — надрывался криком ребенок.
В скомканной рубашке, вялая, беспомощная, с обескровленным лицом, Надя поднялась с кровати. Жгучая горечь и омерзение с небывалой силой охватили ее. «Головушка моя бедная!» — прошептала она. Неуверенным движением вытащила из зыбки ребенка, прижала его к себе да так, присев на край постели, и замерла. Мальчуган ротиком поймал сосок, часто-часто зачмокал губами и все перебирал малюсенькими мягкими пальчиками грудь матери.
Трофим пластом упал на подушки, натянул на себя одеяло. «Ну и здорово!» — еще раз пробурчал он. И захрапел.
Надя сидела в немом забытьи, оцепенелая. Ребенок заснул на ее руках. В комнате притаилась тишина, прерываемая редкими всхрапами Трофима. Откуда-то издалека прилетел одинокий петушиный вскрик и потревожил Надю. Усилием воли она стряхнула с себя оцепенение и поднялась. Плывущим взглядом повела по комнате, засиненной полумраком. Как все здесь чуждо ей и противно! И эти невысокие, глухие, с тяжелыми — на болтах — ставнями окна, которым, кажется, не хватает только решеток. Никогда раньше не приходилось ей видеть таких железных, внутрь, сквозь стену, болтов. Там, где она выросла, воров не боялись и нужды в железных сторожах не было. И эта бокастая, громоздкая, на визгливых пружинах кровать, по углам которой блестели огромные под цвет золота шары, а вздувшаяся перина нагло глядела из-под простыни необычайно яркими махровыми краями. И главное, он — этот кургузый, толстый, свернувшийся под одеялом человек, который ничего в ней, кроме страха и омерзения, не вызывал.
Решение, вспыхнувшее в ее сознании, было внезапно. Отчета себе в том, что ждет ее там, за порогом, который она решилась переступить, она не отдавала. Пусть там будет все что угодно, лишь бы не видеть и не слышать этих противных, растоптавших ее счастье людей!
Торопливо, но бережно, так, чтобы не разбудить мальчугана, она положила его в зыбку, всунула ноги в стоявшие подле нее валенки и схватила юбки. Руки ее дрожали, и она плохо владела ими. Так же плохо понимала она то, что делала: погода стояла сырая, изморосная, и надо было надевать не валенки, а штиблеты. Но сейчас ей было все равно. Надвигался рассвет, и каждую минуту могли встать работники и Наумовна. Ребенка она завернула в байковое одеяльце, а сверху — в полы накинутой на плечи шубы; под мышку взяла скудный, с детским бельишком, сверток. О тех вещах, первоочередных, которые понадобятся ей самой, она не подумала. Да и некогда было думать. И не могла. Как бы прощаясь, с тоской взглянула на свой девичий полинявший сундук, хранивший ее немудрые наряды, на покачивающуюся зыбку — это было все родное ей в этой комнате — и потихоньку вышла из спальни.
Через огромный пустой зал, где хозяева иногда принимали гостей, она прокралась в теплый коридор, и густая темь залила ей глаза. Пахло просыхавшей одеждой и обувью. В углу надсадно верещал сверчок. Из комнаты свекра и свекрови доносилось сонное дыхание. Боясь повалить в темноте что-нибудь и наделать шуму, Надя ощупью пробралась по-над стенкой к двери и, сняв крючок, открыла ее. В холодных сенях в суматохе она едва не столкнула пустые, стоявшие на скамейке ведра. Загремев ими, успела придержать их рукой.
Теперь оставалось самое трудное: открыть четвертую, наружную, дверь, запертую двумя тяжеленными засовами. Мысленно умоляя ребенка не плакать, она с трудом оттянула нижний засов, и вдруг ей почудились шаги и кашель в теплом коридоре. Вся трепеща, она нашарила рукой железную полосу, дернула ее и, выронив из-под мышки бельевой сверток, путаясь в полах шубы, сбежала с крыльца. Знобкий предрассветный ветер плеснул в ее горячее и потное лицо крупой и мелким дождем.
Уже будучи далеко от двора Абанкиных, она перевела дыхание и насторожилась — не гонятся ли за ней? Но услышала только протяжные петушиные крики да свое колотившееся, готовое вырваться наружу сердце. Шагнула к низенькой под соломенной крышей хатенке. С нее, шурша и булькая, падала капель. Полы дубленой шубы были так мокры — хоть выжми, а валенки набухли и отяжелели. Она только тут заметила, что одеяльце на ребенке почти развернулось и он, прижатый к груди, часто вздрагивал всем своим маленьким тельцем, крутил головой. «Бедненький! За что же ты-то еще принимаешь муки?» — с невыразимой болью в сердце подумала она. Прислонилась к выдававшемуся в стене бревну, укутала ребенка и, поразмыслив с минуту — куда же теперь? — медленно, обходя лужи, свернула в узкий глухой переулок, пугавший ее непроглядным мраком.
Утром Надя проснулась поздно. Сквозь тусклое, запотевшее окно пробивались лучи солнца, падали на зеркало и, дробясь, жидким отблеском озаряли ее лицо. Еще не придя в себя, она повернула на подушке голову и потянулась. В ногах у нее загромыхали табуретки. Сундук, на котором она лежала, был короткий, и к нему, чтоб удлинить постель, были приставлены табуретки. Надя открыла глаза и, недоумевая, — где это она? как сюда попала? — осмотрелась.
Под боком у нее, уткнувшись носиком в подушку, посапывал ребенок; на голом плечике его мягко горел луч. Комната — тесная, мрачная, с земляным полом. У порога топтался приземистый старик, натягивал кожаные рукавицы. Шапка его из линялой седой овчины была надвинута до бровей, нагольный полушубок сплошь в заплатах. Надя угадала в нем деда Парсана. Над кухонным столом молодая разрумянившаяся женщина просевала муку. То была Феня. Вдруг Надя вспомнила все, и в груди ее больно сжалось. В новую, неведомую жизнь вступила она, и страшно было подумать, каким боком эта жизнь повернется к ней, к ее ребенку — одиноким и беззащитным. Стесняясь деда Парсана, она потихоньку натянула на себя одеяло и зажмурилась. Дед пошуршал полушубком, похлопал рукавицами и вышел. Надя поднялась на локте.
— Выспалась? — ласково улыбнувшись, спросила Феня. — Завтрак уже поспел, вставай. — Она достала из-под кровати свои праздничные штиблеты, отерла их тряпкой, затем стащила с печи Надины просушенные валенки. — Надевай чего хочешь. Во двор — в моих штиблетах можно, они, ей-правушки, как раз тебе будут, а в хате можно и в валенках. Я их на горячее ставила, просохли. Были такие, что…
Надя благодарно взглянула на подругу, и на глаза ее навернулись слезы.
— Ну, ну, глупая, — ободряюще сказала Феня, — велико ли дело! Чай, свои люди. Какое дело! Умывайся.
Пока Надя одевалась и прихорашивала постель мальчугана, который, намерзшись ночью, спал на редкость крепко, хозяйка собрала на стол. Всегда Феня относилась к подруге ласково, как к младшей, умея в то же время быть ненавязчивой, а сейчас она была особенно заботливой. За столом сидели они долго, хотя почти ничего не ели — ни супа, ни молочной каши. Надя, вздыхая, рассказывала о своем житье-бытье у Абанкиных, о безрадостном замужестве и всех мытарствах. Про тайные дела — об отце ребенка, об ожидании Федора — она старательно умалчивала. Но Феня и не спрашивала об этом — для нее без слов было все ясно.
Теперь, не подумав, Надя вырвалась на волю. Но куда приклонить головушку? К отцу идти — быть заживо погребенной, поедом съест. А найти такого человека, хозяина, чтобы взял ее с ребенком в работницы, легко ли? Феня одно не совсем понимала: что заставило Надю убежать от мужа так внезапно? Ведь можно было как-то подготовиться к этому, коли уж на то пошло, а не нырять с бухты-барахты в неизвестность. Но огорчать запоздалыми наставлениями и без того расстроенную подругу она не хотела и потому, наоборот, всячески старалась ободрить ее, утешить, обещала помочь во всем.
Они еще не вставали из-за стола — Феня повернулась к окну и увидела проскочившего во двор человека.
— Трофим… — робея, сказал она.
Надя побледнела.
— Не пускай его, ради Христа, не пускай! — заговорила она частым шепотом, будто муж мог услышать ее.
Феня стремглав метнулась к порогу, чтоб задвинуть засов, но было поздно: в чулане раздались шаги, послышался кашель, и дверь медленно отворилась. Трофим вошел в хату запросто, спокойно, как, бывало, приходил на посиделки. Снял папаху, поклонился хозяйке и развязно поприветствовал:
— Здорово дневали!
— Слава богу! — еле слышно отозвалась Феня.
В руках Трофима — небольшой матерчатый сверток с детским бельишком, что второпях Надя выронила на крыльце, и ее штиблеты. Ношу эту он положил на скамейку возле Нади, все еще бледной. В растерянности она возила рукавом по столу, отодвигая от себя крошки. Трофим заметил ее растерянность, а также смущение хозяйки и пошутил:
— Вы чего всполошились? Я драться не буду, не из таковских. Разве — любя когда… да и то самую малость.
Мальчуган, разбуженный голосом Трофима, выпростал из-под одеяльца ручонку, посучил ею и захныкал. Надя поднялась. Вылезти из-за стола с правой стороны ей было ближе, но здесь почти рядом сидел Трофим, и пришлось бы или прикоснуться к нему или попросить его подвинуться. Надя не захотела делать ни того, ни другого. Она оттолкнула от себя стол и обошла его с другой стороны. Трофим понял ее мысли и поморщился.
— Ты чего это, девка, удумала? — строго, но мягко спросил он, повернувшись к ней лицом. — И себя и меня выставляешь людям на посмешище. Подумают — день и ночь мы с тобой деремся.
Надя, излишне суетясь, переодела ребенка, умыла его теплой водой и приложила к груди. Свежую распашонку, не постеснявшись, взяла из того свертка, который принес Трофим.
— Ни с того ни с сего снялась и улетела, — продолжал Трофим ровным, чуть хриповатым баском. Басок хоть и был ровным, но нижняя челюсть подрагивала. — Я и не слыхал как. Весь хутор исколесил: пропала, и все. Нет-то нет напал на след. Надевай штиблеты — принес вот, — и пойдем. Куда там… в валенках! А тебе, Феня, покорно благодарны… за ночлег. Дома-то скучно стало, — и он принужденно усмехнулся.
Надя сказала тихо, но твердо, не поднимая опущенных век:
— За штиблеты спасибо, а идти — никуда я не пойду… и не жди лучше.
Трофим, мрачнея, завозился на скамейке, и та слабо скрипнула под ним.
— И не жди лучше, — еще тверже повторила Надя, — все равно ничего не дождешься.
— Вот тебе раз! — удивленно и недоуменно вырвалось у Трофима. Голос его посуровел. — Возьми ее за рубль с четвертью. Ты что? С ума, что ли, сошла! Как же это не пойдешь? В другой раз сватовство будем заводить, так, что ли? И, мож, венчаться в другой раз пойдем. Где это ты видала? Не вымышляй, пожалуйста, чего не следует. И людей не смеши.
Хозяйка, убирая со стола, металась по хате, гремела без особой надобности ложками, посудой. Вся эта канитель, говоря по совести, ей была не по душе. Кому, в самом деле, охота ввязываться в чужие, да еще такие скандальные дела! Но подругу ей все же было искренне жаль, и, обещая ей свою помощь, она говорила правду.
Трофим косо и сердито взглянул на нее и спросил:
— Уж не ты ли, Феня, грешным делом, настропалила ее, а? Что она гутарит-то, слыхала? Откуда у ней такие…
У хозяйки густо зардели щеки — она оскорбилась.
— А ты, Трофим Петрович, говори, да не заговаривайся! — оборвала она его. — Что я — сводница, что ли, по-твоему? Какая мне корысть, скажи на милость? Для меня вы — одинаковая родня, что тот, что другой. А что ночевала у меня… что ж, если попросилась. Хоть бы и ты… Пожалуйста, места не пролежите.
Трофим почувствовал оплошность, пошел на попятную:
— Да я шутейно, Феня! Какая ты… Ну и… спичка! Нельзя уж и пошутить.
Наде стало до слез обидно и за себя и за подругу.
— Ты вот что, Трошка, вот! — сказала она резко и решительно, и глаза ее вспыхнули. — Сказано тебе, что не пойду я, и не пойду. Понял? И проваливай — откуда пришел! Не торчи тут.
Трофим позеленел от злости. Виданное ль дело, слушать от законной жены такие слова, да еще и при людях! Эх, поймать бы ее за косы!.. Но благоразумие подсказало ему, что для дела будет лучше, если он скрепя сердце воздержится от скандала. Пусть в ней перекипит, что нанесло на нее дурным ветром, одумается и придет сама. Сумасбродная, все никак в разум не войдет. Он покурил, потолковал для приличия о весне, о новостях и, обращаясь к Наде так, как будто между ними ничего не случилось и та просто на минутку пришла в гости к подруге, сказал:
— А ты не долго тут, скоро обедать будем. — И ушел.
Весь этот день Надя бегала по хутору. Искала себе пристанище. Какое-нибудь, лишь бы укрыться от глаз заботливого мужа. Авось найдется добрый человек, возьмет ее в работницы. Пусть даже ничего не платит, только бы теплый угол да кусок хлеба. Ребенка нянчила Феня. Надя прибежит с одного конца хутора, покормит его грудью и — в другой. Но чем больше она ходила по людям — из одного двора да в другой, — тем все больше ее покидала надежда найти себе пристанище и тем сильнее охватывало отчаяние: нанимать ее никто не хотел.
Одни не хотели нанимать потому, что она — сноха Абанкиных, и непонятно: почему и как ушла от них. Может быть, против их согласия — а по всему видно, что так, — и тогда Абанкины не одобрят наем. А наживать в их лице недругов — дело рискованное. Другие не хотели потому, что им казалось невыгодным ее нанимать. Какой прок из такой работницы, когда на руках у нее ребенок! За ней самой надо ухаживать. Есть ли расчет! Третьих — из тех, конечно, кто раньше держал работников, либо сезонных, либо годовых, — война так разорила, что впору было хоть самим наниматься. Да и хозяев-то в хуторе, которые имели батраков, — раз, два, и обчелся.
Усталая, иззябшая, с тяжелым сердцем Надя пришла домой. Не домой — какое там! у нее домов, по поговорке, как у зайца теремов, — а к подруге, приютившей ее. Как впереди все смутно и безотрадно! Думала ли когда-нибудь она, молодая, беззаботная, веселая, вокруг которой увивалось столько женихов и которой так завидовали подруги, — думала ли она, что доживет когда-нибудь до таких дней! Куда еще ей податься? Уйти на другой хутор? Но что ее ждет там? Если у себя на хуторе, где все с пеленок знают ее и где она знает всех, не могла найти себе угла, то чего же ждать от чужих людей? Да и легко сказать, в такую беспутицу, когда снег уже начал таять, балки наливались водой, с грудным ребенком идти куда-то за десятки верст! Неужто снова, после всего, ей суждено вернуться туда, откуда она только что вырвалась? Нет, нет. Ни за что!
Дед Парсан немножко обрадовал Надю. Оказывается, мир не без добрых людей. Есть у деда на примете человек, который, пожалуй, наймет работницу. Собственно, не наймет — богач-то он не слишком большой, — а может пока взять к себе в семью. Человек этот — Иван Мосев (так дед называл известного силача Моисеева). Его хозяйка уже два месяца не вставала с постели, болела, и в доме некому было даже щей сварить. Бедняга жаловался — совсем изголодался. При сходной цене он, пожалуй, согласится. Но дед не советовал Наде к ним наниматься. Какая, к грецу, честь — таскаться в наймитах? Есть ли крайность? Да еще с дитем! Ежели уж супружество пошло наперекос, прямая стать — вернуться к отцу. А то кум Андрей — отец то бишь, да и сваха Морозиха, узнавши, истоскуются от огорчения.
Спорить с дедом Надя не стала. А утром, как только вскочила с постели, упросила Феню присмотреть за ребенком и побежала к Моисееву. Тот был очень удивлен сперва, услыхав от Нади, по какой нужде она пожаловала. Потом начал подробно выпытывать: как, да почему, да отчего она ушла от Абанкиных. Уклончивые ответы Нади его, видно, не удовлетворяли, и он по нескольку раз принимался выспрашивать все об одном и том же. Иногда скороговоркой вставлял: «Вот волки тя ешь!» Кряхтел, мычал, и трудно было разобраться: то ли одобрял он поступок Нади, то ли осуждал. Несмотря на длинную — более часа — беседу, сначала с ним, затем с больной хозяйкой, Надя так и не поняла толком: соглашаются ли они принять ее или нет.
Так как же, дядя Иван? — несмело спросила она, теряя терпение. — Чего же мне скажете?
Моисеев долго рассматривал свою черную громадную, брошенную на колени руку, всю в пятнах от застаревших царапин, ворочал белками. Долго и напряженно о чем-то размышлял — кожа на черепе у него слегка двигалась и волосы заметно шевелились. Задумчиво произнес:
— Волки тя ешь! — Вздохнул. Потом уставился на исхудалую жену, лежавшую на кровати, и неуверенно, растягивая слова, заговорил: — Да-а, дела, волки тя… Ну и… дела-а!.. Надо бы того… померекать, обмозговать. А то как бы оно того… Теперь оно такое дело. А принять — что ж… Ежели бы того самого… слов нет.
— Будет уж тебе мямлить! — слабым голосом вмешалась сердобольная и приветливая хозяйка. — Начнет — и конца не жди. Все нутро вымотает. Не замай, поживет, чего уж там. Аль мы ее не знаем! А как там и что — само дело покажет.
— Вот и я в тую ж точку, — согласился Моисеев, — чего же тут такого. Касаемо жалованья, конечно… Капиталы у нас… само собой.
