Наде последние дни нездоровилось. Не то чтобы она болела, лежала в постели. Нет. Просто за последние дни она сильно и как-то сразу изменилась: увяла и потускнела. Ни легкости движений, ни того проворства в делах, чем всегда отличалась, не стало. Бывало, безо времени никогда не видели ее в кровати, а теперь нет-нет да и приляжет с виноватой улыбкой.
Час, когда семья Парамоновых прибавится, когда в мир придет еще одно человеческое существо, со своими правами на жизнь и счастье, как и всякий из людей, — час этот теперь был уже близок, и Надя ждала его с радостью.
Впрочем, иногда в душу к ней закрадывалась и тревога. Время-то стояло уж слишком неспокойное! Новая война — и с иноземцами опять и с кадетами — не только не затихала, но, по слухам, все больше разгоралась и все ближе подступала к хутору. Сейчас ли, в такое ли тревожное время, думалось иногда Наде, обзаводиться детишками! До того ли будет и Федору и ей самой! Что ожидает их там, в завтрашнем дне? Не готовит ли им этот завтрашний день еще какие-нибудь испытания?
Но такие мысли омрачали Надю изредка и ненадолго. В душе ее прочно жила уверенность, что все это со временем обойдется, войдет в свои берега, и все будет хорошо. Откуда эта уверенность взялась у нее, она не могла сказать. Но чувствовала именно так. А все Парамоновы, вся семья, не говоря уже о Федоре, утверждали ее в этих чувствах своим повседневным обращением, приветливым и сердечным.
Крепким на корню оказался род Парамоновых: одна в хате висела у них зыбка, Настиной дочурки, Верочки, на очереди была другая. Этим обстоятельством больше всех гордился, кажется, старик, Матвей Семенович. С обеими снохами он был отечески ласков, но к Наде, после недавних событий — еще и по-особому внимателен. Даже почтителен втайне. В заботах о ней, молодой снохе, о будущем от нее внуке или внучке он доходил до смешного: всегда, бывало, сбрую и обувь чинил в хате, а теперь, боясь лишний раз стукнуть молотком в присутствии Нади, перекочевал с этим делом во двор, под навес. Помнил он, как раньше его старуха, большая охотница до птицы, не позволяла ему в хате стучать, когда в гнездах, под лавками и кроватью, сидели на яйцах наседки: чтоб не поглушить будущее птичье потомство.
— Ты, батя, прямо чудишь, — смеясь, сказала ему однажды Настя. — Гусята, что ли, тут высиживаются?
— Ну-ну, учить меня будешь! — с напускной грубоватостью отрезал старик. — Дитя вон покорми! Глазенками… ишь, ишь! Так и водит, так и водит за тобой, — Он подошел к зыбке, призывно почмокал губами, и бородатое лицо его умильно расплылось. — Эк ты, козявка… агу, агу! Деда-то скоро признавать станешь?
Последнее время пятистенок Парамоновых был почти пуст и тих. Весна всех вывела на волю — в поле и на огороды. Подошла пора, когда день год кормит. Дома оставались теперь Надя да ее крохотная племянница, за которой Надя присматривала. Хоть и недомогала она, а все же кое-что по домашности делала. Настя с утра до ночи копалась на огороде и в хату заглядывала урывками — за тем лишь, чтобы покормить девочку. Дед с Алексеем перешли на положение гостей: изредка тот или другой приезжал с поля, торопясь насыпал из амбара зерна в мешки, запасался харчами — и до свиданья. Федор тоже днями напролет не казал глаз: общественных дел ему как председателю ревкома хватало и в хуторе и в поле. С зарей, кое-как позавтракав, он исчезал, с зарей появлялся, подтянутый, как всегда, и необычно шумный, восторженный, а случалось — реже, правда, — угрюмый, а то и злой. Мишка — и тот дома лишь ночевал: прибежит из школы, схватит кусок хлеба — и к друзьям, до темного.
Этими долгими апрельскими буднями, полными суеты и забот, Надя, пожалуй, скучала бы от одиночества, особенно когда чувствовала себя ничего, бодро. Но к ней частенько наведывались женщины-хуторянки — и подружки по девичеству, и более пожилые, те, для кого жизнь сейчас, при новых порядках, пошла, как полая вода, в разлив. Каждая из этих женщин, отрываясь от лопаты или мотыги, а какая мимоходом, забегали к Наде, конечно, на минуту и далеко не всякий день, но, в общем, парамоновские покоробленные годами двери, с ремешком от щеколды в верхнем левом углу, постукивали частенько.
Про новшества в хуторе Надя, разумеется, знала от Федора, даже про те, что еще только намечались. Но все же ей радостно было слышать об этих новшествах еще и от женщин, о чем все они старались всяк по-своему рассказать ей. И с чего бы каждая из них ни начинала, каждая непременно сворачивала к главному: к земле, к дележу. Никогда ведь, как известно, женщин паями не наделяли, а теперь стало совсем по-иному.
Поделили земли уже не на паи, а на души. И не важно было, какая это «душа»: в платке ли она или в фуражке, хохлачья или казачья, сгорбленная, при костыле, или еще только за мамкин подол держалась. Каждой — поровну. Лишь бы «душа» эта была из той семьи, что прикладывала — или хотела приложить — к земле собственные силы. Семья, к примеру, Варвары Пропасновой теперь получила больше земли, чем даже Абанкины, которых, к слову сказать, здорово тряхнули. Вечный участок, а также и на время скупленные земли у них отняли. Амбары, на отшибе от подворья, эти рубленные из дуба и крытые цинком махины, ломившиеся от хлеба, опечатали. Неимущим хуторянам выдали из этих амбаров на семена и еду. Аксайский инвентарь — железные бороны, сеялки, плуги — и рабочих быков, которые этой весной праздно шатались на выгоне, нагуливая жир, большей частью забрали — опять-таки для неимущих и пострадавших от войны.
— Мой говорит, как люди в полях подуправятся немного, первый пыл у них схлынет, так все сообща, хутором для сирот посеют, — сказала как-то Баба-казак. — День-два и надо-то. С миру по нитке — голому рубашка. Чем же они виноваты, хоть бы те же Варварины детишки! Отец их кости сложил, а такой дюк, как Моисеев, дома отсиделся. Твой-то небось тоже говорил об этом? — «Мой» и «твой» — это были Семен Федюнин и Федор.
Кто-кто, а уж она, Баба-казак, захаживала к Наде действительно частенько. Правда, делать это ей было легче других — жила-то она почти рядом. Но живи она и в другом месте, вряд ли бы изменилось что-нибудь. Кстати, она понимала в повивальном деле, даже неплохо, и строго-настрого заказала и Насте и самой Наде приглашать какую-либо бабку.
— Смотри не вздумай! Я твоего люценера аль люценерку сама повью. Такого дитя не трясучим рукам повивать! — пробасила она в тот раз, смешливо косясь на погрузневшую Надю.
Надя вся зарделась, польщенная этим. Застенчиво, с улыбкой поправила:
— Не люценера, Устинья Михайловна, а революционера. А? — и, видя, как Баба-казак пытается выговорить про себя это слово и никак не может, повторила по слогам: — Ре-во-лю-цио-не-ра.
— Так, так, Надюша, так. У тебя молодой язык, а мой-то уж окостенел, не поворачивается. А молодым был — таких слов не знал. — Раздумчиво помолчала. На лицо ее, мясистое, с обвислыми уже складками кожи, тенью легла озабоченность. — А что это, Надюша, за штука такая — революция? — неуверенно спросила она. — Не приходилось слыхивать? Отец Евлампий поясняет… Да что-то вроде бы и не похоже.
— Поясняет? — с живостью переспросила Надя. — Это где же, на проповеди?
— Да нет, так, частно. На благовещенье выходил из церкви, а старухи окружили его на паперти, о том о сем пытают, а бабка Лукерья — про революцию: откуда, мол, такая напасть свалилась и что это такое. Революция — это, говорит он, рев людей, когда ревут люди, самое страшное, что на свете случается.
— Брешет он, этот преподобный отец Евлампий! — вдруг вспылила Надя, не удержав застарелой обиды на попа. — Самое страшное… Пояснил! Это для кого же страшно? Для тебя нешто? Для меня? Кто же это ревет?
— Вот и я мозгую… — согласилась Баба-казак.
Бывала у Нади и Феня Парсанова. Подвижная и веселая по-прежнему, все такая же неистощимая тараторка, она этой весной, казалось, помолодела и даже похорошела. Во всяком случае, ямочки на ее смазливом лице играли куда заметней, чем раньше. Да и что ж не хорошеть ей было! Ни горя, ни заботы. Одна голова не бедна, а бедна — так одна. Потосковала в свое время о муже, да ведь не век же кручиниться! «Мертвый сном спокойным спи, жизнью пользуйся живущий», — как продекламировал ей как-то перестарок-семинарист, сын попа Евлампия, пробовавший на Фене свои ухажерские способности, и, может быть, небезуспешно, кабы не подоспел Пашка Морозов.
К Наде Феня была все так же ласкова, как и раньше, а с некоторого времени, пожалуй, и еще того больше. Часто вместе с нею в дом Парамоновых врывались запахи поля или сада в цвету. Феня знала о слабости подруги к цветам и при случае приносила их охапками: снежно-белой кашки, голубеньких колокольчиков, черемухи, а то и самых любимых Надей — лазоревых.
Про хуторские новости Феня тоже рассказывала, но по-своему. Дележ земли, распределение конфискованного у Абанкиных имущества и всякие прочие мирские дела занимали ее лишь с одной стороны: как вели себя при этом люди. Но и об этом-то она по своей манере рассказывала так, что все получалось легко и просто, даже забавно. То, например, как держал себя старик Абанкин при отчуждении у него хлебных амбаров, в Фениной передаче выглядело довольно мирно: Абанкин покряхтел, почесался, вынул из сундука ключи и отдал. «Ей-правушки, и слова не проронил».
А между тем Надя знала, как это было.
— Давай ключи от амбаров! — сказал Абанкину Федюнин, входя, постукивая деревяшкой, в его угловую с неугасимой лампадой комнату, откуда тот почти не вылазил, несмотря на то что стояла пора вешней горячки.
Петр Васильевич сидел на кровати, привалясь к стопе подушек, мрачный, взъерошенный, со свалявшейся в колтун бородой. Не вставая с кровати, он выпрямился, окинул Федюнина тяжелым, ненавидящим взглядом из-под вислых сивых бровей, и кончик носа его побелел, как на морозе.
— Ты… знычт то ни токма, что ж это?.. И ночи не дождался! Грабить, знычт, среди ясна дня пришел?
— Не грабить, а передать народу то, что ему принадлежит! — торжественно ответил Федюнин.
Абанкин рывком вытянул руку, показывая черную короткопалую ладонь, тавренную давними ссадинами, порезами, мозолями.
— А это, знычт, что?
— Не имеет значения, — спокойно сказал Федюнин. — Этими же самыми руками ты и сок из людей выжимал, горе их и слезы их обращал в барыши. В конце концов то, что ты со своей семьей лично мог заработать, мы тебе оставляем. Даже больше. Остальное — не твое, не тобой заработанное.
И молодой Абанкин, Трофим, «отмочил штуку», по Фениному выражению, совсем не потому, что был пьян, как она уверяла. Он вовсе не был пьян. Хотя то, как он вел себя, и могло породить такие толки: уж слишком это трудно было ожидать от него.
Когда во двор к ним гурьбой ввалились хуторяне и, не торопясь, по-хозяйски начали выкатывать и вытаскивать из-под навеса инвентарь, который как по осени был туда сложен, так и лежал без дела, Трофим сам принялся помогать. Но как помогать? Хватал железные с кривыми зубьями бороны, вышвыривал их. Первая полетевшая борона, шлепнувшись и ковырнув унавоженную землю, размозжила голову неосторожной курице. Затем на эту борону с пронзительным дребезгом и скрежетом посыпались другие. Хватал за оглобли конные грабли — и те от его толчков гремели и повизгивали на ржавых осях.
— Тащи! Круши! Все разом! Заодно! — раскрасневшись, болтая чубом, бегая и суетясь в каком-то остервенении, выкрикивал он, на что дед Парсан, присутствовавший при этом, заметил ему:
— Полегче, полегче, Трофим Петрович! Уж не думаешь ли ты, грец тебя возьми, что ревком кормить тебя станет?
А сегодня к Наде — то есть не то чтобы именно к ней, а вообще к Парамоновым — заходила Варвара Пропаснова. Надя была в горнице, лежала на кровати, чувствуя близость схваток. (Молодожены по настоянию семьи помещались в горнице, а Настя с Алексеем свою кровать перенесли в хату.) Варвару встретил Мишка, дежуривший одновременно и при сестренке и при тете Наде. Он покачивал зыбку, размахивал учебником «Вешние всходы» и звонко декламировал:
О, как бы был счастлив свет этот старый,
Да люди друг друга попять не хотят…
Из-за неплотно прикрытой двери Надя слышала, как Варвара, которую она узнала по голосу, похвалив Мишку за хорошее чтение, назвав его молодцом и маминым помощником, спросила: «Дядя Федя дома?» И, получив ответ, что его нет, хотела было уйти. Надя окликнула ее, пригласила к себе и оживилась, когда та вошла.
Они не виделись уже давненько, с зимы. Заботливо осведомившись друг о дружке, порадовались и погоревали в одно и то же время. Жизненные тропы их, как известно, тянулись бок о бок, а местами даже и соприкасались. Вспомнили невольно и о том тяжком в недавнем прошлом у каждой, что, поднимаясь иногда из забытья, все еще глодало сердце, и про то милое, светлое, незабываемое, которого понемножку у обеих позади было и при мысленной оглядке на которое на душе у них становилось и хорошо и грустно. Из разговора Надя так и не поняла, зачем Варваре был нужен Федор, и когда та встала с табуретки, спросила:
— У тебя, Варвара Григорьевна, дело какое-нибудь к мужу?
— По правде, особого нет дела, — призналась та. — Просто хотела сказать ему, Федору Матвеичу, спасибо большое — и от детишек своих, и от себя. Поблагодарить его хотела. Ведь мы свет белый по-иному увидели. Старший-то мой, Ванюшка, уже понимает: «А что, мама, — спрашивает он, — с нас кожу дядя Абанкин не сдерет, если вернутся энти… какие ускакали?» — «Глупый, говорю, теперь власть у нас народная, советская, и нас, бедных, в обиду не даст».
Глаза у Нади заволокло слезами — ее внезапно охватило волнение. Голос ее дрожал и прерывался, когда она сказала:
— Вот ее-то… ее-то вот, Варвара Григорьевна… Советскую власть и надо нам с тобой благодарить. И тебе и мне одинаково. Не Федора, нет. Федор — человек маленький. Ленина надо нам с тобой благодарить. Вот кого! Ему, Ленину, надо говорить спасибо. А что касается… Абанкины, Поцелуевы… Что касается этих… — голос у Нади зазвенел, стал запальчивым, а глаза, все еще влажные, вспыхнули злобой. — Будет с них, повластвовали! Они-то ждут не дождутся содрать с нас кожу. Спят и видят. Да только не выйдет этого. Нас много, Варвара Григорьевна. Не выйдет!
Гневная, возбужденная, она зачем-то встала, спустив резким движением на пол ноги. Но тут же вскрикнула и обмякла вся, изогнулась. Лицо ее мгновенно покрылось мертвенной бледностью. Стоя боком к кровати, уцепилась руками за пестрое лоскутное одеяло и, стаскивая его, поползла обратно, на постель. С великим напряжением, не разгибаясь, все же дотянулась головой до подушки и уткнулась в нее залоснившимся от пота лбом.
Варвара оторопело уставилась на нее.
— Зови-и… скоре-ей… Устинь… Михайловну… Настю… — с трудом различила она протяжное, стенящее и, только теперь поняв, что случилось, с готовностью бросилась из комнаты.
…А под вечер, когда в хату вошел Федор, вернувшийся сегодня раньше обычного, он услышал такое: в зыбке, под приспущенной ситцевой занавеской с большим увлечением задавала концерт Верочка, которую Мишка, как ни бился, никак не мог утишить, а в горнице, за закрытой дверью, словно бы эхо, раздавался такой же настойчивый, только вроде бы немножко потоньше голосок. «Уа-а, уа-а!..» — неслось из зыбки, «Уа-а!..» — отзывалось в горнице.
