Часть третья

I

Как-то под троицу, воскресным утром, в Платовском хуторском правлении получили сразу десятка полтора-два писем и почти все с пометками: «Действующая армия». Одно из них было адресовано Аграфене Митревне Морозовой. Писарь, принявший от почтальона почту, долго вертел в руках это присланное на женское имя письмо в конверте из серой хлопчатой бумаги — в такую обычно заворачивают сахар, — чертыхался, без конца перечитывая адрес слева направо и справа налево. Он никак не мог найти в памяти хуторянку, указанную на конверте. Вспомнил и досужую разбитную жалмерку Аграфену Морозову, что проживает на Большой улице, в центре хутора, и многодетную вдову Аграфену Митревну, и Митревну Морозову. Но только первая была не Митревна, вторая не Морозова, третья не Аграфена. А вот такой хуторянки, чье имя совпало бы полностью, найти в памяти никак не мог.

В правлении в это время был дед Парсан, приведенный туда полицейским. Атаман как раз учинял ему допрос: по какому-де такому праву он пособлял Парамоновым самоуправствовать, пахать землю, принадлежащую Абанкиным. Объяснялись они довольно бурно, на визгливых тонах и большей частью непечатными словами. Но, несмотря на это, как только дед услыхал знакомое имя, что писарь так непочтительно долдонил, он на полуслове оборвал ругань и сердито крикнул:

— Это сваха моя, бабка Морозиха, ну-к дай-ка!

— Кто? Бабка? — удивленно переспросил писарь, и веснушчатое лицо его сморщилось в усмешке. — А я-то голову ломаю, вот дурак! Думал, жалмерка чья-нибудь, молодая… А то… бабка, хм! Я и не знал, что ее так величают, совсем из головы вон.

Дед вырвал у него письмо, деловито осмотрел его, ощупал — оно было не заклеено, а ровненько по краю прошито нитками — и сунул в свою засаленную, пахнувшую потом казачью фуражку.

— Дурак — это ты правильно… Эх, за что деньги только плотим! Все жалмерки на уме, тоже, к грецу…

Писарь оскалился и покрутил гнедым, с полгода не видевшим ножниц загривком. Вскрыть и прочитать письмо он хоть и не успел, что за редким исключением всегда делал, но отбирать уже не решился.

Вскоре дед Парсан, хмурый после схватки с атаманом, кстати сказать, ничем пока не закончившейся, сидел у Морозовых рядом со свахой и по ее просьбе читал письмо: сама бабка грамоты не знала, а сына, Андрея Ивановича, дома не оказалось. Письмо было длинное, написано неразборчиво, карандашом, и дед осилил его не сразу, с передышками. В первые минуты, когда он неумело распечатывал конверт, и еще не было известно, что таит в себе эта серая, замаранная штемпелями бумага, чьи бережливые руки над ней хлопотали, бабка поднимала к иконам слезящиеся глаза и мысленно молилась: «Богородица-троеручица, укрой и защити. Спаси, господи, рабу твою Надежду и вразуми ее послать о себе весточку. Даруй милость». Бабка, волнуясь, молила об этом богородицу, а в душе уже уверена была, что весточка эта именно от внучки: никто и никогда до этого, за всю жизнь письмами ее не баловал.

«Бабаня, родненькая моя, заступница, — писала Надя, — не плачь обо мне и не горюй. Я живая и невредимая. Дай бог и тебе на долгие годы здравия и благополучия. Забежать к тебе и сказаться мне нельзя было, сама знаешь. Да я и не в себе была тогда, обо всем забыла. Не суди за это. Бегла по полям ночью — куда и страх девался, ровно полоумная. А ночь дождливая выпала, черная, я промокла вся, но мне все равно было. Все казалось, меня вот-вот настигнет Трошка, и я все рысью и рысью, что духу хватало, было-к запалилась.

За Атаманским хутором в перелеске запутлялась, повернула не туда. Но, спасибо, на чей-то стан наткнулась. Светло уж было, люди только встали, и дедок направил меня. И почему я так боюсь Трошки, сама не знаю. Он ведь не бивал меня — один токмый раз, попервам — и не ругался здорово, а вот боюсь его, и все. Может, он даже хороший человек, как о нем говорят люди, не знаю, а вот зрить его не могу. Как вспомню о нем, так во мне и задрожит все. Перекажи ему как-нибудь, бабаня, пускай он обо мне не думает, не поджидает, пускай ищет себе жену — жить я с ним ни ввек не стану. И пускай он лучше не обхаживает отца, все равно толку не будет. А там — как хотят, так и пускай, дело ихнее. Мне самой до себя, не моя печаль-забота.

А когда я вбегла в станцию, люди от меня, как от чумной, сторонились. Чем я такая страшная была, не знаю. Поезда о ту пору не было. Купила на базаре булочку и пошла за станцию. Там кусты и можно отдохнуть и обсушиться. Вся юбка у меня была ухлюстана, повыше оборки трошки порвалась, а залатать было нечем. На солнце пригрелась и задремала. Дюже болели ноги, а так — ничего. Поезд пришел вскорости, и я чуток не проспала его.

Опять же с проездом — мука! Говорю: «Дайте мне проезд на фронт, до конца». А тот, что в окошке, спрашивает: «На какой тебе фронт? Много их, фронтов-то!» Говорю: «Туда, где наши казаки, где тридцатый полк». А он: «Леший его знает, где тридцатый полк, а наши — везде». Я подаю ему листок: вот тут, мол, прописано. Тогда он как заорет из окошка: «Отойди, девка, не задерживай очередь! Некогда мне твои письма читать!» А народ толкается — спасу нет, как овцы круженые. Со мной рядом стоял чернявый, чистый из себя военный, по обличию из офицерьев. Посмотрел он Пашкин листок и так обходительно ко мне да с лаской: «Это, девонька, по пути со мной, в Бессарабию. Едем вместе». И помог мне купить проезд.

Я было обрадовалась: вот, мол, человек попался! А он ночью в поезде, когда все захрапели, прижался ко мне в темноте и начинает лапать. Я говорю ему: «Не лезь, станичник, как вас… Ничего ты тут не потерял». Он засмеялся и еще пуще. Я опять: «Не лезь, станичник!» А он знай свое. Я терпела, терпела — и кулаком в морду ему. Он как отскочит! «Дура, говорит, истовая дура, жизни не понимаешь! Знал бы, что ты такая дура, не стал бы с тобой вожжаться». И ушел куда-то. Должно быть, нос ему немножко потревожила, все сморкался в платочек.

А теперь я живу у своих ребят. И Пашка наш тут, и Федя Парамонов тут, и все мы вместе. Они душевно кланяются тебе и желают от господа бога здравия и благополучия. Есть и еще тут наши хуторские казаки. С ними со всеми я повидалась, они приходили ко мне с расспросами: как, мол, там и что. Посмотрела бы ты, бабаня, на Пашку, ты бы и не узнала его. Стал он важный такой с виду, внушительный. Урядник и крестовый кавалер. Кто не знает его, еще постесняется подойти к нему сразу. А он все такой же дурашливый и балагур. Командир ихней сотни благоволит к нему, сулится вроде похлопотать перед начальством и послать его подучиться на прапорщика. И Пашка сказал, что он обязательно добьется этого, станет человеком. Трудновато, мол, будет, оттого что не шибко грамотный, но как-нибудь осилю, мол, приложу трудов. Вот он какой, бабаня! С Федей он все так же — одна чашка и ложка, как и дома.

Похудел Федя здорово. Вот только теперь на отдыхе стал немного поправляться и посвежел. Он хоть и не урядник пока, простой казак, но служивые его тоже уважают. По разговорам заметно. Он в комитете состоит, выбрали его, и вроде бы начальником стал. Принес мне военную одежу, женскую, какую носят сестры милосердные. Юбку черную в рубчик, косынку, защитную гимнастерку вместо кофточки, белье исподнее. На каком-то складе нашлось немного такой одежи. Федя прознал об этом, попросил комитет, и там на одного человека выдали. У меня ведь разу перемениться не во что было — в чем мать родила. Теперь у меня все новое и крепкое. Свою домашнюю юбку залатала, но пока не ношу. Сперва чудно было надевать военное, мущинское почти платье, а теперь обвыкла.

Раза три с Федей ездили на конях, далеко отсюда. Он на своем коне, а я на Пашкином. Живут люди тут не по-нашенски, все у них не так, как у нас. Седлаю сама. Федя надо мной подсмеивается, говорит, что я лучше иного казака в седле умею держаться. И чего тут хитрого! Будто я не ездила! А служивых тут, бабаня, — рог с рогом. Ни в жисть я не видала столько. Вот бы всех их в степь к нам да косы им в руки! Ходят ватагами по улицам, кого-то матюкают, нудятся. Только и делов. Сперва аж как-то страшно было: куда ни повернись — все мущины. А потом присмотрелась. Федя с Пашкой в обиду меня не дают.

Вчера целый день просидела за ихними рубахами. Одному починила да другому. У Пашки рубаха на спине расползлась, ладонью не укроешь, а у Феди локти просвечивают. Тут хоть всем подряд починяй: пообтрепались, а нового не видать пока. Но все бы ничего, только вот кормят их, как я смотрю, внатруску, не до жиру, а быть бы живу. Казаки еще сами промышляют, кто как. О себе я не говорю, мне ничего не надо. Ребята в воскресенье охотились в болоте, принесли двух уток и какую-то пестренькую птицу, я не видала такой.

Советовались мы тут: как быть дальше? Куда мне и как? Но пока ничего не придумали. Федя говорит, что трошки погодим. Воевать больше вроде бы не будут, ждут примирения. Об этом только и гутарят тут, мозоли на языках. А как мир выйдет — виднее, мол, станет. Загодя нечего помирать. Может, и молодых казаков освободят, приедем все вместе.

Нынче из служивых никого дома нет, все — кто где. Пашка из раннего утра ушел дежурить с тремя казаками; Федя позавтракал — и тоже до ночи: уехал за чем-то в комитет дивизии, послали его. Он мне говорил за чем, да я недомекнула. День-деньской я нынче одна. Пашка сказал мне: «Напиши за нас за всех домой». Я и пишу. Вот, бабаня, и я теперь стала вроде бы служивой. Не было печали, да…»

В конце письма вереницей шли поклоны знакомым, и в первую очередь Парамоновым; затем Фене, деду Парсану и многим другим хуторянам. А в самом конце многократно повторенная просьба поскорее написать ответ.

В тот же день хутор из края в край облетела новость: пропавшая сноха Абанкиных наконец-то объявилась. Жива и целехонька. И объявилась не где-нибудь, а на фронте, куда даже казаков силком не затащишь, в полку, где служит Федор Парамонов. Правда, сама по себе весть о том, что Надя оказалась жива, мало кого тронула, хотя многие уже помянули ее христианским присловьем: «Царство ей небесное». Умы досужих людей, охочих до всего, что их не касается, распалило другое. Ну как же! Во всем винили Абанкиных, стариков и больше всего Трофима. Они, мол, такие-сякие, до такой беды довели сноху, до крайней точки, что, видать, руки на себя, бедняжка, наложила. Они, мол, эти старые кочережки, сухари закостенелые, — самих себя раз в году любят, — не могли примолвить и обласкать сноху; а муженек, мол, начал направо и налево крутить с жалмерками и доконал ее. А выходит — наоборот все. Откушала до венца вольной жизни, потрепалась, и у мужа на первом же году скучно да грустно стало, хоть и взял ее брюхатую. Опросталась — и давай тягу. Вот они, скромницы, пошли!

Матвей Семенович Парамонов услышал о письме Нади уже в конце дня. И как только прознал о том, что в письмо упоминалось про Федора, тут же засобирался к Морозовым. Ему не терпелось удостовериться во всем самому, а не из десятых уст. Он забыл даже, что встречаться с полчанином, Андреем Ивановичем, давно уже избегает. Собственно, не забыл об этом, а втайне надеялся, что того дома не будет — утром видел, как он ехал куда-то на дрожках, — я бабка Морозиха, теперь, можно сказать, сваха, даст ему письмо в руки.

Было время, когда старик Парамонов в мыслях грешил против Нади. Имела с Федором сговор, размышлял он, собиралась за него замуж, а не успел тот из ворот выехать, перевернулась — потянуло к богатенькому. Но так он думал в первые месяцы Надиного замужества, когда о неполадках в семье Абанкиных еще не было слышно. После-то для него немножко разъяснилось и понятно стало, что Надя тут ни при чем, а все настряпал полчанин его, Милушка, он всему делу голова, какую следовало бы за это свернуть набок.

Надежды Матвея Семеновича на то, что полчанин еще не вернулся, оказались напрасными. Тот, согнувшись, сидел на табуретке и мастерил к граблям колодку. Вошедшему старику прежде всего бросилась в глаза его круглая с чайное блюдце плешь, поблескивавшая в косых, падавших через окно лучах, а затем уже короткая и сгорбленная спина в полосатой сарпинке. Андрей Иванович отчаянно строгал ножом, усыпа́л пол кленовыми завитушками, и мохнатые свалявшиеся брови его, цвета верблюжьей шерсти, сердито пошевеливались. Подле него, понурив голову в сивых куцых прядках, стояла бабка. Тонкие сухие губы ее были туго сжаты, на морщинистом лице — следы скрытого негодования. По всему было видно, что между хозяевами велась прерванная приходом гостя перепалка. «Принесла меня нелегкая, эк, врюхался!» — подумал Матвей Семенович, шагнув в хату. Но отступать было уже поздно. На скрип двери хозяин покосился и опустил еще ниже голову, углубился в работу.

— Кгым, кгым, здорово дневали! — откашлявшись, сказал старик Парамонов и в растерянности пошаркал у порога.

— Слава богу, — промычал Андрей Иванович, не глядя на гостя. Он промычал это каким-то глухим, утробным басом, в котором никак нельзя было признать его сладенького голоска, и засопел, не добавив даже своего обычного: проходи, мол, садись, милушка.

— Сла-ва бо-огу, — жалостливо протянула и бабка и засуетилась, сбрасывая со скамейки одежду, очищая место.

Ласковым взглядом Матвей Семенович отблагодарил бабку и по ее немому приглашению прошел к скамейке. Сел на самый краешек, поджал ноги. Еще раз откашлялся, поднеся ко рту ладонь лодочкой, но случайно взглянул на свою коленку, где сквозь разлезающуюся штанину просвечивало тело, и в испуге отдернул ото рта руку, кинул ее на коленку. То, что перепалка между хозяевами возгорелась из-за Надиного письма, ему стало совершенно ясно, и начинать разговор о письме было неловко. А кроме в голову ничто не лезло. Минуты две длилось тягостное молчание. Выручили темы, имевшиеся на такие случаи у каждого: о погоде, о здоровье.

— Уж сколь времени, Митревна, мы, кажись, не видались, — начал старик, пошевеливая в забывчивости рукой, лежавшей на коленке, и открывая прореху, — уж и не помню когда. За весну ни разу не припало свидеться. Дело не дело, а все будто занят. Здорова, крепка?

— И-и, Матвей Семеныч! — Лицо у бабки страдальчески сжалось. — Какое уж там мое здоровье, в мои-то годы!.. Ныне крестцы ломят, завтра спина болит. Ноги таскаю — и то слава богу. А уж здоровье… не спрашивай.

— Н-да, Митревна… Был конь, сказывают…

— И правду сущую сказывают. Был сивка, да изъездился, укатали годы.

— Н-да…

Помолчали еще. Андрей Иванович, сидя к гостю спиной, продолжал строгать. На темной его, изрубцованной старостью шее набухали жилы. Строгал он с таким упоением, так напряженно всматривался в кленовый с аршин брусок — будто в руках у него была не первая же подвернувшаяся на дворе дровина, а золотая планка. Матвей Семенович коротко исподлобья глянул на него: «Ишь ведь… пыжится как, злует. А чего человеку надо? Втемяшилось, проклятому, в голову — лезть к Абанкиным в сродствие. Выдумает же, нечистая душа! Не выходит, полчанин, нет? Ну и не выйдет, так и знай!» Повозился на скамейке, покряхтел, свернул цигарку, закурил, а хозяин, не замечая его, все строгал и сопел. Наконец, чтобы хоть как-нибудь вытянуть из полчанина слово, Матвей Семенович пересел к нему поближе и спросил:

— К покосу готовишься?

Тот выбросил перед собой, как ружье, брусок, щуря глаз и крутя брусок в руках, прицелился — с одного конца, да с другого, по одному ребру, да по другому, да по третьему — и тогда уже заговорил:

— Как же! Надеяться мне, милушка, не на кого. Что сам сделаю, то и есть. А время на месте не стоит. Луга вот-вот, что ни видишь… Старые грабли карюха поломала мне, анчутка слепая. И ногу спорола, и грабли израсходовала.

— Так я заметил даве, улегала она на переднюю. Ты куда-то на ней ездил?

— Да ездил… Набрехали, будто пшеничку мне быками стравили, весь табун будто заходил! И с чего возьмет народ? Стоит пшеничка стеной, чистая, ровная, как умытая. Хороший хлебец, душа радуется… А та пшеничка, что твой Алексей по абанкинской земле сеял, аж мою никак превзошла, еще будто ровнее и чище, — и Андрей Иванович, впервые за разговор взглянув на гостя, ехидно чему-то усмехнулся.

Старик Парамонов глотнул удвоенную затяжку дыма, похвальбу полчанина пропустил мимо ушей. Знал, что разговор об этом к добру не приведет; знал, что Андрей Иванович, всегда стоявший за Абанкиных горой, с некоторого времени стал цепляться за них еще рьяней. Именно с той поры, как весной, во время сева, Трофим посылал на его загон батраков, и те забороновали ему полкруга зяби. Случилось это уже после того, как Надя загадочно исчезла. Просил ли Андрей Иванович зятя помочь ему в работе, нет ли — неизвестно. Вряд ли все же после всех событий у него хватило духу просить. Скорее всего сделал это Трофим по собственному почину.

— Сват Петро Васильич спасибо тебе говорит, — усмехаясь все шире, продолжал Андрей Иванович. — Спасибо, грит, добрым людям, пособили мне. Вот жду, грит, когда вырастет пшеничка, поспеет — косить буду.

Матвей Семенович насупился.

— Это почему ж такое косить он будет наш хлеб? Мы, стал-быть, сеяли, а он косить будет?

— Хм! Ну и народ! — Андрей Иванович развел руками, задев гостя бруском, и даже головой качнул. — «Наш хлеб». Скажет ведь!.. Нахрапом залезли на чужую землю, да и в рот к ним не влезешь, в собственность обратили. А сват Петро Васильич вас просил там сеять? Ты как, сообразуешься с этим? У него что… своих силов, что ль, не хватает? Ить вот какие!.. Это, милок, так и будет, затеши на носу. Чья земля-то? Твоя нешто? То-то и оно. А чья земля — тот и хозяин.

При упоминании об Абанкиных Андрей Иванович подчеркнуто и неизменно делал ударение на слове «сваты», и бабка не удержалась:

— И какие они сваты теперь, ну их к богу! Затвердил одно: «сваты» да «сваты». А уж какие там сваты теперь. Вон Надька пишет…

Обветренное, в рыжеватой щетине, лицо Андрея Ивановича вдруг словно очугунело, ноздри раздулись. Он швырнул брусок, вскочил, затрясся весь и, тыча в сторону гостя черным сучковатым пальцем с кривым ногтем, заорал:

— Кто ж мои сваты, кто? Кто, скажи на милость! Вот они, что ли, они? Они, да? Так, что ли? Вот эти гол… — Андрей Иванович хотел было сказать «голодранцы», но спохватился и замял это слово. — Они не сваты, а воры со своим сынком. Воры! Украли у меня дочь, сманили ее, дуру. Я таких сватов и на порог не пущу. Да, милушки. Таких мне и на выстрел не надо. Ишь сваты нашлись. В темную ночь под углом сватать. Был же разговор, трактовали, чего же им…

Этого уж Матвей Семенович вынести не мог. Добра от Милушки он и не ждал, конечно, но это уж слишком было! Встал со скамьи, надулся. Долго поправлял на голове свою старенькую со сломанным козырьком фуражку, все поджидал: не одумается ли полчанин и не попросит ли у него прощения за свою дурную, безрассудную вспышку. Но тот, распаляясь, начал выкрикивать уже явную несуразицу, и казалось, конца этому не будет. Матвей Семенович, не желая больше унижаться, обернулся к горестно охавшей бабке, с достоинством раскланялся и, не отвечая бесновавшемуся полчанину, зашагал из хаты.

II

Тридцатый полк стоял все еще там, где его застала Надя, — в местечке Бриены. Как ни мало нравилось казакам это приболотное чужое и голодное местечко и как ни плохо был организован отдых, все же здесь они были в тылу, и казаки хоть и переругивались порой от скуки, однако помаленьку оправлялись, приводили в порядок и себя и коней.

Но на свете, как известно, всему есть конец. Пришел конец и мирному житью полка — правда, не совсем тот, какого ждали служивые. Однажды под вечер из штаба дивизии пришла телефонограмма: подготовиться и походным порядком — на фронт. Приказ еще не был объявлен по сотням, но все уже знали о нем. И сразу все пошло колесом под гору.

Казаки сделались злыми, угрюмыми. Лица у всех как-о потускнели и постарели. В третьей сотне пытались было начать митинг, но командование запретило: некогда, мол, заниматься болтовней, надо осмотреть снаряжение, проверить ковку коней, оружие.

Улицы местечка словно онемели: не стало слышно ни смеха, ни говора, ни даже грустных, безотрадных песен, взращенных тоской по родине. Лишь во дворах шла потаенная перебранка. Изредка по улице, спотыкаясь впопыхах и хлопая о голенище болтавшейся шашкой, пробегал посыльный или во весь опор скакал всадник, охаживая лошадь плетью, и глухие шорохи и звуки, будя в душе тревогу, долго дрожали тогда в сумеречной, присмиревшей улице.

Казаки, квартировавшие вместе с Федором и Пашкой, в этот день все были в сборе — в наряд из них никто не попал, что случалось редко с того времени, как коней вывели на подкормку в болото. Не было пока одного лишь Федора: после обеда он ушел в комитет и, видно, задержался там. Надя принесла кипятку с кухни, и служивые, разместившись вокруг стола, хлебали вприкуску чай. Собственно, не чай, а горячую водичку, еле-еле окрашенную буроватым настоем, и не вприкуску, а, скорее, вприглядку.

В центре компании, в переднем углу чаевничал Жуков. Не поднимая редких вылинявших ресниц, под которыми набухала злоба, он втыкал в угол рта, под усы кусок сахара, крошечный, завалявшийся в сумах до черноты, осторожно грыз его, но кусок почти не убывал, Хлебал он молча и ожесточенно. Нежданный приказ о выступлении он воспринял, пожалуй, всех болезненней. Разговоры о том, что старых казаков вот-вот уволят, не затихали до последнего часа. И Жуков, старый казак, так уверовал в это, что неделю назад послал жене письмо с хозяйскими наказами: ни в коем разе, мол, и никому не сдавай сенокосные деляны — приеду сам косить.

Пашка Морозов казался беззаботным и, как всегда, веселым. Но чрезмерная словоохотливость, даже для него чрезмерная, выдавала его волнение. Он по привычке без умолку шутил, острил, но шутки и остроты его на этот раз успеха не имели. Казаки мрачно уставились всяк в свою кружку и дружно сопели. Наливая себе кипятку, Пашка смешливо сощурился, заглянул в чайник:

— Чаек-то, а! Разлюли-малина! Перловский номер четыре, высший сорт, ей-бо! Ты чего ж, сестра, сложила руки? Не хочешь? Что так? Зря… А поговорка-то не дурно лежит: барин пьет — пока дух есть, купец пьет — пока цвет есть, а казак с мужиком — пока есть… в чайнике что-нибудь, на донышке.

Кто-то из казаков рассмеялся, а Жуков громыхнул своей чуть ли не полведерной кружкой и недовольно заметил:

— Будет уж тебе, господин урядник! Ну и язык, прости господи, чисто помело. Хоть чудок помолчи.

— А чего ж молчать, ты чего пригорюнился? Захотел домой, хлебать помой? Погоди, другую щеку разрисуют тебе, тогда и поедешь. А то что ж так-то. На одной половине есть картинка, а на другой нету. Некрасиво так-то.

Сидевшие за столом, как по сговору, все сразу взглянули на сослуживца и как будто впервые увидели его. На правой щеке его от обкусанного уса и до ушной мочки синел глубокий извилистый шрам в заросли никогда не выбриваемой дочиста бурой щетины. Вверх и вниз от шрама по стянувшейся коже сеткой расплелись морщины, и от этого одна часть лица казалась старше другой.

— Тебе бы, идолову сыну, такую картинку! — беззлобно ругнулся Жуков.

Надя, украдкой вздыхая, посидела рядом с братом и, отказавшись до прихода Федора от чая, вышла к воротам. Известие о выступлении полка ее взволновало не меньше, чем казаков, и ей не терпелось увидеть Федора. До сегодняшнего дня они так и не решили до конца: как быть им дальше, куда ей податься. Все откладывали да выжидали. Теперь уж ни откладывать, ни выжидать нельзя, надо что-то решать. Федор, уходя после обеда, не предупредил ее, что может задержаться, и Надя ждала его с минуты на минуту.

В улице по-прежнему не было ни души, словно вымерли все. Даже местные жители почему-то не показывались. У соседей под сараем в две струны звенела цибарка, — должно быть, доили корову. Во дворе напротив растрепанный, без фуражки и пояса, казак гонялся за обозными лошадьми, шлепал плетью по крупам. С болота тянул влажный ветер, нанося прохладу и запах гнили. Оттуда же доносились голоса людей, ржание коней и птичьи неугомонные крики. В этот крайний час дня пернатые жители болота хороводили особенно дружно: где-то в радостном исступлении зычно гоготали гуси, по малой мере глоток в двадцать; размеренно и глухо, будто в бочку, гукал водяной бык; навзрыд, подобно чибису, кричала какая-то неведомая птица…

Надя слушала эту приглушенную расстоянием музыку, знакомую с детства, смотрела на сиротливую зарницу, робко и нежно мерцавшую над болотом, и сердце ее все крепче сжимала грусть. Как бы хорошо в такой ласковый вечер, думалось ей, быть не здесь, непрошеным у чужих ворот гостем, а дома, на хуторе! Быть там вместе с Федором, Пашкой и со всеми одновзводниками, такими славными, душевными. Поджидать бы Федора там, в своем углу, пускай даже самом скудном, но родном и спокойном. Он, Федор, в эту пору должен бы вернуться с поля, чумазый, обожженный солнцем, в черноземной пыли, но веселый и счастливый. Она давно уже приготовила ему белье, взбила супружескую постель и уложила детвору. На сковородке у ней в масле шкварчат свежие, только что из речки, пескари; они уже пережариваются, и пора их заливать яичницей; на загнетке, рядом с пескарями, томится чай, не такой, как здесь, а настоящий, китайский иль фруктовый. А Федора все нет и нет. И она вот так же бы выбегала за ворота, нетерпеливо всматривалась бы в темноту, напрягала слух, ловя дальний перестук колес… Ведь так немного ей надо от жизни!

За невысокой из планок изгородью палисадника раздались торопливые шаги, и тут же из-за угла вынырнул Федор. Он радостно улыбался, приближаясь, но сквозь эту улыбку Надя успела прочитать на его лице горечь и затаенную тревогу.

— Ждешь? — сказал он и, взяв ее за руки, наклонил свое разгоряченное ходьбой лицо к ее, прохладному и свежему.

— Долго как!..

Да все… не слава богу. То одно, то другое… так и идет чередом.

Надя была готова к печальным сообщениям и ждала их, уткнувшись лицом в его чуть влажную от пота гимнастерку, вдыхая такой милый для нее запах его тела. Но он почему-то молчал. Видно, думал, что она еще ничего не знает.

— Казаки дома? — спросил он.

— Давно уж все дома. Чай пьют.

— А ты?

— Я? Нет еще, не пила. Тебя поджидаю.

Он ласково положил ей на плечо руку, прижал к себе.

— Заморилась, гулюшка моя, пойдем… Пойдем подзакусим немного и… потолкуем…

Как только Федор вошел в комнату, Жуков набросился на него с попреками.

— О чем вы там, в комитете, думаете, Парамонов, чем хорошим занимаетесь? Про новостишку вам известно небось? Опять, значится, как баранов, гонят нас. Все не расхлебаемся никак. О чем вы думаете? Что есть вы, комитетчики, что нет вас — один идол. Лишь головы людям морочите. Выбирали вас, выбирали…

Федор, подсаживаясь к столу, невесело усмехнулся.

— Ты, Жуков, ровно дите. Говоришь, а чего говоришь? Будто все зависит от нас. Кабы ты царем меня выбрал…

— А вы… как? У вас спрашивали согласие? Вы хоть упирались иль как?

— Ну и чудишь же ты, Жуков! — На душе у Федора было мрачно, но этот разговор его даже развеселил. — Согласие! Ведь выдумает же… Нас только упредили: коль, мол, станете дисциплину разлагать, так по шее… Было, дескать, время, спорили. А теперь крышка. Есть приказ Верховного и министра Керенского. Дело, мол, комитетов за хозяйством наблюдать, а не командовать. На это командиры есть.

Жуков злобно побурчал что-то под нос, почесал изуродованную щеку. Заметно было, что его обуревало недоверие к кому-то — не то к комитету, не то к командирам.

— А вы… как? Приказ этот видали? — допытывался он. — Может, полковой того… из своей головы?

— Видали… брат… как же, — Федор жевал кусок хлеба, и говорить ему было трудно, — Адъютант приносил. Это не одному нашему полку, и другим тоже. На позициях, рассказывают, есть уж какие-то ударные батальоны. Ударники из образованных. Вроде бы пришли к нам на подмогу добровольно. Где-то есть вроде батальон из одних баб, ударниц.

— Ну-у? — в несколько голосов удивились казаки и заулыбались чему-то.

Пашка по этому поводу хотел уже было отпустить шутку. У него даже засветились глаза и губы надулись. Но взглянул на сестру и замялся, сказал совсем иное, безобидное. А Жуков, тяжело размышляя о чем-то, скрутил большущую, в палец толщины, цигарку, вытряхнул из кисета остатки махры, закурил и молча вышел…

В конце запущенного двора, в углу, — камышовый низкий полуразрушенный навес, с трех сторон обнесенный плетнями. Видом своим навес являл скорбную и безотрадную картину: и крыша и плетни в непоправимой ветхости; между снопками камыша — аршинной ширины просветы; в плетнях дыры — лошадь проскочит. Летом здесь, в укромном месте, резвятся воробьиные выводки, а в зиму хранится топливо. Сейчас пустое нутро сарая, не в пример обличью, было заботливо убрано. Чисто и опрятно было не только под ногами, но и во всех углах, и над головой. У стены, в самом темном местечке, — телега, доверху наполненная болотным, едва увядшим сеном, а поверх сена — казачья шинель, свежевымытые конские попоны, седельные подушки. Это — постель невенчанных молодых супругов.

Федор, в одном белье, полулежал на локте, подставив под скулу ладонь и поджав ноги. Разговаривая с Надей, он нежно запускал пальцы в ее рассыпавшиеся по подушке косы, теребил их. Косы еле ощутимо пахли, и Федору чудились запахи донских духовитых, взбрызнутых под вечер дождем трав. Надя, приникая щекой к его груди, глядела вверх, в просвет крыши, где, озаренное полным месяцем, плавилось небо, иногда ловила его руку, притягивала к губам и со сдержанным вздохом целовала. Чуть изогнутые брови ее были сдвинуты к переносице, на высоком, чистом, слегка выпуклом лбу — следы раздумья. Федор всматривался в ее задумчивое, преображенное луною лицо, чувствовал, что зреет в ней что-то иное, не то, о чем он говорил, и слова его становились вялыми и неуверенными.

— Нешто не дойдет? Как так не дойдет! — говорил он, не то сомневаясь, не то утверждая. — Письмо доходит, а телеграмма и подавно. Брат Алексей поспеет к поезду — и с вокзала прямо домой. Чего стесняться! Они давно уж обо всем знают, не в диковину им. Милушку с блинешником брат живо осадит, ежели чего они… А длинноязыкие пускай ляскают, плевать. Завтра пошлю телеграмму и напишу еще раз Алексею. Будешь у наших жить — все одно как если бы мы поженились до службы. И не беспокойся ни о чем, и не думай.

Но Надя думала и беспокоилась совсем не о том. Сейчас, когда она была вместе с Федором, ее не пугали ни длинноязыкие, ни Трофим с отцом. Другое тревожило ее: как незаметно промелькнули эти хоть и неуютные, в нужде и заботах, но такие для нее памятные и счастливые деньки! Как мало, словно во сне, побыла она с любимым! И теперь она уедет на хутор, снова станет ждать его, изнывать в тоске, метаться по ночам на одинокой кровати. А как знать — суждено ли ей дождаться его… Да и что за жизнь у нее будет на хуторе в ее теперешнем положении!

— Нет, любый, никуда я не поеду, — сказала Надя твердо и еще плотнее прижалась к Федору. — Никуда от тебя. Нет. Пойдем с тобой завтра в штаб, и я запишусь в сестры, при сотне останусь. Вместе будем, везде.

Рука Федора, которой он гладил Надино плечо, дрогнула, и он непроизвольно стиснул ее плечо до боли. В глубине души он и сам хотел, чтобы Надя осталась тут, но сказать ей об этом не решался. Побаивался, что ей будет страшновато, когда их пошлют на позиции, да и опасно.

— А если… угробят меня? А? — затая дыхание, спросил он. — Буду тебе по ночам мерещиться, пужать. Лучше б не видать тебе этого, дома бы лучше.

— Нет, не лучше. В случае чего, как ты говоришь, я сама тогда под пули пойду.

Он порывисто, но мягко обнял ее, желанную, единственную, отзывчивую на ласки, и с жадностью прижал к себе; Надя, радостно смеясь, прильнула к нему, и мир в эти минуты с его извечными треволнениями перестал для них существовать.