После этого, ни минуты не медля, Надя перебралась на новое жительство. Хоть и не очень-то завидное, но все же лучше, чем никакого. В укромном домишке Моисеевых две комнаты. Одну из этих комнат называли хатой, другую — горницей. В семье, кроме стариков, трое ребят. Старшему четырнадцать лет, меньшому семь. Зыбку для ребенка повесили в хате, почти половину которой занимала печь, здесь же на скамьях смастерили и постель для Нади. Нельзя сказать, чтобы жить здесь было очень просторно. Но, как говорят, в тесноте, да не в обиде. Надя не из неженок. Одно то, что здесь она на воле, для нее уже было величайшим счастьем. Самая жесткая и грубая постель, голые доски были стократ милее той дорогой и пружинистой кровати, которая страшным сном останется на всю жизнь в ее памяти.
То, что в доме этом нет призору женщины, бросалось в глаза. Полы — дощатый в горнице и земляной в хате — давно не мыты и не чищены, загрязнены; бурая бокастая печь околупана; окна и стены — в пятнах серой плесени. Давно уже с таким рвением Надя не работала. Нарядившись во все хозяйское, засучив рукава потрепанной кофтенки, она мыла, стирала, скоблила… Все горело в ее руках: все, к чему она прикасалась, становилось новым и праздничным.
Под вечер Моисеев, ездивший по каким-то делам в станицу, вернулся домой, открыл двери и, щурясь, остановился у порога. Комнаты стали неузнаваемы. Свежевымытые, протертые окна ярко блестели, и в них — широких, с белеными рамами — переливались лучи солнца. Печь стояла чистенькая, смеющаяся: многоцветные узоры в цветочек, которыми она была расписана, рябили в глазах. Набаненный, еще не просохший пол слегка курился, и пар этот вдыхать было легко и приятно. Все предметы — скамейки, ведра, рогачи и прочее — заботливо расставлены по своим местам. От всего запущенного ранее жилья веяло опрятностью, уютом и теплом.
— Волки тя ешь! — с восхищением сказал Моисеев. — Молодчина девка! Любо глянуть.
С первого же дня хозяева остались очень довольны Надей и та довольна хозяевами. Она не могла нарадоваться своей свободе. Как хорошо, что здесь никто за нею не подсматривает! И ни от кого не нужно прятаться… Даже думки о том родном и далеком человеке, с кем мысленно она никогда не разлучалась, были здесь как-то светлее и отраднее. Одно только ее огорчало: ребенок почему-то стал прихварывать. Сегодня он чаще обычного попискивал тихим, сиповатым и жалобным голоском; дышал с трудом, тяжело; глотка у него припухла и по тельцу проступили красноватые прыщики.
Вечером Надю навестила бабка. Она пришла расстроенная, встревоженная. Укоризненно качая головой, всплакнула. Обо всех событиях она, оказывается, только что узнала, да узнала с большим скандалом. Двое суток у ней ломила поясница, и она не слезала с печи. А нынче перед закатом солнца, ничего не подозревая, пошла к сватам. На крыльце ее встретил Трофим, хмурый, сердитый.
— Ты зачем, бабка? — спросил он угрюмо.
— Как, кормилец, зачем? Ты что это… малость рехнулся?
— Нечего тебе тут делать. Поворачивай! — и преградил ей дорогу. Трофим думал, что она пришла по наущению Нади: или в сундук за платьем, или за зыбкой.
— Да ты что, молокосос! Очумел! Как ты могешь мне такое!..
Трофим взял ее за плечо и, повернув лицом к воротам, без труда спустил на ступеньку ниже.
— Иди, иди, старая, не засти свет!
От изумления бабка даже посошок выронила. Минуту беззвучно разевала кривой морщинистый рот, трясла подбородком — сбоку и чуть пониже рта на родинке трепыхались длинные золотистые, уже выцветшие, волоски. Задирая голову, она смотрела на Трофима мерклыми, слезящимися глазами и никак не могла опомниться. Но вот наконец она пришла в себя, и от предчувствия какой-то беды и страха за внучку старческие силы в ней поднялись и словно удесятерились.
— Да ты это как, иродово семя, да ты это что!..
С живостью, которой никак нельзя было предположить в ней, она схватила свой увесистый сучковатый посошок, ожгла Трофима по спине и, оттолкнув его, вскочила на крыльцо. С шумом и грохотом пробежала по коридору, ворвалась в спальню молодых, и вдруг душа у ней, как она сказала, ушла в пятки: ни внучки, ни зыбки с мальчуганом она не обнаружила, след простыл. Откуда-то из боковой комнатушки появилась сваха Наумовна. Не поздоровавшись, принялась костерить бабку на чем свет белый стоит. Та, стуча по полу посошком, ответила ей. И тут такое поднялось! Чуть было друг дружке в волосы не вцепились. За пустяками дело осталось.
Слушая бабку, Надя звонко и раскатисто хохотала — давно уж она так не смеялась. А та, разводя руками и улыбаясь всеми морщинками, без конца вспоминала:
— Уж она-то меня, уж я-то ее… ну и доводили! И немытые вы, и нечесаные, и такие вы, и сякие. Весь род ваш такой. Какими только прозвищами не обложила меня. А я ей — блинешники вы, скупердяи. Она как прыснет опять да как прыснет!..
Бабка упрямо и настойчиво уговаривала Надю вернуться домой. Обидно-де и прискорбно ей видеть внучку в прислужницах, да еще у кого! У медведя у какого-то, прости господи. Хоть бы стоящий человек был, не досадно бы. А то так, тьфу — пенек на ногах. Бабка клялась, что если, мол, дурень старый, то есть Андрей Иванович, вздумает по-прежнему самоуправствовать и терзать Надю, она скрутит его в бараний рог. Но Надя плохо верила в это. Бабка обиделась и поджала губы.
— Однова тут долго не промыкаешь, вот попомни мое слово, — сказала она, прощаясь.
И действительно, как ни горько это было для Нади, предсказание это вскоре сбылось.
На Алексея-с-гор-потоки, собирая обедать, Надя заметила, что хозяин сегодня почему-то не такой, как всегда — простодушный и откровенный, а все прячет глаза, отворачивается. По его обличию она сразу поняла, что он чем-то томится, хочет, видно, сказать что-то важное и никак не осмелится. Предчувствуя неладное и внутренне готовя себя к этому, Надя помогла ему.
— Нового, дядя Иван, ничего у тебя нет? — спросила она.
Моисеев в нерешительности помычал.
— Как бы оно… Есть, Андревна. Вишь, дела, волки тя… И не хотелось вроде бы… Да нельзя… Не под силу нам, Андревна, того… держать тебя. И рады бы душой, да нельзя, силов нет.
Надя хоть и готовила себя к удару, но при этих словах все же оторопела, и в лице ее что-то жалко дрогнуло.
— Но ведь я, дядя Иван… я ведь ничего с вас не требую. Никакой платы мне не нужно. И ничего мне не нужно.
— Нет, нет, Андревна, не обессудь. И рады бы душой. Не могем, — глядя в ложку, твердил свое Моисеев, — Никак не могем, не обессудь.
Он, конечно, утаил, почему вдруг держать Надю ему стало «не под силу». Незадолго перед тем на улице он встретил Абанкина Трофима. Поклонился ему я хотел было пройти мимо. Но тот подал руку и задержал его. Несколько минут говорили о том о сем. Трофим угостил его папиросой. Моисеев, почему-то смущаясь перед ним, собрался было ввернуть словцо о своей работнице, потолковать о ней. Но Трофим опередил его. «Надька к тебе, что ль, приблудилась?» — спросил он. «Ага, ко мне. Дня четыре живет, Трофим Петрович…» — «А старуха твоя так и не встает?» — «Нет, волки тя… Замордовался я с ней, никак некому стряпать. Прямо беда! Все больше всухомятку. Теперь вот малость полегчало. Спасибо Андревне, такая молодец!» — «Ну, ты вот что, — строго, почти с угрозой сказал Трофим, — ты Андревну уволь. Слышишь? Уволь! Ссориться со мной… Сам понимаешь. А ссоре не миновать, коль не уволишь. Смотри тогда! Если уж в работнице тебе крайность, найди кого-нибудь, я помогу. На, вот!» — И сунул ему в карман несколько новых шелестящих бумажек.
Надя уходила от Моисеевых в сумерках. Больной ребенок на руках и скудный сверток под мышкой… За лопоухими ветряками на окраине хутора и синим обнаженным бугром, где в рытвинах, поблескивая, все еще лежал скипевшийся снег, дотлевал закат; с юга перекатами наплывал ветер, теплый, ласковый, по-весеннему пахучий и влажный; а с востока, из степи и садов, затопляя улицы, торопилась темень. Где-то в подоблачной вышине, промереженной звездами, летели казарки. Летели они, видно, большой стаей. Перекличка их была дружная, зычная и торжествующе радостная. Волнуя людей, долго она раздавалась над хутором, то умолкая на минуту, то возобновляясь с еще большей силой; долго звала она туда, с собою, в неведомую, сказочно-прекрасную даль. Напрасно! Людям в этом старом мире пока было суждено иное: до гробовой доски топтаться по утоптанным дедами и прадедами тропам, по-кротовьи вгрызаться в землю, стонать по ночам от горестей и болей, злобствовать, ссориться, мириться и ссориться вновь.
Надя шла нетвердой, спотыкающейся походкой. Ни манящие, взволнованные крики казарок, ни ровное, чуть внятное журчанье ручьев, катившихся с бугра, ни гулкий шум воды в речке, падавшей через плотину, — ничто до ее сознания не доходило. В мыслях ее было только одно, беспросветное и всепоглощающее: «Дожилась… дожилась!..»
В извилистой и длинной ульчонке, ведущей в Заречку, никто ей не встретился. А может быть, и встретился, да она не заметила. Переход через речку — в две доски настил на козлах — еще не был снят. Лед вздулся, покорежился, глыбы местами взгромоздились одна на другую. Доски под тяжестью Нади зыбились и выгибались. На средине речки под переходом дымилась черная громадная полынья. Вода, вырываясь из-под обсосанной льдины, кипела, как в котле, пенилась и булькала. Тускло мерцали у льдины края, острые и зубчатые.
Подойдя к полынье, Надя заглянула вниз, в черную пенящуюся коловерть, и вдруг знойная, дикая и вместе с тем облегчающая мысль словно опалила ее. Кровь ударила в лицо, в ушах зазвенело. Как скоро и просто!.. До чего же просто! Как она не додумалась до этого раньше! С непонятной опаской и торопливостью Надя метнула по сторонам глазами — ни на той, ни на другой стороне речки никого не было, лишь тускнели крутые глинистые берега, задернутые тьмою, — зачем-то присела на одно колено, больно стукнувшись о торчавший в доске гвоздь, и еще сильнее прижала к себе ребенка. Словно бы боясь расстаться с ним там, за чертою жизни, она накрепко, до отеков сцепила пальцы. Полу шубы, спустившуюся в воду, мягко и настойчиво влекло течением. Вот тело ее уже начало крениться, нависать над пучиной — и вдруг под полой заворочался и резко вскрикнул ребенок:
— Уа-а-а!..
Надя очнулась. Судорожно выбросив руку, ту, под которой был бельевой сверток, она ухватилась за корявый, угловато стесанный выступ козла и невероятным напряжением сил, в кровь раздирая пальцы, отшатнулась назад. Каким-то чудом она удержалась на переходе, и только сверток плавно скользнул вниз. Подхваченный водоворотом, минуту он метался взад-вперед по полынье, белел чуть заметным пятном и наконец, захлестнутый струей, нырнул подо льдину.
Властное, первобытное чувство материнства заговорило в Наде. Она легко вскочила на ноги, подняла ребенка повыше и, пробежав по переходу, взобравшись на крутобережье, свернула влево. С полы шубы стекала вода, попадала в штиблет, на чулок, но Надя не ощущала этого, В улице неподалеку мелькали огоньки, и один из них, бледный, знакомый, — в окне того дома, где незаметной вереницей пробежали Надины восемнадцать лет. И уже то, что раньше ей казалось большим и значимым, — как встретят ее в этом доме, куда она так давно не заглядывала, теперь уже стало не важным.
В первое же воскресенье к Морозовым пришел Трофим. Он пришел к ним как обиженный, но знающий себе цену зять. Появление его в доме ни для кого неожиданным не было. Надя знала, что рано или поздно он обязательно явится, а тесть, Андрей Иванович, просто ждал его со дня на день. Разговор Трофима с Надей и Андреем Ивановичем — главным образом, конечно, с ним — был в меру строг и обходителен. Попеняв жене за легкомыслие и непозволительный поступок — виданное ль дело, убегать от законного мужа! — он потребовал, чтобы она раз и навсегда бросила эти глупости и немедля вернулась домой.
— Нельзя же, в самом деле, выставлять себя на посмешище людям, — привел он в заключение свой излюбленный довод.
Как к этому отнесся Андрей Иванович, угадать, конечно, нетрудно. Кому же еще, как не ему, порадеть о мире и согласии между детьми! С той минуты, как еле живая, без кровинки в лице Надя вошла вечером в хату, он не знал покоя, хотя до поры до времени угрюмо безмолвствовал. Еще тогда, когда она жила у Моисеевых, он совсем было собрался пойти к ней, потом — к сватам и распутать петлю. Но сделать этого не успел. Ему казалось, что она ушла от сватов поневоле, — прогнал муж. Тогда — куда денешься! — пришлось бы примириться с судьбою и взять свою незадачливую невесту назад. Коль оказался товар с браком, хочешь не хочешь, а принимай обратно. Но, выходит, что муж не только не прогонял ее, но даже и не бил. Тут уж Андрей Иванович просто ума не мог приложить. Как же это: ни с того ни с сего взбрыкнуть и помчаться куда глаза глядят! Ну и шалава! В кого только уродилась такая!
— Вы, милушки мои, жизни еще не знаете, вот что! — рассудительно сказал он, обращаясь сразу и к зятю и к дочери. — Не знаете вы жизни, нет. Разве ж можно так-то… Мало ли что не бывает между супругами. Можно поругаться, посерчать, повздорить. Даже можно, на худой конец, и поцапаться немного — куда ни шло! Все бывает. А уж так, как вы, — спиной о спину да врассыпную — это уж ни в какую дырку, милушки, не лезет.
Бабка сидела на печи, грела поясницу и, слушая эти разговоры, помалкивала. Она хоть и обещала Наде скрутить дурня старого в бараний рог, если он вздумает самоуправствовать, но у ней хватило духу лишь дать такое обещание. А сейчас она, сгорбленная, незаметная, пряталась в уголок, прижимала к теплым кирпичам свое худое, костлявое тело и за все время не проронила ни слова. Андрей Иванович пригрозил ей, что, если-де она вздумает свой нос совать туда, куда не следует, он выгонит ее во двор.
Надя тоже молчала. Согнувшись над зыбкой и низко опустив голову, она покачивала ребенка, шептала «баю-баюшки-баю» и ни разу не посмотрела в сторону стола, где сидели отец с Трофимом. На бледном высоком лбу ее, прикрывая бровь, лежала прядка волос. Трофим, как ни старался, никак не мог из-за этой прядки заглянуть ей в глаза и понять: что в их голубоватой глубине скрывается.
В ее молчании (а ведь молчание — знак согласия) и в том, что она терпеливо выслушивала попреки, Трофиму чудились ее раскаяние и готовность вернуться к нему. Видно, за дни скитаний отведала нужды и поняла, как худо жить одной. Не зря сказывают старые люди: нужда научит богу молиться. Какую-нибудь неделю горе мыкала, а что было бы, если б впрячь в нужду на годы! Такие-то они, женушка, игрушки. В миру жить — это тебе не хороводы с подругами водить. Теперь вот прячешь глаза, совестишься. Ничего, ошибку можно исправить. Будет уроком на будущее. Осмелеешь и скажешь свое слово. Подождать не трудно, не к спеху.
Радуясь этому и снисходительно выжидая робкого согласия, Трофим спокойно и ласково, как мог ласковей, затеял разговор о войне, о погоде, о приближающихся полевых работах. Андрей Иванович поддакивал ему, но поддакивал неохотно, вяло. Он не был так благодушно настроен, как зять, — лучше знал нрав дочери — и все больше хмурился. Трофим прервал этот нудный и никому не нужный разговор; осторожно, так, чтобы не обидеть Надю, он еще раз коснулся того главного дела, по которому пришел. Надя снова не отозвалась, будто и не слышала. По скуластому лицу Трофима пополз багрянец — он уже начал сердиться, но все еще крепился, надеялся. Вторично завел разговор о всяких посторонних и скучных вещах; еще раз и уже прямее намекнул Наде, не пора ли, мол, собираться. Та опять не обратила никакого внимания на его слова. И даже головы не подняла. Наконец Трофим вскочил и резко сказал:
— Одевайся, Надька, будет тебе!..
Надя отстранилась от зыбки, выпрямилась, гордая, озлобленная, и зрачки ее сухо блеснули.
— Господи! — вскричала она. — И когда ты перестанешь ко мне лезть! Есть ли у тебя совесть? — Она дышала горячо, часто. Негодование душило ее. — Никогда я не пойду к тебе, никогда! Заруби на носу. Краше — в полынью головой. Понял? Один раз опутали, и будет. Научили, будет! — Вдруг голос ее круто изменился, и она, задыхаясь, сверкая глазами, закричала на самых высоких нотах — нервные потрясения последних дней не прошли даром — Как вы все противны мне! Господи! Как вы опостылели! Головушка моя!.. И куда бы от вас!.. — Стиснув руками голову, она грудью упала на зыбку и заплакала.
Трофим ошалело вытаращил на нее глаза, попятился. Потом кинул на затылок папаху и, не прощаясь, хлопнул дверью.
Матвей Семенович Парамонов получил сразу два взволновавших его известия. Одно из них о том, что на днях свергли с престола государя Николая Второго. Перед тем по хутору упорно бродили слушки о неполадках в царском доме; в частности, о том, что якобы слабохарактерным и недалекого ума царем всячески помыкает Александра Федоровна, его супруга. И как будто она, урожденная немка, ведет дело так, чтобы русские на войне оказались в проигрыше. А другое известие особенно радовало старика: старшак его Алексей, который около трех лет сгибал на фронте, теперь едет домой. От него пришла телеграмма — просит, чтобы завтра за ним выехали в Филоново. Весть эта была тем радостнее, что с того злосчастного дня, как узнали о его ранении — месяца два тому назад, — от него ничего еще не получали.