Федор удивленно поднял брови, прислушался. И вдруг лицо его, обветренное, бронзовое, с приметно закурчавившимся пушком усов, приняло странное выражение: испуг и радость на нем выразились одновременно.
— Миша, это как понять? — кивнув головой в сторону горницы, сказал он.
— А это… это…
Федор толкнул дверь в горницу, но в узком растворе появилась разрумянившаяся, взопревшая Баба-казак и, улыбаясь, загородила проход своей могучей фигурой.
— Обожди, обожди, Матвеич, успеешь, — ласково пробасила она, закрывая перед носом у него дверь. — Нельзя пока. С дочкой поздравляю! Истовая люценерка — митингу сразу открыла.
— В себя постарались, — со смехом сказала Настя, выйдя из горницы и подбегая к зыбке.
Федор молча потоптался перед дверью с растерянным, глуповато-улыбавшимся лицом. Отдавил подвернувшемуся коту лапу. И, не находя себе ни места, ни дела, закружился по хате.
— Значит, Любушка… Значит, Любушка!.. Лю-убуш-ка! — повторял он все громче, прислушиваясь к собственному голосу, к тому, как в старом отцовском доме звучит это новое имя.
Это было одно из тех двух имен, которые они с Надей заранее придумали, — мужское и женское: на оба случая.
По широкому в полосах пашни полю, источавшему пресноватые, а скорее, сладковатые запахи болдовника, вразброд двигались бычьи плуговые упряжки — десятка полтора или два. Федору, подъезжавшему верхом, они видны были все, даже те, самые дальние, что занимали полосу, крайнюю от суходола. День, ведренный, душный и совершенно тихий, был на исходе: солнце стояло уже вровень с накренившимся над обрывом одиночкой дубом, черным и корявым, еще не успевшим вырядиться в летний наряд. А пахари все еще поторапливали друг дружку, и по полю из конца в конец ползали чудовищных размеров тени. Слышались разноголосые понукающие крики.
Поле это — залежь, местами уже заросшая ковылем, отделенная от хутора грядой угрюмоватых курганов, — еще недавно принадлежало Абанкиным, и навечно. А теперь хуторяне по решению ревкома проводили здесь общественный посев: сеяли пшеницу для неимущих и сирот.
Неподалеку от абанкинского утепленного сарая — стан пахарей: фургоны с зерном в пологах, сеялки, куча железных борон… Женщины-кашеварки, готовя ужин, разводили костры.
Федор остановил у борон усталого коня, крикнул кашеваркам: «Час добрый!» — и спрыгнул с седла. Он снял седло, отвел коня на нетоптанную при дороге лужайку и подошел к костру, подле которого суетились, подвешивая на треножник огромный польско́й котел, Лиза Бережнова и Пропаснова Варвара.
— Федор Матвеич — молодец: везде поспевает. Прямо — к ужину! — шутливой насмешкой встретила его Лиза.
Федор улыбнулся пересохшими губами. Присел к огню, прикурил от дымившегося кизяка и, тяжело, с усилием поднявшись, стал глядеть на пахарей.
По крайней борозде, приближаясь к стану, шел за плугом могучий старик в посконной распахнутой рубахе. Он шел большущими шагами, по-медвежьи раскачиваясь, сверкая волосатой, цвета жженого кирпича грудью. Вскидывал культяпую руку и на все поле ревел: «Цоб, иди, цо-об!..»
Во взгляде у Федора появилась усмешка, но тут же Федор посуровел: вспомнилось ему, как вчера этот богатырь Фирсов никак не соглашался ехать сюда со своей деляны.
«Нашлись мне доброхоты, жалейщики! Чужими руками, звестное дело! У меня у самого два поля еще не заделаны. Отсеюсь — тогда уж так и быть», — твердил он. Федор пробовал уговорить добром: «Артем Прокофьич, ты ведь с дюжинку десятин засеял? А? Побольше? Ну вот, видишь! На денек какой, я думаю, можно и оторваться. Потом — опять себе». Но бородач упрямо стоял на своем, и Федор вынужден был в конце концов сказать ему: «Как хочешь, Артем Прокофьич: ревком тебе — хоть и кошка за пазухой, знаю, а подчиниться ему все же придется. Да, придется. И обязательно!» Такие разговоры пришлось вести Федору не только с Фирсовым, но и еще кое с кем.
На втором загоне Федор заметил прихрамывавшего возле быков отца — должно быть, ноги натер. Но Матвей Семенович хоть и прихрамывал, а кнутом над быками помахивал старательно; за плугом шел Алексей. Следом тянулась упряжка старика Бочкарева, бывшего атамана. Федор узнал его внучат-подростков — самого старика тут не было.
А еще дальше, по следующему загону вел плуг Артем Коваленко. Он вел его без погонщиков, один. Управлял и плугом и тремя парами быков, которые так были приучены, что сами выходили из борозды, делали нужный заворот и опять сами входили в другую борозду. В конце загона, где широкой дугой лежала натерянная лемехом земля, Артем остановил быков и, подавая пример другим, стал выпрягать их.
Артем, член хуторского комитета нового состава, был здесь, у пахарей, старшим. Обязанности между членами комитета распределились как-то сами собою: все общественные дела внутри хутора легли большею долей на Федюнина, все дела полевые — на Артема, а Федор взял на себя связь со станичным и окружным ревкомами и общее, так сказать, руководство.
Налажена работа хуторского ревкома была неплохо. Так по крайней мере казалось Федору. Только налажена она была применительно к мирным условиям. А сегодня Федор ездил на экстренное совещание, в станицу, и те вести, крайне угрожающие, о которых он узнал там, напомнили ему, что довольствоваться победами и мирной жизнью пока еще рано. Работу комитета надо было перестраивать. И, что особенно важно, перестраивать немедленно.
Поэтому-то Федор и взмылил сегодня коня, да и сам-то взмылился: к широкой спине его все еще липла вылинявшая гимнастерка, перехваченная казачьим в металлических украсах поясом — память тех лет, когда Федор еще ходил женихом. Из станицы он лишь на минуту заскочил в хутор — повидать Федюнина, и, не заезжая домой — сюда, в поле: нужный народ был большей частью здесь.
Вести, встревожившие Федора — и не только, конечно, Федора, были такие: местные кадеты, дудаковцы, которые все это время в меру своих сил орудовали где-то там, вдали, теперь начали бесчинствовать совсем поблизости, и уже смелее. Но страшны были не столько дудаковцы сами по себе, не их разбои — хотя и этого уже было вдосталь, чтобы встревожиться, — страшны были те события, более грозные, отголоском которых эти разбои явились: в низовых округах Донщины, от Черкасского и до Верхне-Донского, в последние дни, как суховейные ветры в апреле, широко забушевали контрреволюционные восстания.
А на западе области — другая беда, еще горше: там родную землю попирали кованые сапоги ландштурмистов. Немцы, зарясь на многое, манившее их сюда, в Россию, в том числе и на донские продовольственные богатства, нахрапом лезли в область целыми корпусами, хотя мир с Германией советской властью был заключен, и давно.
Все это окрылило местных кадетов и придало им духу. Дня четыре назад, ночью, Дудаков со своей довольно многочисленной ватагой сделал набег на окружной центр. Сутки кадеты хозяйничали в Урюпинской станице: очистили кассу, вещевой склад, расстреляли нескольких работников. Основных руководителей — Селиванова, Селиверстова и других — захватить им не удалось. Срочно прибывший из Балашова красногвардейский отряд помог разгромить ватагу, но сам Дудаков, потеряв штаб, скрылся.
А вчера кадеты, тоже ночью, нашкодили уже на хуторе Альсяпинском — свои же, альсяпинцы, и привели: молча ездили по сонным улицам, вытаскивали из постелей членов ревкома, и, собрав их в кучу, вывели за хутор, в лес. Шашками расправились с ними. Кое-кого прямо в постели отстегали плетьми. А у зарубленного председателя еще и начисто сожгли немудрящее подворье — голые, в одних рубашонках, детишки его разбежались по соседям.
Что может воспрепятствовать кадетам сегодня же побывать в станице или в Платовском?
Экстренное совещание председателей ревкомов объявило станицу со всеми ее хуторами на военном положении. А это означало, что каждый ревком обязан был организовать самооборону. Все оружие, холодное и огнестрельное, должно быть конфисковано у ненадежных людей и у тех, кто принять участия в самообороне не пожелает, и передано тем, не имеющим оружия, кто защищаться согласен.
Разговоры с хуторянами у Федора произошли не так, как он думал провести их. Порознь с ними говорить ему не пришлось. Люди, которые сейчас нужны были Федору, сами ждали его. Они тут же и собрались в круг, как только выпрягли быков: им откуда-то уже известно было, что Федора срочно вызывали в станицу. Он рассказал им о немцах, кадетах, в частности о местных кадетах, их проделках в округе и на хуторе Альсяпинском.
— Вчера они погостевали у соседей, а ныне вполне свободно и к нам могут пожаловать. Рады не рады — раскрывай ворота. Наши «родственнички» тоже ведь у Дудакова, — подчеркнул он.
Артем Коваленко замысловато выругался на своем особом наречии, упомянув и «цур» и «пек», и погоревал, что у него нет «винтореза», а со стареньким курковым дробовиком, что лежал у него в фургоне, впору, мол, только сад караулить, сорванцов пугать просом. Латаный, думая вслух, посматривая на кашеварок, заправлявших сметаной варево, пробурчал: «Как есть на полдня теперь чистки… Шомпола поди не всунешь от паутины». На это Надин дядя Игнат Морозов строго сказал ему, подергивая ссученную в стрелку и направленную в рот усину: «Служивый! Не я твой командир!.. А у меня, дружок, фронтовая женушка — что в хорошем цейхгаузе: и вычищена и смазана. А за полдня-то в аккурат голову могут отвернуть».
Такой резвости от дяди Игната Федор, по совести говоря, не ожидал. Всегда тот отмалчивался, и как-то больше похоже было, что он потянется не за ревкомом, а скорее в другую сторону. Но, видно, за последнее время он пошевелил мозгами, кое над чем поразмыслил, тем более что имел уже возможность сличить, прикинуть жизнь на обе мерки — и на старую и на новую.
Каждый из хуторян — из тех, кто был здесь, — еще раньше, по ходу событий уже чувствовал, что заварившееся хлебово без оружия расхлебать не удастся, что днем раньше, днем позже, а вытаскивать спрятанную «фронтовую женушку» придется. А самооборона, о которой говорил Федор, для них, людей в большинстве обстрелянных, не один год возивших в тороках смерть, была еще не война.
Один лишь Пашка Морозов, невзначай угодивший сюда, в круг, сидел, покусывая и отплевывая податливый на зубах стебель донника, и с перепелесого от неровного загара лица его не сходила язвительная усмешка. Федор, разговаривая, нет-нет да и взглядывал на него и, щурясь, делая невольную паузу, отворачивался. За все время Пашка не проронил ни слова. И Федор ни разу к нему не обратился. Только в конце разговора, когда хуторяне заторопились к ужину, так как кашеварки уже стали кричать, что все простыло, Пашка задержался и сказал, озорничая:
— Вы про главного стратега не забудьте — про деда Парсана. Он не отнекнется от командования, ей-бо! Жалко, нет его тут.
Федор помедлил с ответом. Над его бровью, буро-серой от солнца и засохшего на ней пота, забилась жилка, и он долго потирал ее мизинцем, на котором багровел след повода. Ему, по-видимому, стоило больших усилий, чтоб сдержать себя. Он обернулся к шурьяку и вызывающе глянул прямо в его светлые озорные глаза. Но тот не принял вызова, отвел взгляд.
— Горько нам, Павел. Здорово горько! — глухо, как бы самому себе сказал Федор. — И мне, и твоей сестре.
— Ну, до горького, положим, еще не дошло. Это ты зря. — Пашка все еще усмехался, показывая мелкие, красивые, как и у Нади, зубы, но усмешка его была уже какой-то неопределенной и, во всяком случае, не из веселых. — Хотя по шкалику горькой не мешало бы. Ей-бо! Но… Пойдем пока так поужинаем. А то ведь небось с утра ничего еще не жевал.
— Спасибо. Как-нибудь другим разом. Меня вон отец с братом ждут.
В сумерках, в ту пору, когда совершенно чистый небосклон только что утратил дневное сияние — над ним еще рдело подожженное закатом облако, Федор подошел к костру, ведя заседланного коня. Он подошел с цигаркой в зубах — прикурить. У загасшего костра, засучив рукава ветхой, неоднократно чиненной кофтенки, сидела Варвара Пропаснова и выскабливала ножом закоптелый котел. Федор поискал былку или щепку, чтобы достать огня. Варвара быстро привстала на колени, ковырнула пепел ножом и подкинула Федору кусок блещущего жара. Он улыбнулся ей в знак благодарности.
— Как Надежда Андревна? Поправляется? — спросила она, снова усаживаясь перед котлом.
— Надежда Андревна ничего, герой, — сказал Федор, нагибаясь и притыкая к жару цигарку. — Это она немножко было перед родами сдала. А поднялась-то она тут же… Ничего, крепчает.
Варвара несколько раз опять чиркнула ножом.
— Давно я, Федор Матвеич, собираюсь спросить у тебя, — несмело начала она, — да все… Говорят, в Питере ты бывал, в том доме, где великие люди заседают, какие революцию начинали. Ленина, случаем, не посчастливилось тебе увидеть?
Федор глянул в ее лицо, окрашенное отблесками разворошенного жара. Он нисколько не удивился такому, казалось бы, внезапному вопросу: с этим вопросом хуторяне к нему уже обращались, и не раз.
— Нет, Варвара Григорьевна, не посчастливилось, — с сожалением сказал он, отнимая зачадившуюся цигарку. — Ленина не видел. Нет. Не пришлось. Не пришлось, Варвара Григорьевна. Его и в Питере-то не было как раз. Сталина одного лишь видел. И даже выступление его слышал.
— Сталина? А он что же: с Лениным заодно?
— Ну, как же. Конечно, заодно. Из его помощников.
Варвара помолчала.
— И какой же он из себя… Сталин? Вблизи его видел?
— Вблизи, Варвара Григорьевна. Вот как тебя. Вошел, а у нас — шум, гам, споры. Фронтовики, известно! Ну, сразу все притихли. Он улыбнулся и фуражку снял. Простой по виду. Кавказец, а по-русски хорошо говорит, почти чисто. И сейчас помню его слова: фабрики — рабочим, земля — хлеборобам. Власть рабочих, трудовых казаков и крестьян.
Федор раскурил цигарку, повернулся к коню и, торопясь, стал закидывать поводья. Варвара вздохнула: ей хотелось бы еще порасспросить его. Но он был явно чем-то озабочен, спешил куда-то, и задерживать его она не решилась.
Через секунду он уже был в седле. Роняя из цигарки искры, чуть клонясь вперед, к лоснившейся оковкой луке, нащупал носком сапога стремя, разобрал поводья. Конь, строча надрезанными ушами, подобравшись, стоял как вкопанный. Федор будто и не понукал его — ни плетью, ни каблуком, но конь, повинуясь ему, сразу же, с места зарысил и, прибавляя бег, свернул на полевую, застланную живучим копеечником дорогу, что по-над курганами шла в хутор.
А немного погодя на ту же дорогу, уже скрытую темью, выезжали, гремя на бороздах, два пароконных фургона. Передней парой правил Артем Коваленко, второй — Парамонов Алексей. А в обоих фургонах, весело гомоня, толкаясь, плотно сидели хуторяне, решившие с сегодняшнего дня перейти на обыденку: день — в поле, на ночь — домой.
Петр Васильевич Абанкин снаряжался в путь, и дальний: на станцию, в Филоново. Снаряжался он очень старательно. Даже пегую свалявшуюся бороду расчесал гребенкой, распушил ее перед зеркалом. И сапоги надел дорожные, юфтевые, навек пропитанные дегтем. Только вот беда: стан дородный не мог уже выпрямить, как бывало, — хоть во фланговые, а все будто нижняя часть при ходьбе малость отставала от верхней.