III

Русская армия, растянувшаяся по тысячеверстным пространствам — от берегов Балтийского моря до Турции, к июню тысяча девятьсот семнадцатого года, к тому времени, как ее толкнули в широкое наступление по всем фронтам, была вконец измучена.

Уже три года длилась бесславная кампания, три года страдала армия, испытывая на каждом шагу нехватку и боеприпасов, и вооружения, и продовольствия, и фуража. А тут еще измены, предательства в верхах. Голодная и оборванная, погибающая за чуждое ей дело, тщетно тянулась она, русская армия, к единственному выходу — миру. Временное правительство было озабочено иным: отечественные и союзные англо-французские капиталисты жаждали продолжения войны.

По фронтам с шиком раскатывали толкачи — комиссары правительства, сами временные правители, и, клянясь будущностью родины, гнали войска сражаться до победы. Встречали толкачей в армии по-разному: случалось, что кое-где им кричали «ура», где злобно освистывали — это было чаще; а на одном из участков юго-западного фронта солдатский корпусной комитет, ожидая Керенского, военного министра, приготовился к встрече по-своему: заранее сооруженная и в духе времени украшенная трибуна, откуда всероссийский краснобай должен был обратиться к войскам с речью, была взята под точный, выверенный прицел орудия. Только случайность увела Керенского и его свиту от этой трибуны.

Армия в июньских наступлениях обессиленно падала, поднималась, истекала кровью… Но преступная эта затея буржуазных временщиков с самого начала была обречена на провал, и она провалилась. В умах армейской массы победило — и уже окончательно — недоверие к Временному правительству; последние надежды на то, что это правительство когда-нибудь вытащит страну из тупика, куда ее, до дна вычерпав, загнал царизм, навсегда рухнули. Временщики, чтоб внушить и упрочить веру в себя, ввели на фронте полевые суды и смертную казнь. Но при первых же выстрелах в солдат по приговору судов одновременно с пороховым дымом развеялись и остатки оборонческих настроений, что кое в каких солдатских прослойках еще были, а ров, отделявший солдат от чуждого для них командного состава, пролег еще глубже.

* * *

Тридцатый полк, отправленный на фронт походным порядком, через несколько дней после того, как выступил из местечка Бриены, переправился через порубежную реку Прут, которая струистой, в крутых берегах полосой отделяла Бессарабию от Румынии, и после короткой передышки в селе Слободзе-Канаки двинулся на позиции. Теперь было уже недалеко: верст тринадцать — пятнадцать. Впереди 30-го полка в голове дивизионной колонны шел 32-й Донской полк.

Вслед за второй сотней 30-го полка, где ехали в строю Пашка и Федор, тянулась канцелярская, непомерно громыхавшая двуколка, накрытая брезентом. На ней рядом с сотенным писарем и ездовым сидела Надя. Она была зачислена добровольцем в полк и в качестве сестры прикреплена ко второй сотне. Фельдшер этой сотни на ходу, кое-как научил ее накладывать повязки, пользоваться шприцем и даже успел дать некоторые советы: как оказать первейшую помощь при контузии и ранении, остановить кровь и прочее.

Полк переменным аллюром приближался к позициям, и беспрерывные громовые раскаты артиллерийской пальбы с обеих сторон становились все оглушительней. Русские батареи всех калибров, ведя подготовку к наступлению, слали бешеный огонь, достигавший необычайной силы и плотности, и противник отвечал тем же.

На узкой полосе к этому времени по распоряжению командующего фронтом генерала Щербачева было стянуто громадное количество конницы: части 3-й, 16-й, 13-й кавалерийских дивизий и части 3-й Донской казачьей дивизии, в состав которой входил и 30-й полк. Этим кулачищем командование метило нанести противнику сокрушительный удар и прорваться к нему в тыл. Полки торопились к позициям, где за буровато-глинистыми увалами, за сизым, задернутым мглой перелеском в окопах лежала русская пехота, подкрепленная ударными добровольческими батальонами.

Надя, сидя на двуколке, тревожно посматривала по сторонам, с поднимавшимся в груди страхом озирала чужую, нелюдимую, как ей казалось, местность и все вскидывала глаза кверху, бессознательно разыскивала в небе ту чудовищную тучу, что глушит и давит все вокруг. Но на небе, в сторону противника блеклом, цвета охры, а позади редкой чистоты и свежести — не было ни единого облачка.

В полуверсте от колонны, по проселочной дороге, скрытой травой и далью, торопилась бог весть откуда и куда женщина с небольшим, лет пяти ребенком, который был в одной рубашонке. Женщина шла в направлении противоположном движению войска. Ребенок все время отставал, крутил головенкой, вертелся, поворачиваясь к войску, и как-то смешно бочком подпрыгивал.

А впереди колонны, за холмами и перелеском все отчаянней громыхало, стонало, и вместе с запахом едкой кисловатой гари наплывала мгла. Шафрановое солнце, стоявшее почти в зените, поблескивало, меркло, точно спрятанное в мешок.

День был безветренный, знойный, но Надя чувствовала, как по спине ее проползал холодок. «Господи, за что ж такое людям наказание?» — думала она. Зубы ее норовили выбить дробь, как на морозе, и она с силой сдерживала себя: своего страха выдать ей не хотелось.

Оглядываясь назад, на казаков третьей сотни, напиравших на двуколку, Надя видела, что потные и запыленные лица у них словно вылиняли, вытянулись, а у некоторых будто даже позеленели. Все взгляды были направлены вдаль.

Казак со светлым, торчащим из-под околыша чубом и такими же светлыми усами, что ехал в переднем ряду, левым в отделении, с жадностью курил и сплевывал через голову коня. Обращаясь к рябоватому соседу с полоской приказного на погонах, он то и дело притрагивался к его колену рукоятью плети, восклицал: «О, о, гля, гля!..» (Надя не знала, что верховые сквозь едкую мглу уже отчетливо различали черную сплошную вихрастую гряду разрывов.) Приказный, покашливая, нервно тер щеку, и на поднятой руке его, пугая лошадь, раскачивалась плеть. Из-за плеча светлочубого казака то показывались, то снова скрывались чьи-то суровые, под нахмуренными бровями, глаза. В задних рядах взвода перебрасывались обрывками фраз, и в глухих тревожных голосах явно слышался ропот. Волнение казаков успело передаться даже коням, и они, похрапывая, поводя ушами, начали спотыкаться чаще обычного. Один лишь угрюмый, нахохлившийся на коне есаул, ведший сотню, казался спокойным. Резко угловатое квадратное лицо его, словно наспех и небрежно высеченное из камня, было сурово и непроницаемо.

А гул, нарастая, подкатывался все ближе, сотрясал, кромсал воздух, притихал на минуту и взметывался с еще большей силой.

— Чисто в ад кромешный едем, че-ерт знает! — возмущался худой долговязый писарь, вертевшийся на подстеленных бумагах, как на углях. — Содят же, черти!

— Погоди, еще не то будет, — посулил бородатый казак-ездовой, неторопливо похлестывавший лошадь, — вот подзорники узрят нас в трубу и так начнут чесать — поворачиваться успевай.

— Ну их к… бабушке! Пускай лучше не узрят, не накликай! — Писарь поежился и, заглянув Наде в лицо, пытаясь улыбнуться ей, спросил: — Ну как, сестра, а? Приятственная музыка? Небось никогда не слыхала?

Ответить Надя не успела. В вышине, мгновенно приближаясь, послышался какой-то сверлящий, судорожный на низких тонах клекот. Надя еще не знала, что означает этот звук, но по тому, как писарь внезапно побледнел и заерзал на сиденье, она поняла, что это что-то страшное, и в ожидании замерла. Снаряд, свистя, скрежеща и буравя воздух, пронесся над их головами и плюхнулся саженях в двухстах, в редком сосновом мелколесье. Раздался грохот, и к небу, опережая космы песка и камней, опережая багряно-серое облако дыма, искр и каких-то хлопьев, взвились вырванные с корнем кусты. Надя с ужасом смотрела, как в сторону от взметнувшегося пожарища по наклонной линии кружилась юлой и летела сосна, ветвистая, рослая, сажени в две, размахивала, будто хвостом, длиннейшим корневищем.

— Вот оно! — охнул писарь. — Оркестр сатаны. Держись теперь!

Не отзвенел еще в ушах первый разрыв, и не успела Надя опомниться, как снова и еще пронзительней: кле-кле-кле-кле… гу-гууу… вззи… Этот снаряд упал по другую сторону от дороги, на таком же примерно расстоянии. Затем снаряды, уродуя почву, начали ложиться все чаще и ближе; один по одному и по два сразу, фугасные и шрапнельные; в воздухе и на земле; справа, слева и над головой. Противник бил по колонне из тяжелых дальнобойных орудий, и все, что происходило в дальнейшем, Надя помнила смутно, будто сон.

Сотни, поломав ряды, свернули с дороги и целиной, по прошлогодним, заросшим сорняками пашням, по делянам кукурузы и вызревшего жита-падалицы, под углом к прежнему направлению пошли крупной рысью. Двуколка, не отставая, приплясывала на бороздах, подскакивала, металась из стороны в сторону, и седоки едва удерживались на ней. Надю от страха трясло и било хуже чем в лихорадке. Сидя между орущим на лошадь ездовым и писарем, выгнувшимся кренделем и цеплявшимся своими выпачканными в чернилах руками за бечеву, Надя до боли жмурила запорошенные пылью глаза, вглядывалась в мелькавшие впереди спины всадников, стараясь угадать Федора с Пашкой — целы ли они?

Среди вытоптанного копытами жита, возле огромной дымящейся ямы, откуда на проезжавших тянуло удушливым запахом серы, копошились две подбитые лошади. Та, что лежала на разворошенном бугорке, головой к колонне, вороная, с белым на лбу клином и в «чулках», была видна отчетливо. Сотрясаясь вся, она била землю передними в подковах копытами, как бы продолжая бежать. Бок ее, опоясанный подпругами седла, от хребтины до паха был разорван. Куски алого, вывернувшегося наизнанку мяса все еще кровоточили; по свежей глинистой насыпи, набухая, пузырясь и курясь, расползалась темная масса кишок. Другая лошадь была скрыта рожью. Из-за опаленного куста торчал только ее костлявый, со слабо пошевеливавшимся хвостом круп.

Возле лошадей, обезумев, кружился молодой с полотняно-белым лицом служивый. Волосы на его обнаженной голове были всклокочены; шашка, блестя эфесом, болталась на животе. Он приседал, размахивал руками и, как можно было догадаться по разинутому перекошенному рту, надрываясь в крике, звал кого-то на помощь. Но голоса его не было слышно. Под сапогами у него, во ржи, валялась белокурая с никлыми усами голова, отделенная от туловища; а чуть поодаль лежало и само кинутое навзничь туловище, в старенькой, заплатанной и сморщенной на груди гимнастерке.

Писарь подтолкнул Надю, она взглянула на все это и, содрогнувшись, закрыла глаза. Ей делалось не по себе, дурно. Боясь упасть с двуколки, она прижималась к ездовому.

Двуколка с разгона остановилась, и если б ездовой не удержал Надю — лежать бы ей под колесами. Вахмистр с каким-то казаком — вдвоем, разрывая сапогами траву, по цепкости похожую на повитель, подносили убитого. Вахмистр держал его за ноги, казак — под лопатки. Лица убитого из-за локтя казака не было видно, но по санитарной с красным крестом сумке, покачивающейся на нем, свисая, Надя с внутренним трепетом признала сотенного фельдшера, своего учителя. Пальцы правой руки у нее сами собой сложились в трехперстие, и она перекрестилась.

— Слазьте! — тяжело сопя, приказал вахмистр, и голос его прозвучал оскорбляюще грубо, — Ну-к, писарь, помогай, чего раскрыл хлебало!

Труп фельдшера плашмя уложили на двуколку, и вахмистр, сняв с него санитарную сумку, браунинг в кожаной кобуре и передавая то и другое Наде, сказал:

— Все… царство ему небесное. Нет лекаря… Надевай и садись вон на энтого коня, вон, что топчется. Это его конь, упокойника.

Сказал, отвернулся и по-медвежьи зашагал к лошадям, вырывавшим у коновода поводья. Сознание у Нади работало плохо, и она смутно представляла, для чего ей, собственно, надо садиться на коня и что ей надо делать. Но, подчиняясь приказанию начальника, она прицепила к поясу револьвер, с которым еще не умела обращаться, перекинула через плечо сумку и, подбежав к беспокойному, неказистому с виду, но туго подобранному и крепкому в поставе маштачку, впрыгнула в седло. В волнении она забыла осмотреть и перетянуть стремена — фельдшер был повыше нее ростом — но маштачок, влекомый стадным инстинктом, уже мчал ее вслед за вахмистром и казаками к сотне.

Зона дальнего огня противника миновала, и сотни, подравнивая уже потрепанные немножко ряды и давая лошадям передохнуть, перешли на шаг. Снаряды ураганили теперь и месили землю несколько левее. Там, в кустах, маскировались русские гаубицы, и с холма казакам видно было, как они, дружно горланя, размеренно и почти одновременно выплескивали волны бледного с краснинкой света. Изредка над головами все еще погромыхивала шрапнель, злобно визжали осколки и в смрадной безветренной вышине, не та́я, плавали сивые круги разрывов. А впереди, за перелеском, все пуще лютовали трехдюймовые орудия, свои и вражеские, закатывались в истерике пулеметы, и в короткие, редкие паузы слышалась ружейная трескотня. До позиций оставалось верст шесть-семь.

Надя, укрепившись в седле и овладев собой, удерживала скок маштачка, обгоняла ряды всадников, пестрые, извилистые, растянувшиеся по бездорожью версты на две. Сотни шли обычным строем, по три. Вдогонку Наде иногда летели из рядов насмешливо-ласковые, а то и сальные добродушные восклицания. Но она не слышала их или, вернее, старалась не слышать. «Какие, скажи, люди есть, — думала она, — шутки шуткуют, а в тороках у них смерть сидит». Своих ребят с радостным облегчением она угадала еще издали. Федор, кособочась в седле и покачиваясь, упорно смотрел в ее сторону — выражение лица его было скрадено расстоянием; а брат, в ту минуту как Надя глазами разыскала его, ехавшего чуть позади Федора, почему-то держал навытяжку руку, — видно, разговаривал с одновзводниками и что-то им указывал. Надя заняла положенное ей в строю место — в конце замыкающего взвода, а в голове колонны в это время произошла какая-то заминка: взводы сгрудились в низине и замедлили шаг.

— А-а, сестрица… сюда давай, и у нас конплект будет, — с теплой улыбкой сказал ей тихий, ехавший в одиночку казак и, взглянув на маштачка, погрустнел. — Укокошили фершала… Его это лошадка?

— Да… — вздохнув, протянула Надя.

— Рядом со мной бедняка кокнуло, — продолжал словоохотливый казак. — Как оно его… Снаряд — вот-вот, рукой подать трахнул. Чуть податься ему — наворошил бы не таких делов. У меня только ухо карябнуло. Вишь как… — Казак выгнул шею и показал Наде грязную, резко оттопыренную, с крохотной мочкой раковину, разделенную осколком почти пополам. На краях косой зубчатой рассечины — пятнышки подсыхающей крови.

Надя рассеянно и молча взглянула. После всего, что ей только что довелось увидеть, это легкое ранение уже не вызвало в ней никакого чувства. У ней даже и в мыслях не шевельнулось, что ведь она в своей новой роли обязана как-то помочь казаку, хотя бы смазать йодом рассечину. Но она совсем забыла — и что она тут, и для чего. А казак, видно, и не нуждался в ее помощи. Отпуская повод коню, лизавшему на ходу травы, он принялся было рассказывать о подробностях гибели фельдшера, но оборвал и насторожился.

По колонне полка откуда-то с хвоста его, становясь все ясней и отчетливей, катилась разноголосая и дружная перекличка, напоминавшая перекличку петухов на заре: тут были и почти неслышные пискливые тенора и теноришки всяческих высот и оттенков, и басы, хриплые, гудящие. Сперва голоса, ломаясь, захлестывали друг друга, и смысла выкрикиваемых слов уловить нельзя было. Но вот ступенчатая разноголосица докатилась до третьей сотни, и кто-то надтреснутым, но густым басом уже различимо протрубил:

— Головной, наза-а-ад!..

— Гля, вот добро! Назад, говорят, — И Надин сосед расцвел в улыбке. Потом он выпрямился на стременах, расправил грудь, наполнив ее до отказа воздухом, и что было силы с наслаждением перекинул дальше: — Наза-а-ад, головной!

Около скученных взводов второй сотни на злой, строптивой и непомерно вертлявой, что оса, полукровке-кобылице появился командир сотни, все тот же плотный с одутловатым лицом подъесаул Свистунов, которого, несмотря на его храбрость, многие казаки второй сотни, в том числе и Федор Парамонов, не выносили за сумасбродство.

— Кто тут провокацией занимается? — закричал он, потрясая и щелкая по сапогу плеткой, — Кто паникерствует? Срыв боевого приказа… Самочинство… под суд!

Но клич незримой птицей уже перемахнул через его голову и, удаляясь, покатился по рядам первой сотни:

— Головной, наза-а-ад!.. наза-а-ад!.. а-ад!..

Надя, возясь с санитарной сумкой, перетягивая на себе ремень, так же слишком длинноватый для нее, как и стремена, и взглядывая на багрового, бессильно мечущегося около взводов подъесаула, заметила, как из-за седлистого, в прошве мелкого лиственника холма выползают, колыхаясь, звенья конницы, идущей навстречу. Издали казалось, что между двумя встретившимися потоками всадников нет никакого промежутка, и они движутся бок о бок: один поток — к холму, другой обратно. Утихшая было перекличка поднялась снова. Теперь она катилась уже с другого конца и, по мере приближения встречной колонны, становилась все более многоголосой и пестрой. Сотни 30-го полка, идущие замедленным шагом, остановились вовсе. Ряды сдвинулись и поломались. Надя не успела еще застегнуть пряжку у сумки, как забурунный маштачок ее носом ткнул в хвост поджарому вислозадому дончаку и ощерил зубы, грозя укусить. Потный, гнувшийся к луке казак, Надин сосед, побаивавшийся, как бы из сослуживцев кто-нибудь не доказал про него подъесаулу, приосанился и заулыбался снова.

— Гля, никак тридцать второй полк… Во молодцы!

Тут же из передних столпившихся взводов второй сотни, осилив все другие голоса, послышался насмешливый выкрик, и Надя узнала голос Пашки:

— Эй, братики, вы как: по новой тахтике, задом наступаете?

Из колонны 32-го полка в ответ дружно гаркнули:

— Кому нужен Бухарест, пущай передом наступает, а нам он без надобности.

— Трогайте, трогайте, чего стали! Вас ждут там, скучают.

— Поскорея, блины у тещи прокисли.

— Кум Данил, здорово!

— Домой, будя…

— Односум, задери тебя… мое почтение!

Скрип седел, шорохи копыт, порсканье людей и коней, бряцанье оружия и густой, резко бьющий в ноздри запах конского пота…

Пашка Морозов, радуясь подвернувшемуся случаю позубоскалить, выехал в интервал между колоннами, перекинул ноги по одну сторону седла и, выгибаясь, поблескивая урядницкими галунами и болтавшимися на груди Георгиями, без конца выкрикивал шутки, смешил казаков. В ответ получал иногда не менее острые, крепко сдобренные матерном словечки, но это его не смущало.

— Ты, голова, развесил уши — кобыла кверх спиной у тебя, ей-бо!.. А ты, эй, обозник, ось в колесе, не видишь?

Вдруг в беспорядицу гама, просверлив его, вклинился пронизывающий до дрожи в теле знакомый посвист и приковал к себе внимание всех: хлю-хлю-хлю-хлю… Гам мгновенно смолк, как обрезало. Повисла напряженная тишина. Кони, вскинув головы, застрочили ушами, кожа на них задергалась. Металлический посвист опалял уже горячей струей, и тут дико прозвучала чья-то команда:

— Рассыпа-айсь!

Крайние в рядах всадники, наскакивая друг на друга, шарахнулись во все стороны. Надиного маштачка и ее самое чуть не подмяли рослые, широкогрудые, с бешено выпученными глазами дончаки. Уцелела Надя только благодаря своей расторопности. Посреди скученных взводов, где был зажат Федор, закипело и забурлило. Испуганные лошади, кусаясь, взвизгивая, становясь дыбом, полезли одна на другую. Снаряд угодил в колонну 32-го полка, саженях в двадцати от Пашки. Подле выхваченной в пояс человека ямы, полукругом, в различных позах легли убитые люди и кони, обсыпанные суглинком. Пашка вылетел из седла. Его в бок, наоскользь толкнул осколок. Сгоряча он вскочил. Но, кинувшись ловить свою убегавшую лошадь, переступил несколько раз и упал опять, зацарапал ногтями землю, вырывая с корнем мелкий сорняк…

Первым к нему подскочил Федор. Он спрыгнул с коня, нагнулся и, не в силах унять трясущуюся нижнюю челюсть, с трудом выговорил:

— Павлуша, Павлуша, ты… ты чего это… живой ли?

— Я-то? — приподняв меловое в капельках пота лицо, отозвался тот, и голос его был поражающе обычен. — А как же! Живой, ей-бо! Вот только… ф-ф… как бы окрутить тут, у пряжки… хлещет…

Федор сунулся к седлу, где хранился бинт. Перевязать рану он решил сам, и попроворней, пока Надя не подъехала. Видел, как она в сотеннике от них рвала маштачку губы, кружила его. Пыталась проскочить к ним, но, должно быть, обессиленная испугом, никак не могла совладать с заупрямившейся лошадью. Федор не только не хотел звать ее на помощь — он не хотел даже, чтобы она увидела рану.

Нервно копаясь в переметных сумах, вышвыривая из них содержимое, он только успел разыскать бинт, как к ним подскочил Жуков, ведя в поводу Пашкина коня. В это время в небольшом отдалении от них рявкнул другой снаряд, затем — третий, уже ближе: осколки прожужжали над их головами. И разрывы, сливаясь в сплошной рев, как при первом обстреле, загрохотали на земле и в воздухе.

Казаки, воспользовавшись заминкой в голове колонны, где до драки разгорелись споры — идти дальше им или не идти, — а также заразительным примером самовольно повернувшего в тыл 32-го полка и невесть кем отданным и стихийно прокатившимся по сотням приказом «назад», поворачивали коней, пригибались к лукам и стайками, а то и в одиночку, выходя из подчинения офицерам, мчались в тыл.

Федор с Жуковым подхватили Пашку на руки, бережно вскинули его в седло, вскочили на коней сами и, придерживая раненого с обеих сторон, привычным, в три лошади, строем пошли шибкой рысью. Пошли они под отложину пригорка, к смутно блестевшей вдали полоске жита, где под чертой горизонта маячили рассыпавшиеся всадники.

Надя, сломив наконец норов маштачка, приблизилась к ним, и Федор с больно сжавшимся сердцем увидел в глазах ее ужас. Стараясь ободрить ее, он задорно, насколько мог быть задорным в такой час, крикнул:

— Не робей, Надюша, ничего, не робей! Держись за нами!

Скакали недолго. Как только участок обстрела остался позади и у стоптанной полоски жита, куда они подъехали, ничто не угрожало им, они задержали коней, сняли с Нади санитарную сумку, с Пашки — пунцовую отяжелевшую рубаху, которую Федор разрезал шашкой, и вдвоем, не торопясь, сделали перевязку. Сделали ее самобытным способом, изведя флакон йода, громадное количество марли и почти весь запас ваты. Рана была не смертельной, как определил Жуков, но и не из легких. Мышцы правого бока толстогубо вывернулись, разъехавшись на вершок в поперечнике и на четверть в длину; одно ребро как будто было перебито, хотя точно сказать это ни Жуков, ни Федор не могли. Надя из сестры милосердия или даже из фельдшера была произведена в коноводы. Она держала взмокших лошадей и, опустив голову, по-детски всхлипывала. Утешал ее не только Федор, но и сам Пашка. Пряча от нее лицо, кусая губы и весь передергиваясь, но силясь сохранить свой всегдашний шутливый тон, он говорил ей:

— И чего ты, Надька, ей-бо! Ну, чего ты… Хуже бывает. А у меня что? Ребра лишь пощупало. И то не все. С другого бока ничего, целы.

Федор кончил перевязку, подошел к Наде и, загородившись лошадьми, на минуту привлек ее к себе, тихо, грустно и нежно сказал:

— Крепись, родная, не падай духом. Пока… не так опасно, заживет… Война — она такая, будь ей трижды анафема! — добавил он уже другим голосом, злобно.

Перетянул у Надиного седла стремена, подогнав их по ее росту, помог ей взобраться на маштачка; потом они с Жуковым кое-как усадили Пашку на одну сторону седла; и все четверо рядышком медленно тронулись дальше, беря направление на село Слободзе-Канаки, где за песчаными в лучах солнца холмами только что скрылись из виду всадники.

IV

Вскоре после этого 30-й полк, не выполнивший боевого приказа, отозвали в армейский тыл, в некоторых сотнях частично обновили офицерский состав, произвели аресты и, посотенно разбив полк, рассовали его по разным местам. Была лишена доверия и отозвана в тыл вся 3-я Донская дивизия. Надина вторая сотня и третья попали на Херсонщину, в прилегающее к городу Вознесенску село Натягаловка, населенное почти сплошь украинцами, а остальные сотни полка и штаб разместили верстах в ста от них, в селе Ивановка.

На новом месте Наде пришлось устраиваться уже одной, без Федора и Пашки. Раненого брата в тот же день отправили в госпиталь, в какой именно, она еще не знала; а Федора вместе со всеми членами полкового комитета вызвали на станцию Раздельная, где со штабом дивизии находился и дивизионный казачий комитет, и оттуда Федора в числе нескольких делегатов, представителей полков 3-й Донской дивизии, послали в Петроград, в Совет союза казачьих войск, на совещание.

Что такое Совет союза и о чем там будут совещаться, Надя понятия не имела. А записка Федора, которую передал ей хуторянин Латаный, ездивший в штаб с пакетом, была так скупа и немногословна, что узнать из нее об этом было невозможно. Одно только стало ясно из записки, что в Петрограде Федор пробудет недолго, каких-нибудь два-три дня и что, может быть, после этого совещания фронтовиков поскорей произойдет то, чего они ждут не дождутся, — то есть замирение.

С горечью Надя все больше и больше убеждалась, что армейская фронтовая жизнь, даже тыловая, в какую они с Федором снова попали, для их семейного счастья совсем не приспособлена. И не только потому, что невзгодами будней, трупными запахами войны отравлен каждый день и час жизни. Но им к тому же просто почти не удавалось бывать вместе, хотя они и числились в одном подразделении.

Но как ни тягостно подчас ей приходилось среди чужих, незнакомых, а иногда и непонятных людей, одетых в шинели и гражданскую одежду, как ни тягостно было жить среди этих людей одной, без Федора и брата, все же здесь ей дышалось привольнее, легче, чем на хуторе.

Село Натягаловка, удаленное от фронта на изрядное расстояние, — большое, и казаков расквартировали тут просторно. Наде отвели квартиру по соседству с сотенной канцелярией, в справном четырехкомнатном доме акцизного чиновника. И так как в сотне Надя была единственной женщиной, то в доме этом, в маленькой отдельной комнатке, обставленной дешевенькой хозяйской мебелью — стол, два венских стула, деревянная кровать, кругленькое в ореховой оправе зеркальце в простенке, — ее поместили одну.

Нового сотенного фельдшера, взамен выбывшего, пока еще не прислали, и из медицинского персонала в сотне Надя оказалась одна. Собственно, пользовать лечебными снадобьями здесь, в тылу, особенно никого не требовалось, так как до лечения казаки народ не охочий. Но все же, когда какой-нибудь служивый страдал от перепоя головной болью, или ходил с разодранной, в синяках скулой, или просто с ячменем на глазу, Надя, затрудняясь, как помочь служивому, хотя тот и не просил ее об этом, испытывала крайнюю неловкость, даже стыд.

«Кормят меня тут, обувают, одевают, а за какую милость? — подумывала она. — Не прогонят ли в одночас?» Она владела, и, можно сказать, уже неплохо, одним лишь способом лечения: заливала йодом и бинтовала. Но ведь способ этот пригоден не на все случаи! А полковой околоток, куда бы можно было послать больного или сходить за советом самой, теперь за тридевять земель, в Ивановке.

Потому-то Надя, как только освоилась в своем негаданном-нежданном положении — быть в части самостоятельно, без Федора и Пашки, как только попривыкла к новой квартире и с тоской увидела, что распускать по домам казаков не собираются, разыскала фельдшера третьей сотни, грубоватого на вид, но отзывчивой души человека лет сорока, и попросила его, чтобы он на досуге немножко подучил ее лекарскому делу. Фельдшеру лодырничать давно уже наскучило, и он согласился. И хоть водилась за ним одна безобидная слабость — хвастнуть иногда, как припадало ему ставить на ноги таких пациентов, которые, по его выражению, «свою жизнь уже фиксировали на смерть», — все же опыт и знания у него были большие. После нескольких длительных бесед он подарил Наде специальную книжонку, и она, не имея других занятий, с жаром взялась за нее.

Давно уже Надя не держала в руках книги. С той самой поры, как лет девять-десять тому назад зимы три бегала в школу и под угрозами отца вытверживала уроки. С той самой поры от книг у нее остались воспоминания как о каком-то нудном и тяжелом бремени. Не то было теперь. Она встретилась с книгами, как с желанными и мудрыми советчиками. Целыми днями сидела в одиночестве, перечитывая по нескольку раз непонятные места, запоминала и, чтоб проверить себя, так ли поняла, расспрашивала фельдшера.

Теперь время, раньше казавшееся ей изнурительно долгим и скучным в разлуке с Федором, короталось незаметно. Еще незаметней оно стало для нее после того, как принялась за чтение стареньких, потрепанных, с отодранными крышками книг, названия которых от руки карандашом были надписаны над первыми строчками. Одна называлась «Обыкновенная история». Кто эти книги сочинил, надписано не было. Никогда Надя не подозревала, что на свете существуют такие интересные книги. Все делалось ровно бы перед твоими глазами и как будто вот теперь.

Книги эти принес ей взводный офицер прапорщик Захаров, тот самый добродушный, со студенческой скамьи человек, который когда-то участливо отнесся к Федоровой просьбе об отпуске и которого любили казаки. Первое время он заходил к Наде — будто по служебному делу. Заходил довольно часто, хотя, по сути, никаких дел к Наде у него не было. Смущал ее этим. Потом все разъяснилось: он просто искал случая познакомиться с хозяйской дочкой Галиной, молодой, красивой и очень бойкой на язык учительницей.

Она, эта учительница, Галина Григорьевна Чапига, произвела на Надю огромное впечатление. Никогда еще и ни от кого не доводилось ей слыхивать таких речей, какие она услыхала от Галины Григорьевны, о самом большом и важном: о женщине, о вековой к ней несправедливости. С давних пор законы, говорила учительница, унизили и обесправили женщину — кормилицу, жену и мать, но так же, мол, с давних пор лучшие люди, мужчины и женщины, добиваются и, конечно, добьются — нужно положить за это все силы, — чтобы обе половины людского рода перед законом были одинаковы, равны в правах.

Надя, пользуясь редкими случаями, когда хозяйка бывала свободна и расположена с нею побеседовать, старалась выпытать у нее то, что в минуты раздумья наедине иногда терзало ее.

— А как вы, Галина Григорьевна, как вы рассудите? — спросила она однажды. — Бог меня не покарает, не отомстит, что… что его закон перешагнула, убегла от мужа. Ведь под венцом в церкви стояла. Народу было… уйма! Сказывали мне. Сама-то я ничего не видала. — И, волнуясь, густо рдея, теряя связность речи, спешила досказать: — Но я вовсе этого… и отцу говорила и Трошке говорила… вовсе не хотела этого. Сама не знаю как… И батюшке говорила, в церкви. Ума не приложу!.. Один раз сказала да другой раз… Как он не слыхал? Громко так… Сама не в себе была. А может, и слыхал, да… Абанкины ведь богачи у нас. Не может быть, чтоб не слыхал.

В чаще пепельных полусмеженных ресниц учительницы в грустной неподвижности светились зрачки, черные с синеватым отливом.

— Нет, сестра, не покарает бог. Нет, — поглощенная какими-то своими мыслями, сказала она, — Ежели он и есть, бог, так он не такой, чтоб… Все это люди себе выдумали: и бога и законы. Людские законы. Отвратительные, мерзкие! Придет время, не будет их, добьемся этого. Молодец, что…

— А мальчик у меня… махонький такой был, хорошенький… умер, — следуя ходу собственных мыслей, тихо добавила Надя.

— …молодец, что не сдалась. Так и нужно. На твоем месте я бы тоже… За счастье нужно бороться.

— Может, бог и покарал уж меня. Отнял у меня мальчика.

— Ну, я думаю, мальчика вы просто не уберегли. Бог ни при чем тут.

Лицо у Нади внезапно потускнело, замкнулось.

— Да… — прошептала она чуть слышно. — Не уберегла… умер. — Слезы так и брызнули у нее из глаз, она часто-часто задышала и опустила голову.

Галина Григорьевна удивленно замигала ресницами и осторожно переменила разговор.

Трудно было Наде беседовать с хозяйкой, такой умной, ученой, и она, встречаясь с нею, старалась не говорить, а все больше выведывать да слушать. Приходилось ей слышать и беседы Галины Григорьевны с прапорщиком Захаровым. Всякий раз, когда прапорщик заходил к хозяйке — а делал он это чуть не каждый день, — между ними обязательно затевался какой-нибудь спор. Оживленные голоса их через стенку проникали в Надину комнату, и Надя жадно прислушивалась, с оттенком зависти и отчужденности сознавала, что многого не понимает, словно бы говорили они на чужом языке.