В хуторском правлении, где Матвею Семеновичу вручили телеграмму, было полно людей, главным образом стариков. Встревоженные переворотом и теряющиеся в догадках — как это могло случиться? триста лет стоял дом Романовых! что же будет дальше? — они топтались в прокуренной комнатушке-правлении, дымили цигарками и, горячась, толковали всяк свое. За столом, во всех своих регалиях — урядницкие лычки, позеленевшие, во всю грудь, медали — сидел хуторской атаман. Огромным набалдашником насеки, с царской короной над двуглавым орлом, он нервно почесывал свою волосатую, почти вровень с бровями, переносицу, блуждал по комнате взглядом. Изредка, откидываясь и старчески покряхтывая, он поднимал растерянные, глубоко посаженные глаза — перед ним на стене в тяжелой золоченой раме висел портрет последнего императора, — подолгу, с укором вглядывался в него и, вероятно, мысленно вопрошал: «Что же это вы, ваше величество! Как вы оплошали! Как же без вас жить теперь будем?» Но сухощавый, хрупкий, с короткой рыжеватой бородкой и такого же цвета подкрученными усами император молчал, и атаман отводил глаза, вздыхал. А в правлении, сплетаясь и заглушая друг друга, не умолкали голоса. Моисеев стоял под золоченой рамой, покачивался, космами овчинной шапки стирал пыль с сапог царя, изображенного во весь рост, прищелкивал языком и без устали твердил одно и то же:
— Дела-а, волки тя!.. Н-ну и дела!.. Да… дела-а…
— Знычт то ни токма, доигрались, идоловы…
— Кто же Русью будет управлять? Пастухом кто же будет? — невесть к кому обращаясь, сурово допрашивал старик Фирсов и все почему-то вскидывал к лицу свой культяпый кулак.
— А на кой леший нужен он, пастух? Без него обойдемся, — возражал кто-то молодым баском. — На свободе-то вольготней: пасись где хошь.
— Много знаешь, молокосос! Ишь выдумал! А как хохлы полезут пастись на нашу землицу? Того не соображаешь, невдомек!
— Казаков, грец их возьми, поди насмарку теперь.
— В священном писании, милушки, сказано…
— О перемирии пока не слыхать? Войну не прикончили? — в десятый раз допытывался Матвей Семенович у писаря. Но тот, крутя гнедым загривком и не слушая его, орал кому-то во все горло:
— Михаил будет царем, Михаил! Его высочество великий князь Михаил Александрович. Эх ты, кочан, не понимаешь! А не то — великий князь Николай Николаевич.
— Ура! Ура! — мотая своей облезлой шапчонкой, с вылезающей из нутра ватой, кричал Березов, и непонятно было, по какому поводу он возликовал: то ли потому, что царя свергли, то ли потому, что царем заступит один из великих князей.
— К черту! Под такую!.. Никаких царей и князей! Кто учинял войну? — стариковатый Семен Федюнин, муж Бабы-казак, полгода назад вернувшийся с фронта калекой, подпрыгивал на единственной ноге, гремел по полу деревяшкой. — Без надобностей! Хватит! Тащи его оттуда, гада! Проклятый! Будя ему!.. — и громадным, с оглоблю, костылем совал в портрет императора.
— А ты дубиной не махай тут, не махай! — одергивал его атаман. — Расходился! Потрет увольнять не имеем права. Предписаниев пока не воспоследствовало.
Матвей Семенович с полчаса потолкался среди стариков, послушал беспорядицу выкриков, суждений, в которых мало было толку, потому что никто ничего доподлинно не знал, и вышел из правления. Отлучаться от людей ему хоть и не хотелось — авось, часом, подоспел бы какой-нибудь сведущий человек и рассказал бы потолковее, — но терять время было нельзя. Завтра к поезду нужно быть на станции, в Филонове, а к дороге у него ничего еще не готово. Надо подкормить лошадь, починить хомут, выпросить у кого-либо из соседей легкий тарантасик. На своей повозке по теперешнему пути далеко не расскачешься. Хоть бы тарантасишко с горем пополам дотащить, Добиться ответа на вопрос — будет ли прикончена война? — ему так и не удалось. А события его, собственно, интересовали только с этой стороны. Что ему до того, будет ли царем Михаил или кто-нибудь еще, или совсем никакого царя не будет! От этого ему ни холодно, ни жарко. Его хата с краю. Что ни поп, думалось ему, то и батька. Вот ежели б сынов удалось собрать! Правда, теперь, после радостной телеграммы от Алексея, дышать стало легче. Но все же как было бы хорошо, если бы еще и Федор приехал домой, и приехал бы здоровым!
Из хутора Матвей Семенович выбрался на рассвете — ехать ночью никак невозможно было — и к вечеру, часа за два до прихода поезда, кое-как дотянулся до станции. Меринок его под конец дороги уже не только не мог рысить, но и переступал не как следует. Летник раскис — шагнуть нельзя, по балкам все еще играли потоки, и ехать пришлось ощупью, по непаханой, скрепленной кореньями старых придорожных трав обочине.
Оставив подводу на постоялом дворе, Матвей Семенович пошел на базар — купить кое-что по домашности: соли, спичек, мыла и прочего. Но магазины оказались на запоре, и огорченный старик бесцельно закружил по площади, томясь нетерпением поскорей увидеть сына. У просторного комаровского лабаза — из пиленого леса, под оцинкованным железом, куда Матвею Семеновичу иногда приходилось ссыпать пшеничку, — толпились мужчины, женщины, наряженные по-праздничному. На рукавах у некоторых, одетых почище, алели широкие кумачовые повязки, кое у кого в петлицах пальто болтались красные ленточки. Посреди толпы неопределенного возраста мужчина, без усов и бороды, стоявший, видно, на каком-то возвышении — вряд ли он был такой рослый, — ерошил пальцами густые, длинные, как у псаломщика, волосы (по обличию он скорее всего и был псаломщик), встряхивал головой и, надрываясь, кричал:
— Граждане! Граждане великой раскрепощенной России! Волею народа самодержец низвергнут. Лучезарная заря свободы занялась. Ликование и торжество перекатываются по городам и весям. Наступило всеобщее равенство и братство. В новую жизнь, светлую и счастливую, пойдем единодушно. Вкусим от плодов революции…
Матвей Семенович робко подошел к толпе, минуту слушал оратора, моргая подслеповатыми глазами. Все ему казалось здесь необычным: один говорит, а все остальные спокойно слушают — на хуторских сходках так не бывает; называет не «господа старики» и не «казаки», а «граждане»; рукава для чего-то перепоясали лоскутками материи; ленточки нацепили… Возле Матвея Семеновича стоял солидный господин в добротном суконном полушубке, прасольских сапогах и черной каракулевой шапке. Старик почтительно оглядел его с ног до головы. «Важный какой! Не иначе — купеческого звания», — подумал он и нерешительно ткнул кнутовищем в красную на его рукаве полоску.
— Слышь-ка, чего это у вас? Всчет чего ото?
Господин повернулся к нему лицом. Оно у него мясистое, одутловатое, глаза заплыли жиром. Увидя перед собой чумазого деревенского старика, в широком, забрызганном грязью тулупе, он брезгливо шевельнул губами и откачнулся.
— Митинг! Не видишь? — буркнул сердито, не поняв вопроса.
— Митинга?.. А это по какой части? Чин, стало быть?
— Слушай вот! И узнаешь!
Матвей Семенович недовольно помялся, пошуршал тулупом. «Барина из себя корежит, а огрызается, как собака», — подумал он о собеседнике. Сдвинул со лба треух и прислушался. Но сколько он ни вникал в краснословие оратора, в его замысловатые, ученые слова, не каждое из которых старику удавалось разжевать, услышать то, что ему хотелось и что его волновало, он не мог. Оратор все твердил о светлой жизни, Учредительном собрании, наступающем народном счастье. А вот о том, что для Матвея Семеновича было всего важнее и всего ближе, он ни разу не обмолвился. Уходить отсюда неосведомленным ему не хотелось, и он покосился на сердитого господина. Неужто и он не знает? Быть того не может! Такой по виду представительный человек, газетки поди читает, образованный — все должен знать. Вот только неразговорчив он. Да леший его дери! Что с ним — детей, что ль, кстить. Скажет — и ладно, а не скажет — что ж, в ухо не ударит. Матвей Семенович отер усы рукавом, пододвинулся к господину поближе и, покачав кнутовищем — тронуть им незнакомца уже не осмелился, — осторожно спросил:
— Слышь-ка… вы уж звиняйте нашу темноту… Хочется знать: как всчет войны? Скажите, пожалуйста. Как там по газеткам… Не конец ей? Не прикончили?
Господин снисходительно выслушал его, полуобернув голову, и так же снисходительно заговорил:
— А кампанию, дед, мы выиграли? А? Войну выиграли?.. Не знаешь? То-то! Нет пока. Пока не выиграли. А раз — нет, то о каком же конце войны говорить? Выиграем — и тогда конец.
— Хм! Диковинно! — Матвей Семенович подергал бороду и в недоумении развел руками. — И на кой ляд, скажи на милость, она сдалась нам, гоп-компания эта? Никак то ись в толк не возьму. Для чего же с должности царя уволили? Выиграть, выиграть — только и речи. Выиграть — это еще не резон. А вот чего ради надо было игру эту учинять, кабы кто сказал, — был бы резон.
Господин вдруг ощетинился, у него даже как-то заволновался второй подбородок.
— Ты это что, дед? Ты что говоришь? В тюрьму захотел? Ты кто такой? Кайзеровский шпион? Дурачком прикидываешься!
— Что вы, что вы, бог с вами! — растерянно залепетал старик. — Какой шпиён, бог с вами! По глупому разуму, спроста пытал. Нешто я… что вы!.. — Задом-задом, втягивая голову и чмакая сапогами по луже, он отделился от господина, повернулся на носках и, к великому удовольствию, увидел подле себя толстущую, с широкой, в обхват, спиной даму, за которой и спрятался. «Вот про́клят! Ишь чего выдумал! — успокаиваясь, ругнул он собеседника. — «Шпиён», говорит. Хм! По какому же такому случаю на шпиёна я похож? Чего доброго, еще и зацапают. Дернуло меня, дурака старого, к незнамому человеку лезть с допросами!»
Старик несмело огляделся. Теперь он стоял рядом со смуглым, строгим и сухопарым человеком в кожаной кепке и такой же изрядно поношенной куртке. Чуть прищурившись и вздрагивая бровями, тот внимательно следил за оратором, попыхивал папироской, и в разрезе его жестких губ, зажавших папироску, таилась усмешка. Матвей Семенович украдкой взглянул на него. «Должно, из мастеровых, со станции, — догадался он, — али с паровой мельницы». Оглядел его большие жилистые руки — одна была засунута под отворот куртки, другая свободно висела, — но определить по ним ничего не смог.
Подмывало старика выведать про войну еще у этого человека, но так и не хватило смелости. «Кто его знает — в какую сторону повернет дело. Привяжется, как тот брюхастый, и не рад будешь». Он свернул цигарку, прикурил от папиросы мастерового. У Матвея Семеновича в кармане хоть и лежала коробка серников, но зачем губить спичку, коль рядом есть огонек. И, вспомнив о том, что меринка уже пора напоить, зашагал к квартире.
На вокзал Матвей Семенович пришел загодя — на постоялом дворе ему не сиделось. Широкоплечий, коренастый, каким он казался в своем дубленом с распущенными полами тулупе, он стоял на краю платформы, у багажной, и, не отрывая глаз, помаргивая, глядел в сторону железнодорожного, через Бузулук, моста — в версте от вокзала. Оттуда, из синего под легким мартовским небом леса — по берегу Бузулука — вот-вот должен показаться поезд. Лицо старика свежо блестело, морщины разгладились, и весь он как-то помолодел, выпрямился, будто с плеч его слетел не один десяток лет; в прищуренных, под линялыми бровями глазах — нетерпение и радость. Вороную бороду его трепал ветер, и прядки волос свивались кольцами. По платформе, обходя старика, под руку разгуливала молодая пара, сдержанно посмеивалась; на ступеньке, у дверей первого класса, стоял мрачный, щегольски наряженный и подтянутый урядник — блюститель порядка; из служебного входа, на минуту показываясь и исчезая, появлялся начальник станции в своей необычной красноверхой фуражке. Издалека, нарастая, явственно донеслось тарахтение колес. День клонился к исходу, и над фигурчатым, красного кирпича вокзалом, над разбросанными пристанционными постройками, над синим лесом в лучах солнца цвело нежное складчатое облако.
Раздались звонки, извещавшие о приближении поезда, и старик заволновался; он хотел было закурить, но листок в пальцах никак не сворачивался в цигарку, он бросил его и почему-то устремился к другому краю платформы. По ней с грохотом прокатили тачку, нагруженную ящиками различных цветов и фасонов. Откуда-то появились и засновали люди. Послышался грозный окрик урядника. Мимо Матвея Семеновича, отдуваясь и посовывая взад-вперед огромными рычагами, прополз закопченный паровоз; замелькали продолговатые грязно-зеленые пассажирские вагоны, бурые товарные, — сначала быстро, потом все медленнее; наконец лязгнули стальными тарелками, покачнулись и замерли.
Старик, топчась на месте, забегал взглядом по подножкам вагонов. Повсюду со ступенек спрыгивали пассажиры — за кипятком, к торговкам за снедью или просто поразмяться; платформа закишела народом. Матвей Семенович растерялся. Но вот, повернувшись к хвосту состава, он заметил, как из предпоследнего товарного вагона выходят военные, и стал вглядываться. Совсем еще молодой, с болезненно худым лицом служивый, в грязной, затасканной шинели, правой рукой придерживаясь за выгиб поручня, прыгнул, и левый рукав его, сломавшись посредине, широко и безжизненно болтнулся. Матвей Семенович хоть и увидел сразу же, что это — не сын, но все же в груди у него больно кольнуло, лоб внезапно вспотел, и он с тревогой, с нараставшим страхом подумал, что ведь он еще не знает точно, в каком виде встретит сына. Ему как-то и на ум не приходило, что сын, как и другие, может вернуться калекой. Из госпиталя Алексей извещал о своем ранении — немецкая пуля пробуравила ему бедро, — но чем окончилось лечение, неизвестно. Задирая голову, толкая людей, старик напролом двинулся к последним вагонам. В это время на площадку вышел еще один служивый — вышесреднего роста, сухощавый; удлиненное черноусое лицо его обметано короткой, как и усы, черной бородкой; казачья фуражка — уже не первой свежести, на плечах — блеклые погоны урядника. Матвей Семенович взглянул на него и забыл обо всем: где он и что он.
— Алеша!.. Сынок!.. — со всхлипом вырвалось из его груди.
Вокруг старика мягко и сочувственно заулыбались люди, кто-то ласковым голосом отпустил шутку: «Эк его… совсем обалдел». Но старик ничего не слышал. Наскакивая на пассажиров, спотыкаясь, он бежал со всех ног. Полы тулупа, не поспевая за ним, бурно развевались, обдавали людей запахом овчины. Алексей спустился с площадки, пожал какому-то военному руку и, увидя бегущего к нему отца, широко улыбнулся. Взволнованный, чуть прихрамывая, он заспешил навстречу. Они обнялись тут же, на глазах у людей. Старик с разбегу повис на плече у сына, припал к его груди и, булькая что-то неразборчивое, ласковое, прослезился; а тот, охватив ладонями его голову и чуть склонившись, коснулся щек троекратным служивским поцелуем.
— Сынок… слава богу… довелось… — растерянно шептал старик.
— И не чаял, батя. Прибыл вот… Да ты здорово никак постарел! — Алексей, откидываясь, еще и еще раз заглядывал в родное, размякшее от волнения лицо.
Звякнули один за другим три звонка; пассажиры заметались, хлынули к вагонам, и вокруг Парамоновых платформа опустела. В ушах застрекотал пронзительный свисток кондуктора, паровоз взревел, дернул, и вагоны, щелкнув сцеплениями, поплыли мимо вокзала, все чаще постукивая колесами. На платформе остались Парамоновы, начальник станции, мрачный урядник и еще несколько человек. Матвей Семенович, оправляя тулуп, перехватил щупающий взгляд урядника, устремленный на Алексея, и забеспокоился:
— Нам туда, сынок, в ту сторону, пойдем!
— На постоялый?
— Ага.
Из-за угла вокзала, тренькая шпорами, показался пожилой в чине есаула офицер — на белом без звездочек погоне его синий продольный просвет. Четко отбивая по камню шаг, он обогнул Парамоновых, не удостоив их взглядом, и зашагал на платформу. Матвей Семенович хоть и плохо воспринимал все постороннее (от радости он не чуял под ногами земли; радость его была тем сильнее, что сын, к счастью, оказался в полной исправности — с руками и ногами), однако обратил внимание на то, что при встрече с есаулом Алексей не только не оторопел и не заспешил отдать ему честь, как по службе полагается, но даже не уступил ему дорогу, не посторонился, ровно бы и не заметил его. Это немножко удивило старика и в то же время наполнило его гордостью. За такое дело, как известно ему, казаков греют, и греют как следует. По крайней мере раньше было так. Но все же какой молодец Алексей, что свою голову ни перед кем не гнет, не ломает шапки! Вот она, парамоновская порода!