Для безропотной Наумовны, все в жизни принимавшей за божью милость или кару, это было так внезапно, что она сначала перепугалась, увидя старика в прежнем обличье. Всю весну просидел взаперти сыч сычом, носа длинного, с пучками курчавых, несмело выглядывавших из него волос, за калитку ни разу не высунул, а тут на ночь глядя вышел принаряженный, и — важно так:
— Сготовь мне с собой… подорожники! Поеду, знычт… денька на два.
«Уж в твердой ли он памяти? — подумала Наумовна с тревогой. — Что стряслось?» Ведь давно ли — утром сегодня — ей смотреть на него было прискорбно. Вел себя, как будто у него не все дома, очень даже подозрительно: шлепая толстыми босыми с уродливыми пальцами ступнями, расхаживал по пустым комнатам и все мычал непутевое, как ей казалось: «Мане, текел, фарес…»
Наумовна стряпала. Была поминная Фомина суббота — на первой после пасхи неделе, — и она готовила поминки. Присматривая за стариком, отрывалась от печки, тихонько приникала к двери, и морщинистые губы ее горестно сжимались. «Маня, Маня… беда мне с тобой, затворником! Заговариваться начинаешь». Невдогад было ей, век проведшей в услужениях старику, что сокрушаться ей решительно пока не о чем было, что слова эти, пугавшие ее, очень даже путные. Их перенял Петр Васильевич у отца Евлампия на его последней с амвона проповеди, и запомнил: «Мане, текел, фарес — взвешено, сочтено, определено».
Невдогад Наумовне было и другое, что час назад, потчуя сдобными поминными бурсачиками кума Артема — культяпого Фирсова, который изредка к ним захаживал, она потчевала виновника того, что к старику ее возвратилась былая прыть. Он-то как раз, кум Артем, и распалил Петра Васильевича своими россказнями о последних новостях, отчего тому и загорелось немедленно поехать на станцию, распытать обо всем у надежных людей.
От Фирсова Петр Васильевич узнал и о том, что ревком со вчерашнего дня ввел для хуторян новые правила: едешь вдаль — объясни наперед: куда и по какой надобности. Еще не хватало! Так-таки вот вскочит он и, высунув язык, побежит собачьей рысью объясняться. Пусть ждут. В поле, на работу не запретили ездить. Вот он и поедет к Трофиму, помогать ему. Тот как раз — в глухом углу, под Солонкой. Все еще никак не отсеется. Неизвестно только: каким семенем он больше сеет…
Бывало, Петр Васильевич, собираясь в дорогу, кликал кого-либо из работников и приказывал: «Серого рысака — в рессорные дрожки!» — или что-нибудь в этом роде. Теперь не то: сам иди да запрягай. Работников всех уволил. Не ко двору теперь чужие глаза. Да и что за корысть держать работников, насевать да намолачивать, когда то, что намолочено было, отобрали! А Степана Рожкова и увольнять не пришлось: болезнь, что смолоду его сосала, свалила его в конце концов с ног, и он, кажется, уже последние деньки доживает в своей хате. Жалованьем его, к слову сказать, Петр Васильевич не обидел: на похороны и помины хватит. Да и как бы мог он обидеть, хоть бы и вздумал, когда правит их, батрацкая, власть.
С посевами вообще в этом году возиться им, Абанкиным, никакой крайности не было. Но ведь Трофиму надо же чем-то заниматься. Он и занимается — не бей лежачего, как говорят. Есть, правда, и серьезное соображение: удержать землю, что пришлась им на души. Иначе и той не дали бы, коли, мол, не обрабатываете. А земля нужна: сенокосы нужны. Горы сена были на станции — все пропало. Часть добрые люди растащили; остальное, разворошенное, сгнило по осени. Теперь и выкручивайся! А скота у них гулевого — молодых бычат по второй и третьей траве — чуть ли не полтабуна хуторского.
Что только делать теперь с этим скотом? Махнуть его нешто по дешевке, пока ревком до него не добрался? Все ведь клонится именно к этому. Но, может быть, ревком и не успеет, ежели верить куму Артему, что ревкомам этим самим вот-вот не по себе станет. А лишиться скота ни за здорово живешь — долго ль! Богато ли ума в этом? На станции надо будет все же примериться.
Перед тем Петр Васильевич, сидевший в затворничестве, о чем только не передумал! Порою грезилось ему страшное: видно, и в самом деле, как вычитал злополучный сваток Андрей Иванович, в образе человека явился тот сатана, что, по писанию, был закован на две тысячи лет. Срок этот на исходе — последнее столетие уже расчалилось, а бог сказал: за правду прибавлю, за неправду убавлю. Насчет правды — дело, конечно, ясное: в люди Петру Васильевичу за примерами не ходить. Вот бог и убавил веку, спустил сатану. Теперь он смущает людей, и что ни видишь миру — труба: чрево земли разверзнется, все смешается, рухнет, и возопиют живущие; день обратится в ночь, небесная твердь со всеми светилами грохнется на землю, и все — к чертовой бабушке, кувырком в тартарары.
А вот сейчас Петр Васильевич выехал за хутор, на простор, поглазел по сторонам с глинистого в сурчиных норах холма и заметил: ничто вокруг ни на капельку не предвещало того, что ему порою грезилось. И небо — с сизыми тучками на востоке, слепяще-яркое на западе — было все таким же недосягаемым и неизменно устойчивым; и солнце, клонившееся к вечеру, с прежней приятностью обдавало теплом, нежило его телеса; и нежданный ветер, что, заскочив наперед, вскудлатил ему расчесанную бороду, был, как и всегда летом в степи, духовитым.
У самой дороги, подле пашни отдыхала на привале бычья плуговая упряжка. Пахари сидели за телегой и, разговаривая, подкреплялись едой. Чьи это были люди, Петр Васильевич особенно не присматривался, не узнал. Кажется, лицом к дороге сидел Трофимов одногодок, Латаный. А может быть, и не он. Теперь, в лето, все краснорожими стали. Зато он, объезжая плуг, сразу же узнал свое: и этот, еще новенький, блестевший голубой краской плуг с буквенными засечками на грядильне: «П. А.», и передних, с витыми бараньими рогами быков «королей». Ни в гордой позе Петра Васильевича, плавно покачивавшегося на беговых дрожках, ни в его суровом, неподвижном лице ничто не изменилось. Он только постукал о голенище сапога вишневым отполированным ладонями батраков кнутовищем и неожиданно для косматого иноходца, бежавшего и без того шибко, опоясал его кнутом. Тихая злость, точнее, тихая бессильная ярость овладела Петром Васильевичем.
К своему наделу он подъезжал по малой мере за час до того времени, как хуторяне обычно оканчивают на ночь работу. Сворачивая к стану, жмурясь от наискось бивших в глаза лучей, он увидел вдалеке сверкавший пруд с вербами у плотины, рассыпавшийся по отводу бычий табун, а возле стана, в травнистой ложбинке — собственных коней. Двух. Третьего коня, Буяна, не было. И самого сеяльщика, как старик ни утруждал еще достаточно зоркие глаза, нигде обнаружить не мог — ни на полосе, где маячили брошенные бороны, ни подле одиноко стоявшего фургона, ни под фургоном.
«Гм, в невидимку, знычт, обратился! — подумал старик, останавливая иноходца. — Так в одночас и лошадей свистнут. Запрягал бы уж, знычт, всех да тройкой и катил бы к милашке».
Он подумал об этом с противоречивым смутным чувством: его и раздражала бесхозяйственность сына, и в то же время как-то безразлично было. Бодрое настроение, с которым Петр Васильевич выезжал со двора, вконец испортилось. Надо же было этим «королям» выставиться напоказ! И свет стал не мил. Рассчитывал побывать сегодня на отводе, проверить скот, да, видно, не судьба. Не к чему.
Тронуться на станцию старик хотел завтра утречком, пораньше. Не то время теперь — по ночам разъезжать. И так как делать было пока нечего — иноходец сыт, сам тоже, спать с этой поры не привык — решил доехать до участка, взглянуть на свои озимые.
В сущности, не озимые тянули к себе Петра Васильевича, хотя он действительно не был здесь с осени. Нет. Пыткой для него теперь было видеть свою вечную землю, а удержаться не мог. Ни ум его, ни сердце никак не мирились с тем, что земля эта — уже не его. Ведь та купчая бумага с печатями и подписью нотариуса, что лежала у него в шкатулке, не просто гербовая бумага. Это закладная сатане грамота. Да. Грамота по его душу. Он душу отдал, а, выходит, то, что выменял на нее — кобелю под хвост. Так, что ли? Быть того не может!
Подле широкого поля, на котором хуторяне произвели общественный посев, Петр Васильевич задержал коня, проворно сполз с дрожек и, оставляя глубокие следы, зашел на пашню. Пшеница была еще в краске: ее всходы, в меру густые и дружные, только что проклюнули розоватыми жальцами черноземный покров. Но рядки всходов обозначились уже совершенно четко и были одинаково ровными по всему полю, разграфленному плугом на продольные, разной ширины деляны.
Старик, запрокинув голову, долго-долго глядел в конец поля, туда, где оно, розовое, чуть поднимаясь на изволок, точно бы слабо пламенело в лучах закатного солнца, и подавленно вздохнул. «Хорошо! — подумал он, все еще устремляя взгляд с таким напряжением, будто там, в конце поля, должно было что-то появиться, и необычайное. — Хорошо посеяли, по-хозяйски, знычт. И поделили сразу, борозды проделали. Ну, милые мои, уж не прогневайтесь, посеять-то вы посеяли, а насчет покоса цыганка надвое гадала… Пожалуй, что и не придется вам косить. Вряд ли, знычт, да! А уж я на ваши межи смотреть не буду — чохом захвачу, вкруговую».
Взобравшись опять на прогибавшиеся под ними дрожки, он доехал до угла озимого поля, рассеянно окинул взглядом свою рожь и повернул назад.
Давно уж он не ночевал так, как в эту ночь, — в открытом поле, один-одинешенек, и почти без опаски. Кому он нужен теперь? Чего опасаться? «Покорно благодарен советской власти! Оградила она меня от всяких страхов лучше ангела-хранителя и даже самого всевышнего», — грустно шутил он над собой, поужинав и готовя себе постель под колесом фургона. Огорчения дня, как бы велики они ни были, все же не могли заглушить в нем тех надежд, что внушил ему кум Артем. И он под баюкающие перепелиные покрики заснул сном человека, уверенного в том, что предстоящее будет, несомненно, лучше минувшего.
Проснулся Петр Васильевич оттого, что вблизи раздался неясный шум, но он тут же различил, что это — шелест травы и чавкающий топот копыт. Он отвернул унизанную росным бисером полсть, которая лежала на нем поверх ковровой, еще не обновленной попоны, и поднял голову. Было совсем светло. Мимо, прокладывая росистый след, просеменил мокроногий Буян, неся в седле Трофима.
Пока тот расседлывал коня, путал его, старик встал, оделся и, напустив в чашку воды из бочонка, стал пригоршнями плескать себе в лицо. Трофим подошел, и Петр Васильевич, сдерживаясь, ничего резкого не сказал ему. Трофим был пасмурный, вялый. Стараясь не встречаться взглядом с отцом, он сообщил о пропаже одного бычка из табуна.
— Ладно, — сурово сказал старик. — Осенью пастухам завернем в счет платы. Мне долго-то некогда… На всякий случай вот что… Бычок к делу пришелся. Ежели разговор какой зайдет или спрашивать кто будет — куда, мол, отец ездил, — скажи: по хуторам, бычка искал. Вот так. Новости, знычт, есть. Добрые. Да, очень добрые. Но об этом после. Веди иноходца, а то солнце вон…
Трофим снял с дышла уздечку. Упоминание о «добрых» новостях заметного действия на него, кажется, не произвело: ни лицо его не прояснилось, ни допытываться он не стал. Привел упиравшегося иноходца, который все оборачивался к лошадям, ржал, как бы жалуясь им, и заложил его. Когда отец уехал, Трофим минуту наблюдал, как от колес во все стороны летели комья, потом снял с себя сюртук, положил его в изголовье отцовой постели, стащил с фургона брезентовый с капюшоном плащ-дождевик и, растянувшись на постели, с головой укрылся им.
А Петр Васильевич к полудню был уже на станции, у своего старого знакомца, бывшего поверенного в делах, Власыча. С ним он вел хлеб-соль издавна, еще с той поры, как Власыч, служа в молодости зингеровским агентом, плутал по хуторам и слободам, умело всучивая хозяевам, в рассрочку и за наличные, швейные машины. Оба они в жизни шли к одному, а начинали по-разному: один — отшельником, в гостях у журавлей; другой — в людской толчее. Сперва Петр Васильевич относился к Власычу несколько сдержанно: тот был баптистом. Но вскоре понял, что божьи дела с мирскими можно и не путать. Впрочем, баптистами были только родители Власыча, давно уже уехавшие за границу, а к нему от их веры перешли только песнопения, да и то твердо он помнил одну лишь песню, которую при случае и распевал жидким фальцетом: «Он был, есть и всегда будет — от дней Ноя до дней Авраама…» Вхожий всюду, изворотливый, проныра и пролаза, каких свет мало видывал, Власыч был для Петра Васильевича просто кладом и прекрасно выполнял его поручения — пока можно, конечно, было. Имел и собственный недурной капиталец: был пайщиком самого большого на станции магазина с красным, кожевенным и всякими иными товарами.
Комната, в которой они вдвоем сидели за графином смородиновой наливки, была обыкновенная городская комната и отличалась от других только тем, что в ней не было никаких икон, не было даже киота в переднем углу. За глухими стенами таиться приятелям было незачем, и они толковали напрямки. Им никто не мешал. За все время лишь однажды открылась дверь, и в комнату, извинившись, вошел рослый, выхоленный юнец в гимназической со светлыми пуговицами шинели. Этого юнца Петр Васильевич, кажется, встречал когда-то здесь, но не обращал на него, желторотого, внимания. Юнец передал Власычу какие-то бумаги — небольшой сверток — и тут же удалился. Власыч пояснил гостю, правда, несколько туманно, что этого молодого человека — сына его родной сестры — можно не опасаться: отец его, есаул царской службы, имеет некоторое отношение к Донской армии и из простой предосторожности услал сына из дома.
Когда о многом уже было переговорено, Власыч, наполняя очередную рюмку, спросил, сузив глазные щелки:
— А доводилось ли тебе, Петро Васильич, слыхивать про Подтелкова?
— Это про какого? — гукнул Абанкин, и в голосе его зазвучали жесткие нотки. — Что на кресло Каледина вперся? Областным ревкомом объявил себя?
— Он под конец председателем Совнаркома величался. Донского Совнаркома, — подсказал Власыч.
— Век бы не слыхать, как бы он там ни величался, да нужда заставила — слыхал, знычт, как же!
— Аминь. Повесили. Всю головку. Человек сто надась пустили в расход.
Правая рука Петра Васильевича, лежавшая на коленке, вдруг сама по себе пришла в движение, высунулась из-под стола. Пальцы, прихватив махор скатерти, молитвенно сложились. Старик хотел было перекреститься, но взглянул в передний пустой угол и разнял пальцы, потянулся за рюмкой. И вовремя разнял: быть бы этой граненой, с перехватцем, рюмке на боку.
— Рассказывай! — приказал он. Поднял рюмку, и наливка заурчала в его глотке.
— Тут, дорогой мой, за присест обо всем не расскажешь. Песня долгая. Небось и про Краснова ничего не слыхал? Что? Это как тебе угодно — большая или небольшая он птица. А только он донской атаман теперь… Выбрали. Круг спасения. И про немцев ничего не знаешь? А они уже на станции Миллерово. Сидишь там, извини, как байбак в норе, а жизнь-то вон как взыграла… Ну, не последнюю! — и он, причмокивая, медленно сквозь зубы пропустил наливку.
Петр Васильевич потрещал венским стулом. Эка, сравнил! Что-то полгода назад таких сравнений по своему адресу ему не приходилось слыхивать. Но скрепя сердце промолчал. Ведь они и в самом деле теперь — ровня. А речь этого бывшего поверенного вполне дельная.