Вот и сейчас. Сидя в своей тесной, но светлой каморке и склонясь над «Обыкновенной историей», Надя услыхала знакомый раскатистый тенорок прапорщика и оторвалась от страницы книги, где Александр Адуев сообщает дядюшке, Петру Ивановичу, о богатом приданом своей невесты. Надя знала, что такого разговора между прапорщиком Захаровым и Галиной, который стыдно было бы подслушать, произойти не может, да о тайных делах и не кричат на весь дом, когда в нем есть другие люди, и она насторожилась.

— Ну, полноте вам, Галина Григорьевна, вы совсем не правы, — убежденно звучал тенорок Захарова, — нисколько не правы, будущее покажет это. Возьмите-ка другой пример. Среди казачьих офицеров есть такие: мечтают об автономии Донской области, казачий союз думают организовать. Но все это… так, детишкам на потеху. Наше время — не время какого-нибудь Андрея Боголюбского, карликовых княжеств. Смешно! А люди всерьез не понимают этого. То же, что «война до победы». А? Да то, что нет ничего гибельнее… Это между нами… Знакомый мне пишет из Петрограда — в Политехническом вместе были, — пишет, как оглушило всех выступление лидера большевиков Ленина. У Финляндского вокзала с броневика… (тут офицер закашлял и, кашляя, забурчал что-то неразборчивое). Конечно, в стране, где девять десятых населения крестьяне, говорить о социализме по меньшей мере… А ежели, случись такое дело, и пойдут крестьяне, как, знаете, задохнувшаяся подо льдом рыба идет в котцы, так социализм станет им поперек горла. И боюсь, что правительство само толкает народ под кручу. И столкнет: или к черносотенцам, которые посадят нам на шею царишку, или к большевикам… Мир, теперь же, и земля крестьянам — вот что спасет нас. И я поражаюсь, как такие люди, как Керенский, Чернов, Савинков, не понимают этого. — Захаров помолчал, поскрипел половицами, заходив по комнате, и грустно закончил: — Видно, прав Екклезиаст, утверждая, что власть отупляет людей: «Притесняя других, мудрый делается глупым».

Надя с нетерпением ждала, что скажет Захаров дальше. Ей было очень любопытно, что он, Захаров, оказывается, хочет того же, что и она, — замирения. Надя поняла это точно. И ждала, что он скажет об этом еще что-нибудь — отрадное. Уразуметь в его высказывании все остальное она не могла. «Автономия», «социализм», «черносотенцы», «большевики» и многие другие слова были для нее такими хитрыми узелками, распутать которые она была не в силах. Но вместо Захарова заговорила Галина Григорьевна. Заговорила быстро, по-украински. Наде всегда было трудно понимать ее, когда она переходила на украинскую речь, да и в русском говоре Галина Григорьевна часто, даже чаще Захарова, употребляла те самые мудреные слова, что для Нади были хитросплетенными узелками. А сейчас вдобавок слабенький голос хозяйки почему-то западал, делался тусклым, слова сливались, и Надя совсем ничего не могла понять.

Она стала размышлять о том, что в высказывании Захарова больше всего удивило ее: Керенский и еще кто-то чего-то «не понимают». «Как так? — думала она. — Такие большие начальники, всею Русью правят и, здорово живешь, не понимают. Чудно! А с какого же пятерика их поставили управлять Русью? Ведь престол только цари по наследству передавали: хоть умный наследник, хоть ушибленный, все равно, абы наследник. Теперь же так не делают?» Но все это было для нее темным-темнехоньким, степной осенней ночью, заволоченной туманом, когда ни единого огонька в стороне, ни просвета в небе.

Глаза ее опустились на раскрытую перед нею книгу, и она вспомнила об Александре Адуеве. Вспомнила, как он сватал богатую невесту, у которой даже не спросил, хочет ли она пойти за него или нет. Вспомнила, как у невесты задрожали пальцы, когда он взял ее, насильно отданную отцом, за руку, — и вся та нежность и жалость к Адуеву, что в душе Нади было появились, внезапно померкли. «Тоже!.. — подумала она. — Мыкался со своей небесной любовью, а приехал все к тому же… И про земную любовь забыл. А ведь с ума все сходил, всем на свете был недоволен и всех на свете проклинал, вроде… вроде прапорщика Захарова». Надя рассмеялась над своей выдумкой. Мысли ее незаметно для нее самой переметнулись на Федора. «Где-то он теперь? Милый, в сто раз лучше всех этих… Скоро ли? Девятый день, как проводила. Скоро-скоро…» И легко и радостно вздохнула.

V

Поезд все заметнее убыстрял бег — уже поплыли пригороды Петрограда.

В жестком под цифрой «5» вагоне, у открытого окна сидел Федор Парамонов. Поминутно высовываясь из окна, он подставлял ветру смуглое от загара лицо, щурился и со все возраставшим волнением и любопытством смотрел на дачные, мелькавшие мимо него строения. В Питер, да и вообще в большой город, Федор попадал впервые, и его, человека, выросшего в степи, на каждом шагу поражала здесь добротность и роскошь зданий. «Во живут люди!..» — думал он, глядя на замысловатый с мезонином, со всякими украсами и причудами особняк, видневшийся среди стройных, свежих, будто только что умытых сосен.

В одном купе с Федором ехали еще трое служивых, людей разных чинов и возрастов, представителей разных казачьих частей. Молодой с чубом цвета спелой ржи урядник, депутат одного из полков 3-го конного корпуса, был удивительно похож на Пашку Морозова, — похож не только внешностью, но и умением позубоскалить, выкинуть что-нибудь смешное. Он всю дорогу шутил над своими однополчанами, которые, обсуждая на митинге всем полком — воевать дальше или нет, все как один подняли руки за войну до победы. А через несколько дней, как только им намекнули о выступлении, они тоже как один: «Не, не, мы воевать не пойдем, не! Вон сорок седьмой полк… Мы, слава тебе господи, хватит с нас!..» Урядник высмеивал однополчан, а сам, по всему судя, был ничуть не лучше их. Против ли войны он лично, за войну ли — понять из его разговоров было невозможно. А от прямых вопросов отделывался шуточками.

Поджарый, скупой на слова есаул, лежавший на верхней полке под легким цветным одеяльцем, выслушал еще раз рассказ урядника о голосовании, пошевелил в мрачной усмешке усами, холеными, пушистыми, уже начавшими линять, и сказал, ни к кому не обращаясь и, собственно, не для того, чтобы убедить спутников — в этом он уже разочаровался, — а просто так, мысли свои выразил вслух:

— Нет, господа, как вам угодно, но все эти игрушки в демократию безобразно затянулись. Безобразно! Вы этого не находите? Ну что ж. Тем хуже. Судите сами, к чему нас привело это… Вот на Совете договоримся, водворим дисциплину, настоящую, военного времени, чтоб не смели безнаказанно выкидывать шутки, которые пахнут изменой родине, и все у нас пойдет по-иному. Пора уж. Поиграли — и за дело! Пора!

Он сказал все это почти над самым ухом Федора, сидевшего под его полкой, и хоть Федору ясно, конечно, было, что есаул имел в виду, говоря: «Поиграли — и за дело», но все же переспросил его. Переспросил с умыслом: уж очень хотелось ему, чтобы между есаулом и представителем корпусного казачьего комитета Малаховым, занимавшим нижнюю полку, снова завязался спор, не раз вспыхивавший между ними за время дороги.

— Непонятно трохи, господин есаул, — сказал Федор, не отрывая глаз от окна, — как то бишь понять вас? Вы бы попроще.

— Э, да что там!.. — Есаул приподнялся на локте и поправил на своей выпуклой груди сбившиеся набок подтяжки, шелковые, с блестящими застежками. — Что говорить впустую! Вот соберемся в Совете, там и потолкуем. По-настоящему. И решим.

Средних лет, с погонами рядового, вольноопределяющийся Малахов повернулся к, есаулу. Его лицо, белесоватое, чуть меченное оспой, было задумчиво. Он рассеянно взглянул на офицера и ничего не сказал. Лишь вежливо отодвинулся к столику, когда жилистая, атлетическая и, несмотря на почтенные годы, все еще упругая фигура есаула, собиравшегося спрыгнуть, повисла между полками. Возобновлять спор Малахову, видно, тоже не хотелось.

Тем, что долгую дорогу пришлось провести именно с этими людьми, Федор был очень доволен. И не потому, что все спутники пришлись ему по душе. Нет, ни есаул, ни веселый урядник ему не нравились, да и не могли понравиться, так как хотели они совсем не того, чего не чаял дождаться Федор, то есть окончания войны. И от казачьего съезда они ожидали иного, чем Федор. Но благодаря их разговорам и главным образом благодаря Малахову Федор за дорогу по части политики начал кое в чем разбираться. По-своему помог ему в этом и есаул. Своими учеными возражениями Малахову, человеку, несомненно, образованному и, может быть, не столько образованному, сколько от природы острому и цепкому умом, — ведь за что-нибудь же выбрали его в председатели корпусного комитета! — есаул вынуждал его раскрывать перед слушателями весь свой запас знаний и опыта. В спорах, длившихся часами, они то сосредоточивались на последних событиях, событиях сегодняшнего дня, то переходили к давним, ворошили дела далеких предков, уже полузабытую старину. Всяк на свой лад перебирал множество имен. Упоминался и какой-нибудь безызвестный генерал Греков, и Керенский, и Степан Разин. И все чаще и чаще в этих разговорах и спорах произносилось имя, полное какого-то нового смысла, весьма значительное и для друзей и для врагов, — имя Ленина.

Федор слушал их споры и дивился самому себе. Когда говорил есаул, ярый защитник войны, Федор чувствовал, что против его доводов он совершенно беспомощен, как если бы ему пришлось идти в рукопашную схватку без штыка и шашки. В словах есаула невольно находил он немало такого, что заставляло призадуматься. Но вот начинал говорить Малахов, уверенно, не горячась, и то, что за минуту до этого казалось Федору правдой, на поверку выходило клеветой и ложью; а то, что было ложью, становилось правдой. Есаул, теряя спокойствие, раздраженно бросал: «Вот вы, большевики, на то и бьете…»

Был ли Малахов действительно большевиком, Федор не знал. На расспросы Малахов отвечал, что в партии он не состоит, но с учением большевиков «целиком и полностью», как он любил выражаться, согласен. Федор присматривался к нему и прислушивался с величайшим вниманием. Видел Федор многих политиков: и длинноволосого, похожего на черноризника меньшевика, который выступал на заседании дивизионного комитета и певучим голосом призывал к защите революционных завоеваний; видел и анархистов, с татуировкой на руках и груди, мастерски ругающихся в бога; слышал и крикливых эсеров. А вот с большевиком пришлось встретиться впервые. «Если это только еще наполовину большевик и так вставляет зубы офицерам, — думал Федор, — каков же тогда настоящий большевик?»

Все, о чем говорил Малахов, Федору казалось умным и дельным: и то, что у помещиков, захапавших на вечность лучшие кусы, зе́мли нужно отобрать и поделить между крестьянами и казаками; и то, что власть надо установить не барскую, как теперь, а народную; и то, что войну, которая, кроме бедствий, ничего не приносит народу, давно уже пора прикончить — со всем этим Федор был согласен. Но вот к нападкам Малахова на Совет союза казачьих войск и к его предсказанию, что никакого проку от их съезда не будет, что это, мол, так, пустая трата времени, пустые надежды, — к этому Федор отнесся недоверчиво. «Как так, — рассуждал он, — неужто фронтовики сами себе лиходеи, будут сами на себя накидывать петлю? Ведь таких, как есаул, туда попадет не бог знает сколько. Соберутся фронтовики, обмозгуют и скажут свое слово. Почему ж Совет тогда и называется Советом? Да и за каким же лешим он, Малахов, в таком разе едет, коль наперед знает, что проку не будет?»

…Столица ошеломила Федора. Его ошеломили не только сплошные потоки куда-то торопящихся людей, свежих, расфранченных, — нет, больше всего он поражен был тем, что в этих людских потоках сплошь и рядом мелькали лица здоровых, беспечных молодых мужчин в штатской одежде. Федор с Малаховым шли по Литейному проспекту вдвоем. Есаул распрощался с ними еще у вокзала, наняв лихача, а урядник поехал разыскивать своего одностаничника, который находился здесь, в Петрограде, в 4-м казачьем полку. Шагая с опаской по тротуару — чтоб нечаянно не толкнуть кого, придерживая шашку и смущенно поглядывая на толпу, Федор невольно вспомнил родные, притихшие за время войны хутора, где, кроме безусых подростков да стариков, мужчин теперь и за деньги напогляд не найдешь, нешто калек каких-нибудь да на несколько хуторов один-два — вроде Трофима Абанкина, у которого «биение сердца».

«Неужели вот у этих у всех тоже «биение сердца?» — со злобой думал Федор, встречая глазами рослых, тщательно выбритых, прилизанных и что-то горячо обсуждавших молодых мужчин. Внимание его особенно привлек один из них, щегольски одетый: на голове какой-то сияющий котелок, очки в золотой оправе, сам розовый, пухлый, улыбающийся. «Ишь ты, блестишь!.. А в обнимочку с винтовкой на пузе поелозить не хочешь? А вшей покормить не хочешь? А говядинки червивой?.. Революционные завоевания поди защищаешь тут… глоткой». Федора вдруг охватила такая ненависть ко всем этим сытым, чистым, довольным, праздно болтающимся людям, что он ссутулился и, уже не смущаясь, врезался в толпу.

Но непостижимое дело! Федор заметил, что, несмотря на то что он бесцеремонно поталкивал солидных господ и разодетых дам, несмотря на его хмурые, недружелюбные взгляды, эти солидные господа и дамы, как видно, не только не были на него в претензии, но оглядывали его сутулую, в мятом казачьем обмундировании фигуру с какой-то извиняющей умильной улыбочкой. А вот когда изредка ему встречался человек в простой одежде, и у Федора светлел взгляд при виде своего брата-труженика, тот недоверчиво косился на него, отводил глаза и насупливался.

Недоумевая, Федор сказал об этом Малахову. Тот выслушал его и рассмеялся.

— Так ты этого не понимаешь?

— Нет.

— Вот заковыка! А? Ну, а как все ж таки… чем объясняешь?

— Уж и не знаю — чем, пра слово. Как тут думать? Не знаю!

— Ну, брат, плохой из тебя политик. Все так ясно. Ведь тут же недавно выступали рабочие, большевики. Демонстрация была. Не слыхал? Шествие такое. Написали на красных знаменах требования народа — насчет земли и войны, против помещиков и капиталистов — и прошли по городу. Буржуйчики, понятно, струхнули, поджали хвосты. Теперь-то они опять ликуют, разлопушились. А в случае чего… обратно… за чью же спину им прятаться, как не за казачью? А? Давняя история. Вот они смотрят на нас, и душа у них радуется: казаки, мол, тут, — значит можно и покутить и поспать спокойно… Вот, брат… Ну, а рабочий человек — что ж, тот, понятно, опасается, как бы эти самые казачки не отлили пулю, как в пятом году… Месяцами не расседлывали коней, с плетьми гоняли. Понял теперь?

— Угу, понял, — угрюмо пробурчал Федор.

Перед тем как выйти к храму Спаса-на-крови, они остановились закурить около аптеки, в углублении, где примостился чистильщик сапог. Людской поток здесь был меньше. Федор насыпал цигарку, а глазами скользил по стене, оклеенной театральными, правительственными и всякими иными объявлениями. Многие из объявлений уже выцвели, поблекли и смылись дождем, но некоторые еще пестрели свежими красками. Слова, одно крупнее другого, фиолетовые, красные, черные, сами лезли в глаза, но смысл их Федору оставался непонятен: «Мариинский… балет… Карсавиной», «Эрмитаж», «Шаляпин», «Троицкий… комедия», «Модерн», «Александринский», «Комендант города…» Последние два слова Федор понял и шагнул поближе, чтобы прочитать, что пишет комендант. Но вот взгляд его зацепился за другие, привлекшие его внимание слова: «…Ленин… запломбиров…. вагоне…»

— Гля-ка, чего это тут?

Малахов повернулся. Дымчатый продолговатый лист бумаги, усеянный разнокалиберными буквами, был чьею-то рукой искромсан, но не до конца. Низ у листа чуть ли не до половины отодран совсем — четким следом лежали на камне клочки накрепко прихваченной клейстером бумаги. Читать было трудно, но кое-что без связи Малахов с Федором разобрали:

«…Государств… изменник… кайзера… среднего роста… закона… кто… живым или… звание офицера, кож… обмундирование, 20 тысяч ру…»

Федор хотел было спросить: как, мол, это так получается, почему Ленина обзывают «изменником», при чем тут «кайзер» и что такое запломбированный вагон, но взглянул на Малахова и не решился. Обычно приветливое и добродушное лицо его стало мрачным, даже мелкие, почти незаметные до этого оспинки на щеках налились кровью. Шепча сквозь зубы, зажавшие цигарку, ругательства, он выхватил из ножен шашку и со всею силой ударил по стене, да так, что шашка заскрежетала по камню, а остатки объявления посыпались под ноги.

— Сволочи! Мерзавцы! Какие же мерзавцы! — все повторял он, вкладывая в ножны зазубренную шашку. Потом с удовлетворением взглянул на оцарапанную стену и широкими шагами, забыв закурить, пошел через площадь. Федор кое-как, на ходу чиркнул спичкой, зажег цигарку и молча поспешил за ним следом.

Они разыскали здание Совета союза казачьих войск — старый трехэтажный дом, где помещалась духовная семинария, справились о часах заседания, которое должно уже было открыться, но по случаю массового опоздания депутатов его перенесли на завтра, и Малахов расстался с Федором, пообещав ему прийти ночевать в отведенное для депутатов помещение.

Но ночевать он не пришел, и ночь Федор провел без него в казарме юнкерского училища, среди уральских, терских и астраханских казаков. Из донцов в эту казарму, кроме Федора, никто не попал. Тщетно прождав Малахова часов до девяти, Федор умылся, закусил, полистал свежий номер «Вольного Дона» и с наслаждением опустился на кровать, застланную чистым, выглаженным бельем. На столах лежало множество газет. Были тут и областные казачьи и центральные, различных партий — кадетская «Утро России», эсеровская «Дело народа», меньшевистская «День», — только ни одной большевистской газеты не положили. Но Федор не притронулся к этим газетам. Длительная дорога, глубокие впечатления, шум столицы — все это необычайно утомило его. Несколько минут, блаженно потягиваясь, он слушал разговоры фронтовиков. Один довольно пожилой уралец все твердил, видно, понравившееся ему глупое выражение: «Демократия — нищая братия». И, посмеиваясь над этим уральцем, Федор заснул крепким, здоровым, освежающим сном.

Утром следующего дня, подходя с уральцами к зданию Совета союза, Федор заметил у подъезда группу штатских, в большинстве бородатых людей. Они о чем-то шушукались между собой. Фуражки почти на всех синеверхие, донские, брюки тоже донские, с алыми лампасами, а легкие пиджачки и штатские рубахи у всех разные. Только у одного на брюках были желтые лампасы: форма астраханского войска. Среди казаков, резко выделяясь своим черным облачением, стояли два священника.

Крайний казак, тот, что стоял боком к Федору, прямой, грузный, с окладистой в сивых прядях бородой, показался ему знакомым. Но уж слишком необычно было — встретить здесь этого человека, и Федор не поверил своим глазам. Но когда он, подойдя ближе, услышал неторопливый и уверенный говорок этого старика: «Знычт то ни токма, люди надежные, верные…» — сомневаться уже было нельзя. «Зачем его черти сюда принесли! — подумал Федор. — Только его тут не видали!» Смутно догадываясь о причинах появления здесь всех этих бородачей и не желая встречаться с хуторянином, Федор протиснулся к уральцам и хотел было улизнуть незамеченным. Но не успел он шагнуть на ступеньку, как услышал знакомый оклик:

— Федор Матвеич, ведь это вы никак!

«Проклятый!.. Узрел, глазастый!» — С трудом стараясь изобразить на лице изумление, Федор отделился от уральцев.

— Вот где, знычт, бог привел свидеться, — с нотками искреннего доброжелательства в голосе забасил Абанкин и протянул короткопалую жилистую руку, — Здравствуй, Федор Матвеич, здравствуй! Ну, как…

— Мое почтение, Петро Васильич, здравствуй! Извиняй, пожалуйста, не приметил сразу. Не ожидал, признаться.

— Да кто же мог подумать. Ведь вот какое дело! Взаправду сказывают: гора с горой не сходятся, а человек с человеком… — Абанкин широко развел руки, как видно, мысль свою намеревался выразить жестом, и опустил их, забыв свести. — Смотрю, знакомый вроде служивый… Хоть и изменился ты, Федор Матвеич, возмужал, а все ж таки признать можно. По обличию. Природу — ее никуда не денешь, старше науки, говорят. Да, знакомый, мол, служивый…

— Приехали вот, — Федор кивком головы указал на здание Совета союза, — от полка прислали. Не знаю, чего хорошенького скажут нам тут… А вы, Петро Васильич, по какому случаю тут пребываете?

— Мы? — в голосе Абанкина прозвучало удивление, — А мы то же самое. На Совет, знычт, за этим же. И на нашу долю выпало поломать стариковские кости. Станичный атаман собирал с хуторов тридцатидворных. Суеты было… беда! Двух надо было уполномочить от станицы, согласно бумажки. И нас с отцом Илларионом облюбовали — с благочинным станичной церкви. На нас жребий выпал. — И Петр Васильевич, словно бы приглашая удостовериться, скосил глаза в сторону тучного, моложавого, с каштановыми кудрями священника.

У Федора от этой спокойной речи потемнело в глазах. «На Совет приехали… Обсуждать войну… Они!..» Но он сдержался и продолжил беседу:

— Про наших ничего не слыхали там, Петро Васильич? Все живы-здоровы? — спросил он, стараясь переменить разговор.

— Дюже не докажу, Федор Матвеич, а вроде бы ничего такого. Ничего не припадало слыхивать. Вот только брательник ваш, Алексей, трошки того… учудил весной.

— Как учудил?

— А так. Взял, знычт, да и залез на мою землю. Дело-то не в земле, ну ее… Сперва приехал ко мне по-доброму, поговорить. Плохая, мол, земля досталась, нельзя ли возвернуть пай раньше срока. Ну, конечно, куда же денешься. Ладно, мол, через денек перееду к Крутому ерику, отмерю. Переезжаю, глядь — а уж там отхвачен самый жирный кус. Как, знычт, думаю, так! Кто на чужой земле мог хозяйничать? Да уж потом и всплыло наружу. А тут не одно оно, дело-то…

«Нашел кому жалиться, проклятый! Молодец Алексей… Всем бы надо было отобрать у тебя, у черта, паи». Федора тяготил этот разговор с человеком, который был ему ненавистен. Ненавистен не сам по себе — никакого зла старик Абанкин ему, Федору, не сделал, — а через сына, Трофима.

На счастье Федора, у подъезда в это время началось оживление, люди потянулись в здание, и Петр Васильевич, взглянув на удалявшихся стариков, попрощался. Федор облегченно вздохнул. За время разговора Петр Васильевич ни разу не обмолвился о Наде, не спросил о ней, ровно бы она никогда и не была его снохой, никогда не жила с ним под одной крышей. Но это и к лучшему. Если бы Абанкин заговорил об этом, то вряд ли Федор расстался бы с ним так мирно.

Зал, в котором происходило заседание, огромный и сумрачный, как показалось Федору, был наполнен низким приглушенным говором, шарканьем ног и грохотом передвигаемых скамей. Фронтовиков здесь было наперечет. И они как-то сбились в одну сторону зала. Подавляющее большинство депутатов — с мест, солидные бородастые и важные люди.

На возвышении, за столом президиума, в центре сидел большеголовый, лет сорока, человек с резкими и крупными чертами лица, весь бритый — генерал Дутов, председатель Совета союза казачьих войск; рядом с ним — его заместитель, подтянутый, сановитый в кавказской форме Караулов, а вправо и влево от них станичники, гражданские и военные чины — представители, и в том числе представители союзников.

Вопрос о создании автономных казачьих республик двенадцати казачьих войск Федора трогал мало. Он смутно понимал, для чего это, собственно, нужно и почему? Какая от этого выгода для таких землеробов, как он, Федор, и что убавится или прибавится от того, что область войска Донского станет автономной? Слабо вникая в слова выступающих, произносивших то вялые и длинные, то горячие и прочувствованные речи, он водил глазами по рядам, искал Малахова. Но того не было видно ни среди фронтовиков, ни в рядах бородачей. Может быть, он и сидел где-нибудь здесь же, да разве в таком содоме увидишь!

После того как была проголосована и принята почти единогласно резолюция ходатайствовать перед Временным правительством о санкции на образование автономных казачьих республик, перешли к вопросу о войне.

Фронтовики оживились, зашевелились. Федор, не привыкший к таким длительным собраниям и начавший уже было уставать, с напряжением слушал речь товарища военного министра Савинкова, невысокого, худощавого, ничем особенным не выделяющегося человека, с жидкой прядкой волос на лбу. Первый раз в жизни Федору довелось слушать такого важного начальника. Он только удивился про себя, почему появление в президиуме этого начальника не было встречено ни криками «ура», по военному обычаю, ни — на худой конец — хлопаньем в ладоши. Все сидели тихо, спокойно, будто и не заметили товарища министра. Ни депутаты с мест, ни фронтовики не выказали никакого восторга. Лишь по рядам волнами поползло непонятное шушуканье.

Федору невдогад было, что депутаты с мест, за малым исключением почти все вздыхающие по Николаю Второму, слабо наделены способностью умиляться, глядя на эсера; а фронтовиков, в свою очередь, мало радовало появление одного из толкачей в июньских бесславных походах.

Мог ли знать Федор, что завтра же по требованию генерала Корнилова и этого самого человека на фронте будет введена смертная казнь!

Федор жадными глазами смотрел на возвышение, откуда говорил Савинков, тянулся туда, вытягивая черную от солнца, давно не бритую шею, и казалось, что лицо его и даже вся фигура вытягивались. Но что он слышал?

Правительство в принципе стоит за мир, за прекращение войны. Наши демократические условия мира обнародованы уже давно. Еще в конце апреля от союзников потребовали созыва конференции. Скоро эта конференция состоится в Париже. Общими силами тогда будут урегулированы все вопросы, связанные с войной. Учредительное собрание, которое тоже скоро соберется, скажет свое решающее слово. А пока между союзниками и противником идут бои и враг не разгромлен, русская армия не может складывать оружие или стоять в стороне. Нужно помочь союзникам, Англии и Франции. Большевики во главе с Лениным сеют в народе недоверие правительству, но истинно русские люди… и так далее.

«Похоже, Ленин здорово насолил вам, коли все время о нем вспоминаете, здорово боитесь его, — подумал Федор, откидываясь на спинку скамьи и опуская утомленные глаза. — Пока вы будете регулировать да собирать собрания, у нас и голов не останется».

Ему вдруг стало скучно здесь. И зачем он приехал сюда? Черт дернул его дать в комитете согласие! Пускай бы кто-нибудь другой ехал. Он-то думал, тут в самом деле… Кто правильно говорит, кто совсем неправильно — сиди да глазей, хлопай ушами. Нешто ж сговоришь с такими важными начальниками! Федор уж хотел было выйти покурить, но внимание его привлек какой-то новый, странно зазвучавший голос, и он задержался.

На возвышении стоял бойкий и до смешного вертлявый француз. Он жестикулировал не только руками, но и головой и плечами — всем туловищем. Казалось, он весь блестел: блестели золотые зубы, блестело выхоленное выбритое лицо, блестел роскошный костюм. Слова из его золотозубого рта вылетали, как из пулемета пули. Говорил он по-русски или, точнее, силился говорить по-русски. Но чужим для него языком владел плохо, и речь его была ломаная, несвязная. К тому же, разгорячась, он забывал про аудиторию, начинал кричать на родном языке. Потом останавливался, восклицал: «Пардон, мсье!» — и, вытирая лоб платочком, снова начинал коверкать русскую речь и снова забывался.

Но как ни трудно его было понимать, все же Федор отлично уразумел, чего хочет француз. Говорил он от имени союзных держав. По его словам выходило, что победа совсем недалека: еще одно усилие, и враг окончательно будет разгромлен. В такой-де момент великой державе, России, связанной с другими державами честными обязательствами, не к лицу какие бы то ни было колебания, а тем более разговоры о прекращении войны. Общий дружный натиск, решительный нажим — и кампания выиграна.

«Ишь ведь, черт бы тебя не видал, мосье! — мысленно ругался Федор. — Горазд размахивать кулаками, подзуживать. Пойди пожми сам, тогда и похвалишься».

Вслед за представителем союзников выступил есаул Оренбургского казачьего войска Ногаев. Этот рассуждал со знанием дела, хладнокровно, будто на уроке словесности обучал молодых казаков. Он приводил многочисленные живые примеры из боевой практики. Обрисовал моральное состояние армии вообще и казачьих частей в частности, и в очень неприглядных тонах. Напомнил совещанию о глубоком разладе между рядовым составом армии и командным; о некомплектности подразделений: в ротах, сотнях и эскадронах осталось всего лишь по нескольку десятков людей. Затем не преминул упрекнуть правительство в том, что воинские части, особенно последнее время, слабо снабжены боеприпасами и всеми видами довольствия — и провиантского, и вещевого, и фуражного. Выводы его большинству присутствующих, депутатам с мест, показались суровыми, а фронтовикам недостаточно смелыми: вести наступательную войну русская армия не может. И не должна. В лучшем случае она может вести войну оборонительную.

«Вот это немножко похоже на правду. — Федор начинал ободряться. — Но в масть тоже еще малость не угодил. А близко… Аль уж из нашего брата, из простых фронтовиков, так и не сыщется ни одного такого, чтоб рубанул без промашки, прямо в масть?»

К возвышению тем временем подошел очередной оратор, военный, в форме рядового. Когда он, всходя по ступенькам и слегка наклоняясь приподнялся над головами сидевших, Федор посмотрел на его линялую, темную на лопатках гимнастерку и локтем толкнул в бок своего соседа, совершенно незнакомого казака-кубанца, нелюдимо насупленного, с отвислыми украинскими усами.

— Гля-ка… Малахов! Идол его возьми, где ж он был! Как же я не видел его!

Кубанец повернулся к Федору. Его широкоскулое обветренное, шелушащееся лицо выражало недоумение. Но тут же насупленные выцветшие брови его дрогнули и распрямились.

— Бачу. А що вин за звирь, не разумию.

— Не разумиешь? А вот сейчас уразумиешь!

При первых же словах Малахова, еще отрывистых и будто даже робких, зал начал смолкать; сморканье, кашель и различные шорохи прекращались, и все явственней воцарялась тишина. И по мере того как голос оратора с минуты на минуту креп, приобретая какую-то упругость, тишина делалась все более напряженной. Фразы Малахова не были ни учеными, ни цветисто-нарядными, наоборот, они были самыми будничными и зачастую скомканными. Но никто из выступавших не овладевал так безраздельно вниманием депутатов, как он. На лицах всех до единого так или иначе, но все ярче проступала либо враждебность, либо сочувствие.

Но вот в стороне гражданских депутатов поднялся какой-то смутный гул, будто все начали мычать, не разжимая губ. Гул этот все нарастал, неровными извивами перекатывался по рядам от передних скамей к задним и обратно и, как бы по закону ответного звучания, перекинулся на другую сторону, к фронтовикам. Только здесь он переламывался и принимал иную окраску. Федор как ухватился за спинку скамьи, что стояла впереди него, так, полусидя, полустоя, и застыл с широко раскрытыми глазами. И даже не слышал, как кубанец, рванув себя за ус, в восхищении прогорланил подле него:

— Мабуть, и вправду хлопец-то гарный!

На кубанца со всех сторон зашипели, и тот как бы для потехи, а по сути чтобы скрыть смущение, по-школярски спрятался за спинку скамьи, сгорбившись и пригнувшись, выставив могучие, в косую сажень, плечи.

Малахов, вскидывая изредка руку, отвечал предыдущим ораторам:

— …а вы говорите, победа, дружный натиск, оборонительная война или наступательная. А ради чего эта война?

Ради чего вы требуете жертв? Почему из вас никто не сказал об этом? Никто. Ради того, чтобы пухли у толстосумов барыши, а народ нужду принимал, страдал? Так ведь выходит. Вы кормите нас обещаниями: мол, конференция, Учредительное собрание. Барин, мол, приедет, барин рассудит. Хорошо. Пускай рассудит. А когда все ж таки он приедет? Сколько еще ждать нам? Мы ждали, много ждали, а теперь невтерпеж стало.

По залу перекатывалось уже не мычание, а настоящий рев, и все чаще из этого рева вырывались резкие возгласы:

— Большевичий подпевала, слыхали такие побаски!

— Бузуй, бузуй, станичник!

— Хватит, проваливай, пока цел!

— Режь под сурепку, под корень!

— Доло-о-ой!

Малахов на минуту умолк, покачался на месте, как бы разминая тело перед схваткой. Потом ладонью растер по лицу струйки пота и повернулся к фронтовикам.