На другой день еще засветло они подъезжали к хутору. Точнее сказать, подходили, потому что за всю дорогу старик лишь несколько раз присаживался на тарантас, чтоб закурить иль закусить, а то все шел рядом. Алексей сходил с тарантаса реже, только на подъемах, — рана его до конца все еще не зажила. За разговором версты таяли незаметно. За таким разговором старик, не охнув, прошагал бы еще столько же. Много услышал он от сына такого, чего никогда в жизни слыхивать ему не приходилось. Оказывается, царя хоть и прогнали, но войну заканчивать новые управители все же не думают. А он-то надеялся, все пытал об этом! Тот брюхастый, что вчера обозвал его «шпиёном», выходит, неспроста на него напустился. Алексей долго хохотал, когда отец поведал ему об этом происшествии. Но есть такие люди, политические, — и много их, — которые добиваются, чтоб войну прикончили. Видеть этих людей Алексею не довелось, зато разговоры о них до него доходили частенько — и на фронте и в госпиталях. Это — большевики. Как и откуда они появились и в какую сторону хотят повернуть Россию, представить отчетливо Матвей Семенович не мог. Пытаясь все же сделать это, он неоднократно возвращался к расспросам о них. Алексей рассказывал сбивчиво, туманно и не совсем толково, — видно, и сам-то знал нетвердо. Но то, что большевики стоят за бедных и войне стараются конец положить, — это старик понял крепко. «Башковитый народ, — решил он, — побольше бы таких! Скорее бы свернули рога кому следует».
На спуске с последней перед хутором горы меринок отчаянно вильнул хвостом и взял трусцой, хотя к этому его никто не понукал, — почуял конец мучениям. Алексей, усаживаясь в тарантасе поудобней, всматривался в надвигавшийся хутор. Влево от дороги на кургане стоял ободранный ветряк, вокруг которого на бурой полянке извивались две-три глубокие, уже зачерствевшие на пригреве колеи, — как видно, завозчик здесь гость не частый; вправо полукругом до самой речки тянулись вишневые сады, разделенные полусгнившими плетеньками и приземлившимися, уже разрушенными насыпями. Прямо, уходя вниз, расстилалась широкая кочкастая улица с двумя пестрыми рядами изб.
Алексей всматривался во все это и чувствовал, как на глаза его невольно набегают слезы, щиплют веки. Сердце учащенно и радостно стучало, но откуда-то из глубин непрошенно поднималась грусть. Вот он, незабвенный, родимый угол, милее которого нет во всем свете! За два с половиной года много пришлось Алексею повидать селений — и богатых и убогих, но ни одно из них не вызывало, да и не могло вызвать столько чувств. После сырых, промозглых окопов, в которых довелось столько выстрадать; после бесконечных, выматывающих душу походов, боев; после каждодневных тревог, смертей, голодного пайка, вшей и грязи; после всего, чем красна на фронте солдатская доля, — каким блаженством и счастьем казалась ему жизнь в этом мирном степном углу! Но как за эти годы обветшал он! Куда ни кинь глазом — на всем следы запустения и нищеты.
Двор Игната Морозова — брата Андрея Ивановича, с кем Алексей неразлучно тянул лямку службы, почти совсем разорился. Он и тогда-то был не очень завидный, а теперь и вовсе — смотреть жалко. Передние решетчатые из досок ворота сорвались с верхней петли, перекосились, толкни — и рухнут. Прясла ощетинились кольями, обнизились; одного угла совсем не стало, — должно, на подтопку пошел. Крыша с единственного во дворе сарая сползла, обнажив слеги, и между ними черно зияли прогалины. На гумне — хоть шары гоняй. Знать, руки Игнатовой работящей жены Авдотьи бессильны были сдержать натиск тлена и разрушения. У кособокой, облупленной хатенки со слепыми в заплатах окнами, в которой коротал дни инвалид Федюнин со своей благоверной Бабой-казак, труба рассыпалась до самой подошвы; куски глины и кирпича, свежеразмытые дождем, расползлись по камышу крыши бурой неприглядной полудой. Амбар трехпалого старика Фирсова против дома, через дорогу, щерился приоткрытой, покачивающейся от ветра дверью; в петле праздно висел заржавленный в полпуда весом замок. Уж если в хозяйстве Фирсова, такого рачительного и прижимистого, по закромам гуляют ветры, то что же спрашивать с тех хозяйств, в которых не осталось казаков! У ближайших соседей Парамоновых завалился колодец; над засыпанной золой рытвиной, как могильный памятник, похилившись, стояла вековая в трещинах соха.
Соседский палисадник миновали, и меринок, не дожидаясь вожжины, свернул к своим воротам. Алексей с забившимся сердцем заглянул во двор. С крыльца, в одной клетчатой раздувавшейся рубашке, в больших старых, соскакивавших с ног сапогах — чуть ли не дедовы подцепил второпях, — без шапки бежал вихрастый розовощекий малец, в котором служивый узнал своего Мишку; вслед за ним, силясь догнать и оступаясь, придерживая юбки, спешила сияющая Настя. Алексей, забыв про свою рану, прыгнул с тарантаса, покачнулся и чуть было не упал — острая боль пронизала ногу так, что даже в глазах потемнело. Он поморщился и, готовясь подхватить сына, раскинул руки…
Хворь к Надиному ребенку привязалась не на шутку. За какую-нибудь неделю он извелся так, что легок стал, как пушинка — в руки взять нечего. Такой горластый, беспокойный — ведь орал, бывало, на весь большущий абанкинский дом и постоянно требовал то грудь, то соску — теперь редко когда завозится в зыбке, захнычет хриплым, еле слышным голоском. Как подснежник, прихваченный морозцем, он на глазах увядал и блекнул. По тельцу его разлилась сплошная красноватая сыпь. Грудь сосать разучился — Надя приложит его к себе, заставит взять сосок, но он вяло почмокает губами и забудется. У Нади сердце разрывалось, глядя на это милое, чуть живое тельце.
За дни, полные тревог, она и сама-то извелась не меньше, чем ребенок. Бесконечная, до изнеможения усталь сквозила во всех ее движениях; глаза подсинились густыми полукружьями; лицо заострилось. Да и не удивительно: нередки были дни, когда она почти ничего не ела; целыми ночами напролет простаивала над ребенком и иногда, склонившись над ним, так на ногах и засыпала. Она считала, что ребенок заболел по ее вине, и это мучило ее всего больше. Воспоминания о той ужасной ночи, когда она без памяти бежала от Абанкиных и ребенок под полой ее почти оголился, раздирали ей душу. Бабка, не спуская с нее глаз, вздыхала, охала и без конца уговаривала:
— Что ты, непутевая, мучаешь себя! Может, богу угодно, чтоб ангельская душа преставилась. Грешно противиться, да и все одно руки не подставишь. Ляжь, поспи. Я присмотрю за дитем. Ты и так уж на себя не похожа — кости да кожа, щека щеку съела. Свалишься — что я с вами делать тогда буду?
Всеми силами стараясь помочь внучке и отвести от нее беду, она приводила старух лекарок, одну даже из соседнего Суворовского хутора заманила. Те подолгу ощупывали ребенка, пялили на него тусклые, запавшие, еле зрячие глаза, перебрасывали с руки на руку и, определив всяк по-своему болезнь (одна находила на ребенке глотошную, другая — младенческую, третья — сглаз), не откладывая, принимались вызволять: шептали предлинные, уже забытые молитвы и заклинания с непонятными словами, купали в наговоренном с оттопленными травами зелье, умывали и сбрызгивали крещенской водой. Но сколько ни лечили они, сколько ни выпугивали недуг заклинаниями, мальчуган не только не выздоравливал, но с каждым днем все плошал. Надежд на лекарок у Нади хоть и мало было, однако, уступая настояниям бабки, лечить она им дозволяла, не противилась. И только после того, как одна слепая карга, кладя ребенка, стукнула его о зыбку и едва не уронила — тот дико вскрикнул при этом, — Надя вытолкала ее за дверь и уж больше никого к зыбке не подпускала.
С большим трудом ей удалось упросить отца съездить в станичную больницу за доктором. Чувствовала Надя, что ребенка везти сейчас невозможно. На дворе к тому же было сыро и все еще холодно. Дело нелегкое — доставить сюда доктора, в станице единственного, но Андрей Иванович все же согласился. Он согласился потому, что упрямство и непокорство дочери вводили его в смущение и даже пугали. Он хорошо понимал, что отказать ей в просьбе теперь — значит потерять ее навсегда. А доводить до этого ему, конечно, не хотелось, хотя, говоря начистоту, жалости у него к ребенку не было. Не было жалости потому, что чересчур много для него было темного и загадочного в появлении этого ребенка на свет. Вряд ли, думал он, законный муж причастен к этому, и не ребенок ли причина тому, что дочь ушла от сватов?
То, что Надя ожидала от доктора, не сбылось. Приехав, он внимательно, даже очень внимательно осмотрел, ослушал ребенка, пробормотал что-то непонятное и сделал укол. Не щадя чувств матери, строго предупредил, что болезнь — кажется, скарлатина, осложненная крупозным воспалением легких и, по-видимому, кишечника, кажется так, — болезнь эта глубоко запущена, и требуется немедленная помощь специалиста. Посоветовал обратиться к известному детскому врачу Мослаковскому, о котором Надя уже не однажды слышала. Тот жил в окружной станице Урюпинской — девяносто восемь верст от хутора, занимался частной практикой и пользовался заслуженной славой. Но нужен был толстый карман, чтобы привезти его сюда, в такую даль. Доктору, конечно, было известно об этом, но он потому порекомендовал именно Мослаковского, что Андрей Иванович, когда приглашал доктора к себе, не преминул спекульнуть фамилией Абанкиных и представил Надю их снохой. Доктор так и понял, как только можно было понять, что заразно больного ребенка временно, пока он выздоровеет, удалили из семьи Абанкиных, у которых, нужно полагать, есть еще детишки (в доме у них он никогда не бывал). А для Абанкиных, людей с большим достатком, привезти Мослаковского не трудно.
Из станицы Андрей Иванович вернулся злой, насупленный. Буланая кобыла его чуть не «дала дуба» в Гнилуше, илистой, по дороге на станицу, балке, которая в полую воду всегда наливалась с краями вровень. Пришлось старику сбрасывать штанишки, опоясывать кобылу вожжами и вместе с доктором и подоспевшими хуторянами выволакивать ее на берег. Такой конфузный случай! Знатье бы дело, надо было ехать горой, а не прямиком. Но беда в том, что горой всегда ездит только гольтепа на своих клячонках (имущим людям, у кого кони подобрее, перемахнуть балку — плевое дело), а ведь Андрей Иванович хвастался перед доктором самым тесным родством с Абанкиными — одна, дескать, чашка и ложка. А уж коль назвался груздем — полезай в кузов. Дернула его нелегкая! Кляня беспутицу и «клещеногую» кобылу, сел обедать.
Не успел он отделаться от одной напасти — Надя огорошила его снова. Как только он вошел в хату и порядком еще не разделся, она настойчиво стала упрашивать его сейчас же ехать за Мослаковским. Доктор, мол, сказал, что дитя может вылечить только он, Мослаковский, и надо его немедля привезти, попусту терять время нечего. Андрей Иванович исподволь работал ложкой, пожимал в недоумении плечами. Отрезая хлеб, он мельком взглянул на дочь, и трудно сказать, чего в его взгляде было больше: жалости или досады. Надя, копаясь в детском свежевыглаженном бельишке, стояла к нему боком, чуть нагнувшись, и на впалой пожелтевшей щеке ее все заметней разгорался от возбуждения румянец. «Хоть бы сама-то, девка, не свихнулась, — подумал он с тревогой, — что-то ты несуразное начинаешь гутарить». Крепясь и силясь не показать раздражения, он попробовал внушить ей:
— Какая ты, Надька… чудная! Аль мне охота глядеть на больного. Говоришь, а с тем не сообразуешься, по карману нам эта затея или нет. Шутишь ты — уломать такого человека! Черепками его ведь не заманишь сюда. Надо капитал. А где набраться нам такого капиталу? Ну, к примеру, давайте свои потроха загоним. А потом что? Сумки через плечо да под окошки. Таких, милушка, и так хватает. Да и на чем ехать по такому пути? Тут до станицы-то с плачем пополам, не токма что…
Но все эти трезвые суждения до сознания Нади не доходили. Как за Мослаковским ехать, на чем за ним ехать, где брать денег, — думать обо всем этом она была не в состоянии. О чем и к чему, собственно, отец ведет речь? О каких-то, бог знает, черепках, капитале, сумках… При чем тут черепки и капиталы, когда ее бедного, еле копошащегося мальчугана душит болезнь. При чем тут какие-то сумки, когда ее милого, родного мальчугана, в ком все ее счастье, надежды и жизнь, ее последнюю в свете радость вот-вот отнимет смерть. О каких тут капиталах растабаривать, когда, не теряя ни секунды, надо гнать без передышки коней, скакать, лететь за тем человеком, кто эту смерть от мальчугана может отпугнуть.
С нашим ли носом соваться, — хлебая щи, продолжал внушать Андрей Иванович, — и без того никак из зуб кровь течет. В священном писании сказано: без божьей воли волос с головы не упадет. Все в его, милостивца, руках. Мыслимое ли дело — залучить такого знатного человека. Он как взглянет на нашу кобылу, ежели она, к примеру, дотянет туда, — и крышка, арканом близко не подтащишь. Шутка ли! Поди на тройках разъезжает, да еще каких!
Сознание Нади вдруг прояснилось, и она отчетливо поняла, что никогда ей своего спасителя Мослаковского здесь не увидеть. Никогда отец за ним не поедет. Она поняла, что спасти ребенка никто ей не поможет, что все эти родичи — и отец, и Трофим, и сам Абанкин — никто из них не двинет пальцем, она поняла это сейчас особенно отчетливо, и ее до дрожи, до судорог в теле прожгла неукротимая ненависть ко всем этим людям. Опалив отца злым горящим взглядом воспаленных от бессонницы глаз, она запальчиво крикнула:
— Я сама пойду! Сама! Без вас… Я понесу дитя на руках. Ночью буду идти. Ползти буду. По грязи, по воде… Доктор не откажет. Не посмеет. Он не такой, как вы. Он пожалеет. А вы… В вас нет жалости. Вы не люди, Зверье! Хуже!..
— З-замолчи, ш-шлюха! — багровея до черноты, зашипел Андрей Иванович. — Косы выдеру!
Но ни остановить, ни запугать Надю было уже невозможно. Вся дрожа, задыхаясь от гнева, все ближе подступая к столу, она выкрикивала слова одно резче и страшнее другого, нещадно разила за все перенесенные обиды:
— Кто меня загнал в кабалу, в неволю? Пропил меня за посулы? За богатую приманку? Кто это сделал? Ты! Ты загнал меня в кабалу! Ты пропил! С попом у вас сговор. Заодно. Святители!.. Вы думаете, я не знаю? Думаете, вам пройдет? Не-ет, не пройдет! Спросят. Спро-осят! Подожди. Еще как!
Андрей Иванович брякнул ложкой о стол, и темно-розовый, слинявший в цветочках черпачок звучно хрустнул и раскрошился. С мутными глазами, точно пьяный, он вскочил и качнулся к Наде. Но, уже выбросив руки, чтоб схватить ее за волосы, он вдруг взглянул на нее и оторопел. Никогда раньше не приходилось ему видеть этих странно чужих, незнакомых глаз — отчаяние и бесстрашная решимость были в них. Мгновение он стоял неподвижно. Потом его раскоряченные, в застаревших цыпках, с кривыми обломанными ногтями руки как-то сами по себе круто изменили направление, сорвали со стены отрепанный будничный пиджак, шапку. Кое-как накинул их старик на себя, угрожающе и глухо прорычал что-то и, будто на пожар, без оглядки засеменил к дверям.
Ночью мальчугану стало хуже.
С вечера он было немножко обрадовал Надю, повеселел: чмокая губками, пососал, как и прежде, соску, повозился в зыбке, заснул. Дышал спокойно, хотя и с хрипотцой. Но сон его длился недолго. Только что Надя управилась с делами и легла в постель — по всему ее телу разливалась тяжкая до ломоты усталь, и она, едва коснувшись подушки, сразу же стала забываться, — мальчуган слабо чихнул и захныкал. Голосок у него — прерывистый, рыдающий. Дрема слетела с Нади. Слух ее настолько был обострен и напряжен, что еле внятный всхлип ребенка ее, как встрепанную, ставил на ноги. Больше мальчуган по-настоящему уже не засыпал: на минуту сомкнет светлые с расширенными зрачками глазки, притихнет; но вот ресницы его пошевелятся, и на прильнувшую к нему мать снова глянут осмысленные тоскующие глазки. Надя в величайшей тревоге всматривалась в них, — мерещились ей те, одни во всем свете глаза, которые давно уже не ласкали ее и без которых жизнь ей была в тягость. Глотая слезы, пела свои грустные протяжные песни про котика-кота и про гулю.
К полуночи ребенку стало еще хуже. Из горлышка его чуть слышно вырывались стонущие необычные всхлипы; дышал он неровно, часто; покрасневшее тельце горело все сильнее. Надя в тоске и смятении приникала к зыбке, исступленно шептала: «Сынуля моя, родный, крошка моя! Нельзя нам расставаться, нельзя… Пожалей меня. Одни мы. Нет у нас защитника. Детка моя! Отец твой далеко-далеко. Никто нам не поможет. Если бы он был тут!.. Выздоравливай, моя картиночка, расти! Он придет, увидишь…»
В ногах у Нади елозила старая корноухая кошка, мурлыкала, просясь во двор. На печке, мучаясь бессонницей и болью в пояснице, шуршала бабка, терлась о кирпичи больными боками. Из горницы через дверь изредка долетало покашливанье Андрея Ивановича, который переселился туда с того времени, как пришла Надя, — зимой горницу не отапливали. В окно заглядывала безмолвная иссиня-голубая апрельская ночь. В улицах давно уже погасли огни, песнями и смехом отзвенели последние девичьи голоса — на берегу речки, у амбаров девушки по весне хороводились почти до зорьки. Жухли в темноте, теряя очертания, домишки и хатенки — спал в них натруженный, забывший о горестях и дневных заботах люд. Во всем хуторе лишь у Морозовых, слабо мерцая, светился огонек.
Придремнула над зыбкой Надя или нет, но вот ей показалось, что в окно будто стукнули. Вздрогнув, она подняла голову, насторожилась. Легкий и дробный стук повторился. Недоумевая — кто может быть в такую пору? — и безотчетно волнуясь, она накинула на себя юбку, шагнула в сени и отжала задвижку. В приоткрытую дверь шмыгнула кошка и вдруг, ощетинившись, метнулась назад: ее чуть было не придушил тяжелый сапог ступившего на крыльцо человека. Молча и поспешно, словно боясь, что его не впустят, приземистый, угловатый и плечистый, он с силой нажал на дверь и вошел в сени.