А Власыч, чувствуя, что он в состоянии поучить своего приятеля, сиволапа-помещика, продолжал в том же духе:
— Вот ты про вагоны говорил, скот, мол, на Москву отправить. Проснись, дорогой! Такими кавалками теперь не швыряются. Было дело, целые составы на откуп брали. А сейчас вон пудиками возят, а мешком — от силы. Выйди к поезду, полюбуйся: и на вагонах-то мешочники сидят, что рыжики на гнилой крыше. Да и чего ради кормить красную Москву, подумай! Там сейчас по восьмушке хлеба дают в день, да и то не кажин день. Недавно видел я женщину, к родне оттуда приехала — бледная, как живые мощи. Из Питера и Москвы шайками уезжают, по хлебным местам рыщут. У нас — и то питерские есть. Скоро один Ленин в Кремле останется. А Донская армия нашу линию займет — там и по восьмушке не будет. Так-то, дорогой. Вот на нее, на армию, и сдашь тогда скот. И легче и выгодней.
Ну, насчет выгоды, знычт… Пока суд да дело — и паршивого хвоста не останется, ревком подчистит.
— А ты припугни его, ревком, он свой-то хвост и подожмет.
— Как? Припугни? Ты что-то того… Маловато выпил, Власыч!
— Ничего не маловато. На-ка вот, подсунь там… — и вытащил из кармана бумажный сверток, что принес ему гимназист.
Петр Васильевич послюнил языком палец, неумело развернул сложенные вчетверо листы. Бумага — грубая, бурая, размером в ученическую тетрадь. Печать — на одной стороне, крупная. Особенно крупными, навязчиво лезшими в глаза, были заглавные буквы первых трех слов. Старик отделил один лист, склонился над ним: «Штаб Походного Атамана уверенно объявляет…» Несколько слов меж печатных строк было приписано от руки, но он разобрал без очков и эти слова. Прочитав и перечитав, долго мычал, раздумывал.
— Да, знычт. Ничего, знычт. Неплохо. Неплохо, да! За сим писавый кланяюсь. Но… а как в пути повстречают с такими писульками? Тогда что? Под жабры, как Подтелкова?
— А уж это как тебе угодно, — не настаивал Власыч, — захочешь, так и на гору вскочишь. Я твоего имения спасать не поеду. Да и сын твой Сергей Петрович тоже, пожалуй, крылом не прикроет, хоть он у тебя и вездесущий, говорят, — немало ревкомовцев со своим отрядом перепятнал.
Абанкин выпрямился на стуле.
А ты откуда это знаешь? — спросил он строго.
— Да уж знаю, раз говорю.
Гм! Оракул нашелся! Что же он, сын-то, чужих только пятнает? Своих милует?
— Наверно, он не глупее нас с тобой, дорогой Петр Васильич. Знает, когда ходят по грибы, а когда по ягоду. Тронь-ка их сейчас, своих-то, — его ведь опознают. От тебя и потрохов не останется. Как мыслишь?
Цепкие зеленоватые глаза у Абанкина загорелись:
— Ну-ну, еще что?
Раздался близкий придушенно-хриплый гудок паровоза, и тут же защелкали и загромыхали колеса. В окно видно было, как мимо телеграфного столба замелькали вагоны: к вокзалу со стороны Панфилово подходил товарный состав с кучкой людей на площадках. Власыч, нескладный и худой, как щепка, торопливо встал из-за стола.
Прошу прощения, Петро Васильич, на минуту покину тебя, — сказал он, надевая на облезлую голову кепку, — у меня… дела сейчас. Все равно тебе ночевать тут, успеем еще…
Абанкин, оставшись один, долго сидел, посматривая в окно на суетившихся у поезда людей. Потом он еще раз склонился над воззванием. Взгляд его задержался на полустертых у сгиба словах: «искренне и честно…» «Гм! Искренне и честно! И на бумаге-то честность застыдилась, глаза закрыла». Свернул листы по прежним сгибам, спрятал их в карман и поднялся.
На кухне у непомерно полнотелой хозяйки, которая, видно, постаралась растолстеть и за себя и за мужа, он попросил шильницу — порвались-де вожжи дорогой, зашел под навес, где на дрожках лежала сбруя, и, подпоров у хомута полсть, засунув под него воззвания, снова так же зашил, а свежие стежки замуслил рукой, затер их смесью дегтя и пыли. Затем он вернул хозяйке шильницу, огладил бороду перед ореховым во всю стену трюмо и, в ожидании Власыча, зашагал к вокзалу.
На исходе весны, в междупарье, то есть в ту сравнительно праздную, непродолжительную пору, когда посевная суета уже минет, а покос еще впереди, в хуторских улицах по ночам бывает шумно. Шумно и людно. До зари не смолкают тогда молодые голоса: смех, пляски, песни под гармошку — парни и девушки водят хороводы. В эту пору даже старикам не лежится в постели: облепят саманные, у хат, завальни, прокаленные майским солнцем, и сидят за разговорцем до петухов.
Стояло это время года — время междупарья. Была ночь, тихая, ласковая, напитанная запахом доцветающей в палисадниках сирени. А улицы Платовского хутора были пусты и безмолвны, словно выморочные.
Хутор был на военном положении, и с потемками настороженно затаивался. На проселочных дорогах, при въезде в хутор, стояли караулы, в улицах разгуливали патрули, а весь Платовский отряд собирался на околице, южной, на шляху, откуда скорее всего могли наскочить кадеты. Хуторяне обычно размещались, с винтовками и дробовиками в обнимку, возле кузни, одиноко стоявшей в конце хутора, а рядом, на пустыре меж садами, паслись строевые кони.
Нынче с вечера была гроза, крапал дождь, но, лишь сбрызнув траву, перестал. А хуторяне как забрались в кузню, открытую присутствующим здесь же хозяином, так и не захотели перемещаться. Только выставили часовых да к полуночи открыли вторую дверь, так как дышать было уже нечем — дым табака-самосада забил даже устойчивый запах окалины.
Федор Парамонов, перетянутый, как и другие фронтовики, боевыми ремнями, сидел у наковальни бок о бок с Артемом Коваленко слева, а справа — с полчанином Березовым, сыном того загадочного старика, который донимал попов и который, как ушел в прошлом году искать правду, так и не вернулся. Более сонливые из присутствовавших давно уже задавали храпака, прикорнув где пришлось — под точильным станком или в уголке, среди разнокалиберных, ждавших шиновки колес; иные же, посверкивая цигарками, тихо разговаривали. Над ухом Федора бубнил Артем, поглаживая шишкастой от мозолей ладонью свое курковое, заряженное картечью ружье.
К месту сказать, достать «винторез» для него так и не удалось: конфискация оружия у ненадежных хуторян ничего особенного не дала — несколько охотничьих ружей да с десяток шашек.
— Так вот оно и диется! — закругляя свою мысль, говорил Артем, и пестрая своеобычная речь его звучала невесело, будто он сердился на собеседника. — Кадюки в единое войско сбились, а мы?.. Тут воинство Платовское, там воинство Терновское, а там уже побитое Альсяпинское… А им, кадюкам, дай боже: ныне одним горячего, до слез, борщу вольют, завтра другим. Погана буде наша справа, коли так воювать будемо. Мы — як перепелка под кустом: пригнется бедолага и сидит, покуда ей косой не сбриют голову, хохлату та дурну.
Федор молчал, ощупью распуская у фуражки подбородник — собирался объехать караулы. Что мог он ответить Артему? Правильно тот говорит? Конечно! Он, Федор, и сам не раз уже думал об этом, и сам понимает, что так воевать нельзя. Ну, а дальше что? Кабы тут зависело что-нибудь от него! Не такой уж он большой человек, председатель хуторского ревкома, чтобы своим именем сбить все воинства.
— Я считаю, таким образом… Долго, считаю, такая штука продолжаться не может! — послышался откуда-то, кажется из-под меха, рассудительный голос Федюнина. — Знаешь, Федя….
Но Федору вступать в разговор было уже некогда: в улицах второй раз закричали петухи.
— Вы, други, потолкуйте пока без меня. Мне пора, — сказал он, вставая. — А то как бы нам того… как перепелке.
Кое-кто развеселился, спугнув дрему с других. Поднялся гомон. Федор окликнул брата Алексея, которого, отлучаясь, всегда оставлял за себя: урядник за боевые отличия, тот понимал в военном деле лучше других. Потом Федор взял винтовку и вышел из кузни, с наслаждением вдохнув пряную свежесть орошенных садов, прислушиваясь к тому, как на пустыре рядом рвут попискивающую траву кони и смачно разжевывают. Нашел своего строевого, распутал его, подтянул подпруги — седло было на коне — и, сокращая путь к заставам, погнал коня по-над левадами, прямиком.
Было пасмурно, тихо. Тьма кромешная. На востоке поблескивала сухая молния. Из хутора не доносилось ни звука. Даже собак не было слышно. Тишину нарушили одни лишь залетные пернатые: кругом истошно пощелкивали соловьи, а в дальних садах, под горой, пророча кому-то долголетие, без устали куковала кукушка. Там же стрекотали сороки. Видно, потревоженные кем-то, они стрекотали наперебой, дружно и с каким-то ожесточением. «Черти их разнимают! Кто их там!.. Скотина, что ли, какая бродит?» — подумал Федор.
У ветряка, где пролегала полевая дорожка, по которой Федор много раз за весну возвращался с поля домой, конь покосился на своего хозяина, как бы говоря ему: не позабыл ли, мол, ты? — и, не замедляя бега, свернул в хутор. Федор дернул его за повод, взмахнул плетью, но наказать коня рука не поднялась. Да, в сущности, и не за что его было наказывать: Федору и в самом деле хотелось заглянуть домой хотя бы ненадолго, побыть наедине с Надей.
Последнее время получалось как-то так, что они почти не виделись. Началась прополка, и с самого раннего утра Надя уезжала вместе с Любушкой и возвращалась поздно вечером, когда Федор уже собирался на дежурство. «Заеду на обратном пути… обязательно нынче заеду!» И как только подумал об этом, мысленно встретился с Надей, ему показалось, что конь рысит слишком лениво. «Ах, паршивец! Трюкает, а сам на месте. Не хочет от дома уходить!» И, огибая ветряк, черневший бесформенной громадой, Федор огрел коня плетью.
Надя в эти минуты тоже не спала. Вообще-то последние ночи она спала урывками, то и дело просыпаясь и прислушиваясь. А сегодня вдобавок ко всему ее потревожили еще и непонятные шорохи в палисаднике, под раскрытым окном.
Было уже за полночь, когда в зыбке, подле Надиной кровати, завозилась Любушка. Надя день-деньской, не разгибаясь, полола подсолнухи, и у нее все еще болела спина, но при первом же всхлипе дочурки она вскочила и взяла ее на руки. Та, прильнув к груди, почмокала, побрыкала ножками и затихла. Надя уложила ее опять в зыбку, поцеловала и поправила свесившуюся ручонку и намеревалась было прилечь сама, но тут под окном, отгороженным от улицы сиренью, зашелестела ветка и что-то слабо хрустнуло: так хрустит, ломаясь, сухая палка.
Надя, как стояла, наклонившись над кроватью, так и застыла. Шорох в палисаднике был очень подозрителен. Скотина туда никогда не забиралась — изгородь крепкая. Из своих людей ходить там никто сейчас не мог: Настя с детьми была за дверью, в хате, старик — во дворе, под навесом, только что он покашливал там, бодрствуя. А из случайных людей — проезжих или прохожих — и вовсе никого не могло быть, когда кругом были заставы да патрули.
Знала Надя, что из палисадника увидеть что-нибудь здесь, в темной комнате, трудно, все же, стараясь не выказывать себя, бесшумно стянула с вешалки над кроватью черный платок, накинула его на плечи, нащупала в изголовье револьвер и, осторожно ступая, держась над простенком, подошла к окну, притаилась.
Сирень, источавшая запахи увядания, стояла не шелохнувшись. Над крайним кустом, росшим так близко к окну, что всегда мешал закрывать ставни, гудел, не находя себе места, майский жук. Он, видно, сорвался с той ветки, что зашелестела. Но почему она все же зашелестела? И почему хрустнула какая-то палка? Надя напрягла слух. Жук наконец уселся где-то, и в палисаднике воцарилась тишина. Полная. До звона в ушах.
Прошло какое-то время. Надя, прижавшись к простенку, затаив дыхание, все вглядывалась в пролет окна. Видела, точнее, угадывала в неясном очертании крайний сиреневый куст, кусок плетневой изгороди и поодаль бок раины. Тут послышался далекий топот копыт одинокой лошади, и одновременно едва различимый строгий окрик: «Стой, стрелять буду!» И все смолкло.
Надя поняла: это донеслось с заставы. Оттуда, с ближней от двора Парамоновых заставы — на дороге в хутор Суворовский — доносятся окрики, когда в караул попадает кто-нибудь из горластых. «Поверку делает, должно быть, Федя. Может, наведается мимоездом?» — подумала она.
Копыта застучали снова, и частая стукотня их становилась все более и более звучной. Вдруг у изгороди, в сажени от окна, появился Мишкин любимчик, щенок Тузик, совсем глупый еще и не в меру лихой. Уткнулся в щель плетня носом, поводил им, вынюхивая что-то, и нерешительно — «Гав!» Постоял без движения, будто размышляя. Потом зарычал и, уже уверенней: «Гав, гав, гав!..» В крайнем кусту зашуршали листья. Надя, сжимая револьвер, вплотную придвинулась к подоконнику, но рассмотреть в сирени ничего не могла. Перед глазами были только черные волнистые линии да пятна. По палисаднику, заметно удаляясь, поплыл тихий шорох. Он поплыл в том направлении, где был самый низкий плетень, в углу палисадника. Щенок залился лаем и помчался под изгородью.
Раздался треск плетня; негромкий, но совершенно очевидный треск ломавшихся гнилых прутьев; чуть внятно отозвался прыжок, и что-то при этом лязгнуло, словно ударилась железка о железку. Щенок уже не лаял, а злобно визжал и урчал, по-видимому вцепившись в прыгуна. Но вот почудился какой-то странный мягкий звук: чмок! И щенок разом оборвал. Все замерло. Только слышно было, как по улице с другой стороны рысью бежала лошадь.
«Пропал Тузик!» — первое, что подумала Надя с обидой и жалостью. Она высунулась в окно, ощутив, как шею обожгла ей струя росы с ветки, которую она толкнула, и вскинула револьвер. Но задержала палец на спусковом крючке и опустила руку. Нужно ли это? Нужно ли поднимать тревогу? Не скрывается ли тут какой-либо коварный вражий умысел? Начнется-де паника, пойдут поиски, а тем временем под шумок кадеты и ворвутся. Нет, тревогу, пожалуй, поднимать нельзя.
Кто же он, этот лихой с оружием человек, из каких хуторян: «мирных» или из тех, что ускакали к Дудакову? Что его, не побоявшегося ни патрулей, ни караулов, привело сюда в эту пору? Он, конечно, знал, куда шел и кого мог найти здесь, за этим окном. Но для нее, Нади, он, обнаруженный, был уже не опасен. А вот с Федором как?.. Надя была уверена, что ехал именно он, Федор. Была она уверена и в том, что враг пока еще где-то тут, рядом, в кустах при дороге или в канаве. Федор попадет прямо на него, если, не завернув домой, проедет мимо. Да хоть и не Федор — все равно.
Она быстро накинула платье, сбросив с себя платок, и, положив браунинг на сундук, взглянула на зыбку, где спокойно спала Любушка, и, снова взяв браунинг, метнулась в чулан, из чулана во двор, и за калитку. Подле раины, в узком меж двух плетней проулочке стоял старик Матвей Семенович, в одном исподнем белье, босиком, в руках — большущий кол.
— Чума его знает, что тут такое?.. На кого это он?.. — недоуменно говорил старик, вертя встрепанной головой. — Тузик, Тузик, на, на! Цунек, цунек!.. Хм! То бросался как бешеный, а то как сквозь землю провалился… И тебя вспугнул? — спросил он, обернувшись к Наде.