— Мы думали: раз царя не стало, то, стало быть, мир. Думали, что революция прикончит бойню. Ан не тут-то было. Тот же самый Фома, лишь наново перекрестили… Выбрали казачьи комитеты. Хорошо. Но офицеры с нами не хотят работать, не признают нас. Я председатель корпусного комитета и ответственно говорю это. Гонят нас снова туда же… А мы не можем больше воевать. Мы, фронтовики, требуем: дайте нам немедленно мир, дайте беднякам помещичью землю, голодающим — хлеба…

Возгласы взметнулись с утроенной силой, угрожающие, гневные. Депутаты, вертясь и подпрыгивая на скамьях, загремели сапогами, задвигали стульями. Заволновался и президиум. Дутов, морща лоб и выпячивая крупные мясистые губы, зашептал что-то склонившемуся к нему Караулову. Малахов побледнел, и лицо его стало пестрым — оспинки подернулись коричневым румянцем. Отчаянно тыча пальцем в сторону бородачей, он уже не говорил, а, надрываясь, кричал:

— Братцы! Станичники! Фронтовики! Нам затыкают глотку. Вот они. Они нам затыкают глотку. Не-ет! Прошло время. Теперь не заткнете, нет. Фронтовики, вы посмотрите… Вы посмотрите, кто тут собрался, кто сидит. Тут черносотенная братия сидит. Мы ни в жисть не договоримся с ними. Никогда! Им царя надо, царя, дом Романовых. Мы не туда попали, не на тот Совет. Тут нам делать нечего. Совет союза казачьих войск распустить. Войти в Совет рабочих и солдатских депутатов, пусть он будет — и казачьих депутатов…

Тут уж поднялось что-то совершенно невообразимое. Говорить Малахову больше не дали. Зал заседания превратился в дико орущую, взбешенную толпу, и понять что-либо было решительно невозможно. Депутаты, размахивая кулаками, повскакали с мест, лица у всех налились яростью. Какой-то богатырского сложения старик, со всклокоченными волосами и бородой, грохая сапожищами, побежал к возвышению. У передних скамеек в него вцепились несколько фронтовиков и преградили ему дорогу. «Пустите, пустите, — хрипел тот, дергаясь, заикаясь от душившей его злобы, — у меня внеочередное предложение!» Но старика опередили, и внеочередное предложение уже вносилось: за государственную измену лишить вольноопределяющегося Малахова депутатских прав, казачьего звания и предать суду. Неизвестный фронтовик, вспрыгнув на возвышение, попробовал было доказать, что теперь свобода слова и каждый свободно может выражать своп мнения. Но фронтовика этого, не выслушав до конца, столкнули оттуда. Внеочередное предложение тут же в злопыхательстве было проголосовано и большинством голосов принято.

Федор смотрел на всю эту кутерьму и никак не мог поверить, чтобы здесь, в центре, на таком важном совещании, о каком он без волнения не мог, бывало, подумать, все происходило точно так же, не хуже и не лучше, как и на хуторских сходках. «Вот так свобода слова! — думал он. — Хороша свобода…» Все время наблюдая за Малаховым, Федор видел, как тот обогнул на возвышении всклокоченного старика, вырвавшегося наконец от фронтовиков, спустился в зал и спорыми редкими шагами пошел к выходу.

Федор заторопился следом. Но пока он, растолкав соседей, с трудом выбрался из средины ряда, Малахов скрылся. Федор метнулся в пустой вестибюль, оттуда на лестницу, с лестницы к подъезду, на улицу, где толпами брели горожане, но Малахова и след простыл.

«Ой, разиня, ой, какой же я разиня! — бессильно злясь, ругал себя Федор. — И как я не догадался вылезть пораньше». Нервно шагая, он походил взад-вперед у подъезда, выкурил подряд две папироски и вяло, неохотно, уже без веры и без надежд, неся в душе горечь разочарования, поднялся по ступенькам на второй этаж, в зал, где все еще бурлило заседание Совета и какой-то бородач из президиума, стуча по столу кулаком, громил внутренних и внешних врагов.

VI

Степь. Пустая и глухая. Сентябрь.

Давно уже потонул во мраке закатный луч солнца, по-осеннему багряный и неяркий: облил золотящейся полудой жнивье по обеим сторонам от шляха, расцветил поблекшие листья терновника, коротающего век небольшими садами и в одиночку, поиграл на гребнях курганов — и потух. Потух и единственный, на бугре, костер, пунцовой крапиной мерцавший вдали. Тьма объяла все. Степь отзвенела перепелами, кузнечиками, жаворонками; отблистала разноцветьем трав и замерла на зиму. Дико, черно и мертво. Мертвенным провалом зияет овраг, глубокий, крутобережный, на многие десятки верст разрезавший степь; мертвенно пахнут никлый, охваченный тленом полынок и седой подорожник; безжизненно и тускло отсвечивает луна. Ни звука. Лишь изредка, смутно шумя, прошуршит по стерне полуночный ветер, густой, вяжущий холодком, или сухо и слабо треснет что-то: то ли ветка терновника под дремлющей перелетной птицей, заночевавшей на кусту, то ли бурьянина под лапой зверя.

О людях напоминали лишь хриплые крики, доносившиеся оттуда, где еще недавно мерцал костер и где при скупом лунном свете работали, понукая волов, запоздалые пахари. Но вот незрелая луна скрылась, унеся остатки света, и тоскливые, бесконечно протяжные голоса пахарей утихли. Признаков человеческого уже не стало.

И тогда по чугунно гудящему неподатливому шляху в чуткой настороженной тишине застучали конские копыта. Застучали тревожно и немо. Не видно было ни седока, ни лошади. Только по-над шляхом низко-низко плыло какое-то серое пятно да несся, тревожа тишь, топот. У деревянного, через овраг, мостка лошадь, как видно, заноровилась, всхрапнула, танцуя на месте. Но раздалось злобное рычание, щелчки, похожие на всплески кнута, гулко стукнули копыта о дощатый настил. И удары копыт, стихая, унеслись дальше. Черствая от бездождья земля поглотила последние отзвуки. Все смолкло.

Молчит курган, притаившийся сбочь шляха, очевидец диких половецких тризн, бесформенный, огромный, сумрачный, с густыми космами бобовника на макушке; молчит прижавшийся к кургану куст терновника, низкорослого, воинственно ощетиненного, с плодами на приземлившихся ветках; молчит вся угрюмая, таинственно задумавшаяся, беспредельная степь.

* * *

В ту же самую пору, по тому же шляху, только в обратном направлении, ехал Алексей Парамонов. Он возвращался домой из Урюпинской окружной станицы, куда по окончании отпуска ездил на переосвидетельствование. На комиссию, признавшую его уже вполне здоровым и годным к продолжению службы, к назначенному часу он не поспел, пришлось хлопотать перед начальством, чтоб его пропустили в тот же день, ходить от одного начальника к другому, и он задержался дотемна. Старый кривой меринок, на котором ехал Алексей, быстроногостью не отличался, дорога предстояла дальняя, но оставаться на ночевку ему не хотелось — на сборы дали ему очень мало времени: через трое суток он уже должен отправиться в часть, и эти считанные дни — не дни, а часы — терять даром расчета не было.

Не было расчета терять время потому больше всего, что на гумне у Алексея лежало необмолоченное просо, и надо будет, думал он, хоть разбиться, но просо за эти деньки довести до дела. Кто же станет тут за него ворочать? А надеяться на стариковские руки, на отца, пожалуй, и стыдно и рискованно. Благо, что хоть погода пока терпит: стоит сухая, ясная. А ну-к да хлынут дожди? И будет каша, вместо того чтобы преть в печи, преть в стогу, на гумне. Уж, видно, отсыпаться придется в вагоне, в пути, а пока спать некогда.

То, что Алексею снова предстояло распрощаться с семьей, не было для него неожиданностью. Он давно уже, почувствовав себя окрепшим после ранения, предвидел это и готовился. Все коренные хозяйские дела, кроме проса, от которых зависит, быть ли семье в году сытой и согретой, им управлены. На гумне у них в четыре добрых прикладка, возов по десятку, растянулся скирд сена, хоть отчасти и тронутого плесенью, чуть потемневшего, оттого, что в разгар сенокоса помешали дожди, но это не беда: сено черное, зато каша желтая. В закрома амбара, как и на гумно, посмотреть тоже не в тягость было: один закром доверху засыпан пшеничкой, наливной, обдутой, полновесной; в другом — рожь, почти до половины; в третьем ячменьку немного; на закром, если не на полный, так без малого, наберется и проса… Словом, дома Алексей не сидел сложа руки. И тужить ему пока не о чем было: на год хлеба семье хватит вполне, и на другой еще перепадет. Полкруга жита вовремя посеял, зябь вспахал.

Нужно сказать, что с пшеницей в этом году Парамоновым подвезло, и даже здорово. И не случайно, конечно. Сам хлебец не пришел бы к ним и не полез в закрома. Алексей привел его, и главным образом с того поля, которое якобы принадлежало Абанкиным, что весной распахали вместе с дедом Парсаном. И если теперь Парамоновы запаслись зерном, так именно с того самого поля. А на каменистом мысу, на лылах, что им всучили при «растряске» паев и где надрывали скотину, действительно уродилось так, как предсказывал дед Парсан: былка от былки — стоговая вилка.

Тревоги Парамоновы пережили немало, прежде чем пшеница с загона перекочевала к ним в амбар. От атамана ли взялось иль от самих Абанкиных, а может, и от досужих людей, вроде старика Морозова, но всю весну и лето, пока, радуя хозяйский глаз, хлебец рос и наливался, в хуторе упрямо держались слухи, что урожай снимать будут не те, кто сеял, а те, на чьей, мол, земле посеяно, то есть Абанкины. Алексея эти слухи доводили до белого каления, и он хоть и чувствовал себя бессильным тягаться с атаманом, Абанкиным и со всею стоявшей на их стороне законностью, но все же готовился к защите, к самой крайней и решительной. Нередки были минуты, когда его навещали отчаянные мысли: что, если и в самом деле у него отнимут посев, он готов будет темной ночушкой, спрятав в кармане спички, пойти тайком на это урожайное поле… Пусть оно лучше погибнет, и то на душе будет легче.

Но все, людям на диво, окончилось благополучно. Абанкиных каким-то чудом вдруг обуяла голубиная кротость, миролюбие, и они уступили. Все же без скандала дело не обошлось, и Алексей догадывался, что скрытым зачинщиком этого скандала был сам Абанкин. За неделю до уборки хлебов, в праздник Петра и Павла, в хуторе проходила сходка. По чьему почину эта сходка созывалась — неизвестно. Началась она вскоре после обедни, за которой отец Евлампий, тряхнув стариной, произнес обильную назиданиями, а еще больше угрозами божьей кары проповедь, разъясняя прихожанам сущность десятой заповеди: «Не пожелай жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ни всего, елико суть ближнего твоего». Почему отец Евлампий посвятил проповедь толкованию именно этой, десятой, заповеди, которая с праздником как будто никак не вязалась, ведомо было только ему.

Почти до вечера в тот день тянулась сходка, почти до вечера судили и рядили, как распутать узелок, завязавшийся между Абанкиными и Парамоновыми. Споров, как обычно, было — в куль не уложишь. Особенно неистовствовали, нападая на Парамоновых, культяпый Фирсов и Андрей Иванович Морозов. Последний без устали твердил о том, что не с руки-де милушкам-казакам перенимать мужичьи повадки, и с каким-то даже восторгом настаивал, чтобы сразу же, одним махом отбить охоту к этому у иных прочих, позавидовавших мужикам. Писарь, предрешая исход споров, узористо выкрутил было в приговоре хуторского общества: «…а посему владельцем оного посева считать Петра Васильевича Абанкина, коему земля принадлежит, а не Парамоновых».

Тогда с величественной медлительностью поднялся Петр Васильевич, до этого сидевший в кругу стариков молча. Поднялся он на ноги, солидный, важный, на голову выше всех, вприщур взглянул в сторону Матвея Семеновича Парамонова, робко топтавшегося позади, рядом с буйным дедом Парсаном. У того от гнева даже куцая бороденка растопырилась, а глаза воспалились — он все цапался попеременно то с культяпым Фирсовым, то с Моисеевым. Взглянул на них вприщур Петр Васильевич и снял фуражку. На лоснящейся от пота, гладко причесанной голове его сверкнула проседь. Скупо и степенно он поклонился сходу, забрал в руки бороду и с жалостливым выражением на лице, точь-в-точь как у апостола, страдальца за мир, нарисованного в церкви, сказал:

— Спасибо, господа старики, что судите по справедливости. Покорно благодарю. Но так, знычт то ни токма, и быть: посев энтот, что на моей земле посеяли Парамоновы, дарю им. Дарю, знычт, так и быть. Пускай косят. Двое их, казаков Парамоновых, воюют. Казаки справные, хорошие. Пускай попользуются. Только другой раз чтоб не делали так. Нехорошо… Нехорошо между собой учинять раздоры. Скверно! Лучше добром, по-соседски. Да по-божески. А вас, господа старики, еще раз покорно благодарю.

Он сказал это спокойно, медленно и не очень громко, а как будто всех сразу оглушил, все как-то притихли, переглянулись.

Особенно был поражен Андрей Иванович. У него даже нижняя губа отвисла и глаза выпучились. Тихо и тоненько пропел он, вкладывая в это слово самые противоположные чувства:

— Ми-илушки…

Опешил и буйствующий в негодовании дед Парсан. Он оборвал свою гневную, нацеленную в Моисеева речь, которая состояла почти из одних междометий, недоуменно взглянул на Петра Васильевича и, встретившись с его сощуренным взглядом, засовестился чего-то, опустил глаза.

А Моисеев — толк в бок Матвея Семеновича и восхищенно забормотал ему:

— Волки тя ешь, ну и ну! Подталанило тебе, а! Всю жизнь моли бога за Петра Васильевича.

— Да, да, всю жизнь моли! За благодетеля! — насмешливо подтвердил одноногий Федюнин, муж Бабы-казак, и хитро и зло чему-то усмехнулся.

На одного лишь старика Березова, никогда и ничему не удивлявшегося, слова Абанкина не произвели никакого действия: он стоял, как обычно, в сторонке, опираясь о посох, и на мрачном волосатом лице его блуждала всегдашняя непонятная ухмылка.

Все это случилось месяца три назад, перед хлебной уборкой. А сейчас Алексей, позевывая в тарантасе, подрагивая от холода и похлестывая меринка, почему-то вспомнил об этом и сосредоточился на разгадке этой редкостной и до этого еще не водившейся за Абанкиным щедрости. Алексей плохо верил, что Петр Васильевич мог поступиться чем-либо ни с того ни с сего — просто по доброте. Не таковский он человек, чтобы за здорово живешь идти на убытки. Да и чего ради он сидел бы тогда день-деньской и смотрел, как вокруг него беснуются люди. Ведь мог бы он свою щедрость выказать сразу, не томить народ. Сделано это, понятно, неспроста, с каким-то умыслом. Но с каким? Нельзя также думать, что он, Абанкин, мол, вдруг струсил, испугался мести Парамоновых или деда Парсана и уступил. Смешно! Тут скрывается что-то иное.

Но поразмыслить об этом Алексею не удалось: ему почудилось, что где-то скачет лошадь. Он тряхнул головой, спугивая дрему, и прислушался. Действительно, в отдалении совершенно явственно раздавалась ритмичная дробь копыт. Едва различимая сначала, она быстро нарастала, прерывистая, сдвоенная, и Алексей привычным ухом без труда определил, что лошадь мчится во весь опор. Скок с каждой секундой становился все звучнее. Ясно было, что к нему приближается всадник. Но приближается ли он встречь или нагоняя, определить из-за тарахтения колес было трудно. А тут еще совсем некстати расфыркался меринок.

Пока Алексей, напрягая слух, старался распознать, с какой стороны скачет лошадь, хотя надобности в этом решительно никакой не было — мало ли кого и куда нужда погонит в полночь, — впереди замелькало серое расплывчатое пятно; затем в нос ширнуло сладковато-терпким острым и горячим потом, и сквозь густую муть Алексей рассмотрел смутные очертания распластавшейся в беге лошади и голову всадника, кажется, без шапки. Серым пятном оказалась раздувавшаяся на всаднике рубаха. «Какой жаркий! — первое, что подумал Алексей. — Будто в мае. Тут никак одетого цыганский пот прошибает, а он голый почти… А лошадь-то гонит, дуралей! Никак вся потом прошла».

Всадник с разлету чуть было не сшиб меринка. Тот в испуге даже мотнул головой и попятился. Еще бы мгновение — и глупая, совсем нежданная беда была бы неминуема. Алексей в темноте не заметил этого и незаслуженно наказал меринка, жиганув его кнутом. Всадник, шарахнувшись в сторону, изогнулся на лошади, упал на холку, ловя рукой гриву, и тут же выпрямился, принял прежнюю позу. Проделать это с такой ловкостью мог только опытный, искусный седок. Затем он вздыбил лошадь, повернул ее и, нагоняя Алексея, взволнованно крикнул горловым, низко шипящим, как испорченная в граммофоне пластинка, голосом:

— Подожди, казак!

Алексей на всякий случай нащупал в передке тарантаса, под сеном увесистый железный шкворень и остановил меринка.

Всадник вплотную приблизился к тарантасу, не сходя с лошади, на которой он сидел без седла и у которой из ноздрей вылетал пар, а бока широко раздувались. На фоне серого неба фигура всадника была видна вся. Незнакомый, дюжий и, видно, очень сильный человек с бритым лицом не был похож на крестьянина. Алексей заметил, что он босой, в расстегнутой нижней рубашке и брюках, — эта одежда никак не шла к осенней с заморозком ночи. Брюки у него до колен засучились; ноги он все прижимал к брюху лошади, должно быть, грея. Волосы у него, кажется, ежиком, на висках глубокие залысины, и лоб оттого выглядел непомерно большим.

— Куда едешь, казак? — смело склоняясь к Алексею, спросил всадник все тем же низко шипящим строгим и нетерпеливым голосом.

— Домой еду.

— Где он, дом-то?

— На хуторе Платовском.

— Ага, на Платовском, хорошо! А чей там будете?

Алексей помялся.

— Зачем вам надо?

— Я управляющий имением Мокроусова, — с возраставшим нетерпением, досадой и непонятной Алексею злобой часто заговорил всадник. — У меня… стихийное бедствие. Огромное! Заплачу тебе — сколько спросишь. Гони во весь дух коня — брось тарантас! — передай своему хуторскому атаману просьбу, неотложную: не медля ни минуты, пускай снарядит, как по тревоге, десятка два казаков и сейчас же пришлет их в имение… Лучше при оружии. И сам приезжай. Магарычом не обижу. Будет водка и все. Передай атаману, чтоб не медля… Записку писать некогда. И не на чем.

— Но ведь… под боком тут Терновка, — недоумевая сказал Алексей, — три версты от имения. А до Платовского двадцать. Гораздо скорее бы…

— Нет, нет, пожалуйста! — приходя вдруг в ярость, перебил его управляющий густо зарокотавшим голосом. В темноте Алексей не мог видеть, как при упоминании о слободе Терновке лицо управляющего ожесточилось. — Нужны только казаки. Гони, гони, браток! Не бойся, уплачу. Я бы заплатил сейчас же, но видишь… — Управляющий болтнул босой ногой и подергал на себе подол рубашки. — Видишь, как выскочил…

— Ладно, — вяло сказал Алексей и про себя подумал: «Я еще с ума не сошел — бросить тарантас да сгубить коня. Для меня мое плохое дороже вашего богатого». Он уже начал догадываться, что это за стихийное бедствие напало на имение Мокроусова, и все больше проникался к управляющему недружелюбием: просьба его была совсем не по нутру Алексею. Хотел было все же спросить, что за бедствие такое и о том, куда же скачет он, сам управляющий; но тот, крикнув еще раз: «Гони, гони, браток!» — повернул свою скаковую голенастую лошадь и исчез во мраке.

Усадьба помещика Мокроусова, на которую Алексей мимоездом не однажды заглядывался, лежала неподалеку от шляха, самое многое в версте от него, на берегу громадного, обросшего камышом, осокой, а кое-где и вербами озера, славившегося линями. Со шляха проезжающим хорошо виден за решетчатой городьбой и тополями дом, старый, просторный, порыжевший от времени; надворные под железом постройки, расположенные дугообразно, и выше всех — конюшня с каким-то застекленным мезонином — вероятно, голубятня; фруктовый сад, углом отделявший двор от скотных базов. Заезжать в усадьбу Алексею никогда не доводилось, но понаслышке он знал, что усадьба гораздо старше шляха, что сам хозяин, унаследовавший не только эту усадьбу, но и тысячи две — две с половиной десятин земли, наведывается сюда раз в год, а то и ни разу — живет с семьей в Питере; и что по просторнейшим ковыльным пастбищам, верст на пять в длину и ширину, гуляют косяками породистые донские лошади и наливаются жиром отары курдючных овец.

Алексею не терпелось взглянуть хоть одним глазом или, если не взглянуть, так хоть издали послушать, что же такое творится в богатом помещичьем имении, и он, расправив кнут, поддал меринку жару.

Часа через два он уже спускался в большущий, с полверсты в поперечнике, суходол с кленовым по склонам кустарником — Яманово урочище, отмежевывающее от юрта мокроусовское поместье. В народе об урочище жили диковинные предания. Алексей слышал от стариков, что будто бы в глубокой давности в урочище этом ютились в землянке невесть откуда и зачем прикочевавшие сюда удалые ребята-разбойнички; при казачьем солнце — луне — прогуливались они на конях по округе, опробовали на головах царских слуг, купцов и всяких господ свои тяжелехонькие железяки — кистени, копили золото, и атаманом у них якобы был Яман. Также по сю пору рассказывают и о том, как позже, когда к этой вольной в свое время земле присосались господа Мокроусовы, одного из господ всенародно, прямо в церкви укокошили крестьяне. Последняя барская причуда, надломившая терпение крестьян, была будто та, что во время великопостного богослужения барин зашел в церковь и от подсвечника прикурил трубку. Молельщики всем скопом тут же выпустили из него дух и с крутояра, зверям на лакомство, швырнули в урочище.

Так ли это было — никто доподлинно сказать не мог. Но суходол и посейчас называется Ямановым, и посейчас на его склоне, почти у самого днища, исколупанного вешними ручьями, стоит ветхая черная пригорюнившаяся часовенка с дырявым, во мху, треугольником навеса.

Выезжая из суходола, Алексей сошел с тарантаса и, шагая с меринком рядом, поднимался по склону. Нечаянно он взглянул на часовенку, маячившую с края шляха, и оторопел: часовенку вдруг осиял какой-то трепетный красноватый свет, и она, преображенная, выпукло стояла перед ним, как бы придвинувшись к дороге. Алексей увидел даже зябко съежившегося одинокого кобчика — в уголке под навесом, где когда-то висела икона. Алексей был не из робкого десятка, но все же почувствовал, как по телу его густо поползли мурашки. Сумрак зарозовел, вокруг посветлело; а по днищу суходола через овраги, кусты и солончаковые плешины, мечась из стороны в сторону и налезая друг на друга, шарахнулись тени; вслед за ними, настигая их и захлестывая, устремились такие же уродливые красноватые и мигающие полосы света. Алексей облегченно вздохнул, сообразив, что это — отблески близкого пожара, и только.

Он вскочил в тарантас, прикрикнул на меринка — и вот на пригорке, рукой подать, усадьба Мокроусова: багрово озаренный, за тополями, дом; конюшня с застекленным поверх нее мезонином, окна которого отливали мрачными, зловещими цветами; а чуть поодаль, за амбарами и садом, — высокое исчерна-рудое и языкастое пламя, с жадностью лизавшее строения. Ненасытные извивающиеся языки то ниспадали, расстилаясь по земле, то дрожащими остриями вскидывались ввысь, к черной в небе круговине, окольцованной звездами. То и дело над пожарищем взметывались столбы искр, слышался треск — должно быть, рушились строения. Тут же, объятый огнем, корежился и оседал огромный стог соломы или сена. Предутренний ветер схватывал с него сверкающие хлопья и, кружа и рассыпая над садом, нес их к суходолу.

Ни на дворе, ни возле дома, ни где-нибудь поблизости не было ни души. Вокруг пожарища металась только обеспамятевшая скотина, видно выпущенная кем-то на волю; бегали, скидывая тяжелыми курдюками и неуклюже переваливаясь, овцы, шайками и в одиночку; бегали телята, опережая друг друга; лошади… Алексею бросился в глаза жеребенок-сосунец, бестолково скакавший от горящего сарая к саду и обратно: распушив хвост и задрав голову, подбежит к деревьям, испуганно и тоненько игогокнет, глядя куда-то в степь, жалуясь запропастившейся мамке, потом взбрыкнет, подпрыгнет и с шаловливой не к месту и не ко времени резвостью — назад. Но вот внимание Алексея привлек какой-то странный огнецветный шар, катившийся в направлении шляха. Катился он с быстротой доброй беговой лошади, и, когда приблизился, Алексей понял, что это бежал могучий горящий баран с витыми, кольцом, рогами. Развевающиеся смоляные космы его, необычайно длинные и густые, синевато вспыхивали на боках и на спине, и на Алексея потянуло запахом паленого.

Алексей вспомнил о своем желании взглянуть хоть одним глазом на то, что творится в помещичьем имении, мысленно обругал себя и — подавай бог ноги — заработал кнутом, добиваясь от меринка прыти.

Слободу Терновку, выставившую по-над шляхом однообразные, всегда тщательно выбеленные хаты, с огромными, плетенными из хвороста трубами, Алексей знал хорошо. Отсюда из семьи Коваленко взял он жену свою Настю. Было время — хуторяне немало поиздевались над ним, что, дескать, казачки по нем не нашлось, позарился на хохлушку. До войны Алексей частенько гостевал у тестя. Сейчас заезжать к Коваленкам он не собирался: и некогда и время не подходящее, тем более что брат его жены, Артем Коваленко, живущий на Платовском хуторе в зятьях, неделю назад побывал у своих.

Алексей оглянулся на фиолетовый, стоявший над бугром полукруг зарева и въехал в улицу, пустую и безмолвную. Хаты смутно белели двумя тесными рядами, и ни в одной из них — ни огонька, ни гомона. Люди, казалось, спали безмятежным сном, и им даже не снилось, что под боком у них, пожирая добро, куролесит пожар. Но это только казалось. На самом деле люди не спали. Слобода жила незримой, потаенной жизнью. Алексей слышал, как в одном закоулке глухо простучали колеса; в другом пискливо заскрипела телега, видно, на повороте, груженная чем-то тяжелым; в третьем вспыхнула цигарка и резко и коротко что-то звякнуло.

У двора Коваленко — совсем близко к шляху, при выезде из слободы, — маячила подвода. Алексей скорее догадался об этой подводе, чем рассмотрел ее: поверх низких тесовых ворот силуэтом торчала голова лошади — и над ней — дуга. Когда Алексей поравнялся с воротами, те бесшумно отодвинулись, пропустили подводу и опять так же бесшумно закрылись. Во дворе послышался отрывистый придавленный мужской говор, и Алексей узнал голос старшего шурьяка. «Что они, проклятые полуночники, делают!» — подумал он. Подъехал к плетню, отпустил чересседельник, повод, кинул меринку клок сена с тарантаса и пошел во двор…

Вернулся он вскорости, один, — хозяевам, видно, некогда было его провожать. Торопливо оправил упряжь, вывел меринка на шлях и зарысил дальше.

В конце слободы, за кузницей, вправо от шляха, ведущего в хутор, убегает малоезженая полевая дорожка, которая, покружась по полям, впадает в тот же Платовский хутор с другой стороны. Алексей подъехал к этой малоезженой, заросшей сивым полынком дорожке, задержал меринка, минуту подумал о чем-то, глядя на сивую полоску, и, свернув на нее, поднял кнут.

В первой же лощине, верстах в двух от слободы, он нагнал подводу. При его приближении подвода вдруг ускорила ход; но Алексей, усмехаясь, поднажал, и в самом низу, у каменистой, усыпанной галькой водомоины, откуда начинается подъем, меринок ткнул носом в задок телеги. На ней под сеном и дерюгой, укрытые кое-как, наспех, топорщились крутобокие мешки. Подле телеги с вожжами в руках вышагивал большой, в зипуне нараспашку, человек.

— А ну-ка, поворачивай назад! Живо! — с деланной суровостью в голосе крикнул Алексей и, прицепив к ободку вожжи, спустился с тарантаса. — Ишь ведь… умник. Улытнуть хотел!

— Алексей!.. ты?.. — обрадованно отозвался человек в зипуне. — Який бис тебе, шурьяк, занис сюды? Я и вправду думал — погоня. Глядь назад — едут. Ах, сукиного сына, врюхался. Скакать — да куда же с возом…

— Да, боязливые вы… где не надо. Заметно. А учинять погромы так вы не испужались, — с дружеской насмешливостью, подходя, сказал Алексей.

— Тьфу, тьфу, бис на тебе, яки ты страшенни слова говоришь, — в том же шутливом тоне продолжал Алексеев шурьяк. — Погромы! Хм! Удумаешь! Мы и не громили вовсе. Помещицкой добротой попользовались. Ты об этом, что ли? Об Мокроусове? Так мы по-свойски, по-родственному погостювалы у него. Чать, мы кунаки с ним. Я, к примеру, пять лет смурыгал у него за овцами, як був парубком, а другие того больше. Хиба ж не родня?

Они поздоровались за руку и пошли рядом. Алексей был на голову ниже своего шурьяка; тот шагнет два раза, а он три. Разговаривая, Алексей то и дело поворачивался, взглядывал на меринка. Но меринок плелся добросовестно, не отставал. Только мешок с зерном лишил его покоя, и он, налегая на телегу грудью, все ловчился прокусить его.

— Родня хорошая, это правда, — сказал Алексей, — только управляющий велел мне созвать казаков… с оружием — попотчевать родню.

— Ах, сукиного сына, вот стара крыса! Так он же ж утик от нас. Но мы бы не тронули его, на кой ляд он сдался нам. Ты де его бачив?

— Встретил. Голый почти. Поскакал, должно, в округ. Не медля, говорит, пускай атаман снарядит в имение десятка два казаков с оружием. Обещал большие деньги.

— Ну? Вот стара крыса, цур ему, пек! А ты ему что?

— А я что: рад, мол, стараться.

Алексей посмотрел на белозубый в улыбке рот своего шурьяка и заговорил уже строго:

— Он-то стара крыса, давно известно, да и вы больно хороши. Зачем спалили подворье? Оно вам виновато?

— Вот того я не знаю, ей-богу, сам дивуюсь. Чума его знает, кто подпалил. — Шурьяк обернулся и поглядел в ту сторону, где зарево пожара все еще мережило небо, — Не знаю, верно тебе говорю. Мабуть, вожакам известно. Я-то сбоку припека, ненароком встрял. Там же не одни наши, терновские, были. Из Камышовки тоже. Две слободы. Из пострадавших либо кто, не иначе. Отомстили.

— Из каких пострадавших?

— Да из тех, что высекли. Не чув, что ли? Недели две назад то было. Камышовские начали пахать землю у Мокроусова. Управляющий — на лошадь да в округ. Прискакала полиция чи милиция, чума их разберет, каратели, словом. Прогонять слобожан, те уперлись, дело — до драки. Каратели чоловикам пяти ввалили плетюганов, да так, что один, говорят, и до́си не встает. — За долгие годы пребывания в казачьей семье Алексеев шурьяк многое перенял из хуторского говора, но родные слова то и знай подворачивались ему на язык, и оттого речь его была необычной, пестрой. — Курево у тебя имеется? А то я посеял кисет свой.

— Имеется. Где же ты его посеял?

— А чума его знает где. Якбы еще не в амбаре, когда пшеничку насыпали. Кисет-то приметный, вот что. Племянница-модистка подарувала, с вышивкой: «Дядюшке Артему Никифоровичу Коваленко…» — и все такое. Еще беды наживешь. Хочь бы амбар тот сгорел, из какого насыпали. Однова гореть, сараем больше, сараем меньше.

Алексей, доставая из кармана табак, усмехнулся.

— Какой щедрый на чужое добро, пра слово. Вряд ли это дело будет, не надейся. Ветер не с той стороны. Горит за садами, а амбары по эту сторону. «Галки» летят к Яманову оврагу, к амбарам не попадают.

Он зажег спичку, зажал ее в ладонях, и Артем Коваленко нагнулся прикурить. Из потемок, неровно освещенное, выступило его лицо, сильное, цветущее. Над большими тяжелыми губами, которыми он звучно шлепал, прикуривая, нависали бурые, густые и, должно быть, жесткие усы — каждый волосок висел сам по себе, а крайние, самые длинные, спустившиеся к подбородку пучком, загнулись назад, образуя кольца, нос короткий, широконоздрый; над мохнатой бровью — чуб, выбившийся из-под бараньей, загнутой наперед шапки. Когда Коваленко, затянувшись цигаркой, поднимал голову, на Алексея озорно взглянули его маленькие, подвижные, цвета майского жука глаза, таившие лукаво-добродушную и хитрую усмешку.

— Ну вот что, — сказал Алексей, пряча спички, — гусиным шагом тянуться нам некогда. Заря уж вон никак пробивается. Давай кинем на тарантас пару чувалов и — рысцой. А то с тобой и впрямь беды наживешь.

Они придержали лошадей, облегчили к неудовольствию меринка Артемов воз, уселись на мешки — и колеса, приглушенно тараторя по вьющейся глухой дорожке, повели свой скрытный неумолчный разговор.

…А через два дня, утром, когда Алексей прощался с родными, уже в который раз покидая отчий дом, может быть, навеки, и Парамоновы в глубоком молчании всей семьей опустились на скамью, чтобы через минуту встать и помолиться богу (старик Матвей Семенович, наружно молодцеватый и веселый, подозрительно часто покрякивал; Настя сидела мрачная, с крепко сомкнутыми губами; Мишка жалобно морщился; сам служивый хранил показную бодрость), дверь внезапно распахнулась, и в хату быстро вошел с медно блестевшей на груди бляхой полицейский. Не смущаясь и не слушая никаких объяснений, он потребовал, чтобы Алексей отставил все дела и сейчас же с ним вместе шел в правление, к хуторскому атаману.

Дорогой Алексей узнал от того же полицейского, слабоватого на язычок, что часом раньше он, полицейский, заходил к Артему Коваленко и по приказанию атамана отвел его в клоповницу.

VII

Сегодня Надя целый день просидела в комнате, тихая, задумчивая, с припухшими от слез глазами. Все ей немило было и ни за что не хотелось браться. В обеденную пору должна была сходить к фельдшеру третьей сотни за медикаментами, которые тот на обе сотни привез из полкового околотка, но она не пошла — забыла. Забыла сходить и на кухню за обедом. Да он, собственно, и не нужен был. Есть ей нисколько не хотелось, хотя она и не завтракала, а Федор должен был вернуться из полкового штаба, из Ивановки, куда его вызвал за чем-то полковник, не ближе как ночью, а если замешкается, то и завтра.