— Что ж ты босиком стоишь? Простудишься! — участливо сказал он знакомым голосом и, мягко повернув Надю, вошел вслед за нею в хату.
Надя, разочарованная, вернулась к зыбке. Не для этого непрошеного гостя встрепенулось ее сердечко, не покорное ни воле, ни сознанию, встрепенулось больно и томительно-сладко; не его тщетно звала она в тревожных, гнетущих снах и такой же изнурительной яви.
— На огонек… на минутку забрел, — усаживаясь на скамейку и пристально всматриваясь в Надину фигуру, пробурчал Трофим. Он удивился, как за эти дни она сильно извелась. И в то же время отметил, что, хотя под глазами ее залегли тени, а щеки опали, она нисколько не стала хуже. Откинув полу нового суконного пиджака, он степенно извлек из кармана кисет и так же степенно, не отводя от Нади глаз, начал закуривать.
О чем размышлял он в этот момент, глядя на свою законную непонятную жену, которая принесла ему столько беспокойства, какие мысли обуревали его — на скуластом, угрюмо-замкнутом лице его не отражалось. Скользнув взглядом по зыбке, он тихо и добро спросил:
— Хворает?
— Хвора-ает… — вздохнув, протянула Надя шепотом.
Трофим подумал.
— Лечить надо, — сказал он, — что же…
Он сказал эти, как бы сами собой напрашивающиеся слова и, вертя цигарку, выжидательно умолк. Несмотря на то что к Морозовым он не заходил после того посещения, когда Надя наотрез отказалась вернуться к нему, — несмотря на это он знал всю подноготную их жизни. Шаря по карманам спички, вяло, медленно, выигрывая время, он ждал, когда Надя заговорит. У той при слове «лечить» сдвинулись к переносице брови и еще туже сжались тонкие, упрямые, в четких извилинах губы.
— Надя! — позвал Трофим с неподдельной в голосе мольбою. — Надя! Что ты мучаешь себя, изводишь. Ты посмотри на себя. Ты за это время… тебя ветер скоро валить будет. Кому этим загрозишь? Какая крайность! Разве я чего для тебя жалел? Лиходей я тебе разве? Ну что ты тут, скажи на ми… — на печке сонно зевнула и запричитала бабка. Трофим покосился на печь и, снизив голос, зашептал еще более горячо: — Кому ты тут, скажи на милость… Жила бы ты со мной — ребенок здоров был бы. Не сушил бы тебя хворью. Ты знаешь, что я… я не в силах к нему… особенно… но если нужно, для тебя я ничего не пожалею. Давно бы привезли любого доктора, хоть самого Мослаковского. Иди, не изводи себя, не мучайся. Если бы ты… — Трофим взглянул на Надю и вдруг запнулся.
С опущенными ресницами, закусив губу, она какая-то необычайно прямая сидела возле зыбки, и побелевшие ноздри ее шевелились. Каждый мускул ее был страшно напряжен. Сцепленные на коленях руки мелко вздрагивали. Она сидела так с минуту. А когда глаза ее открылись, то были неестественно большими, округлившимися, и неуловимый взгляд их был устремлен внутрь себя. Но тут же взгляд этот упал на ребенка, опаленного предсмертным жаром, и она, разжав губы, сказала чужим, безжизненным голосом:
— Посылай… сейчас же… посылай за Мослаковским…
Трофим на мгновение опешил. Что это? Как понять?
Что слова эти означают? Неужто случилось то, чего он и сам не ожидал? Некоторое время сидел с застывшим на лице вопросом. Но вот наконец он все же понял, что это — не что иное, как согласие Нади вернуться к нему. И как только он понял это — степенность с него сразу же соскочила. Не в силах сдержать торжества, сорвался со скамейки и по-мальчишески закричал:
— Надюша! Да нешто я… Эх, ты!.. В два счета прикачу. Мигом! Пошли домой! Как придем — сразу же…
Боясь, как бы Надя не раздумала, он ступнул к зыбке, вытащил из нее ребенка и торопливо, но неумело принялся его укутывать. Надя, едва держась на ногах, покачиваясь, сняла с кровати ватное одеяло и молча подала его Трофиму. Щеки ее были все так же белы, как полотно, и зубы туго стиснуты…
Рано утром — еще не рассвело как следует — Андрей Иванович уже был у сватов. Он угодливо семенил по их двору, хозяйским тоном покрикивал на работников и вместе с ними закладывал рысаков в блестящий, на рессорах, фаэтон. Своему слову — привезти врача — Трофим оказался верен: Андрей Иванович по его настоянию отправлялся в Урюпинскую станицу за Мослаковским. Послать за врачом Трофиму было тем легче, что ему не потребовалось даже выспрашивать на это согласия отца, Петра Васильевича. Тот уже вторые сутки был в отъезде, и хозяйством управлял он, молодой Абанкин. Отлучаться из дома самому Трофиму было некогда — на самом же деле он просто не хотел оставлять жену, — и он сговорил на это своего тестя. Сговорить его было очень просто, тот даже и не думал перечить. Еще бы!..
Зять щедро дал ему денег, нарядил во все добротное — диагоналевый, чуть поношенный пиджак, совсем еще крепкие, хотя и старые, сапоги, фуражку. Андрей Иванович натянул на себя все это, расчесал усы, бороду и — хоть под венец. Выслушав наставления Трофима, взобрался на рессорный фаэтон, куда взобрался он не без робости, потому что никогда ему такими лихими рысаками управлять не приходилось, гоголем воссел на козлы и, перекрестившись, тронулся в путь-дорогу.
Когда ободняло, к Абанкиным прибежала бабка Морозиха. Она торопилась по делу — принесла внучке письмо. Письмо это — на имя Андрея Ивановича — было с фронта, от Пашки. Бабка знала, с каким нетерпением Надя всегда ждала весточки от брата, и не замедлила порадовать внучку. Старуха хоть и обижалась на нее, не крепко, правда, ну уж, видно, бог ей, Наде, судья. Как же: не простившись, не сказавшись, отроилась ночью и улетела. Только и было ее слов: «Закройся, бабаня, я ухожу». Бабаня пока расчухалась и сползла с печи — в хате уже пусто: ни дитя, ни внучки. Хапун сцапал.
Письмо ободрило Надю. Читала она медленно, вслух, вникая в каждую строку. Бабка, топыря туговатые уши, слушала и все сморкалась в платочек, заглушала Надю. В начале письма шли бесконечные поклоны родным и знакомым. Потом, обращаясь к отцу, Пашка с угрозой спрашивал: «…в какой раз я все твержу тебе сообщить про Надьку — как она там и что, — а ты все молчишь, как замок на губы навесил. Писал ей — тоже ни слуху ни духу. Что у вас там деется? Где сейчас сестра? Нехорошее вы там, батя, творите. Смотри, как бы лихо тебе не пришлось. И не столько от меня, как от другого. Упреждаю об этом…» В конце письма сообщалось о том, что полк теперь перебросили в тыл, на отдых. Расположили в местечке Бриены, подле станции Арцис, в Бессарабии. Отдыхать, по слухам, придется не меньше месяца. Удастся ли столько отдыхать, видно, мол, будет.
Про Федора в письме не упоминалось. Но если прямо о нем не упоминалось, то догадаться было нетрудно, кого Пашка разумел, говоря, что отцу придет от «другого» лихо. Ясно, кто это «другой». Значит, жив он, здоров. Только вот укор брата был непонятен: «Писал ей — тоже ни слуху ни духу». Но когда же писал он? Ведь она ничего не получала. Надя еще раз перечитала строки, вздохнула и, любовно свернув листок, спрятала его за пазуху. Почувствовала, как от души у ней немножко отлегло, будто письмо впитало в себя часть ее горя. И как будто день ускорил свои шаги, заторопился к исходу — в нетерпении увидеть Мослаковского минуты ей казались часами.
Врач приехал только на второй день к вечеру.
Степан, видевший, как с бугра на галопе спускалась знакомая пара, загодя распахнул ворота, и припотевшие рысаки, не сбавляя скок; внесли фаэтон во двор. Андрей Иванович молодцевато задернул рысаков, уткнул их разгоряченными носами в крыльцо, и фаэтон, мягко вздрогнув на рессорах, остановился. Из кузова выглянул рыжеватый, уже стареющий человек с коротенькой клином бородкой. Левый глаз его был резко прищурен (зрачок из-под сведенных ресниц — что шильце), в то время как правый смотрел открыто, и оттого лицо врача казалось слегка кривым. Пухловатой маленькой ладонью он оперся о железный ободок и легко спрыгнул с фаэтона. В движениях, несмотря на склонность к полноте, — стремителен; ростом — чуть ниже среднего. Не дожидаясь приглашения, выхватил из кузова аккуратный емкий чемоданчик, похожий скорее на портфель, и, осведомившись у Степана, жив ли ребенок, короткими, под стать Андрею Ивановичу, шажками заспешил к крыльцу.
В сенях он столкнулся с вышедшим к нему навстречу Трофимом, перекинулся с ним несколькими отрывочными фразами и, похлопав его по плечу, ободряюще осыпал скороговоркой:
— А вы не беспокойтесь, не беспокойтесь, сейчас мы… не беспокойтесь!
Прежде чем войти к больному, пожелал стряхнуть с себя дорожную грязь, обмыться: бурыми крапинами суглинка испятнана была не только его войлочная горская бурка, но лицо, и руки. Раздеваясь и оправляя себя, он все это делал быстро, на ходу, дорожа минутами. Плескал на себя воду, расспрашивал, советовал, успокаивал, восклицал по поводу дорожных приключений — и все это одновременно. Трофим, на правах хозяина, следовал за ним по пятам. Из кухни, где врач приводил себя в порядок, он под всякими предлогами выпроводил всех — бабку Морозиху, Андрея Ивановича, мать. Прислуживал сам. Когда Степан по какому-то делу хотел было зайти в кухню, Трофим так на него зашипел, что того как ветром смахнуло. Молодого хозяина явно что-то волновало. Опаской и настороженностью были проникнуты все его скупые слова, резкие жесты, недоверчивые и пытливые взгляды. Врач закончил свое короткое умывание и уже намеревался идти к больному — Трофим в коридоре поймал его за рукав и, глядя в сторону, сказал:
— Господин доктор, обождите. У меня к вам… словцо. Наедине. Давайте вот сюда. Пожалуйста.
У врача над правым глазом приподнялась и выгнулась дугой рыжая, тронутая сединою бровь. Недоуменно гмыкнув, он подошел к открытой хозяином двери и заглянул в комнату. Первое, что увидел, — это огромную в углу под потолком икону: богоматерь с младенцем на руках. Чуть склонив гладко причесанную античную голову (над ней в бледной позолоте, как новолуние, — полукруг), богоматерь смотрела на прильнувшего и обращенного к ней худым личиком младенца, который покоился на ее коленях, и кроткий, умиротворенный взгляд ее был полон печального раздумья. Перед иконой, помаргивая, горела лампадка. Вдоль стены горой высилась кровать и в конце ее, чуть не до потолка, громоздились подушки. Глухая, с одним маленьким во двор окошком, комната эта служила старикам спальней. Воздух в ней был сперт, отдавал чем-то кислым, и врач поморщился.
— Надо же проветривать. Эка же!..
— Не в том дело, господин доктор, — Трофим досадливо махнул рукой и так же, как и врач, хотя и по иным причинам поморщился, — вы присядьте… послушайте. Между нами только… Сядьте.
Врач нетерпеливо оглянулся на прикрытую и заложенную на крючок дверь.
— Но… болезнь ведь не будет ждать. Возможно, потом?..
— Я прошу вас, доктор! — обидчиво сказал Трофим, и верхняя, в пушке, губа его свернулась корытцем.
— Нуте-с?..
…Спустя какую-то долю часа врач выскочил из спальни вне себя. Лицо его, обычно добродушное, было злым, живые, проницательные глаза как-то странно мерцали. Сминая галстук, он долго дергал себя за крахмальный воротничок, вертел головой, словно бы воротничок ему стал тесен и он выпрастывал из него шею. Маленькими шажками, морщась и передергивая плечами, побегал взад-вперед по кухне, потряс кулаком, потом поднял свой аккуратный, похожий на портфель чемоданчик и пошел…
В то время как врач с Трофимом сидели в спальне стариков, Надя, не находя места, металась в своей комнате. В ожидании спасителя она десятый раз принималась одергивать на ребенке новую, только что надетую рубашку, одеяльце, охорашивать зыбку. О себе она настолько забыла, что даже не переоделась и не сменила платья. То и дело заглядывала в пустующий зал, откуда должен появиться врач, прислушивалась, ловя шаги. Но в коридоре стояла тишина, и врач все не показывался. Наконец Надя не вытерпела и, чтоб узнать: скоро ли? — послала не отходившую от нее бабку. Та через несколько минут приковыляла в величайшем смятении.
— Ну, что-о делать?! — сокрушенно запричитала она. — Батюшки!.. Проклятые скупердяи! Дохтур-то уходит. Господи! Хоть что — ценой не сошлись, поскупились. Анчибил их возьми! Какие страсти…
Надя на мгновение обомлела. Цветастый в шелковой расшивке колпачок, который она хотела надеть на закрученные волосы, выскользнул из руки и мягко шлепнулся на пол. Широко открытыми глазами смотрела на бабку и не понимала, о чем та говорит. Но вот, придя в себя, метнулась к сундуку, куда Трофим иногда клал деньги, грохнула крышкой. Вышвыривая все, что подворачивалось под руку, — какие-то бумаги, ленты, ремешки, — рылась в потайном и открытом ящиках, под ящиками — нашла три десятирублевки. Сунула их за пазуху, где хранилось Пашкино письмо, порылась еще. Но денег в сундуке больше не было.
Бабка узловатыми, костлявыми пальцами зашарила у себя по груди. За многие-многие годы по полушкам да по алтынам скопила она две золотые монетки — полуимпериалы. Монетки эти, зашитые в ладанку, носила на себе вместе с крестиком. Уже не один гайтан истлел на ее худой морщинистой шее. В ладанке помимо золотых еще хранился кусочек дерева. И не какого-нибудь дерева, а того, святого, на котором был распят Христос. Кусочек этот, принесенный из Иерусалима, за гостеприимство подарил ей проходящий монашек. Золотые монетки, облитые слезами и потом, сберегались ею про тот неминучий день, который рано или поздно придвинется к любому смертному. Бабка хотела, чтоб ее проводы в последнюю путину ни для кого не были в тягость. Обнажив впалую с выпяченными ключицами грудь, она сорвала с гайтана ладанку и сунула ее в руку внучке:
— На, бежи скорей, зови!
Врача Надя настигла во дворе. Мелкими нетвердыми шажками, чуть скособочившись, тот шел в направлении ворот. Темно-синяя фетровая шляпа с широкими полями сидела на нем как-то смешно, сдвинувшись набок. Прищуренные глаза его в задумчивости блуждали по огромному богатому двору, уставленному инвентарем — аксайскими буккерными плугами, железными боронами, телегами. Подле инвентаря, постукивая ключами, суетились и покрикивали люди. Врач хотел было подойти к ним, но, заслыша топотанье ног позади себя, повернулся. К нему в одних белых шерстяных чулках — без обуви, в распахнутой кофтенке, верхней, бежала девушка. За плечами у нее развевалась волнистая распустившаяся коса. Она бежала, не глядя под ноги, и только чудо переносило ее гибкое молодое стройное тело через разбросанные по двору ярма, воловьи дышла и всякие другие предметы. Когда она приблизилась, врач взглянул на нее, и редкая отточенность линий в ее фигуре и лице его поразила: «Какая чудесная девушка!» — подумал он. В голубых горячих глазах, с мольбой устремленных на него, — беспредельное, до исступления отчаяние.
— Батюшка!.. доктор!.. помогите!.. — высоким, рвущимся голосом, вся трепеща и задыхаясь, жалобно восклицала Надя. — Не уходите от нас… Помогите… Дитеночек… Смилуйтесь… Не побрезгуйте нами. Возьмите… вот вам… Пожалейте нас! — и дрожащей рукой протягивала ему бабкину ладанку.
Врач удивленно посмотрел на малюсенькую ветхую, давно уже потерявшую цвет подушечку и мягко, нежно, даже трогательно-нежно взял Надю за хрупкую, еще детскую руку повыше кисти.
— Что вы это… Зачем… спрячьте, — сказал он удивительно успокаивающим тоном. — Я совсем не ухожу, откуда вы взяли? Я просто вышел на минутку на воздух. Видимо, с дороги немного… не в порядке. Сейчас я осмотрю ребенка. Все сделаю, все. Вы… мать?
— Да-а, — облегченно и шумно вздохнув, прошептала Надя.
Они шли к крыльцу. Врач грустно взглядывал на молодую мать, участливой и добродушной скороговоркой успокаивал ее.
— Разве может врач так сделать: уйти, не оказав помощи больному! Откуда вы взяли? В комнате — моя бурка, еще кое-что. А этот, — он встряхнул чемоданчиком, — я не могу оставлять. Замок плохой, а здесь мои инструменты. Подвернется подросток — есть у вас? — а народ этот, знаете… любопытный. Нет, это вы напрасно, напрасно… Я вышел только на минутку. Ну, а ребеночек ваш… Давно болеет? — и перешел к разговору о ребенке.
О том, что произошло в спальне стариков, врач не сказал.
А произошло там следующее. Как только он вслед за хозяином вошел в эту плохо проветренную комнату, Трофим наглухо прикрыл за собою дверь, перед носом врача вытащил из кармана пачку розоватых кредитных билетов, подержал ее в руке и сунул в другой карман. Путаясь в словах, царапая ногтями спинку стула, часто и туманно заговорил. О чем и к чему шла его речь, понять сразу было трудно. Он посвящал врача в такие супружеские тайны, которые, как тому казалось, не имели никакого отношения ни к болезни ребенка, ни к его лечению. Пытаясь все же как-то увязать это, врач напряженно слушал, впивался в лицо хозяина прищуренным взглядом. Недогадливость врача раздражала Трофима — этот «проклятый лекаришка» так все же и не сел на стул. По мере того как слова Трофима становились все прямее и откровеннее, выгнутая над правым глазом бровь врача все выше заползала на лоб, исполосованный вдоль и поперек морщинами, а левый глаз его все острее щурился.