Она глянула поверх плетня в улицу, где, скрытая темью, совсем близко трусила лошадь, и сказала, огорошив старика:
— Ты, батя, не кличь его — он не отзовется… Его ухлопали вон там, под углом.
Лошадь фыркнула уже против соседского двора. Надя пошла к дороге, намереваясь позвать всадника, ежели он не остановится. Но всадник на рыси свернул в проулочек, и лошадь, обдав Надю горячим дыханием, остановилась.
— Вы что это выстроились? — удивленно, с усмешкой сказал Федор, спешиваясь.
Надя, не дав ему снять повода, ухватила его за влажный от росы и конского пота обшлаг гимнастерки, потянула.
— Пошли, Федя, за ворота! Тут стоять опасно. Пошли! И ты, батя… — полушепотом заговорила она.
Федор тряхнул головой. Вот так встреча! Озадаченный и растерянный, он шел рядом с Надей, ведя под уздцы коня, и чувствовал, как его нежная настроенность меркла. В руке у Нади он заметил оружие и нетерпеливо спросил:
— Да что ты, что случилось-то?
За калиткой, обращаясь то к старику, не расстававшемуся с колом, то к Федору, она торопливо рассказала. Матвей Семенович выслушал и, перебирая босыми ногами, начал покрякивать и покашливать, а Федор угрюмо опустил голову, перекинул через нее погонный ремень и взял винтовку в руки.
— …и я не стала стрелять. Так я сделала или нет? — робко спросила Надя.
— М-м… гадюки! проклятые! — вырвалось у Федора. — Конечно, где ж его найдешь! Вот сволочи! А тут и ночка!.. Действительно, для воров да кадетов!
Матвей Семенович не утерпел: хоть и с оглядкой, а все же сходил к углу палисадника, нашел под плетнем Тузика. Он был разрублен надвое.
— Чистая работа! — вернувшись, сообщил старик. — Как есть пополам… Шашкой, не иначе.
«Пополам… шашкой… Тогда, выходит, не Трофим это… — заметил про себя Федор, думавший о том, что не он ли, венчанный муженек, решил отомстить, — Выходит, кто-то другой. У Трофима сноровки не хватит — шашкой так…»
— И сколько раз я уж говорил тебе, Надя: закрывай, закрывай окна, занавешивай! — укоризненно начал Федор и не закончил, насторожился. И все насторожились. Даже конь, чесавший губу о столб у ворот, оторвался от своих занятий и навострил уши.
Колыхнул низовый предутренний ветер, подняв в палисаднике невнятный протяжный шум, и сквозь этот шум отчетливо послышалась далекая ружейная трескотня, массовая, беспорядочная, сливавшаяся в залпы: бах! бах! бах!.. Рррр! ррр!.. Бах! бах… Рррр!.. Стрельба продолжалась несколько минут, укрощаясь на мгновение и опять вспыхивая. Затем отдельно прострочил, как бы черту подвел, пулемет: та-та-та-та-та-та!.. И все заглохло.
— Вот!.. Вот оно как! — сказал Федор, поспешно притягивая к себе за повод коня. — В станице это, что ли? Кажется, там. А? И в наших краях заиграла эта музыка. Чуешь, батя?
— Я и то думаю, — со вздохом отозвался старик. — Нет ли тут, думаю, какой связи с Тузиком? Спроста ли совпало это?
Надя, видя, что Федор собирается уезжать, — он, хлопая кожаной покрышкой, осматривал седло, — и пользуясь тем, что старик был по другую сторону коня, подошла к Федору, отвела свободной рукой висевшую на нем шашку и прижалась к нему.
Федор вздрогнул. Повернулся к ней и, чуть пригнувшись, обнял.
— Смотри же, Надюша, ничего другого не выдумывай, ежели что… — напомнил он, выпуская ее из объятий с большим усилием над собой. — Этим не шутят. Смотри же! — Он имел в виду их уговор: что ей, Наде, нужно будет сделать, если на хутор налетят кадеты.
— А ты тоже не забудь: сидит еще небось в канаве-то… — в свою очередь, напомнила она. — Езжай в Фирсов проулок. Долго ль тут объехать!
Федор обещал. Но, вскочив в седло, скрывшись за воротами, свернул коня в улицу и пустил его карьером. Он пустил его по той же дороге, по которой ехал, — кратчайший путь к кузне, к отряду. Скакал, косясь на смутно мелькавшие неразличимые кусты и плетни по одну сторону, держа винтовку стволом в ту же сторону, и думал о судьбе людей, которые только что вели бой. Знакомы ли ему эти люди, нет ли — они свои, родные и в том и в другом случае: одна судьба у них, одна будущность. Неужто разгромили еще их, этих соседей, или всыпали они ночным налетчикам?
Хуторяне были все на ногах. Толпились возле кузни и возбужденно спорили. По мнению одних — стрельба была в Бузулуцкой, в станице: ветер тянул ведь оттуда; по мнению других — левее, в хуторе Старо-Дубровском: ветер, мол, тут ни при чем, он кружил; третьи утверждали — ни в станице, ни в Дубровском, а в Челышах, правее.
— Откуда пулемет в Челышах? Тоже мне!.. Пулемет — у станичного ревкома, только! — с ноткой превосходства говорил кто-то надтреснутым, немножко сонным басом, и Федор, приближаясь, по голосу узнал Игната Морозова.
— А кто тебе сказал, что пулемет нашинский? Может, это стреляли кадеты, — толково возразил ему Латаный и, обращаясь к подъехавшему Федору, спросил: — Слыхал, полчанин?
Все выяснилось часа через два, когда уж совсем рассвело и когда вернулся из станицы посланный туда, в ревком, нарочный. Он своими глазами видел, как возле бывшего станичного правления, где помещался ревком, лежали на повозке под соломой — чтоб не пугать людей — подобранные в улице трупы. Из-под соломы в задке торчали одни лишь ноги в сапогах, новых и разбитых, хромовых и простых. Возчики заезжали в ревком за указанием, на каком кладбище кадетов закопать: людском или скотнем. Станичный отряд, вернее, Верхне-Бузулуцкий поселковый, тоже понес урон, но небольшой.
Пострадал кое-кто и из жителей. В одном дворе дед отдал богу душу: спал на сундуке, пуля и угодила в него через окно; в другом девушка сделалась калекой: бедренная кость оказалась у нее продырявленной; в третьем корова век свой скоротала: сунулись доить, а она уже и ноги вытянула.
Утром по хутору пополз слух: вахмистр Поцелуев ночью был дома, приезжал на часок в гости. Об этом невзначай выболтал дружкам сынишка Поцелуева. Будто бы так. Федор еще не проверял этого. Но, услыхав, поверил. Очень похоже на правду. Загадки прошедшей ночи при этом легко разгадывались. Даже и то, почему в дальних садах, под горой, стрекотали сороки в неположенное им время, — и это становилось понятным: там, значит, был на привязи конь Поцелуева.
Ревком увеличил количество караулов, поставив их чуть ли не во всех улицах. Но не прошло и недели — случилось новое событие. В центре хутора, на самых видных местах — на воротах церковной ограды, на двери караулки, на стенах лавок с лицевой стороны — появились печатные прокламации, так вишневым клеем присобаченные, по выражению Федора, что и ножом не соскоблить.
«…Штаб Походного Атамана уверенно объявляет, что все, кто в настоящее время искренне и честно, без всяких колебаний сдаст оружие и бросит ряды Красной гвардии («и ревкомы» — это от руки, чернилами, поверх печатных строк), тот не будет подвергнут ни преследованию, ни наказанию…
Каждый казак, остающийся после этого воззвания в рядах Красной гвардии (от руки: «и ревкомов»), лишается казачьего паевого земельного надела; каждый крестьянин, входящий в ряды Донских войск, борющихся против Красной гвардии («и ревкомов»), получит полностью все права казаков…»
Почувствовал Федор: дела паршивые. Хуже бы, да некуда. Враги, кажется, уже на голову начинают садиться. Откуда взялись эти афишки, кто налепил их? Опять в гостях был Поцелуев, что ли? Надо что-то делать. Надо немедленно раздобыть оружие и укрепить отряд. Он вооружен пока слабо: патронов мало, винтовки далеко не у всех, о пулемете только мечтать приходится. А он очень бы не помешал, пулемет, хотя бы ручной, уж не до станкового. Но где и как все это достать? Одна надежда — окружной ревком. Федор посоветовался с членами комитета и решил, не теряя времени, завтра же поутру выехать.
Нельзя сказать, чтобы прогулка в округ по теперешним временам, даже и днем, была занятием приятным. Нет. Совсем ведь не мудрено в каком-нибудь прибрежном леске или степном овраге наткнуться на кадетскую засаду. Но Федор, спеша, намереваясь нынче же все сделать, что нужно, об этом меньше всего думал, хотя заряженную винтовку, лежавшую в тарантасе, держал под руками, начеку.
По накатанному до лоска шляху он холодком отмахал полпути и к той поре, когда солнце начало припекать, был в хуторе Баклановом — тотчас же за линией железной дороги. Отдыхать здесь он не собирался и, прогремев по безлюдной узкой и гулкой улице, еще хранившей в тени ночную свежесть, уже выезжал из этого небольшого хуторка. И тут внезапно увидел в крайнем проулке у колодца вооруженных — не менее взвода — людей и теснившихся вокруг водопойного корыта коней под седлами. Это было необычно. Среди дня… с ружьями… целый взвод… Не кадеты ли?
Федор рывком осадил лошадь, чертыхнув привязавшуюся собачонку, завернул за амбар, стоявший при дороге, и спрыгнул с тарантаса. У колодца, кажется, никакой суматохи не поднялось, и Федор понял, что это свои: не может быть, чтобы его не заметили. Все же, взяв винтовку, он зашел в ближний двор и у словоохотливого, с серьгой в ухе деда, постукивавшего топором на дровосеке, расспросил.
Со двора Федор вышел хмурым и встревоженным. Хороши вести! А он погоняет себе, ничего не зная. Оказывается, дальше ему и ехать-то незачем. Да и некуда. Все еще надеясь, что дед «пересолил», Федор подъехал к конникам, среди которых был и председатель баклановского ревкома — по выправке, из служивых, в казачьей набекрень фуражке с тавром царской кокарды — и поговорил с ними. Те сообщили ему то же самое, что и дед.
В округе, в Урюпинской — снова кадеты. Нагрянули они прошлым вечером, в потемках, со стороны Петровской станицы. Хотели взять гарнизон целиком. Конница их пронеслась по бугру и оцепила Урюпинскую подковой, упиравшейся концами в Хопер. Но подкова оказалась жидковатой. Красногвардейские отряды рассекли ее; учреждения и склады успели выехать, и сейчас отряды, отбивая почти непрерывные наскоки, отходят сюда, на восток, к линии железной дороги. В Баклановском только что был гонец из окружного ревкома, и хуторяне-баклановцы выступают на подмогу.
— Вот так, браток. Извиняй, долго-то некогда… — председатель вскочил на коня и, осматривая хуторян, строившихся отделениями, участливо добавил: — Советую побывать в Филоново. Учреждения, кажись, туда выехали. Там отряд — слава богу! Железнодорожники. А так в поле где ж теперь их, начальников, найдешь! А на станции должен же кто-нибудь появиться: боеприпасы, да и вообще… Ну, счастливо!.. За мной, а-арш!..
Федор поглядел вслед небольшой удалявшейся колонне по три — на крайних слева всадниках поблескивали эфесами шашки — и взобрался на тарантас. «Не вернуться ли домой? — подумал он. — И у нас поди гонец скоро будет. Нечего по задворкам шляться!» Но тут же на мысль ему пришло другое: «А если гонец не попадет к нам? Мы и будем сидеть в кузне, покуривать. Не дело! Надо, пожалуй, самому постараться получить какое-то приказание. Ведь до Филоново отсюда — рукой подать».
Через час-полтора он был уже там, на станции, и катил, озираясь, по привокзальной улице. По одну сторону тянулись нарядные, с крашеными ставнями дома — у многих остекленные в плетях дикого винограда террасы, — а по другую, на выложенном булыжником возвышении, всякие станционные пакгаузы. Люди, как и всегда, сновали с озабоченными лицами, и внешне ничто не показывало, что в каких-нибудь двух десятках верст шел бой.
На вокзальной площади, где ярусами были сложены ломаные и выгнутые дугами рельсы — недавняя работа кадетов: задевали тросом за рельсы и быками стаскивали их, портили полотно, — на этой площади в тени тополей стояли военные подводы. Кони — в упряжках. Возле нагруженных и закрытых брезентом фургонов — красногвардейцы с винтовками за спинами. Федор привязал лошадь к обломку рельса и подошел к красногвардейцам. Один из них, с маузером в деревянной кобуре, с забинтованной рукой на свежей марлевой, через шею, повязке, размахивал газетой и кричал:
— Товарищи, минутку! Нестеров на команду дал. Только что получено.
Федор, услыхав знакомую фамилию, хотел было спросить, где, мол, его, Нестерова, можно найти. Но красногвардейца, размахивавшего газетой, уже обступили со всех сторон, поднялся гомон, который, впрочем, сразу же затих, как только тот здоровой рукой поднес к глазам газету и без всяких пояснений начал читать.
— «От Совета Народных Комиссаров». — Громко, по-митинговому произнес он первые слова, и Федор, присмотревшись к нему, признал в нем того агитатора, который выступал в хуторе Платовском на митинге, когда Федора и Федюнина вызволили из амбара. — «Трудовые казаки Дона и Кубани! — читал агитатор. — Великая опасность надвинулась на вас. Враги трудового казачества подняли головы. Бывшие помещики-дворяне и царские генералы хотят захватить на Дону и на Кубани власть в свои руки и передать эти благодатные плодородные области иноземным захватчикам. Бывший генерал Краснов, который в октябре вместе с Керенским шел походом на Петроград, теперь выступает в качестве донского представителя и ведет переговоры…»
— В душу, в крест их, с царскими генералами!..
— Паразиты! Прихвостни!
— Видал я этого самого!..
— Товарищи, товарищи, не успеете, да?
— Дайте же прочитать-то!
— «…и ведет переговоры… с представителями Германской империи. Знаете ли вы об этом, казаки Дона? — снова в наступившей тишине зазвучал приподнято-суровый голос. — Нет, предатели действуют за спиной трудового народа. Они заявляют от вашего имени, будто вы хотите отделиться от России и стать рабами помещиков и капиталистов… Чтоб вернуть себе дворянское звание, помещичьи земли, генеральские чины, изменники-красновы готовы продать чужестранным…»
Тут ветер шевельнул газету и заломил ее. Читавший споткнулся на полуфразе, суетливо задвигал забинтованной рукой и сморщился, — видно, только что раненный, он еще не успел освоиться в своем новом положении. Федор подался вперед, отжав плечом безусого юнца красногвардейца, и расправил газету, придержал ее. Вверху большого пестрого листа увидел: «Правда», 31 мая 1918 г., № 107».
Кроме этого заголовка, Федор ничего больше не читал в газете: слушал, насупив брови, боясь проронить хоть слово. А когда красногвардеец, все повышая голос, произнес: «Трудовые казаки Дона и Кубани! Волею рабочих, крестьян и казаков всей России Совет Народных Комиссаров приказывает вам немедленно стать под ружье…» — Федор, сам того не замечая, при слове «приказывает», на котором читавший сделал ударение, подкинул на плече винтовку и вытянулся, принял стойку, как по команде «смирно».
— «Великая опасность надвинулась на вас, казаки Дона и Кубани. Покажите же делом, что вы не хотите быть рабами угнетателей и захватчиков. К оружию, донцы! К оружию, кубанцы! Смерть врагам народа! Гибель предателям!..
Председатель Совета Народных Комиссаров
В. Ульянов (Ленин).
Временный заместитель Народного комиссара по иностранным делам
Чичерин.
Народный комиссар
И. Сталин».
У читавшего на скулах, бритых, в крапинах щетин, проступил багрянец. Красногвардейцы, не шевелясь, смотрели ему в лицо, словно бы ждали, что еще он скажет. Но тот молчал, расправляя опять заломленную ветром газету. Несколько секунд длилась пауза. Потом все разом, перебивая друг друга, заговорили. На все лады принялись костить «колбасников», то есть немцев и «прихвостней-паразитов».