Нынешнее утро встретило Надю суровой нежданной вестью: бабка Морозиха, ее единственный родной в хуторе человек, при воспоминании о ком на душе у нее всегда становилось теплее, приказала долго жить — скоропостижно и тихо скончалась спустя день после преображения.

Суровую весть эту принесло ей Пашкино письмо из ростовского госпиталя (видно, Пашку известил отец). Так много уже прошло времени с того дня, как бабка покинула горемычную юдоль, отделавшись от земных забот, и не стало у Нади ее неизменной всюду и во всем заступницы, а она только теперь узнала об этом! О себе Пашка почти ничего не написал. Упомянул только, что рана у него «загоилась» и что вот-вот его выпустят из госпиталя. Собирались, мол, доктора выпустить на прошлой неделе, но бок почемуто заболел опять и пришлось задержаться.

Надя недвижно сидела в своей маленькой казарменно-голой комнатке, облокотясь на колено и подперев рукою подбородок. Невидящий взор ее был устремлен на желтую и мокрую от дождя акацию под окном, терявшую при ветерке свое обветшалое убранство, и думала о бабке, о себе, о Галине Чапиге и о многом-многом непонятном и обидном. За стеною бубнили людские голоса, громовито возмущался хозяин — чиновник акцизного управления: он никак не мог успокоиться после того, как на днях разноликая толпа, в которой были даже солдаты и казаки, вломилась на спирто-водочный завод, со свистом и криком вытолкала его, чиновника, за ворота и растащила водку. Но до сознания Нади эти разговоры не доходили.

Все существо ее жило сейчас бабкиной неприглядной жизнью, дотлевшей тихо и незаметно. Мысленно блуждала она со старухой по исхоженным за век стежкам-дорожкам, сереньким, затененным и кочковатым. Была и бабка когда-то улыбчивой невестой, чудилась и ей в пору девичьих голубых надежд радостная даль, довольство и счастье. Но на первом же крутом изгибе — замужестве — она споткнулась, улыбка слетела с ее губ, вместо солнечной дали обозначилась впереди хмурая, унылая пустошь, и бабка растерялась, взвыла на зорьке под несказанно грустные напевы подружек: «Отволила волюшку…»

И чем дальше летела Надина мысль по бабкиной житейской дорожке, тем все упрямее и злее становился ее неподвижный голубоватый взор и все плотней сходились сдвинутые к переносью брови.

Замуж бабку выдали семнадцати лет. Несколько недель даже недоставало до полных семнадцати, узаконенных для невесты, когда мужнины сестры — золовки расплели ее девичью до пояса косу, на голову надели венок и, усадив в бричку рядом с женихом, помчали в церковь. Обвенчали ее с длинным нескладным казаком Иваном Морозовым, ничем приметным не отмеченным, разве только своей неуклюжей походкой: вечно он ходил с опущенной головой, глядя вниз, будто выискивал под ногами что-то. «Ходит и мышей давит», — говорили о нем люди. Был он двумя годами старше бабки и носил безобидную кличку — «Пышка с медом». Когда Иван бегал в школу, учитель однажды спросил у класса: «Что на свете всего слаще?» Иван вскочил с парты и, облизнувшись, выпалил: «Пышка с медом!» Так навеки с того времени и привилась к нему эта «пышка».

В бытность свою невестой бабка частенько встречала Ивана на хуторских молодежных игрищах и, поддразнивая его вместе с подружками, совсем не думала, что не нынче-завтра выпадет ей стоять с ним под венцом. И он этого не думал — понимал: ягодка хороша, но не по зубам. Но ежели не думали об этом жених с невестой, то думали об этом их старики. Почему именно так хотели старики, молодым не позволено знать, но темные слушки, может быть, и понапрасну, но все же спустя время просочились, что между бабкиным отцом и ее будущей свекровью, муж которой погиб в Грузии, велись какие-то тайные делишки, и, чтоб облегчить встречи, они и поспешили породниться.

Завидного в жизни молодоженов было мало, но у других случалось и хуже. Нрав у бабки — мягкий, покладистый. Коли родителям угодно, чтобы она жила с Иваном, — значит так надо, перечить родителям грешно. Но все же затаенная обида нет-нет да и прорывалась наружу, то слезами, то попреками мужу: навязался, мол, «Пышка с медом», на мою головушку. Муж вновинку был кроток с нею, ласков. Еще бы! Ему и во сне не мерещилось, что судьба подсунет ему такую жену. Но после того как дружки подняли его на смех, что он, дескать, на свою кралю богу молится, стал Иван ее под пьяную руку поколачивать. Сначала легонько и редко, а потом все чаще и покрепче. Не потому поколачивал, что был очень рассержен ее попреками или чем-нибудь еще, нет, а просто так — все так делают, — нельзя же быть хуже других. Да и мужнюю волю показать как-то надо.

Дети у них появились поздно, уже после того, как Иван, чуть-чуть выправившись в поставе, вернулся с действительной, отслужил. С годами бабка присмирела, попривыкла к мужу, дети связали их, и семейный рыдван, покачиваясь из стороны в сторону и поскрипывая, пополз по наезженному дедами и прадедами тракту.

Иван по своему казачьему положению, намазав маслом вихры, такие упругие, что они всегда у него стояли дыбом, то и дело уходил к товарищам: то в «орла» метнуть, то в картишки перекинуться, то выпить по какому-нибудь случаю, а то просто на хуторскую сходку — сидит вместе со всеми по целым дням, особенно зимой, и чешет язык, зубоскалит. В общем, вел себя так, как извека заведено и положено вести себя казаку. А вся домашность и детишки — за женой. Ее забота — и корову подоить, и птицу накормить, и за детворой приглядеть, и печь истопить, и мужу чулки связать… Все это бабья забота. А совать нос в мирские дела бабе не позволено. И на сходки ходить ей тоже незачем. Земли у нее нет — и дела нет. Царевой службы баба не несет и земли ей давать не за что. А что она до упаду хрипит и надрывается на работе, выматывая безо времени силенки, когда муж или на действительной четыре года, или на майских и еще каких-либо сборах, или на войне, — то не в счет. Этак и кобыла выматывает силенки, не наделять же ее за это паем!

Нередко Иван зимним бытом возвращался после попойки уже на рассвете. Найдя в доме или на базу какие-нибудь непорядки, придирался к жене. Та, натоптавшись и намерзнувшись за день, рада была отдохнуть, но почти все ночи напролет приходилось возиться с детишками. Висит, бывало, полусонная над зыбкой и, сунув грудь орущему мальцу, тонехонько тянет припевки. В сердцах в такие минуты скажет мужу что-нибудь поперек, тот и отколошматит ее. Зорюет казак, потягивается, а жена, чуть забрезжило — уже на ногах: коров подоить, воды натаскать, детишек в школу снарядить, накормив их горячим… Если казак проснулся, а завтрак еще не готов, он, позевывая, тычется тогда из угла в угол, кислый, хмурый. «Иван, ты бы картошку полупил, а то в печке прогорает!» — «Вот еще! Бабьи дела! У меня своих хлопот полон рот!»

Все домашние дела, кроме уборки скотины, — бабьи; полевые дела наполовину — тоже бабьи. Косит, бывало, Иван рожь или пшеницу, а жена, пристегнув к поясу пучок осочных свясел, вяжет за ним. На стану, под телегой, укрытый от нещадных лучей дырявым пологом, хнычет и попискивает в зыбке ребенок. Ребенок попискивает на стану, а мать слушает его и лихорадочно кидает снопы с боку на бок, опоясывает их, нажимая коленом. Взмокнув вся, нагонит мужа, управится с рядом, потом подбежит к ребенку, покличет его, поцелует, обдав жаром тела, заткнет ему рот тряпичкой с хлебным жеваным мякишом и опять за грабли. Иван рядков пять-шесть положит косой поперек загона, саженей на тридцать, сглотнет чашку воды и, поставив сноп, приляжет под ним покурить в холодке. Жена тем временем переменит пеленки, покормит мальца грудью и, если Иван все еще прохлаждается, успеет подгрести растерянные колосья. А вечером Иван, бросив косьбу, стаскивает снопы в копны, а жена спешит в хутор, к домашности и к детишкам, чтоб с восходом солнца снова быть в поле.

Вот так и жили. Жили как все.

К старости Иван все чаще начал зашибать и чудить. То вообразит себя зингеровским агентом и ну слоняться по дворам, навязывать хозяевам швейные машинки, каких у него нет и не бывало. То, забравшись в какой-нибудь дальний хутор, объявит себя постовалом, мастером по валяльному делу. Люди натащат ему шерсти, дадут задатки, он наклюкается и начинает мастерить. Но больше двух-трех пар валенок «отделать» не успевал: заказчики намнут ему бока и с кандибобером выставят из хутора. А один раз, загнав корову, открыл бакалейную лавчонку: спички, мыло, фруктовый чай, пряники, орехи… На второй день торговли в лавку прибежал Андрюшка, в будущем Надин родитель. Прибежал, чтобы выпросить у отца гостинчика. Смотрит — отец лежит, растянувшись на полке, уставленной косушками, и головы не поднимает, похрапывает. Андрюшка насыпал в подол пряников, грецких стручков и помчался домой, хвастаться удачей. А люди между тем шли в лавчонку и, посмеиваясь, насыпали в карманы кому что угодно.

Однажды Иван с пьяных глаз заночевал зимой на гумне, в соломе, его хватила кондрашка, да так, что он почах с полгода и пошел на тот свет.

Обо всем этом Надя слышала неоднократно от самой бабки. А как покоилась ее вдовья старость у сына, Андрея Ивановича, Надя видела собственными глазами. К слову сказать, Андрей Иванович очень мало похож на своего родителя. Тот своим чудачеством извел самого себя, оставив жену вдовой, а этот сам овдовел, безо времени состарив и сведя в могилу Надину мать.

Но как бы неприглядно ни проволочились бабкины деньки, такие тусклые и смурые, Надя знала: многие из хуторянок, бывших бабкиных подруг, все же ей завидовали.

В хуторе на Большой улице и посейчас живет износившийся вахмистр-батареец Тарас Поцелуев, кряжистый, ширококостный, под пару здоровяку Моисееву, только, пожалуй, попроворней этого увальня. Все знали: бивал Тарас бабу смертным боем и хныкать не велел. Бывало, как явится домой, заплетая ногами, а это случалось с ним нередко, так непременно начнет измываться над бабой: либо лупцовку ей задаст, а то стащит ее, в одной исподнице, с кровати, поставит перед собой на колени и, приказав на него креститься, скомандует: «Говори: «Тарас, моли бога о нас!» И она, заикаясь от подступавших рыданий, вяло помахивая рукой, со сложенным трехперстьем, страдальчески тянет: «Тара-а-ас, моли бога о нас… Тара-а-ас…» Когда батарейцу надоест это, он прикажет: «Бреши, как наш Шарик!» Жена его запрокинет голову, вытянет худую в густой сетке морщин шею и слабенько, переливчато, полузакрыв глаза, наполненные слезами, зальется, подражая своей неугомонной, одряхлевшей собаке: «Гав-гав-гав-гав…»

Рассказывают: как-то зимой под вечер к Поцелуевым загнала непогодь передрогнувших монашек. Было их три: две молоденькие и одна уже пожилая. Тараса как раз дома не было — он вспрыскивал в шинке только что купленную лошадь, — и хозяйка пустила монашек ночевать. В полночь, когда они, распарившись на печи, уютно почивали, пришел Тарас. Вздул огонь, разделся и, намереваясь провести очередную дрессировку жены, подошел к кровати. На печи в это время заворочалась и запричитала во сне молитву одна из спящих. Тарас удивленно взглянул туда. «Это что за люди?» — спросил он у жены. «Чернички. Ночевать попросились», — «Чернички?.. Гм! Это что же… кто позволил? Заместо того чтобы молиться, на печь забрались. А ну, слазьте!.. А ну, слазьте!» — повторил он уже тоном вахмистерского приказа. Монашки зашуршали в углах, негодующе зашипели, поднимая головы. «Кому сказано! — и Тарас, рыча, потянулся к висевшей на стене плети, сыромятной, толстущей. — Нну-у!»

Монашки, растерянные и униженные, трясущиеся от перепуга и небывалой обиды, спустились с печи, засеменили босыми ногами по земляному нахолодавшему полу, прячась одна за другую и зажимая в коленях подолы рубах. Тарас отступил от них шага на два, покачал нагайкой, чертя по полу тяжелым на конце узлом. «Говорите: «Тарас, моли бога о нас!» Монашки, топчась, загнанными зверушками блеснули на него из-под насупленных бровей, молча переглянулись. «Нну-у!..» — «Молитесь, сестрицы, изувечит», — пропищала хозяйка. И монашки сдались. А когда они хором помолились и погавкали, немало позабавив Тараса своими складными певучими голосами, он построил их по ранжиру во фронт и начал командовать. Монашки невпопад крутились, развевали подолами, обнажая белые, налитые жиром икры. «Напра-во!.. Пол-оборот нале-во!.. Кру-гом!.. Да не туда, так вашу!..» Хозяйка со страхом глядела на все это, и ее бросало то в пот, то в дрожь: ей уж мнилась неминуемая божья кара за такое измывательсто в их доме над его, божьими, служанками.

«Братец во Христе, господь накажет!» — выбиваясь из последних сил, взмолилась пожилая монашка. «Что? Строй — святое место. Кто позволил говорить? Гусиным шагом за это, гусиным шагом, приседай, арш!» — и потряс над их вскосматившимися головами плетью. Монашки, толкаясь, неуверенно присели, выставили голые коленки и, падая на руки, по-лягушечьи подпрыгивая, пошли вдоль хаты «гусиным шагом».

Надя вдруг представила себе этих полуобнаженных, гуськом ползающих друг за дружкой черничек с перепуганными, вспотевшими лицами, и в груди у нее внезапно запершило от смеха. Она сделала над собой усилие, пытаясь подавить этот неожиданный и совсем некстати поднявшийся смех, но он неукротимо рвался наружу. Наконец она не выдержала и захохотала, громко, до слез. И знала, что стыдно хохотать, но побороть себя мочи не было. «Господи, и чего это я… — подумала она, с трудом отсмеявшись, и почувствовала, как вместе со смехом утихает мучительная, целый день щемившая ее сердце тоска. — Прости меня, бабаня, дуру такую».

В сенях зазвенела торопливая украинская речь. Надя узнала голос Галины Чапиги, которая возвращалась откуда-то домой. Тут же зашлепал калошами и коротко прогудел какой-то собеседник Галины, и она, рассмеявшись, осыпала его колючей, задористой скороговоркой: «…да ни, вы тильки учни, школяри, яки затвердили вид селе до селе. Цацкаетесь с Кропоткиным, а життя не спочуваете, не розумиете ни трохи…»

Наде, как и обычно, было непосильно вникнуть в потаенный для нее смысл Галининых слов, хотя понимать украинский говор она стала лучше. Но то, что Галина хлопочет о мирских делах, о народе, о его жизни, — это понять ей было не трудно. В ту ли сторону, куда следует, идут эти хлопоты Галины или не в ту — Надя не бралась судить. Да и не это ее сейчас заботило. Ново и заманчиво в Галине было для Нади то, что она, Галина Чапига, живет теми же думами, тревогами, надеждами, теми же делами, что и мужчины, во всем одинакова с ними и, быть может, даже лучше и умнее многих. И никто не может запретить ей, женщине, совать нос в мирские дела, как запрещено казачкам.

Невольно Наде опять вспомнилась бабка с ее незавидной житейской тропой, по которой она проковыляла, так и не помечтав за всю жизнь ни о чем, кроме как о том нешто, что положено на роду казачке: пироги в печи да дети на печи, да о том еще, чтобы половчее разжалобить мужа и угодить ему. И Наде снова стало больно и обидно за себя, за бабку, за мать, за жену Тараса Поцелуева, за всех матерей, сестер и жен.

Она поднялась со стула, походила по комнате, разминая отекшие суставы, и, одевшись, подошла к простенку, на котором висело зеркальце. Из ореховой оправы на нее строго глянула высокая, подбористая, с чуть припухшими и мутноватыми от недавних слез глазами девушка в форме армейской сестры. И следы этой слабости на продолговатом, розовом, свежем и женственно красивом лице никак не шли к грубой казачьей шинели с красным крестом на рукаве, к грубым тяжелым сапогам из простой кожи и ко всему облику военного человека.

Надя вспомнила о фельдшере третьей сотни и решила все же пойти к нему, но послышался стук в дверь, и не успела она еще ответить, как дверь открылась. Вошел мозглявенький лупоглазый, неопределенного возраста казачок и, сняв фуражку, развязно поздоровался. Вид его скорее бы приличествовал трубочисту, нежели фронтовику. Просторная, висевшая на нем, словно на штыре, шинелишка была запачкана, правая пола внизу посеклась и обилась, будто ее шматовали собаки, под рукавами сукно тоже разлезлось, и вся-то шинелишка страшно вытерлась и вылиняла. Под стать шинели были и сапоги: кривые, со стоптанными задниками, с ощерившимися носами, о каких говорят, что они каши просят. Даже остатки блеска на голенищах не могли прикрыть их убожества. Узкая худая скула у казака под глазом была рассечена и вздулась.

— Блошкин, светы мои!.. Что ж это за наказание: что ни день — так у кого-нибудь морда исколупана, — сказала Надя, вглядываясь в лицо служивого, — кто ж это тебя так устряпал?

— Нашлись такие, устряпали. — Казак улыбнулся, и опаловая вздутая щека его сморщилась. — Позавчера выпили немного, ну и… Да я-то шутейно ему сказал, что, мол, как придем домой, так первым долгом отобью у тебя твою писаную, а он, этот дуролом Петров, всурьез… Ну, уж я ему тоже… Замалюй мне чем-нибудь, сестра. А то скоро в гарнизонный идти, как бы сотенный не узрил, взбучки как бы не было.

Надя представила себе Блошкина, разлучающего жен с мужьями, и рассмеялась.

— А одежда-то на тебе!.. А сапоги!.. Жену отбить хочешь! На тебя глядеть-то… Ты бы хоть крючки перешил. Смотри, как бы тушка твоя не выскочила из шинели. Иль надеешься — жена перешьет, когда женишься?

— Нет уж, сестра, пускай ее сатаны на том свете перешивают! — Остренькое лицо казака внезапно ожесточилось. — И сапоги тоже. Как же! Дали обмундирование и хотят, чтоб нам на всю жизнь хватило. Я уж и помнить забыл, когда я получал эти лохмотья. — Он приподнял просеченную полу, воткнул палец в дыру и потряс полой. — Да у меня еще ничего, прикрыться можно… от солнца. Подола хотя нет, но на плечах держится. А у других и с плеч сползает. Вот муженек твой Федор Матвеич расстарается тогда и пощеголяем. Они ведь там, в комитете, никак стараются насчет обмундирования.

— Они давно стараются, да только проку-то… Их все завтраками интендантство кормит.

— Черти б так кормили этих интендателей, как они нас. Заставить бы их самих!.. Так как же, сестра? Замалюй мне, а то я трошки того… поспешаю.

Надя сбросила с себя шинель, вымыла руки и взялась за санитарную сумку.

Последние дни к Наде то и дело приходили служивые — то синяк, то рубец, то ссадина на лице. Эти случаи особенно участились после того, как в Вознесенске разгромили спирто-водочный завод. Вызванные казаки, вместо того чтобы охранять завод, сами под шумок тащили ящики с полбутылками — в каждом ящике ведерко сорокаградусной — и тайком распивали по квартирам. Приходили служивые к Наде не потому, что на них вдруг напала охота к лечению. Нет, они просто с изуродованными лицами боялись попадаться на глаза офицерам.

С того времени, как верховным главнокомандующим назначен был генерал Корнилов, офицеры опять стали прижимать и жучить служивых по старинушке. Радости в военно-полевых судах, воскрешенных Корниловым, маловато! Правда, есть слухи, что верховного уже спихнули. И за то якобы спихнули, что он попытался было прихлопнуть Временное правительство с самим Александром Четвертым, то бишь Керенским, и забрать власть. Но официально об этом пока не объявляли.

Жучить-то казаков начальники жучили, а кормить их по-людски, одевать, обувать, снабжать фуражом не думали. А ежели и думали, так думки их на плечи вместо шинели не натянешь и за обедом вместо мяса или пшенной каши не съешь. Нужда подпирала, и казаки сплошь да рядом промышляли сами кто чем горазд: кто выпросит, а кто и выкрадет. Отсюда неприятности: нынче одна, завтра другая. А кому это по нутру? Не по доброй же воле — нужда гонит. Обозлится казак на жизнь и хлебнет с горя.

А уж коли хлебнул он, да еще с голодухи, через край, ну, пиши пропало — начинается драка. А вчера один служивый за малым не угробил сотенного коваля. Выпивали вместе, и, когда оба уже навеселе были, служивому почему-то взбрело в голову, что конь у него подкован плохо. «Ты чего же так куешь, такой-сякой, — вдруг начал он придираться к ковалю, — у моего Адама на задней правой подкова хлопает. Вот хлопну тебя по уху!» Развернулся — и раз коваля по затылку. Тот — за шашку. Служивый — опрометью в дверь, на улицу. Коваль с шашкой за ним. Служивый добежал до квартиры — через улицу, напротив, — вскочил в окно и ну из винтовки строчить по ковалю. Хорошо, что хоть пьян был уже настолько, что руки и глаза ему повиновались слабо. Хозяйскую свинью только попортил: запустил ей в окорок пулю.

…В сумерках к Наде заглянула Галина Григорьевна. Она слышала, что Надю постигло большое горе, знала и о том, что Федор сейчас в отъезде. Галина пригласила Надю на часок погулять вместе с нею, и Надя согласилась.

Они шли по сырой затуманенной улице Натягаловки, что вела в Вознесенск, — улице, где квартировала третья сотня, и Галина без умолку рассказывала о том о сем. Густая хмарь вечера была тускло прорешечена огнями; вдалеке, у спирто-водочного завода, мерцали фонари. Во дворах кое-где слышались казачьи споры, смех, доносились песни. Явственней всего слышна была песня, что вели в четыре голоса, неторопливо, с чувством. Всяк голос был со своей расцветкой, и в какие бы ступенчатые низины и высоты они ни заходили, как бы ни ускоряли и ни сдерживали бег песни, ни один ни разу не потерялся и не сбился. Певцам, видно, много пришлось хлебнуть горячего из общей манерки, чтобы в такой трогательной покоряющей слаженности зазвучали их голоса. И они звучали, хватая людей за сердца, ошпаривая отчаянием и гнетущей безысходностью. Начинал песню баритон, чуть разбитый, но сильный и гибкий, и тут же вместе со скорбящими басами взметывался тенор. Чистейший и горячий, он взметывался, дрожал, извивался на самых высочайших тонах, падал и вспархивал снова. Как только донеслась эта песня, Галина Григорьевна оборвала свой рассказ и пошла молча.

…Мож быть, братцы, вам кому придется,

Вам да на тихий славный Дон пойти…

Вы мамашеньке моей скажите —

Пусть да не плачет она обо мне…

А жененке вы моей скажите,

Что женился да я на другой…

Я женился, братцы, на другой,

На пулечке да на свинцовой…

Мы венчались да мы в чистом поле

Под ракитовым кустом…

Остра шашка — она была свашка,

Штык булатный был дружком…

Надя шла, не ощущая ног, смотрела, будто через запотевшее стекло, на далекие фонари у завода и чувствовала, как в груди у нее томительно и жгуче словно что-то плавится, волнами подкатывает к глотке, заставляя короче и учащеннее дышать.

Из другого угла слышалась иная песня, не такая унылая и безотрадная, но вскормленная все той же тоской по родине:

Быстра речушка всетекущая

К бережочку сносит.

Молодой казак домой просится:

— Офицер-майор, отпусти домой,

Дюже скучился, сгоревался

По своей кровинушке.

— Ты напейся, казак, водицы холодненькой,

Про все горе забудешь.

— Пил я воду, пил холодную,

Пил ее и не напился;

Любил я бабочку чернобровую,

Любил ее и не налюбился…

В крайних переулках Вознесенска было так же глухо и безлюдно, как и в Натягаловке; редкие подслеповатые фонари на столбах горели тусклым светом. Казачьи песни сюда доносились слабо, бледными, едва различимыми отголосками. В одном из переулков, выходивших на базарную площадь, Галина пошарила глазами по карнизам домов, отыскивая какой-то номер, и остановилась против старого двухэтажного здания с закрытыми ставнями, похожего не то на магазин, не то на школу. Внизу, сквозь щелку в ставне, пробивался свет. Сказав, что в этом доме сейчас должен находиться ее приятель, Галина предложила Наде либо вместе с нею зайти на короткое время, либо подождать здесь, на улице. Наде боязно было оставаться в этом незнакомом темном углу, хотя браунинг лежал у нее в кармане шинели, и она решила зайти с Галиной.

В большом и неуютном зале с низким потолком было страшно накурено, Надя даже поперхнулась. Висевшая у потолка лампа еле-еле просвечивала сквозь сизые пласты дыма. Вокруг стола сидели десятка полтора мужчин: кто полулежал, откинувшись к спинкам скамей, кто, нагнув голову, облокотился на колени. Одеты все были чисто и опрятно. Двое выделялись флотской формой. Навстречу женщинам шагнул средних лет человек в полувоенной одежде и, тихо поговорив о чем-то с Галиной, пригласил их сесть. Галина опустилась на крайнюю скамейку, в некотором отдалении от мужчин; рядом присела и Надя.

Она обежала взглядом незнакомые, в большинстве молодые лица, окутанные дымом, поискала Галининого приятеля, которого знала, но не нашла. Тогда она решила найти среди них старшего: или командира, или председателя, или атамана, но на такого никто из них не был похож. За столом склонялся над бумагами лысеющий с короткой бородкой человек, но на него никто не обращал внимания. Каждый вставал и говорил, что ему вздумается, ни у кого не спрашивая слова, иногда перебивая другого. Чаще всего произносились такие слова, как «конфедерация», «свобода личности», «мечта человечества», «экспроприация», «высшая свобода», «безвластное общество…» На стене висел огромный плакат: «Смерть тюремщикам вольного духа». Ниже — другой: «Анархия… имя безвластия». Середину этого, второго плаката от Надиных глаз заслоняли головы сидевших. В углу стоял черный распущенный флаг с изображением человеческих костей и черепа.

Надя осмотрела это траурное полотнище с лобастым черепом, от которого веяло жутью; плакаты, грозящие смертью; этих незнакомых загадочных людей, обсуждавших бог знает что, — и ей стало не по себе. Она хотела было шепнуть Галине, что, мол, надо уйти, но в это время участники собрания шумно поднялись все сразу (невольно поднялись и Галина с Надей), откашлялись, и могучие раскаты анархистского гимна поразили Надю и неслыханной ею в жизни музыкой, и неслыханными словами: «Споемте же песню под гром и удары…» Пели очень дружно и по-своему красиво. Но когда дошли до слов:

Разрушимте, братья, дворцы и кумиры,

Сбивайте оковы, срывайте порфиры,

Довольно покорной и рабской любви!

Мы горе народа затопим в крови…—

и когда басы особенно налегли на последние слова, глуша набатным гудом, сотрясая пласты дыма: «Мы горе народа затопим в крови», да еще раз придавили: «Затопим в крови» — на сердце у Нади захолонуло, и она, потянув за рукав Галину, зашептала:

— Галина Григорьевна, ради бога… пойдемте отсюда, пойдемте.

— Чтой-то не пойму я никак, — сказала Надя на обратном пути, — не пойму, что они за люди. Начальников у них вроде бы нет, и старших тоже. Все чего-то разрушим, да потопим в крови, да смерть кому-то — жутко слушать.

Галина засмеялась и стала уверять Надю, что анархисты — во всяком случае, те, что собрались здесь, — люди порядочные, как и ее приятель, но только ни трохи-де не разумеют жизни и путаются в счете до одного десятка.

Вернувшись домой, Надя разделась и скинула сапоги, поужинала армейской порцией черного черствого хлеба — от приглашения Галины поесть с нею вместе она отказалась, — запила «гусиным молоком», как шутливо называла она воду, и, чувствуя во всем теле усталость, — вернее, легкое недомогание, — прилегла. Спать она пока не думала, так как с часу на час поджидала Федора. И сразу же, как только Надя легла в свою походную жесткую постель, все заботы дня, большие и малые, все горести, волнения и тревоги — все, чем с краями вровень заполнены были будни, померкло, затмилось иными тревогами, тревогами о том большом и важном для нее, для всей ее жизни, что, опять появившись, и пугало ее и радовало. И когда она начинала думать об этом, однажды уже пережитом, что, счастливо начавшись, окончилось непомерно тяжко и мучительно, когда пыталась заглянуть в свое будущее — все было неясно и неопределенно. Федору пока ни о чем не говорила. Не хотела, пока сама еще не была окончательно уверена, волновать его догадками. Но теперь она уже ни чуточки не сомневалась.

Ложась на койку, Надя хоть и не собиралась спать, но все же незаметно для себя задремала и не слышала, как приехал Федор. Правда, приехал он поздно, почти в полночь, и вошел тихо, стараясь не разбудить ее. Но шорохи потревожили Надю, и она открыла глаза. Раньше всего увидела стол и на нем освещенный резким светом лампы патронташ, блестящий от влаги, и еще какой-то смятый бумажный сверток. Не шевелясь, Надя несколько секунд оторопело глядела на все это: ничего похожего на стол она не клала, да и лампу, ложась, притушила. Но вот она пришла в себя и вскочила. В углу, расстегивая на гимнастерке пуговицы, стоял Федор и улыбался. На его ресницах и бровях дрожали мелкие капельки дождя. Он торопился, снимая с себя гимнастерку. Надя обняла его, поцеловала и, прислонясь щекой к его влажному, пахнувшему дождем лицу, заговорила скороговоркой:

— Ждала, ждала тебя, да и… Я так и думала, что ты приедешь нынче. Слышу — вошел, а подняться сил нету.

— Погодка проклятая… Я бы раньше приехал. Грязюка невылазная, ползет конь, а под ногами — черно все.

— Слава богу, хоть как-нибудь приехал. Тут уж… А я, Федя, набедила ныне, ругать меня будешь. Должно, не ел целый день, а обеда нет.

Он отбросил гимнастерку, встряхнулся и все с тою же широкой улыбкой, не сходившей с лица, стал приглаживать Надины растрепанные волосы.

— Нет, не буду ругать. Меня друзья накормили. И тебе гостинчика привез. Садись поужинай, помяни за здравие Область войска донского. — Он подошел к столу, развернул бумажный сверток, где были упакованы кусок свиного сала, краюха хлеба, белого и высокого, и достал из кармана складной нож.

— Вот так гостинец! — удивилась Надя. — Уж не командир ли полка подарил? Не из-за этого ли заставил тебя на сто верст грязь месить, из ног глухоту выбивать?

Лицо у Федора посерьезнело.

— И вправду, что из ног глухоту выбивать. Черта жирного самого бы прогнать по грязи столько, он бы знал тогда. Как же! Я, изволите ли видеть, порчу ему казаков, развращаю их. Рассказываю про съезд, как выступал Малахов, есаул Ногаев. Не надо, дескать, об этом трезвонить: мало ли, дескать, таких подлецов, как Ногаев да Малахов, в офицерах ходят. «А что, говорю ему, у вас казаки-то — красные девицы, что ли, что их можно попортить?» Он как напустится на меня: «Ты, Парамонов, не очень задавайся! А то Корнилова хотя и сменили, а приказы-то его еще не сменяли, по ним действуем. Как бы плакать не пришлось, упреждаю». Ну, что ж, мол, спасибо и на этом. — Федор нарезал сала и придвинул к Наде. — Зубрилин посылку от жены получил… Ешь, ешь, я доро́гой закусывал. Велел мне через неделю приехать. Все полковые комитеты вместе с дивизионным соберутся… На станции Раздельной. Насчет обмундирования вроде бы.

— Опять ехать! — скорбно вырвалось у Нади и она погрустнела.

— Куда ж денешься. Придется.

Надя вяло, через силу жевала, и кусок застревал у нее в горле. И даже никакой благодарности к Зубрилину за его подарок она не почувствовала.

— Бабушка моя померла, — сказала она. — Пашка известил.

— Ну-у-у? — Федор некоторое время посидел без движения и широко перекрестился. — Ну, царство небесное старухе, отмучилась… Пашка, говоришь, известил?

— Ага, письмо прислал.

Они помолчали минуту, переживая всяк свое, и заговорили о покойнице, о Пашке, о себе и о всяких хуторских и полковых делах. Федор подробно сообщил о своей незадачливой поездке в Ивановку, еще раз выругав командира полка, а Надя рассказала о прогулке с Галиной Григорьевной, об анархистах и о Блошкине.

Когда они погасили лампу, ложась спать, за окном уже дымился рассвет. В сером редеющем сумраке на смену канувшему в забвение дню шел день очередной. Он шел, чтобы покрасоваться на земле, сколько дано ему сроку, и уступить место другому. И пока не разгадать было: нес ли он ненастье, как и предшественник, или солнце. Надя, прижимаясь к Федору, стараясь заглянуть ему в лицо, измененное сумраком зари, робко сказала о том большом и важном, что опять вплеталось в их жизнь, что пугало ее и одновременно радовало, — она сказала ему, что у них будет ребенок.

VIII

Обычно войсковые комитеты казачьих частей редко когда в своей работе перешагивали через барьеры, поставленные для них инструкциями; редко когда выходили из круга, кстати сказать, все сужающегося, дел подсобных, текущих — хозяйственных и бытовых. Наварят ли казакам протухлого мяса или какой-нибудь гнилой каши или совсем не дадут обеда; купят ли взводные урядники фураж у населения, а деньги за него не заплатят, прикарманят, — вот в такие и подобные неполадки казачьи комитеты вмешивались, в меру сил устраняли их.