— …Подумать только! Такая крошка… никчемушняя и портит нам всю жизнь, — сминая впопыхах концы слов, убеждал Трофим. — Он по ошибке, по глупости появился… Найденыш. Пригульный. А я — законный муж. И видите вот, какая карусель. Через него и идет все каруселью. И будет так, пока он будет двошать. Жена через него никак не может… Вот я и говорю: нужно ли, чтобы…
— Па-аззвольте! — растерянно проговорил врач, — Это… это… как я понял, вы…
Но Трофим не давал ему опомниться.
— В долгу у вас, доктор, я не останусь. Не извольте беспокоиться. За услугу умею отвечать услугой. И не заставлю вас верить на слово, ждать или еще там чего. Без подвохов…
— Как я понял, вы хотите меня сделать орудием…
— Да бросьте, доктор, каким там орудием! — У Трофима еще круче свернулась губа, и он, ожесточаясь, пошел уже в открытую, без обиняков. Он искренне верил во всемогущество денег, и если, по его понятиям, на земле нельзя чего-либо достичь, то единственно оттого, что денег не хватит. — Каким там орудием! Что, в самом деле!.. Вы так это… Войдите в наше положение. Да и вам поди не так уж часто удается…
— Вы… вы…
— Не думайте, что тут мало. — Трофим поворочался и встряхнул связанными в пачку четвертными билетами. — Нет, тут не мало… В крайнем случае, если на то пошло, я не жадный, могу…
— Бош! — вырвалось у врача французское уничижительное слово, которое распространилось во время войны. Он резко повернулся, откинул крючок и выбежал из спальни.
Для того чтобы определить болезнь ребенка, порой даже сложную болезнь, ее характер, глубину, способы лечения, такому врачу, как Мослаковскому, достаточно было только беглого осмотра. Проницательные глаза его научились распозновать болезнь безошибочно. Но тем не менее ребенка он осматривал очень долго. И не потому долго, что не решался вынести окончательное решение и затруднялся в чем-либо. Нет, все для него было совершенно ясно. Но он старательно, напрягая все свои способности, выискивал, есть ли что еще в ребенке такое, за что бы можно было уцепиться и попробовать вернуть его к жизни.
Надя затаив дыхание стояла против врача и ни на секунду не отводила глаз от его сосредоточенного и, казалось, бесстрастного лица (она только раз отвернулась от него, когда возвращала бабке ладанку). Сколько веры, мольбы, надежд было в ее блестевших больших глазах, окаймленных пушистыми ресницами! Каким нетерпением услышать радостное слово горели они! Не в силах сдержать себя, хотя и понимала, что мешает, она робко, но беспрестанно упрашивала врача сказать правду: скоро ли ребенок поправится.
Врач все ниже склонял лысеющую с выпуклыми надбровьями голову, ворочал больного. Движения рук у него округлые, уверенные и мягкие. Вместо прямого ответа, он строго начинал говорить о том, как вообще надо ухаживать за ребенком, чтобы вырастить его здоровым, какая у него должна быть постель, — он выбросил из зыбки пуховую перинку, — что для него хорошо и что плохо.
Надя с детским любопытством слушала его, вникала в советы, но как только он умолкал, тоненьким голоском — снова за свое.
— Вам нужно усиленней питаться, заметьте это! — Врач поднимал указательный с розовым отполированным ногтем палец и принимался читать лекцию о том, чем должна питаться мать, кормящая грудью ребенка.
Сказал ли он о том, что ребенок выздоровеет или нет, Надя не помнила. Но иного она не допускала, не могла допустить, и после посещения врача в нее вселилось чувство успокоения и надежды.
Когда врач уходил, бабка подкараулила его на крыльце и, прижавшись к рукаву щекой, заговорщически шепнула:
— Родненький, от меня не таите, не скрывайте — очунеется дите, переваляется?
Врач молча поправил на голове фетровую шляпу, задумчиво глянул на бабку, потом куда-то вдаль, на бугор — там, над горизонтом, юно голубело небо — и безнадежно махнул рукой.
Через три дня ребенка не стало.
Всем, кто в это время окружал Надю — бабке, Трофиму, Наумовне и другим, — ее поведение казалось непонятным. Ни жалобных вздохов, ни плача, ни причитаний в голос от нее они не услышали. Даже слез на ее глазах не появилось. Она словно бы окаменела и была совершенно безучастна ко всему.
В то утро Трофим, войдя в комнату, обратил внимание, что у ребенка, которого Надя держала на руках, вид был какой-то необычный: головка его в светлых коротких волосиках судорожно подвернута; губы, слегка затененные синевою, покривлены; из-под век, наполовину сомкнутых, отчужденно выглядывали коричневатые, остановившиеся зрачки. Надя, погруженная в забытье, еще не успела заметить, что на руках у нее уже не милое живое тельце, а бездыханный трупик.
Трофим подошел к Наде, с силой разжал ее руки и, взяв ребенка, сказал:
— Он же — мертвый.
Надя в ужасе вскочила — глаза ее дико расширились, — вне себя вскрикнула и притихла.
На хуторском кладбище, в уголке, по соседству с молоденькой акацией, еще не распустившейся, хотя почки ее уже набухли и вот-вот лопнут, вырос небольшой черноземный холмик.
Церковный причт, во главе с отцом Евлампием, приглашенный Трофимом (похороны он обставил не скупясь), наскоро отпел чин погребения, и Наумовна повела всех домой на помины. Вместе с причтом ушла и кучка старух, провожавших гробик, — из стариков почти никого не было: начались весенние работы, и каждый, кто мог таскать ноги, был в поле. У свежей под ясеневым крестом могилки остались Надя, бабка Морозиха и Трофим. Щедро гревшее солнце уже склонялось к закату. От стройных и ветвистых тополей, распускавших почки, от влажной, чуть курившейся в испарине земли, от желтеньких меж холмиков цветков-сироток исходили едва слышные и, казалось, невыразимо грустные запахи. Покой и тишину кладбища нарушали только воробьи. В неуемном ликовании они шумно чулюкали и, не находя себе места, всей гурьбой перескакивали с дерева на дерево.
Надя, потупившись, стояла молча. Она стояла неподвижно, забыв о времени и обо всем на свете. Легкий предвечерний ветер, порхавший над могилами, шевелил на ее плече конец траурного, накинутого бабкой платка, а над бровью — детскую наивную прядку волос. Осунувшееся лицо ее было строго и как будто даже спокойно. Косые лучи скользили по ее щеке, и под длинными опущенными ресницами, сгущая синеву глазных впадин, лежали тени. Бабка, глядя на нее, комкала в пальцах носовой, мокрый до последней нитки платочек и все прикладывала его к лицу. Трофим в нетерпении двигал сапогами, осыпал чью-то ветхую, разрыхленную муравьями могилу, курил. Надя подошла к ограде, вдоль которой сплошной яркой рядниной пестрели подснежники, нарвала в запон цветов и усыпала холмик. Затем тихо что-то сказала бабке и медленно, не поднимая головы, направилась к выходу. Трофим, следовавший позади нее, удивленно смотрел, как она, миновав ворота, пошла не по дорожке, ведущей в улицу, а вправо, целиной, куда-то в поле.
— Надя! — окликнул он. — А как же поминать?.. Нас же люди ждут.
Слышала ли это Надя или нет, но ответа Трофим не получил. Она удалялась все быстрее. Трофим, нервничая, ругаясь втихомолку, некоторое время тянулся позади нее. Потом, что-то надумав, круто повернулся, застегнул на все пуговицы пиджак и прямиком, сокращая путь, побежал домой. У крайнего на отшибе городбища, за плетеньком, заметил бабку. Та, ссутулившись, сидела на пеньке и из-под сухонькой корытцем ладони следила за внучкой.
— Посмотри за нею, бабушка, я сейчас! — крикнул Трофим, пробегая.
Через несколько минут он тем же путем проскакал на рысаке. Серый в яблоках пятилеток, вырывая вожжи, высоко вскидывал чуть косолапые голенастые ноги, стлал за собой узорчатую мережку — на зазеленевшей и, что воск, податливой земле копыта печатались особенно четко, — и у нового, плавящегося в солнечных лучах фаэтона гудели рессоры. Надю Трофим нагнал у Мамаева в солончаковых залысинах кургана. Уговором и силой усадил ее в кузов, сел с нею рядом, и пятилеток, разъяренный, пущенный во весь опор, помчал их в степь, туда, где за грядой древнейших угрюмых курганов, задернутых голубым маревом, лежал собственный участок Абанкиных.
На этом участке со вчерашнего дня уже по-настоящему начались работы. За севом наблюдал сам хозяин Петр Васильевич. Ему, видно, так некогда было, что он не выбрал даже времени побывать на похоронах. Трофим надеялся, что разгульная по степному бездорожью скачка, встречный ветер, обдающий прохладой, ночевка на участке — ехать сегодня обратно он не намеревался — Надю немножко развлечет и успокоит. Ему очень хотелось, чтоб она поскорее стряхнула с себя дурную немочь и вернулась к нему окрепшей, бодрой, настоящей женой. Он был уверен, что это будет именно так, потому что теперь, когда ребенка зарыли, ей ничто уже больше не напомнит о Федоре, ставшем ему, Трофиму, поперек горла, и она легко о нем забудет.
…Ночью, как только на участке в утепленном сарае все заснули — и Трофим, лежавший рядом с Надей за перегородкой на нарах, и Петр Васильевич, уткнувшийся в замызганный соломенный тюфячишко, и работники, кроме тех, которые были приставлены к скотине, — им спать не полагалось, — Надя тихо поднялась с нар, захватила в охапку свое платье, обувь и на цыпочках вышла. За фургонами, заваленными мешками пшеницы и стоявшими неподалеку, она натянула на себя платье — рука ее, застегивая кофточку, коснулась за пазухой Пашкина письма и тех бумажек-денег, что не взял врач, и она вздохнула, — сунула в штиблеты ноги и, обогнув сарай, спотыкаясь о борозды, пошла по косогору вниз.
Ночь стояла пасмурная, тихая. Впереди ничего нельзя было различить: и небо и земля — под один цвет. Лишь где-то внизу, казалось далеко-далеко, а на самом деле в нескольких десятках саженей, маячило дерево. Это был корявый, накренившийся над обрывом дуб-вековик с сухими, сумрачно поникшими ветками и оголенным корневищем. У его подножия ютился тот самый бывалый с седым и щетинистым загривком волк, старожил буерака недавно он откочевал отсюда, — в которого когда-то зимой Федор с Пашкой разрядили ружья. Спуск был крутой и неровный. Сдерживая шаг, Надя подошла к дубу, с которого шарахнулась невидимая ночная птица, ухватилась за корявую ветку, и ноги ее внезапно подкосились, она села…
Столетнему понурому дубу — бессменному стражу одичавших степных просторов — много на веку пришлось повидать. Видел он, как в буераке на снегу под завывание волчицы бились самцы: старый, уже дряхлеющий, но все еще гибкий и могучий вожак с молодым, еще более могучим питомцем. В жутком поединке этом осилил молодой. Мокрый, всклокоченный, изуродованный старик долго лежал на брюхе, щелкал зубами, хватая окровавленный снег и зализывая раны. Видел дуб, как на его ветках степной орел рвал куропатку. Бедняжка жалобно пищала, трепыхалась в когтях, и серые вылетавшие перья подхватывал ветер. В июльскую воробьиную ночь в грозу и бурю, когда от грома дрожало все земное, ствол дуба опалила молния. С того времени в дуплине, рожденной ударом, прижились муравьи… И мало ли еще чего повидел на своем веку дуб! Но человеческие тяжелые и слезные вопли он услышал впервые. Надя рыдала, лежа на суглинистой складке, упав на нее грудью и прижимаясь щекой к замшелой, источенной солнцем и непогодой коре. Вспугнутая сова покружилась во мраке, вновь было угнездилась на ветках, но тут же подпрыгнула и захлопала крыльями.
Когда Надю взбрызнули капли дождя, она вяло поднялась с земли. Покачалась под дубом, утерлась подолом и, шурша по бурьянистому валежнику, цепляясь штиблетами о камни, медленно пошла по склону. Она шла туда, где вдоль буерака по самому днищу зияли налитые снеговой водой крутые и глубокие разобщенные колдобины. Оттуда веяло холодком и сыростью. Из-под ног ее вырвался угловатый камень, загукал по уступам. Глухие шорохи подрожали в воздухе, расползлись по днищу и замерли.
Поле. Дикий, степной, удаленный от хутора угол. На многие версты — бурая и тоскливая в лучах солнца пустошь. Вверху, в ослепляющей блеском голубизне, — неумолчные и заливистые песни жаворонков. По-над землей, совсем низко, бесшумно трепещут распростертые крылья ястребов — охотников на мышей и задремавших птичек. Изредка стайкой просвистят чирки, направляясь к озеру. Летом, коль выпадет хороший год, здесь будут на ветру колыхаться травы, разномастные, духовитые и сочные; зреть на приволье усатая и колосистая пшеница-кубанка; потряхивать пушистыми, окраски золота мочками овес; будут здесь суетиться загорелые люди, трещать лобогрейки… Но это будет летом, а пока здесь — пусто и голо. Земля, еще не обсемененная, но уже подсушенная суховеями и солнцем, жадно звала, томилась. Но станы пахарей маячили редко-редко.
На желтом каменистом мысу, со всех сторон обдуваемом ветрами, — стан Парамоновых. Узкая на один пай делянка, отмежеванная от поля одной бороздой, спускалась к яру. Ее отлогий, глинистый покат кое-где размыт водостоками. Парамоновы работали не одни. На сев они спряглись с одноногим казаком Федюниным и дедом Парсаном. Тремя дворами кое-как набрали силенок на небольшой плуг. Клочки зяби, подготовленные с осени, уже заделали и сегодня переехали сюда, на загон Парамоновых.
Гнали вторую борозду. Пахота ладилась плохо. Делянка была на той самой земле, что казаки называют «лылами» и «неудобами». Недаром в прошлом году Матвей Семенович, заодно со всеми обиженными, добивался на сходке передела земли. Лошадей подгонял дед Парсан — Семен Федюнин вчера вечером уехал домой и пока не возвратился, за плугом шел Алексей. Он, собственно, не шел, а почти все время висел на поручнях плуга, силясь удержать его в борозде. Борозда была неровная, извилистая, в сплошных огрехах. Бязевая с распахнутым воротом рубашка на Алексее взмокла от пота, темнела на плечах, облегая лопатки; на лбу и бритом подбородке поблескивала влага. Лезть в солончаковую землю плуг никак не хотел. Алексей задержит лошадей, постучит по лемеху чистиком, соскребая вязкий спрессованный суглинок, но через какую-нибудь полсотню, а то и меньше саженей на лемехе снова распухнет нарост, и плуг опять начнет выползать из борозды, прыгать туда-сюда. Он выпрыгивал из борозды еще и оттого, что то и дело попадал на камни, которые не мог вывернуть: заскрежещет — и в сторону. Лошаденки из последних сил выбивались, вытаскивая зазубренный, задевавший за камни плуг. Пока второй раз дотянули до конца загона, останавливались раз десять; на ладонях у плугатаря вскочили кровяные мозоли.
Пахари злились, и особенно злился Алексей. Везет же, скажи, ему в жизни, как утопленнику! Столько времени мотался по чужим краям, рисковал жизнью, подставляя себя под пули, а домой пришел — и порадоваться нечему. Три собственных пая в семье, а земли нет. Один пай в закладке у Абанкиных с четырнадцатого года, с того времени, как Алексея справляли на службу. Еще целый год надо ждать, пока истечет срок закладной. Другой пай тоже в закладе — с шестнадцатого, — и у тех же Абанкиных. А на последний — досталась негодная земля, «лылы». Вот и поправляй хозяйство, богатей!
— Я им, сатаилам, грец их возьми, что говорил! — вспоминая о том сходе, когда пытались переделить землю, возмущался дед Парсан, — Что я говорил им, нечистым духам! Подкупили разведентов, смухлевали, те и подсунули им землицу. Зачем же им переделивать? Конечно! Какой расчет! А ты вот надрывайся тут, вытягивай жилы. Да и что проку! Коль и вырастет что, так былка от былки — стоговая вилка. Нет, вишь! Взъелись да взъелись… Хоть бы этот предобрый Фирсов, культяпый черт, да и Мосев Иван тоже…
— Все вы смельчаки… Махать после драки кулаками все вы смелые, — сказал Алексей недовольно.
— Да не после драки, ты еще!.. — Дед обиделся. — В морду ведь не ударишь, ну! Полдня цапались, потом руки стали поднимать. А что они, руки? Кабы всех считали. А то… бабьих рук много было — пруд пруди, да что толку! То-то и оно.
Они прошли еще два раза, взмылили коней и, не дожидаясь обеденной поры, отпрягли. Делать перерыв хоть и рано было — солнце к средине неба еще не подошло, — но лошаденки уже выбились из сил, начали приставать. Дед Парсан принялся кашеварить, а Алексей, посоветовавшись с ним и пообещав скоро вернуться, накинул на меринка пиджак, взобрался верхом и уехал.
Через полчаса на участке Абанкиных — верстах в трехчетырех от стана — он сидел на плугу рядом с Петром Васильевичем, покрикивал на меринка, вырывавшего из руки повод, и спокойно излагал Абанкину свою просьбу. Тот перед фронтовиком и урядником почтительно склонял свою седеющую голову, задумчиво щурился.