Федор подумал: «Кончилось житье на хуторе!»
— Товарищ, как мне найти Нестерова? — спросил он у красногвардейца-агитатора и, напомнив ему о митинге в хуторе Платовском, сказал, кто он, Федор, есть.
Тот улыбнулся и указал головой в сторону левофлангового фургона, к которому был привязан потный оседланный дончак.
— Вон конь его стоит, видишь? На телеграфе его ищи, в вокзале. Не мешкай только. Он сейчас же опять на передовую ускачет, — и, развернув наконец газету, приблизив ее к лицу, все тем же сурово-приподнятым голосом прочитал:
— «О борьбе с голодом».
Федор минуту переминался с ноги на ногу: и послушать-то ему хотелось — «Настали самые трудные недели. В городах и во многих губерниях истощенной страны не хватает хлеба…» — и боялся проворонить Нестерова. Конечно, его можно было бы подождать здесь, возле его коня. Но до разговоров ли ему будет? Шагая по неровному булыжнику, держа голову вполуоборот и спотыкаясь, Федор все прислушивался. Но вот по площади пробежал вихрь, закружив пыль, и голос красногвардейца оборвался. Федор с трудом различил последнюю неполную фразу: «…вырвать его из цепких рук кулаков и спекулянтов…»
«Что же это вырвать? — ускоряя шаги, размышлял Федор и сам себе ответил: — Ясно что: хлеб».
На пристанционном базаре — толпы зевак. Длинные, наглухо закрепленные полки сплошь завалены и заставлены всякой всячиной: пироги и пирожки разных фасонов и размеров, с начинкой и без начинки; жареное мясо и сало; каймак и молоко… В уши лезло верещанье баб-торговок:
— С творогом, с творогом, соколик, и яичками…
— Как бишь эти деньги назвал? Донские? Уж и не знаю… Отродясь не слыхала про такие. Ты бы керенками мне, а не то царскими.
— За такую рвань пять фунтов? Опупела, тетенька!
На платформе, замусоренной так, что ее нужно было очищать не метлой, а лопатой, в тени багажного отделения сидели трое, одетых по-барски: важная дама с зонтиком в руке и пожилые вылощенные мужчины. Они весело болтали о чем-то и посмеивались. «Радуются! Чему радуются?» — косясь на них, подумал со злобой Федор. За углом вокзала он увидел кучу мешков, чем-то туго набитых. Подле них крутился неопределенного возраста носатый человек, — видно, охранял. Федор хотел было из любопытства пощупать крайний, из крапивного холста, мешок, но носатый так посмотрел на него, что Федор отвернулся: «Ну тебя к черту! Связываться еще с тобой!»
Он был у служебного входа, когда вокруг него поднялся переполох: люди, внезапно появившись откуда-то и запрудив платформу, заметались туда-сюда с мешками на спинах и устремились к водокачке. Там на первом пути стоял товарный состав. Паровоз, который только что вытащил его из тупика, был уже под парами. Люди с гвалтом, бранью лезли на буфера, втаскивали поклажу. Носатый, пыхтя, пер два мешка сразу — один на горбу, другой под мышкой, — и согнутые в коленях ноги у него заметно подрыгивали. Федор усмехнулся и шагнул на приступок перед дверью.
В открытую фортку слышалось постукивание телеграфного аппарата, и Федор заглянул в окно. За столом у аппарата сидел, напряженно шевеля кистью руки, телеграфист, а рядом, не спуская взгляда с узенькой, медленно ползущей бумажной ленточки, стоял в нетерпеливой позе военный, жилистый, уже немолодой человек при шашке и нагане. Это был Нестеров. Федор решил подождать его здесь.
В это время паровоз толкнул назад, подергал взад-вперед, как бы не решаясь, в какую сторону направиться, и двинул состав обратно, на запасный путь. Федор еще раз увидел носатого: он сидел на буфере поверх мешков и беспокойно ерзал. В служебное отделение прошли замасленные железнодорожники, и по их разговорам Федор понял, почему состав не отправили: к станции со стороны Бударино приближался поезд особого назначения. Телеграфное распоряжение по линии, полученное с запозданием, строго-настрого запрещало этот поезд задерживать.
Едва путь был очищен, как из леса — в версте от вокзала, за Бузулуком — донеслось грохотанье, сперва слабое, потом все более и более гулкое, и вскоре на мосту показался паровоз, распускавший понизу кучерявые пряди дыма.
Он приблизился, ведя смешанный состав, быстро укрощая бег, и на площадках его видны стали два станковых, дулами вперед, пулемета с лентами наготове.
«Вот это так!» — подумал Федор, сосредоточенно осматривая поезд, который, остановившись, все еще вздрагивал. Головные классные вагоны его — их было два — пришлись против платформы, не были протянуты дальше, за багажную, как обычно пассажирские поезда на этой станции останавливались.
Взгляд Федора, скользнув вдоль поезда, по вагонам, из которых высовывались вооруженные, в пестром обмундировании красногвардейцы, задержался на двух стальных громадинах. Отсвечивая воронеными гранями, они стояли на площадках среди состава. Это были броневики, броневые автомобили — гроза конницы. А еще на площадках, в хвосте, горой высились рельсы и шпалы. «Со своим запасом… Известно, значит, что тут кадеты выкамаривают», — подумал Федор.
Платформа между тем уже кишмя кишела проезжавшими красногвардейцами, всюду слышались молодые бойкие голоса. Речь звучала и чисто русская, московская, и ломаная. В людском потоке, хлынувшем мимо Федора к базару, промелькнули лица китайского склада. Но Федора это не удивило: в России живут люди любых наций. Удивило его другое: на фуражках у красногвардейцев ярко алели новые кокарды — пятиконечные звездочки. «Ишь какие… нарядные. Что они могут означать? — Он хотел было спросить у кого-либо из проезжавших, но все они бежали, суетились, и задерживать их Федор не рискнул. — Спрошу у Нестерова», — решил он.
Пристанционный базар ожил, зашумел. Красногвардейцы, не торгуясь, платили деньги, наполняли котелки и чайники молоком, сметаной, каймаком, нагружались пирожками и прочими съестными припасами и, веселые, говорливые, несмотря на то что вид у них был довольно испитой, спешили к вагонам.
Федор еще раз, уже нетерпеливо, заглянул в телеграфную и, повернувшись лицом к голове состава, вдруг вскинул глазами и удивленно раскрыл их во всю ширь: в каком-нибудь десятке, и того меньше, саженей от него, возле первого классного вагона стоял, попыхивая трубкой, человек, которого Федор хоть и видел в жизни всего лишь один раз, но сразу же узнал.
Человек этот был в защитной со стоячим воротником и нагрудными карманами тужурке, застегнутой на все пуговицы, в защитных армейских брюках и кавказских сапогах. На кожаной фуражке его, из-под которой выбивались темные, такие же, как и усы, волосы, алела, как и у красногвардейцев, звездочка. Люди вокруг него двигались, суетились, а он стоял совершенно спокойно и, слегка щурясь от нестерпимого полуденного солнца, смотрел через решетчатый, у платформы, барьер в ту сторону, где шумел базар и где у заваленных снедью полок толкался народ.
Трубка его с коротким, круто изогнутым мундштуком перестала дымить. Он, не оборачиваясь, отвел руку и слегка постукал трубкой о поручень, выбил золу. Все в этом человеке было по-прежнему просто — и одежда и жесты. Но когда Федор подумал о том, чтобы подойти к нему — подходил же однажды вместе с другими фронтовиками, — он почувствовал, как в груди томительно заколотилось. Неотрывно следил за его ярко освещенным, смуглым, несколько худощавым лицом, старался понять, что оно выражало, и не мог. Во всяком случае, радости в его внимательных, под широкими бровями глазах он не заметил.
Дверь телеграфной хлопнула, и на приступке появился Нестеров, все такой же стремительный, живой, но только сумрачный. По-видимому, телеграфные разговоры были неутешительны. Минуту он, переводя взгляд с вагона на вагон, осматривал поезд. Но вот взгляд его остановился на Федоре, и тот улыбнулся, козырнул ему. В это время в гам и шум вокзала вклинились новые звуки — треск далеких винтовочных залпов. Нестеров нахмурился.
— Жмут… стервецы! — спускаясь с приступка, сказал он как бы самому себе. И, обращаясь к Федору: — Кажется, Парамонов?
— Так точно, товарищ Нестеров. Поджидаю вас.
— Вовремя попал. Здравствуй! Видишь, дела-то какие… Стервецы! Придется понатужиться нам. Порядком. Ничего наш председатель, Селиванов, в Царицыне пока не добился: Носович[3] отказал в помощи, Ерман[4] в отъезде, к вечеру только будет, а Снесарев… Что?
Но Федор смущенно безмолвствовал: он заметил, что речь Нестерова привлекла внимание человека, стоявшего у классного вагона. К тому же Федор не знал, ни кто такой Носович, ни кто такой Снесарев. О Ермане слышал, но доподлинно не мог сказать, какой он пост занимал.
— Что это за эшелон, любопытно? — с завистью озирая броневеки, продолжал Нестеров. — Случаем, не сделает здесь остановочку? Вот бы!..
Федор тронул его за локоть и, заглядывая в его неспокойные глаза, слегка наклоняя голову в направлении первого вагона, сказал шепотом…
— Что-о? — тоже шепотом недоверчиво протянул Нестеров, и вдруг в глазах его мелькнула растерянность. — Откуда известно, что это он? Кто сообщил тебе?
— Никто мне не сообщал. Сам вижу.
Тут к тому человеку подошел один из красногвардейцев эшелона, — вероятно, какой-то начальник, подтянутый, со строевой выправкой — и, отдав честь, вполголоса проговорил:
— Товарищ Сталин, бойцы просят у вас разрешения…
Федор с Нестеровым мельком переглянулись и застыли на месте. Слышали, как Сталин негромко, но совершенно отчетливо сказал:
— Проучить здешних кадетов — желание хорошее, товарищ Аншаков, но… можем ли мы заниматься этим?
У нас минуты на счету. Я думаю все-таки, что на это дело решимости хватит у здешних же товарищей.
При этих словах Сталин, полуобернувшись, окинул Федора и Нестерова веселым взглядом, как бы приглашая их к себе. Так по крайней мере оба они поняли. Нестеров беглым движением рук одернул гимнастерку, поправил оружие, пропотевшую фуражку и вслух твердо сказал Федору:
— Доложим обстановку. Что же мы!..
Они подошли к Сталину одновременно, Федор — чуть позади и сбоку. В двух-трех шагах остановились, стукнув по-военному каблуками, и Нестеров — в недавнем, как известно, казачий офицер, хорунжий — умело взял под козырек:
— Товарищ Народный комиссар! Член Хоперского окружного военно-революционного комитета Нестеров. Разрешите доложить…
Рапорт его был коротким, но, по правде сказать, не очень вразумительным, — видимо, Нестеров, несмотря на внешнее самообладание, сильно волновался. Сталин выслушал до последнего слова. Потом шагнул к ним и, сказав: «Здравствуйте, товарищи!» — крепко пожал им обоим руки.
Нестеров, ободренный этим, снова было начал:
— Осмелюсь, товарищ Народный комиссар, доложить вам: красное казачество…
Это были уже общие фразы, и Сталин мягко прервал:
— А скажите точнее, товарищ Несторов: какими вы располагаете силами? Реальными? — подчеркнул он.
Нестеров назвал красногвардейские отряды при окружном ревкоме, подразделив их, эти отряды, общей численностью в несколько сот человек, на штыки и сабли, упомянув количество пулеметов, орудий, и стал перечислять те более или менее заметные отрядики, что возникли в порядке самообороны в крупных хуторах и станицах.
Сталин, закуривая, достал из кармана папиросы, уже распечатанную пачку, протянул ее собеседникам. Федор было шевельнул рукой, но Нестеров, в ком, по-видимому, заговорила офицерская закваска — привычка к субординации, не притронулся к пачке, и Федор, глядя на него, тоже не решился. Сталин разломил две папиросы и выкрошил табак в трубку.
— По-моему, товарищи, хуторские и станичные отряды — сила еще не вполне… не совсем еще реальная, — зажигая спичку, загоревшуюся синим крохотным огоньком, сказал он, и в глазах его появилась веселая, чуть-чуть как бы насмешливая улыбка. Но тут же лицо его опять стало серьезным. — Вот сейчас кадеты рвутся к станции, а где эти отряды?
Нестеров замялся.
— Видите!.. А вот когда вы объедините их — а это ваша первая задача, неотложная, — они под единым командованием действительно уже могут стать…
Раздались звонки; засвистел паровоз, но с места не тронулся. Сталин спокойно выпустил из-под усов дымок.
— Очень прошу вас, товарищи, лично, и всем товарищам передайте эту просьбу: на станцию кадетов не пускать. Вообще, к линии железной дороги. Ни в коем случае! И еще: прибудет к вам продовольственная экспедиция — помогите ей, окажите всяческое содействие. Вы же знаете, что армию без продовольственной базы создать нельзя. И голодающему населению мы должны дать хлеба. Это для революции сейчас в такой же мере необходимо, как и сокрушить кадетов… Ну, желаю вам успеха! В случае чего, прошу ко мне, в Царицыне меня сможете найти.
Он попрощался с ними за руку, неторопливо поднялся на ступеньки вагона, взявшись за поручень, и тогда паровоз еще раз свистнул и дернул.
Поезд медленно начал удаляться, а Федор с Нестеровым все еще стояли на платформе, и взгляды их были прикованы к вагону, уже скрывавшемуся из виду.
Спустя короткое время со станции по шляховым и проселочным дорогам мчались во все концы верховые. По дороге на северо-восток, в Верхне-Бузулуцкую гнал коня Федор Парамонов, бросив тарантас и сбрую у знакомых, а седло взяв в обозе. Рядом с ним, стремя к стремени, скакал красногвардеец-агитатор с забинтованной, на марлевой повязке, рукой.
А на Перевозинке, западной окраине Ново-Анненской станицы, которую пересекала линия и посреди которой была станция Филоново, уже ложились, сотрясая знойный воздух, кадетские снаряды.
Когда кони под Федором и его спутником подернулись мылом и начали спотыкаться — степь была горяча, а кони скакали все больше наметом, — всадники перевели их на шаг, давая им передохнуть, и разговорились.
Федор, который все еще был под впечатлением неожиданной встречи со Сталиным, заговорил о том, над чем ломал голову: почему Сталин из Москвы, из центра, ехал в Царицын, далекий, уездный, не очень большой на Волге город, и, судя по его словам, намеревался пробыть там какое-то время? Какая тут может быть необходимость? Додуматься до этого Федор никак не мог. А люди-то ведь непременно будут спрашивать, и надо будет им как-то отвечать.
Красногвардеец-агитатор достал из полевой сумки газету, что читал на станции, и ознакомил Федора с опубликованным в этой газете документом — мандатом, подписанным Лениным:
«Член Совета Народных Комиссаров, Народный комиссар Иосиф Виссарионович Сталин, назначается Советом Народных Комиссаров общим руководителем продовольственного дела на юге России, облеченным чрезвычайными правами.
Местные и областные совнаркомы, совдепы, ревкомы, штабы и начальники отрядов, железнодорожные организации и начальники станций, организации торгового флота, речного и морского, почтово-телеграфные и продовольственные организации, все комиссары обязываются исполнять распоряжения товарища Сталина».
— Так, — сказал Федор, помогая агитатору вложить газету в сумку. — Немножко в мозгах прояснилось, понятней стало. Значит, общим руководителем… на юге России… А почему Сталин именно в Царицын едет, а не в другое какое-нибудь место на юге?
Агитатор пожал плечами:
— Право, не могу точно сказать. Думаю, что… Ведь Царицын — он, помимо всего прочего, на границе с Донской областью. Большой железнодорожный узел…
Кое-что из его объяснений было похоже на правду, было близко к правде, но объяснить по-настоящему он не мог. Он и сам еще не знал о том, что Царицын к этому времени в ходе борьбы Советской республики с многочисленными врагами, внутренними и внешними, приобрел свое, особое значение — и экономическое, и военно-стратегическое, и политическое.