Через барьеры инструкций не перешагивали казачьи комитеты, как это зачастую делали солдатские, вмешивающиеся иногда даже в оперативные дела, потому прежде всего, что сами казачьи комитеты по своей политической слабости были не в состоянии этого делать. Нигде как здесь, среди казачества, не сказывалась с такой силой столетиями взращиваемая субординация, почитание старших по службе и по возрасту, беспрекословное повиновение начальству. К тому же сильно сказывалось влияние обязательной офицерской прослойки, вводимой в комитеты.

Расширенное заседание комитета дивизии, о котором Федор упоминал в разговоре с Надей, заседание с участием полковых комитетов и комитетов батарей, восьмой и девятой, входивших в дивизию, занималось тоже хозяйственным вопросом — вопросом обмундирования. Зимние холода были уже не за горами, казаки почти все ходили разутые и раздетые, а нового обмундирования пока и не предвиделось. Полковые и батарейные комитеты без конца слали запросы в дивизионный, но тот ничем не мог помочь. После случая под селом Слободзе-Канаки, когда дивизию загнали в тыл, она очутилась в положении пасынка: снабжать ее стали из рук вон плохо. Интендантство 4-й армии на требования дивизионного комитета отвечало одно: вы из состава армии выбыли, наряда на вас нет, обращайтесь в Петроград, в главное интендантство.

По существу говоря, это была только отписка. На самом же деле у интендантства не было не наряда, а самого обмундирования — шинелей, сапог, полушубков. Ни для сынков не было, ни тем более для пасынков. Армейские склады давно уже пустовали.

Единственно, что заседание комитетов дивизии могло придумать, так это — послать в главное интендантство не бумажку, а живых людей, представителей, которые сумели бы рассказать там о своих крайних нуждах и настойчиво потребовать, что по табелю положено казакам. Выделили для этого двух: одного из членов дивизионного комитета, бедового, грузноватого, цыганского обличья подхорунжего Ярыженской станицы Колобова, и от полков — Федора Парамонова, однажды уже побывавшего в столице.

Федор своим избранием был сначала очень огорчен. Перспектива хождения по начальству никак не прельщала его — он этого терпеть не мог. Но потом, потолковав с председателем дивизионного комитета Павловым, горевать перестал и охотно согласился поехать. Оказалось, что в Петрограде его ждет и кое-что приятное: там он опять мог встретить Малахова. О нем он вспоминал частенько и тужил, что потерял его из виду. Федор никак не думал, что Павлов, председатель дивизионного комитета, бывший сельский учитель, по доносу благочинного смещенный за вольнодумство с должности, не только наслышан о Малахове, но и отлично его знает.

Через несколько дней Федор снова был в столице.


Представители дивизионного комитета облазили почти все коридоры, углы и закоулки главного интендантства и Совета союза казачьих войск, почти все «дефиле», как шутил товарищ Федора, подхорунжий Колобов, и ничего, кроме любезных посулов, конечно, не добились.

И вот Федор отправился на поиски Малахова…

Стоял Федор у обнесенного оградой трехэтажного здания с царским орлом, высеченным в камне над главным входом, и, косясь на эту раскрыленную, расправившую когти двуглавую птицу, нетерпеливо всматривался в пробегавших мимо него людей.

Огромное это здание на берегу Невы был Смольный институт, где помещался Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов и Центральный исполнительный комитет.

Федор, любопытствуя, уже побродил по длинным сводчатым, скупо освещенным коридорам Смольного, забитым густыми толпами людей и до отказа насыщенным гуканьем сапог по деревянным полам, заглянул в комнату «Центрального армейского комитета», как свидетельствовала на дверях надпись, «Союза солдат-социалистов», побывал и во множестве других просторных белых и пустых комнат, о назначении которых говорили неуклюжие на дверях надписи поверх эмалированных, все еще не снятых пластинок: «III класс», «Классная дама» и так далее.

В казачьей секции Петроградского Совета, куда Федор в поисках Малахова заглянул в первую очередь, ему сказали, что Малахов, мол, действительно работает здесь, в секции, но сейчас его нет — ушел в комитет 2-го Кубанского полка, скоро должен вернуться. И Федор решил подождать у главного входа.

Не успел он выкурить цигарку, рассматривая мелькавшую мимо него разношерстную публику, главным образом в рабочей или солдатской одежде, как у ограды показалась знакомая сутуловатая фигура в старенькой, потрепанной шинели, и Федор, привычным жестом одернувшись, шагнул к дорожке.

В глубине души он побаивался, что Малахов может не узнать его сразу — мало ли у него таких знакомых! Но опасения его оказались напрасными. Как только Малахов завидел его радостную, чуть смущенную улыбку, он тоже заулыбался и, прибавляя шагу, сутулясь еще больше, издали крикнул:

— Парамонов!.. Каким родом?..

«Признал все же», — с удовлетворением подумал Федор, тряся его руку и вглядываясь в опрятно выбритое, отмытое и словно бы помолодевшее лицо Малахова.

— Довелось опять, как видишь… Вольный сам бежит, а невольного за рукав тянут… Семинарию прошел, — пошутил Фёдор, намекая на свой первый приезд в Совет союза казачьих войск, помещавшийся в духовной семинарии, — теперь чего ж… институт. По ученым местам, одним словом… Как-нибудь научат уму-разуму.

— Ну, брат, семинария-то насчет этого не дюже подходящая штука.

— Не дюже?

— Нет. Сам небось видел, как там нашего брата уму-разуму учат. Давно приехал?

— Вчера.

— Либо комитет за чем прислал?

— По части обмундирования счастья попытать.

— Ого, чего захотели! Ну и как?

— Дают… только из рук не выпускают.

Малахов улыбнулся.

— А вы думали, вам тут же вагоны подкатят? Как бы не так! Сперва надо скотинку развести да кож наделать, а уж потом о сапогах разговаривать. А? То-то и оно. Так ты, Парамонов, никуда особенно не торопишься? Давай зайдем на минуту в секцию, в казачью… я ведь тут сейчас работаю, — мельком сообщил он, — а потом поговорим по душам.

Вскоре они, побывав в секции и затем подкрепившись жидкими, с крохотным куском мяса щами, ржаным хлебом и кашей в столовой Смольного, в той самой обширной с низким потолком столовой на нижнем этаже, где в свое время обедали «благородные» девицы, вышли на берег Невы и уселись в нескольких десятках саженей от здания. Малахов вполголоса рассказывал Федору о последних столичных новостях. Он говорил, а сам то и дело недружелюбно поглядывал на пухленького щеголеватого господина в котелке, который неподалеку от них любовался рекой. Говорил Малахов больше всего о работе своей секции и о только что разгромленном мятеже главковерха Корнилова.

…В лето тысяча девятьсот семнадцатое политические события в России толкали страну вперед с неслыханной в истории быстротой. Народ все яснее понимал, что его обманули. Ему обещали все и ничего не дали — ни мира, ни земли, ни хлеба. Эсеры и меньшевики, стоявшие у власти, все теснее связывались с помещиками и буржуазией. «Соглашатели! Социал-предатели!» — называл их народ вслед за Лениным и, подхватывая большевистские лозунги, все настойчивей требовал: «Долой войну! Долой министров-капиталистов! Вся власть Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов!» Партия большевиков час от часу крепла, несмотря на то что на нее всячески клеветали.

Керенский, утвержденный восьмого июля премьер-министром, хотя и неплохо охранял хозяйские дивиденды, но репутация его шла на убыль, и хозяева полностью положиться на него не могли.

Помещики, генералы и буржуазия начали искать «твердую руку». Тут-то по стечению обстоятельств и всплыло на поверхность имя того генерала Корнилова, который, будучи командующим петроградским гарнизоном, собирался в апреле тысяча девятьсот семнадцатого года пустить в дело артиллерию, чтобы расстрелять демонстрацию питерских рабочих, а позже ввел на фронте смертную казнь. Буржуазии этот генерал-монархист пришелся по нраву, о нем закричали в газетах как о национальном герое. Во второй половине июля Корнилов получил назначение на пост верховного главнокомандующего и, с попустительства самого Керенского, стремительно пустил в ход машину вооруженного переворота. Участвовала в этом вся реакция, в частности генералитет армии, — донской атаман Каледин, главнокомандующий юго-западным фронтом Деникин, начштаверх Лукомский, генералы Алексеев, Крымов и многие другие, мечтавшие, как и Корнилов, о восстановлении монархии.

В августе к Петрограду под разными предлогами стянуты были эшелоны «дикой дивизии» и другие части 3-го конного корпуса, который стоял до этого в резерве румынского фронта и которым командовал генерал Крымов.

Керенский, осведомленный о замыслах главковерха, поддерживавший его, в самую последнюю минуту, когда уже получил известие о выступлении, вдруг круто изменил курс и забил тревогу, очевидно опасаясь, что народные массы, поднявшись против корниловщины и разгромив ее, заодно сметут и его самого, Керенского, вместе с его буржуазным правительством. К тому же очень уж подходящий был случай изобразить себя защитником революции и тем самым закрепить кренившийся престиж. Керенский сам не прочь был попасть в диктаторы, с какой стати ему было уступать место генералу?

Корнилов, обвинив Временное правительство в «неумении к управлению», «слабости во власти» и «нерешительности в действиях», как он выразился в воззвании, потребовал, чтобы правительство приехало к нему в ставку, в Могилев, и вместе с ним «выработало и образовало» новый «состав народной обороны». Керенский объявил главковерха мятежником и приказал корниловским эшелонам повернуть обратно. Но те, преодолевая мужественное сопротивление железнодорожников, уже подкатывались к подступам столицы.

Положение создалось крайне напряженное. Партия большевиков все силы бросила на борьбу с корниловщиной, — не за Керенского, а за спасение завоеваний революции, за дальнейшее углубление ее. На призыв большевиков откликнулся весь рабочий люд и революционные войска столицы. Спешно начали формироваться и вооружаться рабочие дружины; за городом воздвигались заграждения и рылись окопы; в районах были собраны агитаторы.

Казачьи части 3-го конного корпуса, разбросанные по многочисленным железным дорогам, то и дело застревавшие в пути, вынужденные порой двигаться походным порядком, не знали, что им делать и кого слушать: главковерх Корнилов приказывал одно, правитель республики Керенский приказывал другое. Офицеры-корниловцы неустанно тянули казаков в лагерь контрреволюции и пытались привлечь их льстивым воззванием Корнилова, обращенным к казакам: «…Казаки, рыцари земли русской! Вы обещали встать вместе со мною за спасение родины, когда я найду это нужным. Час пробил…»

Но одновременно агитаторы большевиков, посланные Петроградом навстречу подходившим казакам, неустанно и бесстрашно говорили им правду о Корнилове, раскрывали перед ними подлинный корниловский умысел, замаскированный красивыми словами о родине, и указывали на подлинную контрреволюционную цель, ради которой их сюда привели. В «дикую дивизию» была направлена делегация из представителей кавказских народов.

— Да, брат, — сказал Малахов в заключение, — мне тоже довелось украдкой побывать в тринадцатом казачьем полку, под Лугой. Что, мол, вас черти разнимают, сказал я станичникам, вас гонят с мирными жителями воевать, со своим же русским населением, с питерскими рабочими, и вы прете, как слепые. Разуйте глаза! Они, мол, генералы-то, метят целиком и полностью власть захапать, а вам от того что за корысть? Били вас — так вдвое крепче бить будут. Керенский, мол, хорош, горшки б ему на том свете обжигать, а Корнилов и того лучше… Посмотрел бы ты, Парамонов, что у них творилось: один седлает лошадь, другой вырывает у него седло, горнист тревогу дует, офицеры мечутся, как щенки напуганные, а никто их уже не слушает. Есаул… забыл фамилию… построил сотню: «Кто добровольно на Петроград — шаг вперед!» Шагнули взводные урядники, да и то, кажись, не все, да два кавалера георгиевских.

— Все ж таки никак я своим умом не докопаюсь, — признался Федор, стесняясь своей недогадливости, — чего они все ж таки не поделили между собой, хоть бы тот же Корнилов с Керенским? Из-за чего весь этот сыр-бор загорелся?

— Видишь ли, дело тут такое… прозрачное… Брр! Давай, брат, пройдемся, а то я закоченел, — сказал Малахов, вставая и от озноба вздрагивая, — с почерневшей в сумерках Невы шла прохлада.

Они вышли на дорожку, ведущую к площади перед Смольным, где в непроницаемом, сеющем изморось тумане неумолчно шумели трамваи, скрежеща на повороте и брызгая синеватыми электрическими искрами, и Малахов, стараясь шагать с Федором в ногу, продолжил разговор все так же осторожно, вполголоса. Когда кто-нибудь им встречался, он примолкал совсем.

— Видишь ли… Корнилов и корниловцы — они, понятно, чуют, что Керенский… да и в общем Временное правительство целиком и полностью — это так, накипь и большевики вот-вот смахнут эту грязную пену и придут к власти. А им это совсем не по шерсти. Им сейчас-то комитеты наши да Советы в печенку въелись. Вот они и рискнули ворваться в столицу, свернуть нам, нашим организациям шею, а заодно и Временному правительству. Ведь ты слыхал небось, что…

— Подожди-ка! — Федор, укрупняя шаги, тронул Малахова за рукав. — Подожди, ты сказал, что скоро у власти большевики будут. А ты откуда это знаешь? Ты… большевик теперь?.. Ну, хорошо. А как… тогда? Что будет? Какие порядки объявятся?

И, жадно слушая объяснения Малахова, Федор продолжал расспрашивать еще и еще. Он расспрашивал не потому, что ему редко приходилось слышать о большевиках и это ему было в диковинку. Нет, он много о них слышал. Слышал и правду, а больше всего сплетен, кривотолков и явной лжи, на которую офицеры не скупились. И не из праздного любопытства расспрашивал Федор. Слово «большевик» к тому времени для таких людей, как Федор, для всех ущемленных жизнью уже имело притягательную силу, оно влекло их умы, обозначая в их понятии конец войне, свободу от произвола ненавистных офицеров, родные села и мирную вольготную жизнь.

Часа полтора бродили они по окраине города, и когда расставались, Малахов пригласил Федора на собрание казачьей секции, которое должно было состояться завтра, в Смольном.

— Выступит представитель ЦК большевиков, — пообещал он.

— Как по фамилии?

— Увидишь. Пока еще не точно. Приходи обязательно.

Федор наклонился к Малахову, к его мокрому от измороси воротнику шинели и, поведя по сторонам глазами, шепнул:

— А… Ленина… хоть издали нельзя будет посмотреть?

— Нет, брат, о нем помалкивай пока. За ним ищейки Керенского лбы порасшибли, все шнырят. Его сейчас нет, не увидим пока.

На следующий день Федор и Колобов пришли в казачью секцию задолго до открытия собрания. В огромной белой комнате с единственным на стене плакатом: «Товарищи, для вашего же здоровья соблюдайте чистоту!» — сидели уже десятка два-три гомонивших фронтовиков. По их говору, форме и цифрам на погонах легко было определить, что люди эти в большинстве — из казачьих полков: 1-го и 4-го Донских и 2-го Кубанского, стоявших в Петрограде. Но мелькали погоны и иных донских полков и иных войск. Видно, случайных служивых, вроде Федора, в столице пребывало порядочно. Но ни одного знакомого лица Федор здесь не видел. Не было пока и Малахова. Федор, стараясь занять местечко поближе к президиуму, протискался к пустующему посередь сидевших стулу, а Колобов облюбовал себе одноместный позади Федора, пюпитр, уцелевший от прежних времен.

Жалеть Федору, что он слишком поторопился сюда, не пришлось. Скоро в большущей комнате стало так тесно, что не протолкнуться. Забиты были не только задние ряды стульев, но и все проходы, все углы и даже подоконники. А люди все прибывали и прибывали. Где уж теперь приходящим было думать о хороших местах, хоть бы к стенке бочком где-нибудь прислониться! Фронтовики, привыкшие к полевым летучим собраниям и митингам, вели себя здесь так же, как и на митингах, и, пожалуй, еще более свободно, так как сдерживать себя и опасаться офицерских глаз было нечего: шум, гам, споры…

Малахов вошел в комнату, полуоборачиваясь на ходу и оживленно говоря что-то показавшемуся вслед за ним человеку средних лет, смуглому, несколько худощавому, в кожаной куртке и кожаной фуражке. Затем Малахов почтительно посторонился, делая толпившимся у стола фронтовикам знаки рукой, смысл которых заключался в том, чтобы те освободили стол, и пропустил вошедшего с ним человека вперед.

Тот, продвигаясь к столу, окинул собравшихся спокойным, внимательным, чуть прищуренным взглядом, какой бывает у людей, углубленных в свои мысли, и на его строгом лице со следами озабоченности и утомления появилась улыбка. Фронтовики смотрели на него во все глаза. Он снял фуражку, обнажив зачесанные назад волосы, густые, темные, и запросто, как к знакомым, обратился к стоявшим подле него кубанцам.

Федор, догадываясь, что, должно быть, человек этот и есть представитель ЦК большевиков, поднялся со стула, но сзади кто-то дернул его за гимнастерку книзу, и он опять сел. В комнате, набитой битком, говор между тем прекратился. В наступившей тишине Федор услышал, как кто-то сдержанно позади него шепнул: «Сталин…»

Малахов краткой, совсем кратенькой речью открыл собрание, и тут же заговорил Сталин, и слова его, произносимые с легким кавказским акцентом, неторопливо, показались Федору близкими и понятными.

Кое-что из того, о чем он говорил, Федору приходилось слыхивать — и от Малахова больше всего, и от других людей. Но какая разница! Всегда, бывало, слушая либо Малахова, либо кого-нибудь еще, Федор невольно раздумывал: а так ли это или, может быть, не совсем так? Может, Малахов это выдумывает? А речь Сталина как-то незаметно и легко, словно это он сам, Федор, придумал, подсказала новые, ясные мысли. И в самом деле, ведь только так и может быть! Как же он, Федор, не додумался до этого раньше! И почему народ — такая уйма его! — терпит над собой измывательства какой-то кучки богатеев и не смахнет ее одним махом!

Из того, что Федор понял и как он понял, выходило, что войну, эту кровавую бойню, учиненную помещиками, капиталистами и генералами, изводившую уже четвертый год трудовой люд, немедля надо прикончить, так как война эта — грабительская, захватническая. Нынешнее правительство не способно положить конец затянувшейся войне, поэтому вся власть должна быть передана в руки революционного класса. Только такая власть, власть рабочих, солдат, трудовых казаков и крестьян, может двинуть вперед революцию и уберечь страну от полной разрухи. Фабрики, заводы, железные дороги — все это, созданное рабочими, должно принадлежать самим рабочим, а не тем, кто их трудом набивает карманы; земля со всеми угодьями также должна принадлежать не помещикам, а тем, кто эту землю орошает потом. И единственная демократическая в России партия, которая этого добивается и наверняка добьется, — это партия большевиков.

Федор почувствовал, как в бок ему нестерпимо уперся локоть соседа, и он рассвирепел, повел плечом, намереваясь бесцеремонный локоть оттолкнуть от себя. Но посмотрел на соседа, моложавого, взопревшего в духоте и тесноте казака-уральца с жидким пушком на верхней губе и внезапно остыл, осторожно повозился на стуле, отодвигаясь сколько можно было, — не решился потревожить этого уральца, который сидел с полуоткрытым ртом, бормотал что-то про себя, пошевеливая ребячье-пухлыми губами, и, как видно, совсем забыл и о себе, и о людях.

— В чем своеобразие переживаемого нами момента? — подводя итоги, говорил Сталин. — Что характерно для сегодняшнего дня? Это — борьба между двумя властями: властью официальной, так называемой директорией, образовавшейся первого сентября, то есть диктатурой пяти под началом Керенского, и властью неофициальной, Советами, которые теперь становятся большевистскими. Либо власть Советов — и тогда господство рабочих, трудовых казаков и крестьян, мир и восстановление хозяйства, разрыв финансовых пут союзного капитала, связывающих Россию по рукам и ногам; либо власть Керенского — и тогда господство помещиков, буржуазии и атаманов, война и разор хозяйству, полная зависимость от денежного рынка Америки и Англии, ибо диктатура Керенского — только ширма, заслоняющая от народа диктатуру буржуазии, отечественной и союзной. В самом деле. Корниловщина была всецело поддержана капиталистами и помещиками. А что сделано и делается для полного подавления или хотя бы расследования этой контрреволюции? Ничего. И не может быть сделано без перехода власти к Советам. Корниловский соучастник Каледин подымает мятеж против революции, разгоняет на юге Советы, а его друга генерала Алексеева назначили начальником главного штаба. Но если Керенский ничего не делает для подавления контрреволюции, то он очень усердно подавляет крестьян. По России рекой разливаются крестьянские восстания, и Керенский посылает войска на «усмирение», на защиту помещиков. Не ясно ли после этого, что диктатура Керенского — только ширма, заслоняющая от народа диктатуру капиталистов. Не ясно ли теперь, после корниловщины, что помещики и буржуазия, атаманы и генералы прикрылись соглашательской фразой эсеров и меньшевиков и идут на чудовищные преступления: отдали Ригу и собираются отдать Петроград, отдают под расстрел большевистские полки, ведут на столицу обманутых казаков с «дикой дивизией» в авангарде, с броневыми машинами, прислуга которых состоит из иностранцев. И ради чего все это? Ради того, чтобы укрепить свое господство, чтобы залить страну кровью трудового люда. Не ясно ли теперь, что буржуазия предаст родину и не побрезгует ничем, лишь бы отстоять свою власть над народом и свои барыши. И у народа нет иного выбора, кроме как пойти на решительную борьбу с буржуазией и помещиками, с атаманами и генералами. И на эту борьбу, борьбу вооруженную, народ может повести только партия большевиков. Вся власть Советам! — вот лозунг нынешнего дня. За интересы трудового народа, за мир, за свободу, за землю!

После речи Сталина изо всех углов сразу, наперебой посыпались вопросы:

— А какая власть при большевиках обозначится? Назначать ее кто будет али как?

— Войне, кажете, треба кинец навести. А все ж таки колы ж цей кинец наведеться?

— Вщет справы… Казак на свои кровные и коня справляет, и седло, и все прочее, что по службе требуется. Вот как тут?..

— О большевиках хотелось бы… откуда они, каким манером произошли?

— Про землю неясно. Паи у казаков отбираться будут или ж обратно у казаков останутся?

Последний октавистый выкрик раздался над ухом Федора, и он, морщась, глянул через плечо на крикнувшего фронтовика, широколицего, бородатого, похожего на старообрядца. По номеру на его погонах определил, что фронтовик этот, урядник, мявший в руках донскую фуражку, — из казаков низовских станиц. «Дьяволы тебя мордуют, орешь тут!» — злобно подумал Федор, взглянув на него еще раз. Обозлило Федора, собственно, не то, что этот низовец прогорланил над его ухом, а сам вопрос его, затаенная о паях и о земле тревога, которая Федору была неведома. Что ему было тревожиться о своих паях, которыми давно уже владеет «чужой дядя»?

Федор не мог сочувствовать «старообрядцу». А между тем земля ведь не у всех в закладе. Это — во-первых. А во-вторых, земля земле рознь. Паи у казаков северных станиц области, верховцев, к каким принадлежал Федор, и паи у казаков-низовцев, южных станиц, к каким принадлежал спрашивающий, совсем не одинаковы. Среди низовцев многие живут чуть ли не помещиками, и они во всяком случае куда богаче северян. Сама земля у них несравнимо жирнее, лучше той супеси, на какой сплошь да рядом сидят верховые станицы; у низовцев и собственные виноградные плантации, и раздольные охотничьи и рыбные промыслы, чего у северян и в помине нет. Пожалуй, им было о чем беспокоиться! И не они ли, казаки-низовцы, впоследствии, когда вспыхнула гражданская война и Дон раскололся, наиболее рьяно подперла плечом русскую контрреволюцию!

Сталин на вопросы ответил, и собрание окончилось. Федор, увлекаемый за руку Колобовым, шагнул было к выходу в общем потоке возбужденно переговаривавшихся казаков. В это время Малахов окликнул его и поманил к себе. Федор, слегка робея в присутствии Сталина, со всех сторон окруженного казаками, подошел к столу. Малахов указал глазами на незнакомых фронтовиков, в числе которых был и тот молодой уралец, что сидел по соседству с Федором, и попросил задержаться.

…А когда Федор уезжал из Петрограда, еще раз тщетно облазив со своим товарищем углы и закоулки главного интенданства, в кармане его гимнастерки вместе с командировочным удостоверением лежала записка Малахова Павлову: наряду с другими деловыми предложениями дивизонному комитету Малахов рекомендовал взять на учет Федора Парамонова как сочувствующего партии РСДРП (б).

IX

Говорят: не бывать бы счастью, да несчастье помогло.

Если эту поговорку применить к судьбе Пашки Морозова, ее нужно будет несколько переиначить: не бывать бы счастью, да два несчастья помогли — дважды побывал он в ростовском госпитале. В сущности, помогло ему то несчастье, первое, которое привело его в Ростов-на-Дону. Не попади он сюда, в Ростов, поближе к донскому центру, к Новочеркасску, — не попасть бы ему и на новую уютную службу. А второго несчастья, ненадолго вернувшего его опять в тот же госпиталь, могло бы и не быть.

Откуда и каким путем в комендатуре областного правления узнали про Пашку, о том, что он — разбитной и статный малый, георгиевский кавалер, который доказал одновременно и свою храбрость, и свою преданность начальству: рискуя жизнью, спас в бою командира сотни, то есть кавалер из числа тех, которые как раз нужны для несения службы при атаманском дворце, — откуда узнали обо всем этом в комендатуре, Пашке не было известно. А вот узнали-таки. Когда он, выписываясь из госпиталя и собираясь в полк, зашел по вызову начальника в канцелярию, там он увидел рядом с начальником молодого в мундире лейбгвардии атаманского полка сотника с адъютантскими аксельбантами. Вступив с Пашкой в разговоры, адъютант ласково разрешил ему присесть, повыспросил его кое о чем и вдруг предложил ему переменить место службы: перейти в гарнизон Новочеркасска. При этом прямо назвал войсковую часть и коротко рассказал о характере службы.

Пашка вначале удивился, смело оглядев офицера. «Уж больно того… больно уж широкие права у тебя, тыловая крыса, ей-бо! — подумал он. — Видать, большая птица, ежели не врешь». Но сразу же смекнул, что дело тут пахнет магарычом, — выгодное дело. И даже раздумывать не о чем. Ведь это же лафа! Плохо ли навсегда окопаться в тылу, вместо того чтобы снова вернуться в полк, к ночным изнурительным нарядам, к голодному пайку, к переходам и вражеским пулям, к грязи и вшам! Кто бы отказался на его месте! Разве с придурью какой-нибудь. Да еще в каком тылу — в сердцевине Донской области, в городе, где живет войсковой атаман. И не просто находиться в этом городе где-нибудь на задворках, а быть при атаманском дворце, иметь дело с людьми высокими, образованными, чуть ли не каждый день видеть самого атамана Каледина… Нет, только истовый дурак мог бы отказаться от этого. К тому же ведь всем и каждому, и Пашке, конечно, давно уже известно: стремись не туда, где чины и награды заслуживают, а туда, где ими жалуют. А где же еще больше жалуют ими, как не здесь! А чины и награды для Пашки совсем не безразличны. И не отсюда ли самая короткая дорожка к тому, о чем втайне мечтал он, — к погонам прапорщика? Конечно, друзья скажут: тыловая крыса, и все прочее. Но и Пашка так говорил. И все фронтовики так говорят. А в то же время все завидуют.

Одно только немножко угнетало Пашку: с сестрою и Федором теперь уже надо будет распрощаться. Уже не придется больше хлебать с ними из одного котелка, распевать в три голоса казачьи песни, ломать натрое каждую нуждишку и радость. Но в конце концов не может же он быть с ними вечно, надо же в конце концов когда-нибудь расстаться. Днем позже, днем раньше — не все ли равно.

Короче говоря, уйдя из госпиталя, Пашка назавтра уже собирался поблагодарить за хлеб-соль Ростов и выехать по месту новой службы, в Новочеркасск. Но тут-то и стряслась над ним та самая другая беда, которой Пашка никак не ожидал, находясь здесь, в глубочайшем тылу. И беда эта на некоторое время снова вернула его в госпиталь, задержала в Ростове.

Вечером тот же гвардеец-сотник, оказавший Пашке незабываемую честь и милость, завел с ним другую беседу, уже с глазу на глаз, без свидетелей, в своем номере гостиницы. Он беседовал с ним, как с добрым, надежным казаком, не зря носившим галуны урядника и два георгиевских креста. Откровенно выругав Временное правительство, в частности Керенского, посмевшего отдать приказ об увольнении донского атамана Каледина в отставку за то, что он, Каледин, помогал главковерху Корнилову в его неудавшемся походе на столицу, и выругав еще крепче Советы рабочих и солдатских депутатов, сотник пригласил Пашку принять участие в одном негласном, как он выразился, мероприятии, проводившемся якобы по желанию донского правительства.

Приглашение офицера Пашка совершенно безошибочно воспринял как вежливую форму приказа и, конечно, дал согласие, хотя по-настоящему, до конца так все же и не уяснил, что же лично от него требуется и в чем это «негласное мероприятие» будет заключаться. Но расспрашивать сотника не осмелился, побоялся, как бы тот не счел его беспонятным. Слова, которыми офицер обозвал Советы, сперва Пашке показались смешными, и он даже рассмеялся, слушая. А когда вышел из гостиницы, получив указание, куда и во сколько часов явиться, и начал раздумывать, смешного в этих словах он ничего уже не нашел. Что же, в самом деле, смешного в том, что солдатские и рабочие комитеты обзываются так презрительно и злобно? А казачьи комитеты как сотник называет? Но углубляться в эти мысли Пашка не стал, хотя офицерская насмешка и кольнула обидой за своего брата-простолюдина. Обида эта в его душе тут же была заглушена благодарностью за оказанную ему честь. Пашка был действительно добрым казаком и привык безоговорочно подчиняться начальству. Офицер приказывает — казак обязан выполнять. А что и к чему — о том думает не тот, кто выполняет, а кто приказывает, кому дано и кто заслужил это право.

В полночь, как только город стих, окутавшись густой осенней наволочью, в окраинной к Нахичевани улице раздались шаги, приглушенные и четкие. Так размеренно и четко отстукивают вымуштрованные за многие годы служивые. Люди, с винтовками через плечо, а кое-кто еще и с шашками, шли молча, строем по два — шесть пар. Сбоку строя, у самых стен и заборов, крупно вышагивал щеголеватый офицер-атаманец. Когда он, пересекая выжелченные фонарями круги, попадал в полосу света, на груди его, на фоне синего с иголочки мундира поблескивали, отливая рябью, плетеные шнуры — адъютантские аксельбанты.

Плечо о плечо с безусым, чрезмерно подтянутым, не по летам и не по чину надутым юнкером шагал Пашка Морозов. Придерживая за ремень винтовку, он искоса поглядывал на своего нелюдимого соседа, шепотком пошучивал над своей прогулкой и все пытался, несмотря на приказ идти молча, завязать с соседом беседу. Но из попыток его ничего не выходило. Юнкер держал себя заносчиво, горделиво, в сознании важности и своей персоны и своего дела. Поскрипывая хромовыми сапогами и задирая голову, он шел, будто аршин проглотил, и беседовать, как видно, совсем не был охоч. На Пашкины вопросы и шутки отвечал он с явным недовольством и даже сердито.

— Христославцы… В церкве еще не звонили, а мы уже выщелкнулись, чтоб первыми захватить. Куда мы сейчас? — шептал Пашка.

— В гости к главарю из совдепа, — вяло буркнул юнкер.

Пашка помолчал, размышляя. Последнее слово он не понял. Офицер у перекрестка остановился, махнул рукой, указывая на тесный, зажатый невзрачными домишками переулок, и скрылся за углом. Головная пара свернула следом.

— А что это за штука такая — «иссовдепа?» — спросил Пашка.

Но юнкер вместо ответа презрительно сопнул и отвернулся.

«Ишь паршивка, ей-бо! — мысленно обругал его Пашка. — Большую птицу из себя корежишь! Цаца сопливая!» — И рывком подкинул винтовку.

У маленького, крытого тесом флигеля, за дощатым, в полтора человека высоты, забором, они задержались ненадолго. Юнкер зверем перемахнул через забор, отпер калитку, и казаки всей ватагой ввалились в укромный, присыпанный песком двор. Пашка, стоя у калитки, видел, как кто-то из сгрудившихся на крылечке казаков постучал в двери, сперва негромко, одним пальцем, потом кулаком, со злобой; двери, звякнув задвижкой, открылись. Между офицером и вышедшим человеком произошел короткий разговор, и затем офицер и несколько казаков, цепляясь о порожек сапогами, гремя шашками и чиркая спичками, полезли в сени. Из комнаты через щели в ставнях брызнул свет.

Что казаки делали в доме, Пашке не было известно. Оттуда не доносилось ни звука. А когда казаки через короткое время снова загремели на крылечке, из-за спины офицера выступил невысокий, пожилой, в демисезоннном пальто и кепке человек. Озабоченно и как-то спокойно покашливая, засунув в карманы пальто руки, он обогнул стоявшего на дороге Пашку, даже не взглянув на него, как огибают какой-нибудь придорожный столб или камень, и в сопровождении двух наступавших ему на пятки казаков направился в калитку…

Много в эту хмарную, сырую и долгую ночь они навестили домов, побывав и на окраине Ростова, в глухих отдаленных переулках, и на Большой Садовой, в центре; много Пашке пришлось поплутать по городу, который он до этого видел из окна госпиталя. По двое и по трое казаки на некоторое время выбывали из строя, уводя людей, и, сдав их в комендатуру, возвращались опять. И везде все обходилось мирно и благополучно. То бишь не то чтобы мирно, а без урона для казаков. Но на заре, уже после того как казаки вломились в помещение Совета, сняв при этом дежуривших красногвардейцев, поломали столы, пожгли бумаги — Пашка и здесь стоял с винтовкой у входа, на карауле и мало что видел, — уже после этого, когда, завершая поход, казаки держали путь на Московскую улицу, случилось неожиданное.