Меринок все время подергивал за повод, топтался позади них. Голодный и усталый, он не мог равнодушно смотреть, как рядом с ним из наполненных сеном яслей рысак вышвыривал под ноги аржанец, такой свежий, пахучий и, должно быть, очень вкусный! А тут, как назло, ясли стояли вправо от меринка, как раз с той стороны, с которой у него не было глаза. Если бы он мог думать, то наверняка думал бы так: «Ну и народ! Где уж им попотчевать гостя, даже поглядеть не дают!» Помахивая хвостом и выгибая шею, он тянулся к рысаку, вращал единственным зрячим глазом, с ясным оранжеватым огоньком, и все зарился на клочки сена. Молодой в серых яблоках рысак жевал, не поднимая головы, звучно и жадно, К яслям его только что поставили, и он тоже был голоден. На нем Трофим только что вернулся из хутора. Много за последние дни рысаку пришлось исколесить дорог: побывал он во всех соседних хуторах, несколько раз в станице, на станции. Гонял его хозяин, сидя на нем в седле, и по всяким бездорожным местам: о край речки, по степи, по балкам и кустарникам.
Который уж день Трофим разыскивал Надю, да все без толку. Та словно в воздух поднялась. С кем бы ни говорил Трофим, у кого бы ни спрашивал, никто ничего о ней не знал, все в недоумении разводили руками. Первое время Трофим думал, что она тайком живет где-нибудь здесь же, на своем хуторе: или из подруг у кого-нибудь — у той же Фени, или у тетки Авдотьи, жены Игната Морозова, а то и дома, у отца. Но по тому, как при разговоре эти люди вели себя, не похоже было, чтобы кто-нибудь из них укрывал Надю. Бабка Морозиха, например, так разбушевалась, когда Трофим пришел к ним, такое несусветное начала кричать, набросившись на него с кочергой, — пришлось просить Андрея Ивановича, чтобы он унял обезумевшую старуху.
Петр Васильевич, покряхтывая, слушал Алексея, посматривал сбоку на его выцветшую служивскую фуражку с казачьей на околыше кокардой. Он с полуслова понял, к чему ведется речь, и неторопливо обдумывал ответ. А подумать ему действительно было о чем: любой на его месте не сразу бы нашелся. Надо было разговор так повернуть, чтобы и не обидеть прямым отказом служивого — с Парамоновыми ребятами дружить выгодней, чем ссориться, — по и не давать в то же время никаких посулов. Конечно, просьба Алексея вернуть ему пай земли сама по себе не слишком уж большая. Через какой-нибудь год пай этот все равно отойдет Парамоновым. Петр Васильевич не обеднел бы, не ахти какой убыток, тем более что Алексей обещал из урожая уплатить неустойку. Но Петр Васильевич умел глядеть глубже, в корень дела. Ведь ежели сегодня вернуть землю Парамоновым, то завтра же придут, и обязательно придут, выпрашивать паи Пропасновы, послезавтра — Филимоновы… Что же будет? А не дашь — чего доброго, начнут самовольничать. Попусти только… А управу в нынешние времена не скоро найдешь. На престоле теперь всякие Чхеидзе да Родзянки, — власть-то, видно, не очень прочная.
— Знычт то ни токма, оно как бы сказать, Алексей Матвеич, — осторожно заговорил Абанкин, когда Алексей изложил все доводы и выжидательно умолк, — дело, знычт, небольшое — пай земли. Да. Небольшое, говорю. Пустяковое. Но как тут… с уговором? Сказывают: уговор лучше казанков. Оно и правда. Вот ежели бы ни то…
— Но ведь я уплачу из урожая, — поморщившись, напомнил Алексей.
— Да я не в том, что ты! — Петр Васильевич покачнул свой дородный стан и ласково взглянул в лицо собеседнику. — Я не в том, какое дело! Я только говорю — ты повременил бы трохи. Немного. Денька через три мы тут закончим — больше трех дней не проканителимся — и переедем туда, к Крутому ерику. А я вот как только того… осмотрюсь…
Алексей невесело усмехнулся:
— Тебе, Петро Васильич, хорошо рассуждать. Ты по четыре пары быков — рукой не достать — заложишь в плуг и в колено гонишь борозды. А мы на своих клячонках блинчики снимаем. Земля сверху и так уже заклекла, а через недельку и вовсе. Не нашими зубами будет грызть ее.
— Вот это, Алексей Матвеич, верно! — с радостью подхватил Абанкин, — Всчет сухмени это ты справедливо. Бывалый случай. О прошлый год такой, знычт, был пример… — и, уклоняясь от прямого разговора, стал подробно рассказывать о том, как в прошлом году у них с Березовым получились совсем разные урожаи, хотя сеяли в одно и то же время и на одинаковой земле, рядом. От одного примера перешел к другому, потом к третьему и наконец начал говорить, и казалось, без конца, вообще о том, как надо обрабатывать землю, чтобы снимать хорошие урожаи.
Алексей, отворачиваясь, ерзал на грядильне плуга, постукивал пальцами о железную полосу, нагретую солнцем. Из-под лакированного козырька фуражки, надвинутой на глаза, смотрел, как в отдалении по отливающей темными цветами пашне лазают быки, впряженные в бороны, и думал: «Жадюга, проклятый, жила! Сидишь тут, заливаешь мне глаза, а батракам и отдохнуть не даешь. Обеды уж никак миновали, а они все тягают быков». С сожалением взглянул на свернувшее с полудня солнце, поднялся. Чувствовал, что проку из их разговора не будет — пустая трата времени, а унижаться, упрашивать — не в его нраве. Кое о чем еще поболтали, вспомнили о войне, и Алексей, поправив на меринке пиджак, сухо распрощался.
Назад ехал Алексей прямиком, через гору, испещренную кое-где полосками пашен. В одной из балок неожиданно наткнулся на арбу, укрытую полстями. Подле нее, в конце вспаханной полоски, лежали воловья упряжь, плуг. Тут же на привязи отдыхали быки. Под арбой в тени копошились люди: двое подростков и широкоплечий седой старик. Алексей угадал хуторского атамана, поклонился ему.
— Здоровеньки, служивый, — отозвался атаман, вставая. — Откуда бог несет?
Алексей задержал меринка.
— Да насчет пая, Тимофей Михалыч… к Абанкину ездил. Землицей-то меня обделили.
— А-а… Ну и как?
— Да вот и так! Наградили меня, говорю, каменьями, провалиться бы им! Ну, какой, к дьяволу, сев на такой земле, посуди сам. Гольный камень. Му-ука!
— Да-а, нынче я ехал там, мимо вас, видел. — Атаман, почесывая грудь, поднял ковыльную в завитках бороду, помигал ресницами — в глаза ему били лучи солнца. — Жербиек ваш на этот раз обмишулился, это правда. Неважнецкая попалась землица.
— Тимофей Михалыч, а нельзя ли обменять деляну, а? Ну что, в самом деле! Не душить же лошадей на этих лылах. Да и что пользы? Я возьму себе из сенокосной, а эта пускай остается.
Атаман крякнул. Маленькие, в густой заросли глаза его вдруг соскользнули с лица Алексея и, поблуждав, уставились в расплюснутые, с заломами копыта меринка.
— Таких правов у меня нет, Алексей Матвеич. Не могу, — сказал он менее приветливо, — не могу этого, нет. Если сход дозволит…
— Сход? Ну что ж, можно и так, — не отставал Алексей, — а когда соберешь сход?
— На днях как-нибудь… Как-нибудь на днях соберемся. Народ подуправится с посевами. Теперь ведь в поле все, некогда.
Алексей вспыхнул:
— Ты смеешься, Тимофей Михалыч! На кой же мне черт, скажи на милость, огород тогда городить! Сев окончится — что ж я буду тогда делать с землей? Весна ведь вроде бы один раз в году бывает. Как по-твоему?
— Ничего не могу, Матвеич, нет у меня таких правов, — бурчал атаман уже с нескрываемой досадой и, отвернувшись, выгнув обгорелую, загрязненную шею, строго крикнул: — Ванька, Мишка, ведите быков, запрягать будем!
Меринок, косясь на чашку с водой, стоявшую под колесами, шлепал с вожделением губами, шагнул было туда, но хозяин сердито рванул его за повод, и он, мотнув головой, попятился.
Алексей сказал запальчиво, с обидой в голосе:
— Правов, говоришь, нет? Хорошенькое дело! А на то есть права — дозволять разведентам мошенничать? Кто это устроил, что богатеям достались низины да равнины — самые лучшие куски? Таких подлецов не то что… в три шеи гнать надо! Какие умные! Ишь ведь… А тут никак… Воюешь-воюешь, в кои годы вырвешься домой, а тут — на те…
— На войну, брат, уповать нечего. — Атаман насупился. — Нечего уповать, не один ты воюешь.
Алексей резко повернулся на меринке и толкнул его каблуком. Тот подпрыгнул и ленивой рысцой, фыркая, затрусил на изволок.
Спустя короткое время, наскоро подкрепившись дедовой стряпней — пшенным уже остывшим супом и подгорелой с подсолнечным маслом кашей, — Алексей шел по меже. Он шагал размашисто, не опуская головы, и, как на ученье, в строю, глядел прямо перед собой в текучую марь. Под мышкой у него побрякивала старенькая сажень. Слегка изогнутые брови были сдвинуты, что придавало его лицу суровое выражение, и над переносицей, копя тень и влагу, извивались две глубокие складки. Так, не замедляя шаг, он шел версты две и потом, когда миновал небольшую балку, стал поглядывать под ноги. Прямая, будто кнутом хлыстнули, межа бежала по равнине далеко-далеко и там, где земля сходилась с небом, терялась. Вела она к Крутому ерику, где лежали лучшие во всем юрту земли. Сбочь межи, на тех делянах, что в прошлом году распаханы не были, еще сохранились ямки и на некоторых делянах — накопы огромных уродливых букв: «А Ф», «К X С». Алексей мысленно читал: «Артем Фирсов», «Клим Харитонович Сидоров».
У дикой, с сухой макушкой яблоньки, откуда начиналось широчайшее абанкинское поле, Алексей перевел дыхание, остановился и, стирая фуражкой пот с лица, взглянул на тот конец полосы. Перед ним расстилалась гладкая, чистая, без единой морщинки равнина. «Вот они… где паи наши, — подумал он, раскрывая и защелкивая сажень. — Ишь ты! Жербиек Абанкина знал, где выскочить, не ошибся», — и усмехнулся, вспомнив слова атамана: «Жербиек ваш на этот раз обмишулился». Стараясь махать саженью как можно точнее, отмерил от края надела ровно столько, сколько на один пай полагается, и носком сапога колупнул землю.
Дед Парсан пригнал впряженных в плуг и в повозку лошадей. Был он строг и важен. Куцая бороденка его грозно щетинилась, и во всей его не по возрасту подвижной фигуре было что-то воинственное. Молча и суетливо он сбросил с повозки вальки и начал перепрягать лошадей. Алексей помог ему, подглубил и поточил плуг. А когда все уладили, дед смахнул шапчонку, повернулся на восток и несколько раз истово перекрестился. «Господи, благослови», — прошептал он. Еще раз осмотрел упряжь, взял вожжи, кнут и, сорвав голос, крикнул. Лошади, гремя вальками, выровняли линию. Алексей поднял плуг, поднес его к той лунке, что выкопал носком сапога, и с силой ткнул. Рыхлый черноземный пласт, рассыпаясь, упал с лемеха и чуть извилистой коричневатой стежкой потянулся через все поле.
Тридцатый полк стоял вблизи железнодорожного полотна в небольшом чистеньком местечке Бриены. Изрядно потрепанный в последних схватках с мадьярами, полк отдыхал здесь с конца марта, уже месяц скоро. Местечко, расположенное в глубоком тылу, казакам не нравилось. Скученно стоявшие опрятные домики, крытые черепицей, почти все на один манер, будто одного хозяина; в прямых, узких и аккуратных улицах ни канав, ни плетней; палисадники под одну линию. Все размеренно, сжато и однообразно. Во всем чистота, порядок, строгость линий. И этот-то порядок и размеренность казакам были не по душе. То ли дело донской хутор: двор от двора — на целую версту, хоть парады устраивай; один дом фасадом на запад, другой — на юг; тот — огромный, под цветным железом, этот — маленький, с камышовой крышей… Просторно, весело и пестро.
Взвод Федора Парамонова размещался почти в центре местечка, неподалеку от высокой, пикой вонзавшейся в небо лютеранской церкви, кирки. Квартировал Федор вместе с Пашкой Морозовым, Жуковым, Петровым и еще тремя казаками Филоновской станицы. С того времени как полк сняли с позиций, для Федора жизнь стала еще мучительней. Там, на позициях, в изнурительных буднях и страхе за жизнь личная беда растворялась в общей беде, и становилось немножко легче. А здесь целый месяц бей баклуши, слоняйся по улицам без дела — человеку благополучному и то станет тошно. Ни учений никаких, ни занятий, а отпусков не давали. А ведь для того чтобы съездить домой, Федору потребовалось бы только две недели. Федор понимал, в чем тут разгадка: командование не доверяло казакам. Отпусти — и уж в полку вряд ли больше увидишь, разве только по этапу пришлют.
Добиваться отпуска теперь, будучи членом полкового комитета, Федору было неудобно, и он не делал этого. Втайне, как и все казаки, надеялся, что война вот-вот будет закончена. И надежда эта поддерживала в нем бодрость. Хотя трудно говорить о его бодрости: угрюмая озабоченность редко сходила с его лица. На днях, услышав о том, что брат Алексей живет дома, он написал ему большущее письмо: просил во что бы то ни стало забрать от Абанкиных Надю.
Но если самому Федору хлопотать об отпуске теперь было неудобно, то это с большим рвением делали за него новые друзья из казачьего комитета, а также Пашка Морозов. Больше всего именно он, Пашка. В комитете о Федоровой беде знали не столько от него самого, сколько от Пашки. Тот заботился о друге без его ведома. Частенько встречал председателя полкового комитета — сговорчивого и рассудительного казака-второочередника Зубрилина, и все приставал к нему с просьбой, чтобы Федора отпустили на побывку как можно скорее. Пашка, георгиевский кавалер, теперь имел уже кое-какое влияние, и с ним считались. На груди его на двухцветных, в черную и оранжевую полоску, ленточках поблескивали два новеньких серебряных креста, и на плечах — погоны урядника.
Вчера, после бурного заседания комитета, на котором от командования полка потребовали смещения командира и каптенармуса третьей сотни — первый, новоиспеченный хорунжий, уж слишком откровенно издевался над казаками, а второй без зазрения совести обсчитывал их, — Зубрилин задержал Федора и, лукаво глядя на него, сказал:
— Магарыч, брат, с тебя. Бутылку вишневой. Поедешь домой. Я уж говорил с кем надо. Вроде бы наклевывается. Вечером ныне, попозже, утрясется окончательно. Завтра наведайся ко мне, сообщу.
У Федора от радости спутались мысли, и он не знал, что сказать.
— Вези поклон от нас Дону, родной землице. Бог его знает, сколько еще нам придется тут… маяться. — И Зубрилин вздохнул.
Разговор этот произошел вчера вечером, а сегодня Федор, поднявшись с постели раньше всех — он почти не спал всю ночь, — не знал куда себя девать. Часы до завтрака ему показались изнурительно длинными. Казакам он пока еще ни о чем не говорил. Боясь горьких разочарований, старался обмануть себя, внушить мысль, что отпуск его дальше комитета не продвинется. Когда кто-то из казаков притащил кипятку, Федору хоть и не до чая было, он все же вместе со всеми сел за стол.
Пашка Морозов, по обычаю, веселил казаков своими шутками. Всегда он находил о чем рассказать или над чем пошутить. Не поднимая со стола кружки, прикладываясь к ней губами и хлебая, он говорил:
— На закате солнца иду я по нашей улице — из штаба возвращался, — иду, значит, и слышу: поют. Остановился, повертел носом. А был я возле самой кирки ихней, стало быть, церкви. Вижу: дверь у кирки открыта. Я туда. Вошел помаленьку, смахнул фуражку. В кирке народу полно. Всякого. Сидят, покачивают головами, и все сразу тянут, по-своему, ничего не разберешь. Чудно так! Не по-нашему, ей-бо! Ни свечей, ни лампад. Поп ихний впереди стоит и тоже чего-то лопочет. Я подсел к одному рыжему дяде — он отодвинулся немножко — и тоже начал подтягивать. Они псалмы, стало быть, а я в лад с ними «Ехал на я-яр-манку у-ухарь купе-ец…» Ей-бо! Смотрю: один, паря, косится на меня, а рыжий дядя поглядывает на меня и кивает: «Смелее, смелее, мол». Да. Подтянул, значит, с ними…
В комнату вошла полная, средних лет женщина — хозяйка — с крупными и резкими чертами лица. Пашка, увидя в ее руке ведро с молоком, оборвал на полуфразе и притворно вздохнул:
— Эх, братики, хорошо тому живется, кто с молочницей живет! Весна, зеленая травка, на хуторах теперь пруды молока. Чаек со сливками. Э-эх! — и подморгнул Жукову, знатоку чужеземной речи.
Тот сидел спиною к двери. Поняв Пашку, он повернулся к женщине и просяще сказал:
— Хозяюшка, додман пиена?
Женщина молча налила молока в кофейник — лицо ее было бесстрастно — и так же молча подала на стол.
К концу чаепития пришел Федоров и Пашкин одногодок Латаный. Он служил в другой сотне и, как по хуторянам соскучится, наведывался к ним. Любил, бывало, Пашка подтрунить над ним. Но это было там, на хуторе. А теперь он относился к нему по-иному. Встречал его всегда радушно и дружелюбно. Иногда сам к нему захаживал. В военном обмундировании Латаный казался и ростом выше и более складным. Даже цветная сторона его лица как-то померкла и не стала так бросаться в глаза.
— Подсаживайся ближе, вот кружка, — предложил Пашка, когда Латаный поздоровался.
— Я не хочу. Только что…
— Сытого хорошо и угощать.
— Что новенького в вашей сотне? — спросил, вылезая из-за стола, Федор.
Латаный обвел казаков глазами. Взгляд его задержался на раздвоенной, с косым и глубоким шрамом щеке Жукова.
— Есть кое-что. Может быть, вы уж слыхали. Из нашего взвода вчера… Не слыхали? Тягу домой дали двое. Самовольно. Оба из Алексеевской, четвертой очереди.