Железнодорожная магистраль Царицын — Москва была в это время единственной магистралью, которая связывала голодающую страну с производящими районами Нижнего Поволжья и Северного Кавказа. Все другие хлебные районы — Украина, Сибирь, Поволжье — были отрезаны от страны в результате немецкого вторжения и чехословацкого мятежа. Хлеб, скот, бакинская нефть, рыба с Каспия и все другие продовольственные и промысловые грузы могли попасть на север только через Царицын — водой или по железной дороге.
Экономическое значение Царицына в этот крайне тяжелый для революции период нагляднее всего вырисовывается из разговора по прямому проводу. Позже этот разговор стал общеизвестен.
Ленин — Сталину, находившемуся в Царицыне:
«… о продовольствии должен сказать, что сегодня вовсе не выдают ни в Питере, ни в Москве. Положение совсем плохое. Сообщите, можете ли принять экстренные меры, ибо кроме как от Вас добыть неоткуда».
Велика была роль Царицына и в военно-стратегическом отношении. Он был, фигурально говоря, клином между уральско-астраханской контрреволюцией и — донской. Вожаки белоказачьего движения — и Дутов, оренбургский атаман, и Краснов, донской атаман, вслед за своим предшественником Калединым — все силы прилагали к тому, чтобы захватить Царицын, «сорганизоваться» в нем, по выражению Каледина, и, создав единый фронт от Дона до Урала, от Деникина до Колчака, повести объединенными силами наступление на Москву.
Политическое же значение Царицына было таково: глубоко вдаваясь в территорию «казачьей Вандеи», он мешал собиранию сил контрреволюции на юге России; с другой стороны, к нему тянулись за помощью те слои казачества, трудового, что шли за советской властью, восставали против атаманов и генералов. Сюда, в этот город на Волге, через донские степи, охваченные огнем гражданской войны, Ворошилов вел с боями огромную украинскую армию, в которую вливались по пути революционные отряды казачества. Сюда же из Сальских степей пробился со своим отрядом Буденный, будущий командарм знаменитой Первой Конной.
Словом, в Царицыне, на юге, в это время, и в особенности несколько месяцев спустя, решались не только продовольственные вопросы, но и существенные вопросы обороны Советской России.
— А почему… Вам Нестеров, наверно, говорил?.. Почему товарищ Сталин только приказал нам не подпускать кадетов к линии, а не приказал…
Но тут над степью, изнывавшей в духоте, дурманившей голову густыми томлеными запахами трав в цвету, пронесся орудийный гул. Он пронесся перекатами, наплывал сзади: гууу… гу-гууу…
Всадники, оборвав разговор, подобрались в седлах, подняли плети, и кони прямо с шага снова запрыгали, перешли в намет.
В конце подсолнечного поля, на луговине, в густом засеве кашки-белоголовки и желтых одуванчиков — стан Парамоновых: повозка с бочонком степлившейся воды и приткнутый к повозке холщовый на два ската шатер. В нем, просторном, — две зыбки под Мишкиным надзором. В одной зыбке — Любушка, в другой — Верочка.
А в полсотне шагов от стана, среди поникших от жары подсолнухов, еще без шляпок, — Матвей Семенович и обе его снохи с бурыми, опаленными щеками. Равномерно вскидывая и опуская мотыги, они ворошили раскаленную землю, сшибали сорняки. (Дома сегодня остался Алексей: он срочно доделывал, готовя к сенокосу, арбу, ту, что еще весной начал старик.)
Конечно, мотыжить подсолнухи, как и бахчи и прочее, надо бы по прохладе. Нехорошо обжигать молодые стебли горячей землей. Но делать это все же приходилось, так как почти вся прохладная часть дня тратилась на переезды: утром — сюда, вечером — отсюда.
Вскоре после короткого перерыва на обед вихрастый Мишка выскочил из шатра и крикнул:
— Дедока, гром гремит!
Слепило солнце, да и не только солнце, но и все иссиня-желтое знойное небо — глаз кверху не поднять. Во всю ширь небосклона — ни единого облака. Матвей Семенович разогнулся, погрозил пальцем внуку и обругал его:
— Не вымышляй, чего не следует, вьюн бесхвостый! Я те погремлю! Мух от зыбок отгоняй, смотри у меня!..
Но обругал он внука зря. Через несколько минут уже все услышали, и совершенно явственно, как где-то, кажется в южной стороне, действительно загремело, ровно бы далекий-далекий гром. Надя, обдергивавшая сросшиеся стебли, подняла голову, осмотрелась, и на лице ее, до бровей затененном платком, выразилось смятение.
— А ведь это из пушек глушат, — высказал ее мысль старик. — Что бы это значило?
— Из пушек? — с тревогой переспросила Настя, которая никогда еще до этого не слыхала пушечного выстрела. — Неужто кадеты? Не приведи господь!
Мотыги в их руках заработали еще дружнее, но уже не равномерно, а рывками. Разговоров о значении услышанного они больше не заводили, но каждый думал именно об этом. Надя невзначай зацепила углом мотыги росший на просторе подсолнух, свежий, лопушистый — быть бы на нем шляпке с большое решето! — и он, жалко дрогнув листьями, упал. Надя в великом смущении покосилась на старика. Тот, поплевывая на руки, стоял к ней спиной. Надя, как напроказивший ребенок, быстро воткнула подсолнух в землю и нагребла вокруг него холмик. Легко управляясь с полоской, раза в полтора шире той, какую занимал старик, и шире той, какую занимала Настя, она теперь нет-нет да и опускала в задумчивости мотыгу, оборачивалась назад, взглядывая туда, где на пестром, одетом ковылем изволоке лежала черная тропка — дорога в хутор. Она словно бы ждала чего-то.
И в самом деле: часа примерно через три, когда жара уже стала спадать немного, на изволоке замаячила движущаяся по дороге фигура. Ее первым заметил старик.
— Гля, пылит кто-то. Верхи, никак, — сказал он. — Не к нам ли?
Сперва показалось, что лошадь скачет одна, без всадника. Но потом, когда она несколько приблизилась, завиднелся и маленький всадник. За лошадиной покачивающейся головой его еле-еле можно было различить. В том месте, где дорога делала петлю, огибая яр, всадник свернул с дороги и целиной взял направление к стану.
— К нам! — Матвей Семенович тяжело присел в борозде и, явно волнуясь, начал закуривать.
Надя и Настя, вскинув на плечи мотыги, пошли к шатру.
Мишкин дружок, босоногий Санька, на рыси подскочил к стану и остановил лошадь. Возбужденные раскосые глаза его посверкивали, облупленный нос лоснился. Он сурово глянул на подбежавшего к нему Мишку, у которого от зависти и восхищения даже рот раскрылся, и, ни к кому не обращаясь, выпалил:
— Езжайте домой! Скорея! Дядя Федя велел. Сказал: скорея. Они меня послали — дядя Федя ваш и дядя Федюнин.
— А что там, Саня, случилось? Не знаешь? — спросила Надя.
— Знаю! Кадеты из-за линии идут. Во! Идут из-за линии кадеты… А где тут дядя Игнат Морозов? И Березовы? Им тоже велели сказать.
Надя указала рукой, и Санька, постукивая растрескавшимися пятками по бокам лошади, покатил.
Всегда уж как-то так получается: коли нужно скоро, скоро не выходит. Спутанные, пасшиеся на луговине лошади как на грех упрыгали, спасаясь от слепней и зноя, к озеру — за версту от стана. Пока Мишка сбегал за ними да пока дотянулись до хутора — рысаки-то у них известно какие! — солнце уже заметно склонилось к западу.
С бугра, при спуске к гумнам, через крыши домишек и через сады вдоль речки был виден плац, на котором творилось что-то необычное: кучились люди, разъезжали взад-вперед верховые, у церковной ограды на привязи стояли кони, заседланные и незаседланные. Матвей Семенович, поворачивая лошадей к своему гумну, к воротам, увидел в лощинке на свежей траве спутанного меринка, Федорова строевого со впавшими боками, и поморщился: «Эк, вымахал его опять! Горе глядеть. Куда же сейчас гож он, в поход-то на нем!..»
Прикрывая ворота, когда управляемая Мишкой подвода въехала на гумно, Матвей Семенович задержался: по проулку, во всю его ширь строем двигалась сюда, на зады, связка лошадей — штук пять, а на одной из них поверх вороха одежд восседала огромная бородатая туша. Это был культяпый Фирсов.
— В ночное? — осведомился Матвей Семенович, и хоть тяжело было на душе у него, все же усмехнулся: уж больно весело смотреть было на этого великана, подмявшего приземистую лошаденку.
— Звестное дело! — утробным басом нехотя ответил Фирсов.
Старик Парамонов пожевал губами: понял, что тот чем-то обижен.
— Рановато, никак, парень, а?.. собрался-то?
— Кабы рановато, а то поздно, — загадочно пробурчал Фирсов. — Одного коня свели со двора — хватит!
— Это, стало быть, кто же свел его у тебя? — полюбопытствовал Матвей Семенович уже менее приветливо, догадываясь, что сейчас камешки полетят в его огород. Иначе — чего бы ради тот озлился на него.
— Звестно, кто — ревкомовцы, сынок твой. Да и не только у меня: у Абанкиных — трех сразу, у атамана бывшего, у Поцелуевых… Обманщики! — все бурчал он, удаляясь. — То — долой войну, а теперь…
«Ишь ты, орясина корявая! — мысленно ругнул его Матвей Семенович, стукнув воротами. — А кто с войной идет? Кто ее учиняет? Разгундосился! Тебе лошадь жалко, а того, кто пули на ней должен ловить, — того не жалко!»
Подводу во дворе встретил Алексей, уже одетый в военную форму. Он оглядел приунывших женщин с «ляльками» на коленях и строго сказал:
— Ну, вы вот что… очень-то не раскисайте! Это вам не за веру и царя… Быстренько испеките нам пресных бурсачиков. Дров в печь я наложил, приготовил.
— Федя дома был? — спросила Надя, легко спрыгивая, с Любушкой на руках, с повозки.
— Забегал на минуту, перекусил. Он, пожалуй, скоро уже… Да вот он!..
— Вы обо мне, что ли? — войдя быстрыми шагами во двор, улыбаясь, сказал Федор, — Я на помине всегда легок!
В его словах, улыбке, движениях, в его черном от солнца лице не было никакой тревоги. Наоборот, все в нем говорило о его обычном настроении. Надя пытливо взглянула на него: в самом ли деле он чувствует так, или это только чтоб меньше расстраивать ее? Нет, ничего показного! Да и никогда-то в нем показного, неискреннего Надя не замечала. Она ощутила, как от сердца у нее немного отлегло.
Алексей и Мишка, совавшийся в каждое дело, принялись распрягать лошадей; Настя, прихватив Верочкину зыбку, заторопилась в хату; а Надя, стряхивая пыль с пеленки, нетерпеливо ждала, что ей скажет Федор, что для него надо сделать в эти считанные минуты.
— Знаешь, кого я сегодня видел на станции? Второй раз в жизни довелось! — подойдя к ней, сказал Федор. — Того человека, что выступал тогда, в Питере, от ЦК большевиков, — помнишь, я рассказывал? — Сталина. Он Народный комиссар теперь. Ленин его в наши края прислал. В газете напечатано об этом.
— Должно быть, в Москве пождали-пождали, когда мы тут сами с кадетами управимся, наведем порядок, да и не дождались, — высказала предположение Надя.
Любушка, лежавшая на ее руке, закопошилась, задвигала головкой в светлых кудерьках. Федор протянул большие руки и бережно, но неумело взял дочку, вытаращившую на него мамины голубоватые глазенки. Склонил голову и забормотал:
— Ну, как там, дочурка, в поле, а?… Комар ни разу за носик не тяпнул? Ах он, комар — «Дру-у-уг», — мы его!.. Собирался я с вами поехать, да… Вот закончим войну — тогда. Ух, заживем тогда! Вместе в поле будем ездить. А пока… Маму нашу в ревком выбрали, заместителем председателя. — Федор поднял голову: у Нади на щеках выступила краска.
— Мне бы тоже… с отрядом… — сказала она.
Федор помолчал, глядя, как из трубы густо повалил дым, — Настя уже хозяйничала.
— Председателем у вас будет Федюнин, — продолжал он, ничего не ответив на замечание Нади. — Смотрите тут!.. Мы пока хоть и не за горами будем, но все же… Рукава слишком-то не распускайте. Сама знаешь… Ну что ж, Надюша, зайдем в нашу горенку. А то времени очень мало: к девяти надо быть в станице. Зайдем и… — Федор нагнулся к ее уху и шепнул: — и попрощаемся…
Надя, вспыхнув, грустно улыбнулась:
— А бурсачики?
— Какие бурсачики?
— А такие… пресные. Алексей велел нам с Настей напечь.
— Нет уж, пускай ему Настя напечет, а мне бурсачики не нужны — хлебом обойдусь. Пойдем, родная, бери зыбку, — и, неся на вытянутых руках, словно куклу, Любушку, зашагал к крыльцу.
— Дядя Федя, твоего строевого тоже искупать? — послышался Мишкин голосок, и Федор, обернувшись, сказал:
— Как хочешь. Он, Миша, в строй не пойдет сейчас. Мы вот этого… буланого заседлаем. А того оставим пока — ему поправиться сперва надо. Хочешь — купай заодно.
Ночью хуторяне группами стояли на улицах и со страхом смотрели, как в темном, чистом, несколько белесоватом от звезд небе посверкивали огненные дуги. Как следы падучих звезд: вспыхнет тоненькая, дугой, полоска — и погаснет, вспыхнет — и погаснет… Это чуть выше горизонта, на юго-западе. В какой точке каждая из этих полосок начиналась и где кончалась, уловить было невозможно. Зато отчетливо улавливалось другое — то, как они, разрезая небо, мгновенно вытягивались: иногда справа налево, иногда наоборот. Случалось и так, что вытягивались они друг к дружке навстречу, и даже по нескольку сразу.
Было тихо, безветренно, но никаких звуков оттуда, где шел ночной бой, где небо мережили артиллерийские снаряды, не доносилось.
Трофим Абанкин этой ночью домой вернулся поздно. Вволю сегодня нашатался по улицам, в которых ни патрулей, ни застав уже не было: весь хуторской отряд на́вечер ушел в станицу.
Окошко угловой стариковской комнаты-спальни, выходившее во двор, было открыто. Трофим, стараясь позднее свое возвращение скрыть от стариков и не потревожить их, тихо отворил и затворил калитку, на носках зашагал по двору. Но, проходя мимо окошка, он услыхал густое покряхтыванье и тяжелые вздохи. Ясно было: отец не спит. Трофим окликнул его.
Последние дни он все старался задобрить отца, замять размолвку, что недавно между ними произошла. Это — из-за прокламаций походного атамана. Надо же было довести их до дела! Петр Васильевич предложил это Трофиму: ты, мол, увертливей и ростом меньше — прошмыгнешь незаметней. Но Трофим наотрез отказался. «Все эти бумажонки — чепуха! — сказал он. — Их и читать-то, окромя писаря, никто не может. А мне жить еще не совсем надоело». Пришлось Петру Васильевичу самому ломать стариковские кости, выбрав ночку потемней и час более подходящий.
— Встань, батя, глянь-ка сюда, — сказал Трофим, когда тот сонным голосом отозвался, — глянь, как там… в небе.
— Что, знычт, там такое?
— Увидишь. Говорят, в Филонове это. Кадеты ныне будто взяли ее, станцию. «Кадеты»… Хм! Выдумают такое название! — Трофим облокотился о наличник. — Вроде бы на заходе солнца в станицу Нестеров какой-то прикатил… Писарь болтал, он ведь все знает. А мира там, в Бузулуцкой, сбилось!.. Свои — станичные, наши, терновские, березовские, с Челышей, из Дубровы — со всех концов. Митинг был, Нестеров этот самый разорялся. Комиссар. Из округа. И тут же после митинга все разом отчалили. Пластуны — шляхом, видать прямиком к станции, а верховые — целый полк вроде бы набралось! — куда-то в сторону, на Челыши. В обход, надо думать.