На ходу покуривая и тихо переговариваясь с разрешения офицера, казаки все тем же строем и все в том же составе поворотили с большой, широкой, с двойными рядами нагих деревьев улицы Садовой в какой-то темный и кривой, без единого фонаря закоулок, сразу же попав в невылазную грязь. Только что хотели они было перейти на противоположную сторону — над их головами что-то с подсвистом шуркнуло и ударило о камень стены: послышался звук разлетевшегося кирпича.

— Что за так-перетак!.. — сказал офицер, остановясь.

Но вот шуркнуло еще раз, и еще, и тут же одни из казаков ойкнул, охватил ладонями располосованную щеку и нос, а Пашка Морозов скорчился и, роняя с плеча винтовку, присел в грязь: кирпич угодил ему в только что заживший бок, прямо в рану.

Щелкнули затворы. Казаки, матерясь, метнулись к подворотням, туда, сюда, но вокруг — пугливая предрассветная тишь, непроглядная темень да слякоть.

Обмякнувший и по уши вывалявшийся в грязи Пашка кое-как, с помощью товарищей выбрался из лужи, влез в извозчичью пролетку, приведенную с Садовой юнкером, и под холодным крепчавшим дождем, ежась и постанывая, потащился вместе с другим пострадавшим казаком снова в госпиталь.

X

Вскоре после того как Федор Парамонов возвратился в часть, огорчив сослуживцев тем, что из главного интендантства он вместо шинелей и сапог привез одни лишь посулы, его пригласил к себе на квартиру прапорщик Захаров. Не то что приказал прийти, а именно пригласил, случайно встретившись с ним в сотенной канцелярии и освободив его от наряда, в который по злобе назначал его вахмистр.

Необычного в этом приглашении Федору ничего не показалось, хотя он и знал, что подобного панибратства с подчиненными офицеры, как правило, не позволяют себе. Но ведь он, Федор, только что вернулся из Петрограда, а Захаров там учился и в разговорах частенько вспоминал с грустью и о столице, и о своем студенческом прошлом.

Ждать себя Федор не заставил. Захаров усадил его на стул, дружелюбно подсунул пачку папирос с чубатой головой Кузьмы Крючкова и осторожно повел беседу. Он расспросил Федора о его последней поездке, о впечатлениях, выругал вместе с ним интендантство, пожалел, что служба не позволяет хотя бы на денек заглянуть в столицу, отвести душу, повидать знакомых, и как-то незаметно перешел к политике, которая, как видно, его глубоко волновала, несмотря на то что ни к какой партии формально он не примыкал.

— Мне известны, брат, стали, — сказал он Федору после некоторой подготовки и мельком взглянул на его удивленно поднявшиеся брови, — известны стали твои внеслужебные похождения в столице. Шила в мешке не утаишь… Да и не для того «шилом» этим люди запасаются, чтобы его прятать… А? Откуда известны? Ну, брат… слухом земля полнится. Не подумай только, что тут слежка какая-то. Нет, просто случайно узнал.

— Не думал я, — не в силах скрыть досаду, нахмурившись, перебил его Федор, — не думал я, что земля так слухом полнится.

— Честное слово, случайно! — раскатистым тенорком смущенно вскрикнул Захаров, и девичье-нежные щеки его загорелись. — Ты напрасно сердишься. Оттого, что я узнал, хуже не будет. Твои искания, Парамонов, я понимаю. Очень! Потому-то мне и хочется по-дружески, начистоту потолковать с тобой. Хочется помочь тебе, предостеречь тебя от ошибки. Политика, брат, штука такая… Не туда шагнул — и вверх тормашки. А твой шаг… первый в политику шаг, по-моему, ошибочен. Убежден в этом. Да, убежден! Отчаяние руководит тобой, вот что. А отчаяние — плохой, брат, руководитель. Но пока еще не страшно, поправимо пока. Конь о четырех копытах — и тот спотыкается.

Доводы Захарова против большевиков были пространные. В ином случае они, пожалуй, могли бы быть и убедительными. Захаров не охаивал своих политических противников. Наоборот, он всячески напирал на их настойчивость, смелость, упрямство, на их умение воспользоваться дряблостью правительства, завлечь массы (не увлечь, а именно «завлечь», говорил Захаров) и даже — на их силу.

— Большевики настойчивы, — сказал он, — и последнее время сильны стали, все это правильно. Но ведь партия-то их — рабочая. Так и называется: Российская социал-демократическая рабочая партия (большевиков). А казачество при чем тут? Про казачество ничего тут не говорится. Они, большевики, добиваются жизни для самих себя, для рабочих — людей фабрик и заводов, а вовсе не для казаков. И казак-большевик — это так же дико, как нищий-миллионер.

«Ну, милый мой, — все больше хмурясь, прикладывая ко лбу ладонь, думал Федор, — мне, конечно, трудно с тобой, языкастым, спорить, и я не могу всего объяснить, как оно и что. Но я слушал представителя самого ЦК большевиков и точно помню слова: власть рабочих, трудовых казаков и крестьян. Значит, казачество при чем-то тоже есть».

— Вы говорите, казак-большевик — это дико, — возразил он, — а я своими глазами видел таких казаков и ничего дикого в них не заметил.

— Голубчик Парамонов! — еще громче закричал прапорщик, подскочив на стуле. — Ведь отчаяние подхлестывает не одного тебя. Пойми это. Большевики хлопочут о мире, вот в чем секрет! И этим как раз попадают в масть казакам. Сейчас попадают. Я бы тоже согласился стать большевиком, пока идет война. Но после-то что, после? Между бытом нашим, казачьим, и тем, что хотят ввести большевики, — социализмом, нет никакого сродствия. — Захаров с особенной любовью подчеркнул последнее, казачье слово, — Никакого сродствия! Они исключают друг друга, да, отрицают. А казаки идут, правильно говоришь. Но идут они только по неведению. А большевики их не отталкивают. Зачем же? Даже примолвливают: пускай помогают загребать для них жар. Но сами-то… сами-то казаки что от того выгадывают? Они уподобляются тому смекалистому парню, что сидел на суку, рубил его под собой и думал, что он себе на пользу дело делает.

— Не знаю, господин прапорщик, о каком вы быте толкуете, за какой быт тревожитесь. Вам виднее, конечно, — едко сказал Федор. — А что касается меня, таких, как я… так мой быт — вот он весь тут, весь! Вот эта чертова кожа, — и со злобой подергал на себе старенькую, застиранную и залатанную на локтях гимнастерку, — Да вот эти разбитые сапоги… да нешто кривой мерин еще — у моего батьки. И все. Круглым счетом. Вряд ли на этот быт найдутся посягатели. Не думаю.

На квартиру Федор возвращался злой, насупленный. Ему было досадно на себя, что ответить прапорщику по-настоящему, дать ему отповедь он все же не смог — слов для этого у него не нашлось. Он и в самом деле не знает, почему большевики свою партию назвали рабочей, а не трудовой, скажем.

Квартировал Федор вместе с Надей в неказистом двухкомнатном домишке селянина-украинца села Ивановки — неподалеку от станции Раздельной. Это — на Одесщине. Из Натягаловки вторую и третью сотни не так давно перевели сюда. Здесь, в Ивановке, с самого лета стояли все остальные сотни полка и штаб. Разместили здесь казаков гораздо теснее, чем в Натягаловке, но все же Федору удалось и тут отстоять себе отдельную квартиру, без других служивых.

В воротах Федору повстречалась Надя. Без верхней одежды и непокрытая, спешила она к соседке хозяев, пожилой застенчивой женщине, пригласившей ее к заболевшей дочке. Сама Надя не бралась, конечно, быть лекарем, но она хотела все же осмотреть больную и, может быть, пойти попросить полкового врача, который ее уважал, несмотря на ее слабую медицинскую подготовку, и мог бы по ее просьбе помочь больной. Наде известно было, куда Федор ходил, и она, взглянув на него, насторожилась.

— Либо что поругался с Циркулем? Чего ты такой? — спросила она, приостановясь, называя Захарова так, как иногда в шутку за глаза называла его Галина Чапига за его несоразмерно тонкую и длинную фигуру.

— Да нет, не ругался. Чего мне с ним делить!

— А чего ж ты такой?..

— Исповедовал он меня… приобщать посля сулится. Говорит, с отчаяния не туда суюсь. Большевики, дескать, в сродственники нам не подходят, и жар для них загребать нечего. А ты, дескать, похож на чудака: взобрался на сук и топором гвоздишь его под собой.

Надя захохотала.

— На чудака?.. А он на кого похож? А с какого лиха разговор-то у вас взялся? Как он узнал?..

— Значит, узнал. Длинноухий. Пересказал, значит, кто-то.

— Ну, а кто ж нам подходит в сродственники, не сказал он? Анархисты, может, — «потопим в крови», да разрушим, да затолочим. Аль, может, они, господа офицеры?

— Нет, не сказал. Другим разом скажет. Ты куда это, раздетая, выскочила?

— Да соседка покликала. Девочка хворает.

— А-а… Ну, бежи, моя докторша, бежи, не мерзни. Придешь — обедать будем, — И, повернувшись к воротам, шагая к крыльцу и все еще досадуя на себя, Федор пробурчал: «Ладно. Ничего. Пускай пока его верх будет. Пускай радуется. А вот Павлова я увижу… Буду в дивизионном комитете, увижу Павлова, расспрошу. Уж я его, Циркуля, припру тогда к стенке, покажу — на суку я иль, может, на самом дереве».

XI

Петр Васильевич Абанкин последнее время все чаще и чаще уединялся в своей тихой угловой, с одним маленьким во двор окошком стариковской комнате, где перед иконой богоматери по желанию Наумовны неугасимо горела лампадка; все чаще и заметней стал он душевно недомогать. На физическое здоровье жаловаться ему было грешно — любому бы молодому столько сил и здоровья! — а вот на душе день ото дня становилось все тревожнее. Да и чему было радоваться, если сама жизнь его не радовала, если день ото дня она становилась для него все более запутанной, лихой и тяжкой.

Бывало, Петр Васильевич часу не посидит дома — все скачет взад-вперед на рысаке по хозяйским надобностям, коммерсантствует, а теперь уж сколь времени никуда глаз не кажет. Да и какой прок из теперешнего хозяйствования, коли куда ни кинь, все клин выходит. Какая уж тут коммерция! С отправкой сена, к примеру, дело окончательно застопорилось. Стоят с самого лета на станции скирды прессованного сена, гниют под дождем кипы, растаскивают их — кому не лень, а погрузки нет, и нет надежд, что она будет. Видно, там, подле железной дороги, сену и придет капут! Не тащить же его обратно! Да и притащишь — один дьявол, гибнуть ему, так как сбыть некому даже по дешевке; один дьявол, летят в трубу тысячи целковых.

Да что сено и тысячи целковых, когда в трубу летят целые имения. Давно ли распотрошили мокроусовскую усадьбу? А ведь его, Петра Васильевича, участок тоже не за горами. Он ведь тоже не заколдован. Нагрянут ночью мужички — лишь перья посыплются. Теперь бы самый раз всучить кому-нибудь участок, но где найти такого покупателя, да и за что продать? За керенки, за эти марки, которые и на деньги-то не похожи, а так, какие-то кургузые бумажки. Без того этих денег накопилось — мешки. Да что толку в них! Ни в оборот их не пустишь, ни под проценты в банк не положишь. Ловят в углу пыль, и только. Греха лишь наживешь с ними. Недели две назад его, старика Абанкина, чуть было не сцапали в степи два каких-то ухаря.

Пришлось задержаться в Филонове — так сложились дела — и выехать оттуда в сумерках, в потемках. Осенние сумерки известно какие: не успеешь повернуться — и уже ночь. Вечер к тому же был ненастный, небо заволочено тучами, и сразу же, едва скрылось солнце, навалилась тьма-тьмущая. Даже звезд не видно было. Петра Васильевича ничто, конечно, не гнало со станции, и он спокойно мог бы переночевать там. Но он был слишком упрям, чтобы отступаться от заранее намеченного. На веку не раз ему доводилось попадать в передряги, во всякие, и отовсюду он выходил невредимым. Это-то и питало его живучую уверенность в своих силах.

Только что он в тот раз, сдерживая рысака, спустился в балку, верстах в пяти от станции, и стал подниматься по косогору, как из-за кустов, чуть впереди, вдруг выскочили две темные фигуры, одна справа, другая слева, и — к рысаку. «Тпру! Тпру!» — закричали люди, хватая храпящего коня под уздцы. Но Петр Васильевич ездил не на таких лошадях, которые бы, как крестьянские, рады были остановиться при первом же «тпру». Рысак, ощерясь, вскинул голову, рванул, хозяин благим матом рявкнул на него, и нападавшие оторвались, закопошились где-то под копытами рысака. Петр Васильевич ощутил, как фаэтон, подкинув его, перескочил через растянувшееся на дороге тело.

Как ни постыла и тяжка казалась жизнь Петру Васильевичу, подыхать он все же пока не собирался. Что ж мудреного — вытянуть ноги, подохнуть? Это и всякая бессловесная тварь умеет. А вот уберечь в такую годину имение, сохранить да еще раздуть капиталы сумеет не каждый. Но все же каким беспутным стал мир! Так бы вот забился в свою конуру и ни на кого не глядел. И даже то, что когда-то тешило Петра Васильевича — людское внимание, почести, угождения, — теперь опротивело. Все вкусил и всему познал цену. Лебезят перед тобой, смахивают шапки, раскланиваются, но все это — пока ты силен, пока богат, славен, пока стоишь, как кряж. А — упаси бог! — споткнись, сейчас же тот, кто так благоволил к тебе, искал твоей дружбы, угождал и в пояс раскланивался, — сейчас же, не сходя с места, обернется и первым выхватит из тебя клок шерсти.

Порядком в этом году Петру Васильевичу, где по охоте, где поневоле, пришлось поскитаться по свету, повидать людей. Побывал он и в глухих хуторах и селах, которых и не пересчитаешь, — пальцев на руках не хватит; и в различных городах и городишках, вроде Царицына, Балашова, и даже в самом центре — в Питере. Наслушался всяческих толков, всяческих повстречал властителей, крупных и мелких, начиная от какой-нибудь станичной мелюзги, отставной козы барабанщиков и кончая всероссийским осетром Керенским. И почуял он: нет у России настоящей твердой хозяйской руки, некому вести ее. Оттого она, бедная, и горит, как в лихоманке, мучается, хужеет из месяца в месяц, не знает, в какой бок качнуться. Почуял он, что пахнет все это для него еще более горьким временем и горшей порухой. Нутром чуял это и не обманулся.

В ноябре, в самых первых числах, Петра Васильевича, как обухом по затылку, настигла весть: большевики в столице покончили с Временным правительством, взяли власть в свои руки и, образовав Совет народных комиссаров, издают декрет за декретом: войну долой, богатеев долой, чины и сословия отменяются, права на вечные земли тоже… По деревням и селам России, захолустьям и местечкам уже вытряхивают мужички из обогретых, веками насиженных гнезд помещиков, забирают монастырские, удельные, купеческие и всякие иные вечные участки.

Хуторяне к этому известию отнеслись по-разному, но никого оно так не взяло за живое, как старика Абанкина. Многие совершенно справедливо полагали, что если новая власть и новые законы и придутся кому солоно, так только тем, кто буржуйского класса (эти мало понятные слова, за которыми мерещилось что-то далекое и страшноватое, уже входили в обиход). Даже отец Евлампий, умеющий быть человеком светским, — и тот, стараясь быть на народе веселым, шутил: «Церковь, говорят, разлучат с государством. Ну, что ж: кум пешки, куме легче. Церковь сама себе государство». Но были и такие, и в первую очередь, конечно, старик Абанкин, которые никак не находили, над чем бы можно было пошутить, и, притаясь, ждали, как бы судьба не сыграла злую шутку над ними самими.

Петр Васильевич еще упорнее забивался в свою боковушку, сидел в ней часами и выползал оттуда хмурый, со взъерошенной бородой, которую, вопреки давнишней привычке, частенько теперь забывал расчесывать. Степан и другие батраки сперва думали, что хозяин в одиночку начал зашибать с горя, но потом убедились, что это не так. На глаза ему попадаться они по возможности теперь избегали — он делался с каждым днем все нетерпимее и придирчивей. Как выйдет во двор, так обязательно найдет какие-нибудь непорядки и за пустяк выругает. Но ругань его была уже не такой, как прежде, — властной, требовательной и короткой, как приказ, а какой-то надсадно-раздражительной. И не только батракам Петр Васильевич не давал теперь покоя, но и всей семье.

Особенно доставалось Наумовне. Никак она не могла угодить старику. Всю жизнь промаялась, белого свету не видела — угождала. До слепоты дожила, и опять все потрафляй. Ржавая пила, а не старик. Да хоть бы за дело пилил-то, уж не досадно было бы. А то так, ни за что ни про что. Сидит ровно сыч, и то не так и другое не эдак. То дюже кисло ему, то дюже пресно. А того не возьмет в толк, что ей уже не двадцать лет — бегать, высунув язык. И печь, и птица, и свиньи — все на ее руках. И по сю пору. А руки-то у нее не приставные ведь, уже ломят по ночам. Сроду не нанял ни одной работницы, все женой отыгрывается. Да смолоду уж такая доля: тогда еще и достатков не хватало, и сама Наумовна была покрепче, поухватистей. А теперь по ноздри всего, и все равно жадует. А что жена ног скоро таскать не будет — ему и в голову не приходит. А пора бы, давно пора дать ей, Наумовне, хоть помощницу, если нет смены. Надеялась на смену, на облегчение под старость — на снох надеялась, да, видно, понапрасну. Одного сына женили и то не в добрый час.

Между Трофимом и Петром Васильевичем за последние месяцы установились несколько своеобычные отношения. С потерей Нади Трофим как-то утратил и то, что старику больше всего в нем было по сердцу и за что он больше всего был привязан к нему: хозяйственную цепкость, смекалку, ревностность. С того времени как Трофим остался соломенным вдовцом, его словно бы подменили. Он стал совершенно равнодушен и к хозяйственным убыткам, и к хозяйственным прибыткам. Даже больше того: он стал просто нерадив ко всему, по-прежнему частенько пил и пропадал по ночам. У Петра Васильевича, глядя на это, переворачивалось нутро. Но он понимал молодость, понимал сына, считал его состояние делом наносным, временной болезнью и, укротив себя, молча выжидал.

Трофим действительно тосковал, и ему было не до хозяйства. Полгода, проведенные без Нади, были в его жизни самым черным временем. Трудно сказать, что в Наде так влекло его. Была ли это юношеская, безрассудная, впервые поднявшаяся в нем страсть, от которой, несмотря на все, он не мог пока отрешиться, или щемило его огромное растравленное самолюбие? Как бы ни было, а Надю он все еще любил гнетущей злой любовью, и конца этой любви не видно было.

Летом, зная о том, что Латаный, его дружок, служит в том же полку, где и Надя, Трофим послал ему письмо и как бы вскользь, между прочим, шутливо спросил: как, мол, там моя благоверная, все еще прыгает? Видно, в глубине души он все еще таил несбыточные надежды: авось между Надей и Федором произойдет размолвка, авось с Федором что-нибудь случится… Но ответ Латаного вряд ли принес ему хоть каплю успокоения. Он написал Трофиму, что-де благоверная твоя ничего, милосердствует; ухлыстывают-де за ней тут даже их благородия господа офицеры, но она, мол, держит себя строго и, окромя Федора, знать никого не хочет.

Об отношениях Петра Васильевича к старшему сыну Сергею, фронтовому офицеру, напоминавшему мать не только сухой, костлявой наружностью, но и больше всего характером, неровным, вспыльчивым и в то же время податливым, — о теперешних отношениях к нему старика Абанкина говорить пока рано, так как приехал-то Сергей всего лишь неделю назад. За годы войны дома он ни разу не побывал, и внезапное его появление в хуторе именно теперь было большим событием. По какому случаю он приехал и надолго ли — ни от него самого, ни от кого-либо другого из семьи Абанкиных добиться люди не могли. Говорили, что, мол, приехал в отпуск — и все тут. Но спустя время в хуторе все же стало известно, что не в отпуск Сергей приехал, а просто-напросто убежал из части; что после незадачливого похода на столицу армии Крымова, в какую входил и Сергеев полк, а главным образом после Октябрьского переворота, офицер Абанкин, командовавший сотней, рассорился с сотенным казачьим ревкомом и с казаками, с которыми он и до этого не очень-то дружил, бросил под Питером подразделение и, спасая шкуру, удрал.

Никогда Сергей не отличался усердием к хозяйству, чем в свое время принес родителю немало горьких минут. Учился он в высшеначальном училище, в Филоновской станице. Окончив, хотел было перейти в Урюпинское реальное, но на экзамене на букве «ять» срезался, с тех пор и в ученые не попал и от хозяйства отбился. Если, бывало, что и делал по хозяйству, так спустя рукава, нехотя, лишь бы отвести отцовский гнев. Не проявил он никакого интереса к хозяйству и теперь. Целыми днями сидел у окна, чистил разнообразные мундштуки, набивал табаком гильзы и при случае, по перенятой от кого-то манере, презрительно топырил нижнюю губу, подпирая ее изнутри языком. При этом его стриженные по-английски усики табачного цвета резко перекашивались, отчего все лицо его, длинное, тонкое и обычно довольно приятное, становилось уродливым.

Пробыв в хуторе какую-нибудь неделю и не найдя себе по нраву дела, он захандрил и начал поговаривать о своем отъезде. Правда, поговаривать об отъезде он начал не только потому, что хуторские будни ему оказались в тягость. Главная причина, по его словам, была в том, что сидеть в такое время на печи и ждать, пока тебя, голенького, оттуда стащат, неумно; надо-де защищать и себя и область от надвигавшихся испытаний. И он собирался ехать в Новочеркасск, где генерал Алексеев уже группировал офицеров и юнкеров, сколачивал из них добровольческие отряды.

Но Петр Васильевич к этому намерению сына отнесся неодобрительно.

— Защищать область — это хорошо, надо, — сказал он, — но знычт то ни токма, сперва надо подумать о своей рубашке, она ближе к телу. Ты поедешь защищать там кого-то, а тут батьку и собственное имущество некому будет защитить. Лучше б обождать пока, осмотреться.

Сергей подумал и отложил отъезд.

Петр Васильевич последнее время не только днем не находил себе места, но и ночью. Лежа на толстой пуховой перине рядом с Наумовной, он до зорьки не смыкал глаз, ворочался, кряхтел, и то и дело задевал старуху то локтем, то коленкой.

Наумовна крепится, крепится и не вытерпит:

— Что тебя теты мучают, — скажет она, — что ты ни минутки не дашь покою, ровно шилом тебе… Может, ничего и не будет, а ты уж на стенку лезешь, раньше смерти умираешь.

Петр Васильевич сердито прикрикивал на нее:

— Волос, знычт, длинен, да ум короток! То-то, прости господи… Помолчи лучше! Людей никак уж пообчистили, поотобрали участки, а у нас что ж… думаешь, промахнутся? Как бы не так, жди!

— Куда ж теперь… Другие ведь живут без участков, — не унималась Наумовна, — не в петлю же лезть?

— Дура ты, дура, вот что, из ума выжила! — хрипел Петр Васильевич, и старинная кровать под ним раскачивалась и стонала.

Наумовна уже присмотрелась к переменам в старике, попривыкла к его выходкам. А в первую ночь, когда он только услышал о новой власти и о том, что вечным землям пришел конец, — не на шутку перепугал Наумовну. Всю ту ночь напролет, пока на дворе не забелелось, он, выгибая половицы, грузно шаркал пухлыми босыми ступнями, сжимал кулаки, опускался в изнеможении на стул и снова шаркал. Нательная сорочка его была распахнута, борода и волосы на голове всклокочены, и весь он, белый, огромный, взъерошенный, напоминал буйных, которых держат взаперти.

Наумовна день-деньской была на ногах, и ей нестерпимо хотелось спать. Но едва она начинала забываться, в уши ей врывался либо грохот стула, либо злобное рычание: «Не-ет, знычт, нашармака вы не проедете, не подживетесь, нет!» И она, пугливо встряхиваясь, приподнимала голову, осовелыми глазами глядела на старика. Грешница, в тот раз на мысль ей приходило, что со стариком стряслось что-то неладное: или умом малость тронулся, или порчу кто напустил на него. Влез он на кровать в ту ночь с рассветом, когда Наумовне была уже пора вставать, затоплять печь и доить коров. Оттолкнул ее к стенке, стащил с нее одеяло и, подмяв бороду, камнем ткнулся в подушку. Наумовна потихоньку слезла с постели, достала с полки графин крещенской святой воды и, шепча молитву, побрызгала на мужа.

То, что с вечных земель спихивают помещиков и всяких господ, Петра Васильевича ни на волос не огорчало. Так им и надо, поделом! Давно бы этих проклятых белоручек надо было угостить. Они, конечно, чистые, пахучие, образованные; рублю они не кланяются, полтину выбивать не станут и воровать не пойдут; обедают с вилки, чаевничают без блюдца. У них даже уши краснеют, если как-нибудь невзначай при них пустишь матерщинку. Таких, как Петр Васильевич, они даже за стол с собой не посадят, почитают их мужланами и сиволапами; коли когда и соблаговолят подать руку, так после ее полчаса трут мылом да щеточкой. Все это так — они благородные и честные, а Петр Васильевич неотесанный, вежливым обхождениям не учен и даже с подмоченной совестью. Но что, спрашивается, они сделали для того, чтобы быть такими чистыми и благородными? Чем они заслужили богатство? А ничем. Они только родились — и в этом весь их труд, все их умение.

А Петр Васильевич нажил капиталы собственными руками, собственным хребтом! Тем не было нужды мараться о чужое добро — какая крайность, если дедушка иль прадедушка подвалил им наследство! А Петр Васильевич замаран, он это знает, он отдал сатане душу, да, душу отдал в заклад, и до сего времени помнит, сколько шкоды учинил людям..

Еще в те годы, когда он жил в гостях у журавлей, отшельничал, под руку ему однажды подвернулась корова, и он ночью отвел ее мяснику. А на другой день по степи, облизывая потрескавшиеся от жары и жажды губы, очумело моталась сухонькая, невзрачная женщина, поглядеть — старуха, а на самом деле молодая с Платовского хутора вдова, известная тем, что каждый год при муже рожала детей и почти каждый год носила их на кладбище. Пятеро все же как-то отбрыкались от смерти, зацепились за жизнь, и теперь — мал мала меньше — обузой висели на матери. Со слезами на глазах она пытала Петра Васильевича: не видал ли он поблудной ее анчутки, коровы. «Одна-разъединая кормилица есть, — жаловалась она, — и та вчера куда-то запропастилась. Вот горюшко! Ноги прибила — и попусту. Как сквозь землю… сгинула, и все. Ныне детишкам разу дать нечего». — «А какая твоя коровка? — спрашивал Петр Васильевич, щуря короткие ресницы. — С белым клином под брюхом, чалая?» — «Так, так, чалая и с клином. Она, треклятая!» — «Передние ноги по колено белые», — машинально говорил Петр Васильевич, размышляя о том, что коровку-то он второпях продешевил, на трояк верный промахнулся. «Она, она, чтоб ей лихо было!» — «Что-то, девонька, не на память мне, не видал. Нет, не приходилось, знычт». Женщина с недоумением взглянула на него, и он вдруг заорал: «Что я вам, пастух, что ли! Черти, лодыри! Одна корова есть, и ту не могли углядеть!»

Конечно, если бы Петр Васильевич знал заранее, чья это корова, что он оголодит детишек, он, может быть, и не тронул бы ее. Но ведь на лбу у коровы ничего не написано. И грех такой случился, назад уже не воротишь. И мало ли таких и похожих грехов помнит Петр Васильевич! А сколько перезабыл!.. Да, Петр Васильевич продал сатане душу. Пусть так. Но где такие, чтоб собственным хребтом нажили капиталы и остались не замаранными? Нет таких, не бывает! Петр Васильевич жулил, прижимал, обманывал, но и сам не знал, что такое отдых, что такое праздник, почему ночью нужно спать, а не работать; не боялся быть грязным, нечесаным, иногда голодным и холодным; не боялся ни зимних буранов и морозов, ни летнего зноя… Нет, разным чистоплюям и белоручкам он совсем не ровня. Тех давно надо было спихнуть с вечных земель. Они им попали на даровщинку. А Петр Васильевич жизнь положил за свой участок и за здорово живешь не подарит его.

Утром ныне, едва он, тусклый и невыспавшийся, успел позавтракать и еще дохлебывал ложкой взвар, в комнату вбежал молодой запыхавшийся парень, сиделец, и передал приглашение хуторского атамана немедля пожаловать в правление.

— Что там такое, экстренное? — спросил старик, дожевывая грушу.

— Дюже не докажу, Петр Васильевич, а вроде бы наказный атаман едет.

— Как?.. Каледин? Алексей Максимыч?!

— Вроде бы так.

Петр Васильевич крякнул. Откуда что взялось! По-жениховски суетясь и покрикивая на старуху, чувствуя, что ночные страхи его постепенно бледнеют и дышать становится легче, он наскоро привел себя в порядок, причесался, пригладился, надел праздничные лакированные сапоги с дутыми, гармошкой книзу, голенищами, новую суконную на вате поддевку и, приказав Наумовне и Трофиму убрать, на всякий случай, двор и комнаты, поспешил в правление.

Хуторской атаман, все тот же ражий, седобородый, второй год носивший насеку урядник с александровскими во всю грудь медалями, обычно зеленоватыми, а сегодня до блеска отчищенными золой, сидел под огромной золоченой рамой царского — Николая Второго — портрета, об «увольнении» которого предписаний так и «не воспоследствовало» пока, бестолково горячился, спорил с писарем о чем-то совершенно пустяковом и ненужном — о какой-то исчезнувшей бумажке — и во все концы хутора без передышки гонял полицейского и сидельцев. Те оповещали и скликали народ на сходку по случаю небывалого в жизни хутора события: приезда самого наказного атамана войска Донского. Старику невдомек было, что генерала Каледина «наказным» величать уже нельзя, как всех его предшественников, потому что никакого «наказа» от императора он не получал, то есть не был назначен императором, а был атаманом «выборным». Но старый служака, как почти все казаки, по привычке продолжал титуловать его «наказным».

Абанкина хуторской атаман ждал с великим нетерпением. И когда тот, раздваивая бороду, вошел, важно, степенно, как всегда, атаман резко осадил писаря, все еще препиравшегося с ним из-за той же бумажки, и поспешил навстречу.

— Ну, Петро Васильич, — сказал он, хватая его за руку и заглядывая снизу вверх в его лоснящееся в напускной строгости лицо, — выручай. Жара. Слыхал?.. А? Встретить надо с хлебом-солью, как оно и заведено у нас исстари. Окромя тебя некому, берись.

Петр Васильевич и сам отлично сознавал, что если в хуторе кто и достоин преподнесть хлеб-соль такому известному человеку, так прежде всего именно он, Абанкин, и потому отказываться не стал.

Начались суматошные приготовления. Хозяевам, живущим на тех улицах, по которым войсковой атаман должен был проехать, приказали все выскрести и вымести, чтобы улицы стали как вылизанные. Полицейский, собрав людей, чистил подле церкви плац, куда уже валом валил народ. Больше всего было детворы. За хлебом послали к просвирне. Ни атаман, ни Петр Васильевич на такое дело брать хлеб из дому не отваживались, а найти у кого-нибудь в хуторе хлеб лучше, чем у просвирни, трудно. В соседний по шляху хутор решено было выслать почетный караул, хотя бы из полувзвода казаков, и офицер Абанкин согласился снарядить этот караул и взять над ним командование. Еще бы ему не согласиться встретить боевого генерала, своего офицерского бога! Хуторской атаман был извещен, что Каледин, следуя из округа в направлении их Верхне-Бузулуцкой станицы и по пути останавливаясь в крупных хуторах, в Платовский может прибыть только к вечеру и, во всяком случае, не раньше полудня. Но, несмотря на это извещение, атаман всячески подгонял людей, торопил их с приготовлениями, опасаясь, как бы Каледин все же не застал их в черном платье.

Так оно и случилось. Не успел еще офицер Абанкин снарядить почетный караул, что оказалось делом нелегким, так как сажать на седла бородачей ему не хотелось, а подходящих казаков в хуторе было мало, и не успели еще даже принести от просвирни хлеб, как в конце улицы раздались какие-то необычные для хутора звуки, напоминавшие звуки ребячьих дудок, и на плац, шурша колесами, вскочил огромный блестящий автомобиль. (Ночью Каледину вручили секретный пакет из Новочеркасска, и он, видно, поспешая в свою резиденцию, задерживаться в хуторах уже не стал.

Напрасно у хуторского атамана затряслись поджилки, когда ему крикнули, что-де наказный-то уже приехал, и напрасно в предчувствии головомойки екнуло у него в старческой груди — никакой головомойки не произошло. Каледин, должно быть, и не заметил, что в толпе, окружившей его машину, нет хуторского головы — человека с насекой и что рапорта ему никто не отдал. Правда, у полицейского мысль о рапорте пронеслась в голове, но едва он подумал об этом, язык его сразу же забастовал, и полицейский, не двигаясь с места, с метлой в руках ошалело глядел, как дверцы автомобиля распахнулись, и на землю уверенно-твердым хозяйским шагом ступил генерал, большого роста, чуть сутулый, прочно сложенный и представительный. На сильном угластом лице его заметней всего выступали усы, широкие и висячие. Взгляд жесткий, угрюмоватый. Одет он был, несмотря на позднюю осень, в темно-зеленый просторный френч — более теплая одежда, видимо, лежала в машине; на голове под цвет френча — фуражка с большой офицерской на околыше кокардой. Порывом ветра фуражку чуть не сорвало с головы, и Каледин, спокойно и властно осматривая толпу, поправил фуражку, на мгновение приподнял ее над короткими, ершиком, волосами.