Казаки вдруг вскинули головы, загремели кружками, ставя их на стол. О том, что кто-то там убегает с фронта, и в особенности солдаты, им слыхивать приходилось. И не однажды. Но чтобы убегали из их же полка, такие же, как и они сами, — это было в диковинку. Всех заметней оживился Жуков, самый старый из квартировавших здесь. Он тоже четвертой очереди и со дня на день ждал, что год его будут отпускать. Но ожидания его пока были тщетными. Разговоры о том, что престарелых казаков распустят по домам, дружно гуляли по полку. Откуда эти разговоры взялись — неизвестно.
— Как же они?.. Вот народ! И ты их знал? — Жуков забыл даже о недопитом молоке. Машинально подобрал крошки хлеба, рассыпанные по столу, кинул их в рот и подошел к Латаному.
— Вот так здорово! Спал рядом с ними — и не знал. Скажут, тоже…
— Ну, и как? Неужто они ничего вам не говорили? И вы не знали ничего? — любопытствовал Жуков. Он развернул кисет, подсел к полчанину и, угостив его табачком, подробно начал расспрашивать обо всем, что имело отношение к казакам, давшим «тягу домой». Днем ли, ночью ли они скрылись? взяли ли с собой чего-нибудь или нет? пешком или на конях?.. И по тону Жукова, по всему его облику, ясно было, что владело им что-то гораздо большее, чем простое любопытство.
Федор покрутился по комнате, послушал хуторянина и, гонимый нетерпением увидеть председателя, вышел.
На улице, против соседнего дома, о чем-то спорили два казака. Тот, что стоял передом к Федору, коренастый, с багровым лицом и усами щеткой, был вахмистр — его легко было узнать по широким, тусклого серебра галунам, поблескивавшим на погонах, рукавах и воротнике. Другого, стоявшего затылком к Федору, угадать было трудно. Погоны его без нашивок, — значит из рядовых. Насколько можно было понять по выкрикам, спор у них шел о наряде. Вахмистр, видно, куда-то назначал казака, а тот под всякими предлогами отказывался.
— Ты что мне!.. Что я тебе — кум, что ли? Стань «смирно!» Ты где это — в гостях у тещи?! Да я тебя!.. — кричал рассвирепевший вахмистр.
Казак лениво выгибал спину, водил по ней тыльной стороной ладони, и ветхая защитного цвета гимнастерка, в бурых от пота полосах, морщинилась на нем; другая рука была засунута в карман брюк, и тупой локоть вызывающе топорщился. Сквозь отпарывающуюся на локте заплату белела нижняя рубашка. Левая нога в грязном сапоге небрежно выставлена вперед.
— Ладно тебе, Фомин… орать-то. Разорался! — миролюбиво, с нотками досады, басил казак, продолжая чесать спину. — Вот про́клят!.. Лазает какая-то. И мыл вроде бы. А вишь ты… Живущи́е! — Вдруг он выпрямился, насторожился. Ветерок откуда-то принес едва слышную песню: «Ехали казаченьки со службицы домой…» По разнобою голосов чувствовалось, что поют ее захмелевшие люди. — Игра-ают! А? Видал! — преображаясь, воскликнул казак, и веснушчатое лицо его расплылось в улыбке.
Вахмистр, увидя Федора, нахмурился, нахлобучил на глаза козырек фуражки. А Федор, отвернув голову и будто не замечая, гордо прошел мимо. Со времени их схватки в Рени, когда Федор сгоряча тычком кувыркнул вахмистра, между ними началась открытая вражда. Полгодом раньше враждовать с вахмистром Федору было бы труднехонько. Тот скрутил бы его в два счета. Не то теперь, когда появились казачьи комитеты, и сам Федор, к негодованию вахмистра, попал в члены комитета, и даже полкового. Вахмистр пробовал, когда еще стояли в Рени, возбудить против Федора дело. Но из его попытки ничего не вышло: рапорт его начальство замяло.
На перекрестке Федор встретил гурьбу казаков. Заполонив пол-улицы, они шумно и беспорядочно брели в направлении дамбы, ведущей по болотистой низине к железнодорожной станции. В большинстве тут были пожилые, видалые и бывалые люди. За время стоянки они изменились, помолодели. Даже изношенное обмундирование на них выглядело свежее и чище. Наружностью, пожалуй, могли бы даже порадовать командиров, — впрочем, кроме как наружностью, вряд ли еще чем-нибудь они могли их порадовать. Впереди всех шел бравый, видно, отчаянный казак. Шел он легкой и размашистой походкой, из-под околыша его фуражки дыбился рыжий чуб. Казаки дружно переговаривались, кто о чем, и из общего их гомона выделялся чей-то тонкий высокий голос:
— …на станции видал надась! Целых полчаса стоял поезд. Зачем бы он стал говорить! Мы же не тянули его за язык. Вот так, говорит, мы лежали, русские, по перелеску, а подальше, саженях в ста, а может, и побольше немного, — их окопы. Когда, говорит, они взголчатся — нам слышно бывает. Только понять, конечно, ничего, мол, не можем: они по-своему, по-болгарски. Они в нас не стреляют, а мы — в них. Я, говорит, то бишь он, солдат, какой рассказывал, — я, говорит, как увижу, что начальства возле нас нет, поднимусь из окопа и начну шапкой махать, шумлю: «Эй, мил дружки, давай сюда, покалякаем!» Они тоже машут, смеются. А один раз вроде бы сползались вместе, табачком друг друга угощали. Болгарин одному нашему бритву подарил. А погутарить, конечно… кабы знали…
Федор некоторое время шел вслед за толпой.
— Вы куда это, станичники, направились? — спросил он у щупленького казачка, который тянулся позади всех.
Тот взглянул на Федора светлыми доверчивыми глазами, и где-то в глубине их загорелись веселые огоньки.
— На митинг, Парамонов. В пятую сотню. Пошли!
— На митинг?.. В пятую сотню?.. Да мне вот сюда… К Зубрилину надо. Потом!.. — смущаясь, глухо пробурчал Федор и свернул в переулок.
Он смутился по двум причинам. Люди целыми взводами вереницами шли на митинг, а он, член полкового комитета, ничего даже не слышал о нем. Кто, когда назначал, по какому поводу? И почему в пятой сотне? Вчера на заседании никто не сказал ему об этом. Вообще-то говоря, быть неосведомленным сейчас дело немудреное. Митинги последнее время возникали внезапно, стихийно, не только по почину комитетов. В особенности после того, как из корпусного комитета полкам было дано указание: провести дискуссию — нужна ли война? Расспрашивать казака Федор постеснялся. Он, этот казачок, которого Федор никогда, кажется, не видел, назвал его по фамилии. Значит, его, Федора, знают не только во второй сотне, где он служит, но и в других сотнях. Это ему было лестно, и это было второй причиной, что смутила его.
Зубрилина на квартире не оказалось. Больной — а моможет быть, с похмелья, — лежавший под навесом урядник сообщил, что рано утром, когда Зубрилин еще не поднимался с постели, к нему гуртом ввалились казаки, чего-то требовали, ругались и увели с собой. Федор догадывался, что это, видно, были казаки из той самой пятой сотни, куда люди шли на митинг, и, немного поговорив с урядником, от которого действительно попахивало спиртным, поспешил на окраину местечка, где размещалась пятая сотня.
Самая последняя узкая улица, откуда через изгородь виднелась болотистая, поросшая мхами и тростником равнина, а за ней верстах в двух — станция Арцис, была запружена людьми. Толпа одноцветных — в зеленом — людей, вооруженных шашками, колыхалась, бурлила, и прибой ее устремлялся к невысокому каменному забору. Оттуда, с какого-то ящика отрывисто и зычно кричал, размахивая руками, казак. Над синим морем фуражек высилась его крупная фигура, и подходившему Федору было отчетливо видно, как он, слегка наклоняясь, ладонью то и дело рубил воздух. По отдельным словам и отрывкам фраз Федор понял, что казак отвечал каким-то выступавшим до него ораторам. Митинг, выходит, начался уже давно. А люди группами и в одиночку все еще подтягивались со всех сторон. Федору бросилось в глаза несколько знакомых. Были здесь казаки различных сотен.
— Нас никто не спрашивал… Хватит!.. Кому мы обещали воевать?.. Три года скоро… Зачем она нужна в таком разе, свобода!.. — улавливал Федор отрывки фраз.
А из толпы — разноголосо:
— Тянут, как нищего!
— Все никак не расцелуемся!
— Сев закончили, а мы…
— Когда рак свистнет, тогда, значится, конец будет.
Обходя крайнюю группу казаков, Федор обратил внимание на то, что казаки эти смотрели, и очень жадно, не на оратора, как все, а куда-то в противоположную сторону. Лица у них были вытянутые, напряженные; у одного даже рот полураскрылся. Федор обернулся, ища глазами то, что могло их так увлечь. Вдали по линии горизонта, которую очерчивала насыпь железной дороги, идущей из России, двигался поезд. Отсюда он казался игрушечно маленьким, как снизка коробок. Поезд то исчезал из поля зрения, опускаясь ниже черты земли, то вырисовывался опять на фоне безоблачного неба. Можно даже различить было, что состав вели два паровоза. Над передним взлетали клубки сизого дыма и таяли, не успев доплыть до средины состава. Казаки, наблюдая за поездом, переговаривались:
— Гля-ка, прет, а!
— Теперь бы… Э-эх! повернуть его да назад — крути, Гаврила!
— Может, Лизавета моя мчится… — мечтательно размышлял кто-то вслух. — Все жданки поел, а ее, проклятой, все нет. Наказывал приехать — как прибыли сюда. Приедет — я ей, анчутке, расчешу косы, будет другой раз…
— А чего она тут не видала? Ну и чудишь! Небось похлеще тебя сыскался!..
Федор, отжимая людей и улыбаясь, протискивался к забору. Подле ящика, с которого выступали ораторы, он заметил рыжеусое широкое лицо Зубрилина, председателя комитета. Чтобы подойти к нему, Федор взял чуть правее, где толпа была реже. Вокруг статного щеголеватого сотника, поблескивавшего погонами, — узкое кольцо казаков, стоявших плечо о плечо; почти у всех у них — урядницкие нашивки. Сотник, обводя казаков острым взглядом, сдержанно говорил:
— Казак — слуга царю, поймите это. Века так было. За это казаков и наделили угодьями, паями земли. А царя нет — на что нужен его слуга, скажите, пожалуйста? Не нужен он совсем. Слуга — при господине. Понятно? Почему же в таком случае казак должен иметь привилегию по сравнению с мужиком? Почему он должен иметь паи, угодья? Вы задумывались?
Федор, озлобляясь, походя задел плечом казаков — он сделал это так, будто его самого толкнули, — и кольцо вокруг сотника разомкнулось.
— Черти тебя несут! — пятясь, ругнулся бородатый и смуглый, что цыган, урядник. — Ослеп, что ли!
— Нежный какой! Иди вон на край, там никто к тебе не прикоснется. — Федор повернулся к сотнику, оглядел его вылощенную до блеска фигуру и насмешливо сказал — Вы тут, господин офицер, насчет угодий толковали. А вы нам не скажете, не признаетесь, сколько этих самых угодий у вашего батюшки? Не сотня ли десятин? Или тыщи?
У сотника задергалось левое нижнее веко и ресницы нервно замигали.
— Ты что?! С кем разговариваешь? Как твоя фамилия?
— Моя фамилия Парамонов, — ровным ледяным голосом ответил Федор. — Но это не важно. Вы тут насчет казачьей земли, о паях говорили. И я хочу сказать. Мы вот с братом служим… служили царю… вдвоем, а землица наша какая ни на есть — у чужого дяди… Он ею владеет. Это как?
Казаки, окружавшие сотника, зашептались. Тот бородатый урядник, что обругал Федора, окинул его сердитыми, вкривь поставленными глазами; его сосед, с тонким моложавым личиком, нагнулся, пряча от сотника улыбку. Федор широко качнулся и врезался в толпу. В это время на «трибуну» вскочил взволнованный, без фуражки офицер с погонами войскового старшины. Чисто выбритые щеки его были испятнаны багряными полосами; кончик носа, простреленный пулей, чуть опущен вниз, но это не портило его мужественного и красивого лица. Федор узнал в нем командира пятой сотни, прославленного рубаку и храбреца.
— Казаки! Донцы! Вы ли это? — театрально взмахивая руками, воодушевленно заговорил он. — Гордость земли русской! Горько и обидно смотреть на вас, еще горше и обидней слушать! Знали бы деды наши и прадеды, чьими руками ширились границы империи, — сподвижники Ермака, Платова, Скобелева, — знали бы они, до чего дошли их потомки! Бросить фронт, когда над страной развевается знамя свободы и вот-вот соберется народное Учредительное собрание, — это ли не позор? Не величайший ли позор отказаться от священной присяги, от договоров с союзниками — Францией, Англией! Что может быть еще…
Федор наконец протолкнулся к Зубрилину, пожал ему руку.
— Ты чего ж про митинг ничего мне не сказал? — спросил он, наклоняясь к его волосатому с хрящеватой мочкой уху.
Тот улыбнулся ребячьей простодушной и смущенной улыбкой, и от глаз его пучками поползли морщинки.
— Да ведь эта… позавчера же только проводили… полковой. А утром пришли ко мне человек десять — я спал еще, — давай, говорят, раскачивайся, мы уж споры открыли. Лето, мол, на носу, и нечего нам тут околачиваться. — Не гася улыбки, Зубрилин взглянул на сутулого с угловатым подбородком казака, который готовился отвечать войсковому старшине и нетерпеливо топтался за его спиной, и добавил: — А делишки твои утряслись, все теперь… Зайди в штаб, оформи документы и двадцать пятого числа можешь…
Федор внезапно почувствовал, как на шее и в висках усиленно заколотился пульс, и наклонил голову.
А с «трибуны» в толпу летели уже не напыщенные слова войскового старшины, а корявые, простые, начиненные долгосдерживаемой злобой. Сутуловатый худой казак с побледневшим лицом кричал неровно, задыхаясь:
— Братцы! Станичники! Что ж это такое? Как оно происходит? Нам все про свободу толкуют, а с чем ее едят? Царь нам кровя выпускал и теперь тоже… Раз свобода, революцию сделали — никаких насилиев не должно быть. Пущай опросят народ и нас, фронтовиков, опросят: желаем ли мы эту войну? Кто ее желает! Вот она где, война эта, сидит! — Казак взмахнул рукой и ожесточенно хлопнул ладонью по своей худой, в узлах вздувшихся жил шее. — Кто подписывал договора с иноземными державами? Господин войсковой старшина тут говорил, что, мол, договора… А мы их не подписывали… эти бумаги, и никаких посулов не давали. Не сулились завоевывать всякие там Дарданеллы. Нам своих морей хватает. Пущай тот и воюет…
Толпа взволнованно гудела, рокотала; речь оратора становилась все острее и резче и тонула в одобрительных восклицаниях.
…На квартиру Федор возвращался в сумерках. Он шел по безлюдным незнакомым переулкам — ему хотелось побыть одному. После митинга он успел зайти в штаб, и теперь в кармане его гимнастерки, где хранилось Надино истертое письмо, лежала отпускная бумага. Торопиться ему решительно было некуда, но его сильные, упругие, в пыльных сапогах ноги сами по себе отмеряли полусажени по утрамбованным дорожкам. Он был уже там, в родном хуторе. Перед его мысленным взором стоял образ любимой, и так живо, что ему казалось, он ощущает неровное дыхание Нади, дурманные запахи ромашки и репейника, — прощальный вечер, когда они, обнявшись, сидели в канаве, всегда вспоминался ему прежде всего. Он старался представить себе, что она делает в эти радостные для него минуты; у отца ли она теперь или по-прежнему у Абанкиных; вещует ли ей сердечко, что через какую-нибудь педелю они будут вместе… Когда же память подсовывала ему ненавистные лица — Трофима, Андрея Ивановича, старика Абанкина, — он горбился, стискивал зубы, и походка его тяжелела, будто на плечи наваливалась непосильная кладь.
В душном воздухе сплетались разнородные вечерние звуки: резкий отрывистый говор казаков и плавный — местных жителей; дружный веселый смех, девичий визг, ругань; крики болотных птиц, ржание коней и далекие песни… Дневной зной спадал, и с болота вместе с запахами мочажины шла прохлада. Сумерки медленно, но заметно сгущались. Окраска безоблачного неба и черепичных плит на крышах становилась мягче, тускнела и уже не резала глаза. Где-то в конце улицы мастерски играли на гармони. Нежные переливы, трепеща, бежали по улицам, причудливо прорывались сквозь разнородные звуки, грустно угасали, захлестнутые людским гомоном, но тут же вспыхивали с еще большей силой, и на Федора повеяло чем-то родным и далеким.
Подходя к квартире, он увидел у ворот Пашку, стоявшего рядом с какой-то рослой и, кажется, молодой женщиной в черном платке. Они стояли лицом друг к другу, очень близко и о чем-то оживленно разговаривали. Своего друга Федор угадал не столько по наружности, сколько по его частым и громким выкрикам «ей-бо», звучавшим то восторженными восклицаниями, то вопросами. Всматриваясь в женщину, Федор все шире раскрывал глаза. Ее тонкая, стройная фигура, склад одежды, манера разговаривать, пошевеливая пальцами левой опущенной руки, и что-то еще, что даже трудно передать словами, показались ему до боли знакомыми. Он сделал еще несколько убыстренных шагов, стуча по суглинистой тропке сапогами, и вдруг к голове его прихлынула кровь; ноги, руки его — все в нем онемело: он узнал ее…
Пашка, услыша топот, обернулся. Сияющий, радостный, блестя улыбкой, он суетливо и бестолково замахал руками, закричал что-то Федору. Но тот уже ничего не слышал, не понимал и ничего, кроме больших, светящихся на милом, так исхудавшем лице глаз, не видел: он задыхался, спешил, с силой передвигал непослушные тяжелые ноги и никак не мог сдвинуть их с места. А в нескольких саженях от него, ухватившись за плечо брата, обессиленно покачиваясь, стояла побледневшая, растерянная Надя…