— Здравствуйте, станичники! — сказал он низким глуховатым голосом и к правому виску, слегка блестевшему сединой, поднес большую белую руку.

Старики, отжав ребятишек и выставив разномастные, кучерявившиеся на ветру бороды, одна древней и почтеннее другой, придвинулись к Каледину. Культяпый Фирсов не постеснялся даже в присутствии донского атамана «дать леща» курносому упиравшемуся мальчугану. Тяжеловоз Моисеев завороженно выпучил бельмы и, подминая слабосильных, сопя, лез наперед. У Андрея Ивановича Морозова слезились глаза, то ли от радости, то ли оттого, что в них надуло, и он, моргая, устремляясь, как и Моисеев и многие другие, вперед, все твердил шепотком:

— Милушки мои, вот это орел, ми-илушки!..

Но были и такие, которые вперед не лезли. Федюнин, привалясь к пожарному, середь плаца, бассейну, хмурым, исподлобья, взглядом окидывал высокого гостя, постукивал о цемент бассейна деревяшкой и, кривя злые губы, тихо говорил что-то стоявшему подле него Артему Коваленко. Тот, напротив, посматривал на гостя маленькими жуковыми глазками озорно, короткий широконоздрый нос его раздувался; загнутая баранья шапка и чуб, упиравшийся в мохнатую бровь, придавали ему вид беспечный.

— Бедовый генерал, цур ему, пек, что и говорить, — так же тихо пробурчал он Федюнину, — тильки счастья нам оттого с гулькин нос.

Артем Коваленко на днях лишь вернулся из Урюпинской тюрьмы. Следствие по поводу разгрома мокроусовского имения затянулось, так как главных зачинщиков найти никак не могли, и Артема до суда выпустили на поруки.

Кто-то из догадливых и расторопных притащил два табурета, огромный кухонный стол со следами свежих ножевых царапин, и Каледин поднялся на него.

— Станичники! — сказал он. — Я первый ваш выборный волею Войскового округа атаман войска Донского. В тяжелое для Дона и для всей России время Войсковой округ вручил мне пернач. Вы знаете, нашу родину постигло огромное, неслыханное бедствие, неслыханное испытание. И я, приняв правление, спешу к вам, лично спешу ознакомиться с вами, с вверенным мне краем, и подумать с вами вместе, посоветоваться, как нам быть, как нам спасти от гибели свою родину, себя и свой тихий Дон…

Речь Каледина была ровная, внушительная и, как весь его облик, все его манеры, властная. И хоть говорил он, что приехал затем, чтобы посоветоваться со станичниками, но сам наверняка давно уже знал — и как ему быть, и что ему делать. Он предвещал неизбежность междоусобной, как он выразился, войны между Великороссией и казачеством, что натравленные-де большевиками крестьяне Великороссии обязательно потянутся к донским вольготным землям и что если, мол, казачество не будет дружно как один защищаться, не встанет грудью за свои исконные права, а учинит еще раздоры между собой, то ему неминуемо придет конец: земли казачьи отберут и заселят. Армии русской, как боевой силы, давно уже нет, сказал он. Под воздействием, мол, преступной агитации большевиков она разложилась. Фронт открыт. Страну в угоду внешнему врагу и на добычу его по частям самочинные Советы стремятся раздробить на мелкие бессильные республики. И теперь самочинный-де Совет Народных Комиссаров, захватив власть, собрался окончательно доконать страну. Но казачество, исстари проливавшее кровь на границах государства, отстаивая и расширяя их, не может, мол, безучастно смотреть на это, оно должно объединиться… и так далее.

Опоздавшему Петру Васильевичу Абанкину, к его великому огорчению, пришлось стоять позади всех, рядом с сыном Сергеем и растерянным хуторским атаманом, который никак не мог придумать, как ему поступить теперь и куда деть насеку, торчавшую в его руках совсем не к месту. Петра Васильевича огорчало не только то, что ему пришлось стоять позади всех — это уж куда ни шло, но вот то, что с хлебом-солью ничего у них не вышло, было особенно досадно. Выпрямляя дородный стан, запрокидывая голову, он смотрел в квадратный бритый подбородок Каледина, и думал: «А нельзя ли, знычт то ни токма, того… заманить его, войскового атамана, в гости. На улице не усчастливилось преподнесть ему хлеб-соль, так отчего бы не пригласить и не попотчевать его дома? За рюмкой водки язычок у него поди развязался бы побольше». Ища поддержки, Петр Васильевич шепнул об этом Сергею.

— Что ты, что ты, батя! — удивился тот и презрительно оттопырил нижнюю губу. — Это тебе не какой-нибудь кум Алешка, а генерал. Да еще какой!

— А мы что же: лыком, что ли, шиты? — обиделся Петр Васильевич. — Нами не брезгуют и генералы. Заезжал же о прошлый год окружной. И не просил его. Сам, знычт, навязался.

— Ну, знаешь ли… генералы — они тоже разные.

Старик Абанкин недовольно помялся, переступая с ноги на ногу, но довести до конца свое намерение уже не посмел.

Каледин пробыл в хуторе не больше получаса. Извинился перед стариками, что время и дела ему не позволяют побеседовать с ними подольше, попрощался под урчанье мотора и все той же твердой неторопливой поступью подошел к автомобилю, скрылся в нем.

В ноздри хуторянам ударил крепкий, что нашатырь, запах, какого многие еще никогда не нюхали; машина, вздрогнув на кочках и сверкнув полированным боком, шмыгнула за угол поповского дома, в улицу, по которой пролегала шляховая на станицу дорога. И тогда Петр Васильевич спорым шагом зашагал домой, приказал работникам немедля заложить в фаэтон рысака, походя обругал Наумовну, прилипшую к нему с расспросами, и вместе с Сергеем, выжимая из коня всю прыть, помчался в станицу…

* * *

А несколько позже, зимой, когда уцелевшие фронтовики один по одному и группами возвратились в хутор, привезя с собой личное оружие, а нередко даже и полковое имущество, и между ними самими, а в семьях между отцами и сыновьями, между братьями заварились распри, пока еще скрытые, приглушенные радостями встреч, Сергей Абанкин по примеру станицы организовал из заядлых старорежимцев — некоторых фронтовиков и бородачей — «народную дружину». Численно дружина была пока небольшой, но достаточно крепкой и сильной.

Петр Васильевич от первых страхов мало-помалу отделался, заверения Каледина и вооруженная дружина, которой руководил сын, вернули ему и бодрость, и прежнюю осанку. До конца успокоиться он, конечно, не мог, но все же вскакивать по ночам с постели, бесноваться и донимать Наумовну пока перестал.

XII

Встретиться с Павловым — председателем дивизионного комитета — удалось Федору только в первых числах декабря. Находился дивизионный комитет там же, где и штаб дивизии, — на станции Раздельной. Это было хоть и недалеко от Ивановки — места расположения 30-го полка, — но все же попасть туда Федор мог только по вызову.

В начале декабря дивизионный казачий комитет, который теперь уже назывался ревкомом, созвал представителей полков по тому же вопросу, который в несколько уклончивой форме ставился еще два месяца назад: об отправке полков на родину.

Тогда этот вопрос ставился в связи с тем, что делегаты дивизионного комитета, подхорунжий Колобов и Федор, вернулись из Петрограда с пустыми руками. И дивизионный комитет по требованию представителей полков решил: раз обмундирования нет и не предвидится, а казаки раздеты и разуты и, следовательно, воевать не могут, то их немедля надо отправить на Дон. Но командование дивизии предупредило тогда комитет, что если-де о вашем требовании узнает главковерх генерал Духонин, сменивший Корнилова, вам непоздоровится…

Теперь же исход требований ревкома был уже предрешен свершившейся социалистической революцией. Фронт еще в ноябре начал неудержимо распадаться: с позиций уходили целыми полками.

События развернулись так.

Десятого ноября радиостанция передала ревкому обращение Ленина ко всем полковым, дивизионным и корпусным комитетам, ко всем солдатам и матросам армии и флота. В этом обращении к армии Ленин извещал ее о том, что генерал Духонин не хочет подчиниться Совету Народных Комиссаров, не хочет выполнить его распоряжение «немедленно и формально предложить перемирие всем воюющим странам, как союзным, так и находящимся с нами во враждебных действиях», и Ленин писал: «Пусть полки, стоящие на позициях, выбирают тотчас уполномоченных для формального вступления в переговоры о перемирии с неприятелем».

Вдруг на следующий же день ревкому передали другой документ, адресованный также всем войсковым комитетам, уже из ставки, от верховного главнокомандующего генерала Духонина. То была нота военных атташе всех союзных держав на имя главковерха. В этой ноте атташе от лица своих правительств предупреждали Духонина, как верховного главнокомандующего, чтобы он ни в коем случае «не нарушал заключенных между державами Антанты договоров» и что если-де сепаратное перемирие состоится, то для России оно «повлечет за собой самые серьезные последствия».

Тогда из Смольного пришло новое воззвание:

«…Борьба за мир натолкнулась на сопротивление буржуазии и контрреволюционных генералов…

По сообщениям газет, в ставке бывшего главнокомандующего Духонина собираются соглашатели и агенты буржуазии: Верховский, Авксентьев, Чернов, Гоц, Церетели и другие. Они будто бы собираются даже образовать новую власть против Советов.

Товарищи солдаты! Все названные выше лица уже были министрами. Они все действовали заодно с буржуазией и Керенским. Они ответственны за наступление восемнадцатого июня и за затягивание войны. Они обещали крестьянам землю, на деле арестовывали крестьянские земельные комитеты. Они ввели смертную казнь для солдат. Они подчинялись английским, американским и французским биржевикам.

За отказ повиноваться приказам Совета Народных Комиссаров генерал Духонин отставлен от должности верховного главнокомандующего… В ответ на это он распространяет в войсках ноту от военных атташе союзных империалистических держав и пытается спровоцировать контрреволюцию…

Не подчиняйтесь Духонину! Не поддавайтесь на его провокацию! Бдительно следите за ним и за его группой контрреволюционных генералов!..»

Вскоре стало известно, что солдаты гарнизона Могилева, где находилась не подчинившаяся Совету Народных Комиссаров ставка, восстали, захватили город и, арестовав Духонина, заперли его в вагоне. А на следующее утро солдаты толпой окружили вагон, вытащили оттуда арестованного, по чьим приказам их тысячами гнали на гибель, и, несмотря на уговоры только что прибывшего в Могилев нового, назначенного Совнаркомом главковерха — не трогать Духонина, так как он должен за свои поступки ответить Революционному трибуналу, — тут же, на платформе, учинили над ним скорый суд…

Заседание дивизионного ревкома с участием представителей частей, на котором от 30-го полка присутствовали Зубрилин, Федор Парамонов и еще двое, было коротким. Те члены комитета из офицерской прослойки — сторонники войны до победы, что обычно будоражили заседания, теперь помалкивали. Они либо иронически усмехались, сидя здесь же, либо курили, разгуливая по коридору. Павлов, человек с тонким и чутким лицом и, видно, издерганными нервами — при каждом резком стуке двери, главным образом «курильщиков», глаза его гневно начинали мерцать, — сообщил собравшимся о недавних событиях в центре, событиях, потрясших страну — со дня Октябрьской революции широкое совещание ревком проводил впервые, — и в немногих словах изложил вопросы, ради которых комитет созвал людей. Без особых препирательств было выдвинуто уже более категорическое, чем два месяца назад, требование к командующему фронтом: просить командующего распорядиться о выделении вагонов и немедленно, без задержки отправить казаков на Дон.

К открытию заседания представители 30-го полка немножко не поспели, и им пришлось сидеть в задних рядах. А когда заседание подходило к концу, Федор пролез вперед, на первую скамейку, откуда удобней было, улучив минуту, обратиться к Павлову с вопросом или же попросить его назначить время для встречи, если сейчас ему будет некогда. Но внезапно для Федора получилось так, что особого разговора заводить и не понадобилось: о том же самом затеялась беседа сама собой.

Как только Павлов закрыл заседание, члены комитетов тут же сорвались с места — каждый спешил в свою часть, — и возле председателя в прокуренной комнате остались человек семь-восемь, в том числе и Федор. Павлов собирал со стола бумаги, переговаривался с фронтовиками, шутил, отвечая на их вопросы и сам у них спрашивая. С его тонкого худого лица не сходила улыбка. Увидев Федора, придвинувшегося к нему вплотную, он кивнул ему и спросил:

— Ну как, Парамонов?.. Живем? Что там, в твоем непобедимом делается?

— Томятся казаки. Поскорее бы домой, — сказал Федор.

— Томятся? Это я знаю. А вот как там с настроением? Вы ведь поди слыхали, что Каледин встречает полки — и на границу Донской области, воевать с большевиками. Слыхали об этом? Так вот, как там, в твоем тридцатом: казаки намерены воевать с советской властью?

Федор, смущаясь, косясь на длинные костлявые пальцы Павлова, тискающие какой-то желтоватый, печатанный с одной стороны лист бумаги, не успел ответить, что о действиях Каледина он слышит впервые, как кто-то из стоявших позади него громко окликнул председателя по имени и отчеству и спросил:

— А почему все ж таки большевики так прозываются — большевиками? Как понять, Василь Андреич? Мы вот тут спорим промежду собой… Растолкуй, пожалуйста.

— И ты, Антонов, до сего времени не знал? — удивился Павлов и замерцавший взгляд свой кинул на дюжего горбоносого казака. — Чуть ли не каждый божий день видишь меня…

— Да ведь вроде бы и знал, Василь Андреич. А вишь ты, выходит, будто и не знал.

Павлов уложил в ящик стола бумаги, свернул самокрутку, задымил и, обращаясь сразу ко всем, принялся растолковывать. Учитель в прошлом, растолковывать он умел. Приводил примеры из повседневной казачьей жизни, фронтовой и станичной, говорил будничным, житейским языком, тем, которым пользовались сами казаки и который был им наиболее мил и близок. Иногда брал примеры из старины, но такие, о каких каждому из собеседников хоть что-нибудь да приходилось слыхивать. На обратной стороне желтоватого листка он крупно цветным карандашом вывел: «РСДРП(б)», и четко, доходчиво объяснил, что означает каждая буква, почему партия большевиков называется социал-демократической, почему рабочей, и что такое партия, и что такое рабочий.

Федор, радуясь подвернувшемуся случаю, внимательно слушал, о чем так дельно и понятно говорил Павлов, сталкивал в уме его слова со словами Захарова. Получалось, что прапорщик Захаров кое в чем не соврал, и Федор было затаил дыхание: а ну-к да разъяснения Павлова, поплутав по старине, прибьются к тому же берегу, к какому прибились разъяснения прапорщика? Тот ведь тоже не охаивал большевиков. Но нет. Чем дальше уходили рассуждения председателя, тем все заметней отклонялись они от той линии, что вычертил Захаров. А когда Павлов дошел до объяснения, почему партия большевиков именуется рабочей, Федор мысленно ругнул прапорщика: «Циркуль проклятый, что ж ты мне морочил голову!»

Силясь навсегда запомнить услышанное, Федор тасовал в памяти слова, еще и еще раз проверял себя, вставлял между слов Павлова свои собственные:

«Партия большевиков прозывается рабочей не оттого, что она состоит из рабочих и только о них ломает голову. В партии много и другого народа, и ломает она голову о всех, которые трудящиеся: и о фабричных и заводских людях, и о крестьянах, и о казаках-землеробах. Но одним казакам и крестьянам, хотя бы и много их, скинуть буржуев не под силу. До конца вместе идти они не могут, всяк оглядывается на свой огород. Бывалое дело: Пугачев, Стенька Разин делали революцию и не доделали. Войска их, из землеробов, чуть набьют нос царям — и скорей к своим делянкам. А цари тем временем и брали засилье. А рабочих не было тогда. Теперь же есть рабочие, а им, окромя цепей, терять нечего, они идут попереди всех и до конца и тянут за собой всех остальных, и головными идут как раз большевики. Оттого партия большевиков и прозывается рабочей. И выходит, что Циркуль тут мне набрехал: сижу я вовсе не на суку, а на самом дереве».

— А меня мой взводный офицер учил, — сказал Федор, как только Павлов приумолк, зажигая третью или четвертую цигарку, — учил офицер, что казак-большевик — это дико. И большевики, мол, в сродственники нам, казакам, не подходят.

Дым от цигарки попал председателю в лицо, и он сощурился; у подсиненных переутомлением век его веером легли морщины. А когда неспокойные, быстрые глаза его открылись, в них блестела усмешка.

— Дико, говорит? Не подходят в сродственники? — переспросил он, и в серьезном до этого голосе его появилась шутливая и язвительная интонация. — Да, тяжелый случай. Это очень может быть. Охотно верю. Очень может быть, что большевики для него, для этого офицера, плохие родственники. Точнее сказать, он плохой родственник большевикам… В том-то, Парамонов, и дело, что иногда самые простые вещи и поддаются пониманию с огромным трудом. Каждый позволяет себе говорить от лица всех: «мы», «нам». А кому это «нам», и кто это «мы»? Помещичьи и кулацкие сынки или казачья беднота? Он, офицер твой, не сказал этого? То-то и оно! А в этом-то как раз и все дело.

XIII

Несмотря на всю категоричность требования дивизионного ревкома отправить казаков на родину немедля, командующий фронтом протомил их еще не одну неделю.

Наконец-то по 30-му полку — приказ: грузиться. До станции Раздельной сотни шли походным порядком, таща за собой все полковое имущество и пулеметы, и здесь разбились на эшелоны. Надя, приехавшая сюда на Пашкином коне, который после ранения брата стал ее строевым, попала вместе с Федором в головной эшелон, куда вошли вся первая сотня и два взвода второй. В тот же день поезда двинулись на Ростов, увозя в теплушках и скотных вагонах лошадей и ошалелых от радости, орущих без конца песни служивых.

Под Гниловской, перед Ростовом, где орудовали контрреволюционные войска Каледина, произошла какая-то заминка, головной эшелон остановился, и калединцы, чистенькие, во всем добротном, новом, смешались с высыпавшими из теплушек оборванными фронтовиками, повели с ними разговоры. Собственно, не разговоры, а уговоры: стать им, фронтовикам, на охрану донских границ. Вы, мол, — донские казаки и обязаны, как и мы, свои границы беречь. Фронтовики посматривали на них недружелюбно, огрызались.

— От кого беречь-то? — спрашивали они.

— Их пока никто будто не ворует!

— А буржуи что за родня нам? Никак со всей России поприперлись.

— Хорошо тебе улещать. Небось без году неделя тут охраняешь, а то по тылам все…

— Милый мой, ласковый, я четыре года дома не был, и ты уж, пожалуйста, зубы мне не заговаривай, они у меня и так слава богу.

В самом Ростове уговоры повторились. Но здесь уговаривал не кто-нибудь, а заместитель, или, как он назывался, товарищ войскового атамана Митрофан Петрович Богаевский, прозванный за краснобайство «донским соловьем». На перроне состоялся митинг, и Богаевский выступил с прочувствованным призывом. Толпой окружив заместителя Каледина, фронтовики посматривали ему в лицо, с любопытством наблюдали, как под пенсне мельтешили его возбужденные, горячечные с косинкой глаза, как изгибались его тонкие, подвижные под навесом русых усов губы. А когда он кончил говорить, толпа смутно загудела, послышались возгласы, те же самые, что и в Гниловской. Богаевский минуту слушал, скользил по толпе глазами, которые стали уже злыми, колючими, и, поняв, что проку от таких защитников — как от козла молока, гордо повернулся и ушел.

Из Ростова эшелоны направили не на Лихую — Лиски — Поворино, куда им следовало идти, но где путь был занят накапливавшимися советскими войсками, а на Тихорецкую и Царицын, в объезд. В Царицыне снова произошла задержка. Только здесь казаков не уговаривали, а ревком Юго-Восточной железной дороги категорически предложил им: «Сложите оружие, и час добрый вам, проезжайте». Казаки уперлись: «Как так? Оружие наше, войсковое, не отдадим!» Но с помощью красногвардейского отряда ревком все же частично разоружил их: забрал у них почти все пулеметы, телефонные аппараты и значительную долю запаса патронов.

Эшелоны выгрузились в Филонове, на родной казакам станции, и полк сразу же сократился вдвое: во взводах остались человек по пятнадцати, не больше. Все старые казаки, начиная со второй очереди и ниже, из вагонов — прямо на коней и по домам, не говоря начальству ни худа, ни добра. Выпрыгнет казак из теплушки, когда она, подойдя к вокзалу, все еще дергается взад-вперед, сведет по подмосткам похрапывающего коня, уже с накинутым на него седлом: «Тпру, тпру, Адам, теперь мы сами хозяевы!» — вскочит на него, и только этого казака и видели. А многие так обходились и без подмостков: сидя на коне, подогнется, прижмет к бедру винтовку и — горюшка мало! — махнет прямо из вагона. На станции остались только молодые фронтовики, которым еще не вышел положенный срок службы — четыре года.

Но и те фронтовики, молодые, которые не разъехались со станции сразу, простояли здесь недолго. Да и нечего им было тут бездельничать. На Дону в ту пору было так: в станице Каменской, сделавшейся областным революционным центром, готовился к смертельной схватке с Калединым Донской казачий военно-революционный комитет, руководимый Подтелковым и Кривошлыковым; в Новочеркасске и Ростове, окружая себя добровольческими отрядами и поднимая казаков, орудовал войсковой атаман Каледин; в округе, в Урюпинской станице, в январе был образован ревком — местные большевики во главе с Александром Селивановым при содействии комитетов ранее пришедших 1-го, 35-го, 18-го и других полков разгромили окружного атамана и всю его свиту; в станицах и хуторах большей частью держались пока атаманы, но были уже и Советы, и самобытные самоуправления, вроде древнего веча, и такие «советы», где председатель и атаман — одно и то же лицо: на мундире — погоны и красный бант, в Новочеркасск пишет — «атаман», в Царицын — «председатель». Царицынский Совет давал ссуду на посев, и так как атаманы ни получать, ни распределять ссуду не могли, они зачастую срочно выбирали «советы» и объявляли себя председателями.

Фронтовики 30-го полка чувствовали себя здесь, в Филонове, не на службе, а дома и не хотели признавать ни командиров, уже выборных, ни комитеты. Как только сотни разместились по квартирам, отведенным атаманом Ново-Анненской станицы (станция Филоново — посреди этой станицы), офицеры стали настаивать на том, чтобы все винтовки казаки сдали в склад: сейчас они, мол, не нужны, а там целее будут. На самом же деле офицеры таким обходным путем пытались обезоружить казаков, и были случаи, когда офицеры тайком уносили из склада оружие и патроны. Но казаки не соглашались сдать «фронтовых женушек» — винтовки. Не соглашались они и на другие увещевания офицеров.

В полк наведывались купчики-землевладельцы и помещики, в частности Мокроусов, чью усадьбу по осени наполовину спалили, и милостиво предлагали услуги: содержать казаков на свой счет — и людей и лошадей, с одним только условием, чтобы казаки их охраняли. А Мокроусов, вкрадчивый, досужий старичок с огненно-рыжей эспаньолкой, не так давно прикочевавший всей семьей из столицы, просил перевести к нему на постой какую-нибудь сотню целиком, он-де завалит ее всем необходимым. Офицеры охотно на это шли, но уговорить казаков им не удавалось.

Глухи оставались многие фронтовики и к обращениям Хоперского окружного военно-революционного комитета. Отряды Красной гвардии, созданные ревкомом, были пока малочисленны, под боком у ревкома сколачивалась белогвардейская дружина из ярых монархистов. Ревком, спеша расквитаться с непрошеным соседом, попробовал было опереться на фронтовых казаков. Но казаки в большинстве наотрез отказались: мы-де нейтральные и воевать не желаем. После этого окружной ревком сказал им: тот, кто хочет послужить революции, пусть идет к нам, в Красную гвардию, а остальные сдайте оружие и расходитесь — кому куда угодно. Тогда белые офицеры начали внушать казакам совсем обратное тому, что они внушали им раньше: с оружием, мол, ни под каким видом не расставайтесь, оно вам еще пригодится.

Председателем полкового комитета в это время был избран Федор Парамонов — Зубрилин в числе старых казаков выбыл из части. Полковой комитет во главе с Федором приложил все силы к тому, чтобы выполнить распоряжение окружного ревкома и убедить казаков сдать оружие, но добился немногого. Фронтовики растащили по домам не только свои винтовки, но прихватили также и добрую долю патронов из склада, один станковый пулемет, несколько легких и большую часть полкового имущества. Полковых лошадей, брички и снаряжение казаки распродали с молотка, деньги поделили, а кое-какой запас обмундирования — гимнастерки, брюки — растрясли между собой жеребьевкой: на взвод досталось вещи по четыре. А один расторопный казачок еще и не то выкинул: в казенную бричку впряг пару казенных лошадей — и был таков.

Дня за два перед тем, как полк окончательно распался, на станцию приезжал один из членов окружного ревкома, хорунжий Нестеров. С Федором и другими революционно настроенными фронтовиками разных станиц вел разговор. Он рассказал им о делах в округе, о том, что ревком намерен полк распустить, потому что как боевая сила он ни на что не способен, и от имени ревкома поручил им, фронтовикам, чтобы они, придя домой, не сидели сложа руки и не ждали у моря погоды, а врезались бы в самую гущу борьбы, кипевшей сейчас в каждом хуторе, подбросили бы в нее революционного огня и установили в станицах и на хуторах советскую власть. При этом он, этот жилистый, уже немолодой, но очень живой и хлесткий человек в казачьей шинели, видно, носивший в себе клокочущую ненависть к старому режиму, назвал каждому фронтовику фамилии их одностаничников из ранее пришедших полков, которые уже имели такие поручения, и советовал им повстречаться с теми людьми, договориться и быть сообща.

«Какой молодец! — с уважением вспоминал Федор об этом человеке. — Задал нам задачу, ох, какую!»

Конечно, прятаться в кусты и отпираться от этой задачи, как бы ни была она тяжела, Федор не собирался. Но все же когда он начинал думать об этом, когда он мысленно переносился в свою Верхне-Бузулуцкую станицу, в свой хутор и пробовал представить себе, как все это там развернется, — к нему незаметно подкрадывалась робость.

XIV

Трудно было поверить, глядя на этого мозглявенького, лупоглазого, с худым острым личиком казака Блошкина, того самого, что когда-то в Натягаловке приходил к Наде с просьбой замалевать ему под глазом синяк, — трудно было поверить, глядя на него, чтобы в нем вмещался такой удивительно яркий и богатый голосина. Как гладевая на многокрасочном узоре стежка оживляет вышивку — голос Блошкина расцвечивал и оживлял голоса товарищей. И потому-то на вечеринке, устроенной перед отъездом на квартире Федора и Нади, Блошкин был душой компании, главным запевалой.

Второй раз уже казаки играли служивскую: «Звонок звенит…» Эту песню они любили особенно. В ней больше, чем в какой-либо иной, было и жгучей радости возвращения воина под родную кровлю, и жгучей грусти. Слова этой песни — немудрые, бесхитростные и до щемления в груди близкие; напев ее — невыразимо скорбный, но вместе с тем сладостный и облегчающий, мягкий, плавный и бесконечно изгибистый, как бесконечна та столбовая дорога, о которой упоминалось в песне.

Блошкин сидел за столом в переднем углу, зажатый с обеих сторон сослуживцами. Домашний ватник на нем был распахнут; лицо — бледное, в капельках пота. Уже затуманившимся, хмельным взглядом он обводил серых от табачного дыма однополчан, как бы призывая их к вниманию, отстранял вновь подсунутый ему стакан первача-самогона и, покачиваясь всем корпусом, полузажмурясь, пел на самых высочайших тонах, с какою-то бесшабашной увлекательной удалью:

Звонок звенит, и тройка мчится,

За нею пыль по столбовой…

Десятка полтора молодых, но уже бывалых людей, не раз глядевших смерти в глаза, в самозабвении подхватывали песню, и она, беспредельно широкая, со множеством повторов и разветвлений, скорбно лилась, размягчая и бередя казачьи сердца:

На крыльях радости стремится

Все с Дона воин боевой,

Он с юных лет с семьей расстался,

Пятнадцать лет в разлуке жил:

В чужих краях с врагами дрался,

Царю, отечеству служил…

Хозяйкой на этой вечеринке и стряпухой была Надя. Впрочем, большой нужды в ее стряпне и не было. Служивые здесь жили совсем не так, как в какой-нибудь Натягаловке, где каждому, кому не хотелось класть зубы на полку, приходилось как-то промышлять. Здесь к служивым, особенно к тем, у кого дом поближе к станции, то и дело приезжали родные, привозили кур, гусей, молока, яиц — и харчей почти у всех было невпроворот. Всякой снеди казаки понатащили и сюда, на вечеринку. Надя только подогревала, что нуждалось в этом, и раскладывала по тарелкам. Жаркая, раскрасневшаяся от огня, в форме армейской сестры, она выбегала из комнаты, где горела печь, взглядывала на однополчан, тесно прижавшихся друг к другу, — кое-кто из них сидел даже в обнимку, — и ей было радостно и немножко грустно.

Вот теперь они, служивые, пируют тут за одним столом, веселятся, все такие милые, близкие, сродненные одной и той же горькой судьбиной, а завтра с рассветом разлетятся во все стороны, и словно бы никогда и не бывали вместе, словно бы никогда и не было тех дней, когда они, подчас рискуя жизнью, помогали друг другу, выручали из беды. Вон рядом с Блошкиным, вправо от него, склонив над столом огромные плечи и подперев щеку ладонью, чтоб легче было вести песню первым голосом, горбился Петров, с которым Блошкин когда-то по пьяному делу учинил драку и был им избит. Сейчас они сидели обнявшись. У Петрова на висках вздувались и розовели от усилий жилы. И было странно на него глядеть: сам огромный, а голос у него бабий, визгливый. Вон Жуков, старый казак, попавший на вечеринку случайно: приехал на станцию по хозяйским надобностям и зашел проведать сослуживцев. Переряженный во все домашнее — льняную с расшитым воротом и подолом рубаху, черные, из шведки, стеганые штаны, валенки, — он был почти неузнаваем. Лишь раздвоенная щека делала его прежним и знакомым, тем самым Жуковым, с которым Наде пришлось в местечке Бриены вместе квартировать и который относился к ней с отеческой лаской. Голосом его, как известно, природа обделила, но он тоже пел, широко распахнув щетинистую пасть, хотя что и как он пел, слышно не было. Вон, хватив, видно, лишку, клюет носом белобрысый казак Березов, Надин хуторянин, сын чудаковатого старика Березова…

Грустно Наде становилось и оттого еще, что не было тут среди всех ее единственного кровного брата, от которого даже письма давно уже не получала. Она тайно вздохнула, и взгляд ее упал на Федора. Тот, в роли хозяина, сидел с краю стола рядом с хуторянином Латаным и все подталкивал его коленкой, заставляя петь. Латаный и без того старался из всей мочи, запрокидывал голову, крутил ею, поблескивая цветной щекой. (Он давно уже раскаялся, что когда-то по глупости пошел на приманку Трофима Абанкина и обидел Надю, намазав дегтем ворота, но Федору и Наде в том глупом поступке не сознавался из боязни потерять их дружбу.) Федор, должно быть, почувствовал на себе взгляды Нади и, не переставая подтягивать, улыбаясь ей глазами, поманил пальцем. Блошкин в это время, вскинув руку, взял снова на самых высочайших нотах, и песня зазвучала еще проникновеннее:

В глазах село его родное,

На храме божьем крест горит —

Его забилось ретивое,

Слеза невольно полилась…

Слова эти в сознании Нади внезапно оттолкнули все мелкие случайные мысли, которыми она старалась занять себя, чтобы не думать о том дне, когда вернется в свой Платовский, так как при мыслях о нем, о Платовском, ее охватывали самые противоречивые чувства: и радостно ей становилось, и страшно, и нестерпимо больно, — но при этих словах песни все случайные мысли Нади отлетели и в памяти с режущей отчетливостью встал родимый хутор: смуглый горластый мальчуган с отцовским, чуть изогнутым носиком и мягким густым коричневым пушком на голове… Небольшой под ясеневым крестом на кладбище холмик по соседству с молоденькой акацией… Суетной ласковый врач Мослаковский с выпуклыми надбровьями и коротенькой, клином, бородкой… Бабка со скорбными слезящимися глазами, а за нею бесконечной вереницей желанные и ненавистные лица… Ретивое у Нади действительно забилось, и ресницы едко увлажнились.

«До чего же противно, по-дурному вышло тогда, — промелькнуло в ее сознании. — Вспомнить, так… Понадеялась на отца Евлампия. Он, мол, выручит из беды, коль расскажу ему, не станет венчать. Какая дура была я, какая дура! Ушла бы сразу из дома, когда заварилось все это, и сынулю, свою детку, уберегла бы и бабаня, может, протянула бы еще. Столько ведь она приняла муки из-за меня!.. А сама-то я?.. А Федя?.. Однова теперь будут тыкать пальцами: вон, вон она — обротала чужого казака, убегла от своего, венчанного. Эх, пускай тычут! Пускай! Надоест — и бросят. Да и убиваться по вчерашнему дню — что проку! Пролитое полно не бывает! Другой раз умнее буду — не опутают. Нет уж, не опутают!»

Она подошла к Федору, села с ним рядом, положив ему в горячую, сильную, ласковую ладонь свою руку, скользнула глазами по жарким лицам сослуживцев, и в многокрасочные узоры голосов, расцвечивая и оживляя их новой шелковистой стежкой, вплелся ее нежный взволнованный голос:

Нежданный гость в окно стучится,

Он входит быстро в круг родных.

Его родные не признали:

«Скажи, служивый, чей ты есть?..»

Загрузка...