В черном проеме окна показалась смутная громоздкая фигура. Петр Васильевич высунул наружу кудлатую голову, протер глаза и долго глядел через крышу соседского сарая.
— Не вижу, — разочарованно сказал он, — ничего! Небо — оно и есть небо: пестрое.
— Да только что сверкало там. И здорово! Народ все дивился. Кончилось нешто? — Трофим, оторвавшись от наличника, тоже глянул, но и сам ничего уже не увидел. Из-за сарая, заволакивая звездный, уже начинавший светлеть небосклон, вылазило облако.
— Сверкало? Ишь ты! — голос у Петра Васильевича окреп, повеселел. — Может быть, назавтра и новости, знычт то ни токма… О господи, и когда это!.. Проснулись бы — а всех этих супостатов уже нет, хмылом взяло. Месяц… месяц бы как есть благодарственный молебен служил, с акафистом!
Но… нет! Хоть и горячо того желал Петр Васильевич, всей душой, а ничего такого назавтра не произошло. Ни на следующий день. Ни через неделю. А на третьей неделе произошло кое-что, но совсем не то, чего ожидал Петр Васильевич.
Утром как-то вышел он за ворота, помахивая хворостиной, выпроваживая телят со двора, кинул взгляд в сторону своих амбаров — и хворостину уронил… Базар, настоящий базар, кутерьма — подле амбаров: бессчетно подвод, кучи людей-хуторян. Сперва в глазах у старика рябило: быки, кони, люди… И даже здоровенный верблюд красовался. Вокруг него толпились ребятишки, дразнили его, и верблюд, изгибая несуразно длинную облезлую шею, рявкал и плевал в обидчиков. Присмотревшись, Петр Васильевич стал различать людей: у раскрытой настежь двери стоял тяжеловоз Моисеев и, покачиваясь, неторопливо швырял на подводу кулевые мешки — кто-то подавал их из амбара. Дед Парсан, помахивая кнутовищем, грозился ребятишкам, сновавшим подле верблюда, который, разъярясь, покручивая крысиным хвостиком — сердито, но смешно, — уже так начал рявкать, что иные лошади шарахались в сторону. Варвара Пропаснова, мигая новеньким цветным платком, подводила и отводила одну за другой подводы. Тут же, у двери, торчал Федюнин и рядом с ним — незнакомый военный, приезжий, стало быть.
Мохнатые, задымленные сединой брови Петра Васильевича сошлись у переносицы и сразу взмокли — по лбу из-под козырька фуражки ручьями побежал пот. Посмотрел старик на все это, перевел искрометный взгляд на длинную вереницу нагруженных подвод, уже выведенных на дорогу, и рванул себя за бороду. Эх! Надеялся! Все надеялся: вот-вот власть переменится, и амбары с пшеничкой-белотуркой и рожью в закромах так целехонькими и останутся — за вычетом того, что по весне выгребли.
Не знал Петр Васильевич, не чуял, страдая об уплывшей пшенице с рожью, что это только еще начало, далеко не все и, может быть, даже не самое тяжкое, что судьба ему в эти дни приготовила: сразу, навалом.
К полудню в комнату к нему впопыхах вбежал Трофим, прискакавший с поля, и с пятого на десятое сообщил: гулевой скот их угнали. Весь. Даже рябенького позднышка-калечку, которого Степан Рожков таскал на руках и который только-только начал выравниваться, походить на свою бычью породу. Пастухи выбили из табуна быков, а два каких-то вооруженных молодчика на конях подхватили — и на терновский шлях, на станцию…
У Трофима не повернулся язык сказать отцу, что в этом деле участвовал еще один человек — его венчанная, новый член ревкома, Надя. Она-то от имени ревкома и приказала пастухам выбить из стада абанкинский скот.
А на другой день по хутору пробежала уже иная молва: офицера Абанкина — поминай как звали. Ухлопали на станции. В ту самую ночь, когда в небе сверкали дуги. Передавали даже кое-какие подробности: в самую последнюю минуту боя, когда кадеты, зажатые с двух сторон, со стороны Перевозинки и Громка, уже начали удирать вдоль железнодорожного полотна на Панфилово, Абанкина спе́шили — конь под ним, все тот же серый в яблоках жеребец, на котором он ускакал из хутора, был убит. Абанкин бросился бежать. Но за Симбирцевой мельницей его нагнали. Отстреливаясь, он опорожнил оба свои револьвера, ранил одного бойца, но уйти ему все же не удалось: раненый боец шашкой раскроил ему череп.
Молву эту привезли подводчики, вернувшиеся со станции, доставив туда хлеб из абанкинских амбаров. Там, на станции, они виделись со своими земляками, платовскими служивыми. С ними же приехал Латаный, раненный в бою. Дней десяток он повалялся в походном лазарете, подлечил ногу с пулевым, выше колена прожогом мякоти и теперь приехал домой долечиваться.
До той поры, пока весть о Сергее до Абанкиных не дошла, в их семье наиболее стойко при всех напастях вела себя Наумовна. Она лишь плотнее сжимала блеклые морщинистые губы да, суетясь по хозяйству, ублажая домашнюю живность, громче обычного гремела ведрами, чугунами, ухватами…
Но так вела себя Наумовна лишь до той поры, пока беды касались их имущества. А как только она услышала про своего первенца, тут силы ей изменили. Она оказалась уже самой слабой в семье. Целый час безмолвно просидела она во дворе на груде хвороста, там, где ее, набиравшую сухих сучьев на подтопку, застала эта страшная весть. Костлявые плечи ее и голова, косо покрытая платком, подергивались; по лицу, запыленному мукой, которую она только что просевала, ставя хлебы, блуждала судорога.
В закуте неистово визжала свинья, требуя очередной порции; телята-поеныши лезли на крыльцо, подталкивая друг друга носами и стуча копытами по ступенькам; непомерно прожорливые зобастые утки-крякуши, приковыляв с речки, окружили хозяйку и, возмущенные задержкой ужина, раскрякались. А Наумовна сидела на хворосте, словно окаменелая, и ничего этого не видела и не слышала.
Потом, пошатываясь, цепляясь дрожащими руками за дровосеку, она встала. В доме кое-как приоделась, утерла лицо и снова вышла во двор, а со двора — на улицу; за ней, нетерпеливо мотая хвостами, гурьбой мчались телята и враскачку длинной цепкой спешили утки.
Ничего отрадного служивый, Латаный, к которому Наумовна пришла в слезах, сказать ей не мог, да он, кажется, совсем и не был огорчен тем, что случилось с ее сыном. Разговаривал он со старухой вежливо, но жалости в его словах и редких коротких взглядах на нее она не почувствовала. Он только подтвердил слухи и добавил подробностей, от которых Наумовне легче не стало: на пустыре, неподалеку от паровой Симбирцевой мельницы, была после боя вырыта большущая яма. В этой яме, неподалеку от мельницы, и закопан Сергей вместе с другими уже отвоевавшимися кадетами.
Всю ночь Наумовна, постанывая на кровати, точила старика уговорами: привезти Сергеево тело домой и похоронить на своем, платовском, кладбище, с попом и церковным звоном, по-христиански. Петр Васильевич, слушая ее, подпрыгивал в постели. Сперва он внушал старухе добром, что этого сделать нельзя и даже речи, мол, об этом не может быть, что нужно только отслужить панихиду по убиенному и заказать сорокоуст — вот и все. Наумовна не отставала, и Петр Васильевич начал уже в конце концов орать:
— Дура ты, дура старая, вот что! Совсем рехнулась! Кто же, знычт, в такую духоту, жару!.. Уж сколько дней прошло! С ума спятила!
Порешили на том, что завтра они съездят на станцию, на Сергееву могилу.
И утром Наумовна, пораньше отстряпавшись, наспех ублаготворив живность, заставила мрачного, непроспавшегося Трофима запрячь лошадь, а Петра Васильевича, принявшегося было пересматривать какие-то векселя, которые он достал из заветной шкатулки, одеваться в дорогу.
Власыч, к которому Петр Васильевич завернул по старой памяти, приехав на станцию, о судьбе офицера Абанкина, по-видимому, знал. Встречая во дворе гостей, он нисколько не удивился ни их приезду в будний день, ни тому, что Петр Васильевич на этот раз привез с собой скорбную Наумовну: в обычное время он вместе с нею появлялся очень редко.
Зато удивился Петр Васильевич, когда подъезжал к двустворчатым воротам своего знакомца: расписной, с претензиями на какой-то «штиль», флигель его был изуродован. Один угол верха разворочен — торчали ломаные решетины, часть железной крыши сорвана. Из дыры в крыше бурым боком выглядывала дымовая труба. Каким-то образом уцелела. А может, ее уже заново сделали? Видно, снаряд угодил в дом, не иначе.
— Однако флигелек тебе подремонтировали? По-хозяйски! — сказал Петр Васильевич, кинув на передок тарантаса вожжи и пожимая своей пухлой короткопалой рукой узкую и жесткую, как тарань, руку хозяина. — Кто же, знычт, постарался: «эти» или «те»?
На крыльце показалась хозяйка, тучности которой всегда поражалась Наумовна. Суетливыми шажками она подошла к гостям, раскланялась с преувеличенной любезностью и увела Наумовну в дом. Приятели, отпрягая лошадь, вполголоса переговаривались:
— Насчет флигеля-то кто постарался, интересуешься? — переспросил Власыч. — Тут, дорогой мой, не поймешь. Такое творилось! В погребе мало места было. Хорошо вам, суркам степным, — кто вас там достанет!
— А то нет, не достали, как раз! Как раз, знычт! Э-эх, Власыч! Ничего ты, вижу, не слыхал про мои беды. Говядинку-то мою — ф-фить, прямо с поля! И хлебец — до зерна, вподгребку!
— Да ну? — будто обрадовался тот. — Когда же это? Гм! Вот как! Ну, понятно. А то откуда же оно все это берется!
— То есть что, знычт, понятно? Что берется?
— А то, что по железной дороге идет. Бывало, в кои дни прогремит состав с каким-нибудь съестным грузом. А теперь — кажин день поезда. Огромные! Четыре-пять, четыре-пять в день. И все на Москву, все на Москву… Скот, хлебец. А от иного поезда так на версту и несет Астраханью. Да и в Царицыне этого запаху хватает. Кто-то подрядился кормить революцию. Недавно. Не было такого раньше.
Петр Васильевич привязал лошадь в тени погребца, принес ей охапку скошенной по дороге травы и, обираясь, снимая с рукавов рубахи прилипшие листочки вздохнул:
— Мне, брат, от такого понимания того… в петлю головой. Ты небось и про Сергея нашего не слыхал?
Узенькая мордочка Власыча погрустнела:
— Ну, о нем-то я слыхал. Думаю, больше, чем ты. Ничего, дорогой мой, не попишешь. Горюй теперь, не горюй… Пойдем в комнату, расскажу. — И снизу вверх сочувственно заглянул в мрачное лицо Петра Васильевича, вприскочку засеменил сбоку, с трудом поспевая за его крупным шагом.
…Домой Абанкины уезжали перед вечером, сходив на пустырь, где чуть приметно желтел суглинок могилы, уже обнизившейся, но еще не успевшей зарасти полевыми вениками, которые привольно кустились тут, на пустыре. Хозяева уговаривали стариков переночевать, но уж такой был у Петра Васильевича норов: вздумает что — так не удержишь. Ночь, прохладная для июня, пасмурная, застала их на полпути. Наумовны — будто и не было в тарантасе: закутавшись в дождевик, уронив голову, она устало подремывала под шуршание колес; а Петр Васильевич чмокал губами и время от времени подхлестывал лошадь. Совершенно безлюдная степная дорога была черна, как и все вокруг, и угадывалась лишь по стуку копыт; черно было в низком, сплошь запруженном облаками небе, с которого в каждую минуту мог полить дождь; черно, беспросветно было и на душе у Петра Васильевича.
К июлю на северо-востоке Донщины по линии железной дороги Москва — Царицын лег фронт. Но сплошной цепи войск здесь не было. Советские войска — части начдива Киквидзе, прибывшие сюда из Тамбова в середине июня, отряды местного формирования, в том числе и Верхне-Бузулуцкий партизанский полк, куда вошли платовские хуторяне, части казачьего полковника Миронова, впоследствии изменившего, — все эти советские войска, пока еще плохо между собой связанные, действовавшие порознь, расположены были только на станциях — от Поворино до Арчеды и южнее. А в промежутках между станциями свободно шныряли белые, кадеты.
Атаман Краснов, тайно поддержанный немецкими интервентами, готовил основные свои силы — полки генералов Фицхелаурова и Мамонтова — для удара по важному на юге советскому стратегическому пункту, Царицыну, где у советского командования, в свою очередь, были собраны наиболее крепкие рабочие полки. А здесь, на северном участке этого фронта, сил у каждой из воюющих сторон было меньше, хотя тоже почти непрерывно шли бои, но бои местного значения, и шли они с переменным успехом.
Случалось так, что красные части, отбивая кадетские наскоки, углублялись в прифронтовую полосу западней железной дороги, и тогда в тылу у белых поднималась паника: по дорогам, уходя в глубь области, вперегонку пылили обозы беженцев, навьюченные домашним скарбом. А по обочинам дорог, по светло-желтому разливу хлебных полей, уже дозревавших, очумело мчались, подстегиваемые кнутами, овцы, свиньи, телята…
Но случалось и наоборот: советские войска, не выдержав в том или другом месте вражьего напора, отступали, и тогда по дорогам на восток устремлялись караваны красных беженцев.
Хутор Платовский хоть и был от линии железной дороги в сорока верстах, но перед самой хлебной уборкой пришлось и платовцам испытать, что такое прифронтовая полоса.
Старик Парамонов в тот день побывал в станице — отвез спекулянту овечку и взял за нее десять фунтов соли. Никаких тревожных разговоров в станице он не слышал. Напротив, говорили о том, что красные войска ушли далеко за линию и поблизости никаких кадетов нет: справа, в Урюпине и Алексикове — части Киквидзе; слева, под Усть-Медведицкой станицей на Дону, — части Миронова; а Верхне-Бузулуцкий полк и другие отряды, выравнивая фронт, продвинулись до самого Хопра.
И вдруг под вечер в хуторе поднялась суматоха. Все началось с того, что на околице, у кузни, появился обоз, спустившийся с бугра по терновской дороге. Сперва на него никто не обратил внимания: думали, что это цыгане, которые летом то и дело тут разъезжали. Но потом выяснилось, что это вовсе не цыгане, а беженцы. И не какие-нибудь дальние, а с хутора Альсяпинского. Не мешкая, они сварили на кострах ужин, напоили скот в речке и в ночь отправились дальше.
От них-то платовцам и стало известно: в тылу у красных войск, в лесах, неподалеку от станции Филоново, скопился огромный конный отряд кадетов под командой Ситникова — полковника, а позже генерала — уроженца Филоновской станицы. Утром ныне кадеты взяли «на ура» станцию, разгромив железнодорожный ревком и небольшое охранение, затем ворвались в ближайшие хутора по эту сторону от линии и, расправляясь со всеми, кто так или иначе поддерживал советскую власть или просто сочувствовал ей, стремительно растекаются по округе, поднимают и мобилизуют казаков.
Надя, как только услыхала об этом, тут же побежала к Федюниным, оставив дочку под присмотром Насти. Семена Яковлевича дома не оказалось: в полдень он уехал со старшими ребятами в поле, на сенокос, и пообещал вернуться только завтра, да и то к средине дня. Баба-казак заохала, узнав от Нади о новостях.
— Головушка горькая! Ну, что-о делать! — всплеснув руками, запричитала она. — Хоть сама беги в поле! Да и бежать-то не близкий свет: к Крутому ерику.
— Ты, Михайловна, подожди расстраиваться, — стараясь быть как можно спокойнее, сказала Надя, — Бежать тебе совсем незачем. Я Мишку сейчас пошлю. Он верхом живо обернется. А то ты пробегаешь… Лучше подумай, что возьмешь с собой, ежели… Готовься. Не ровен час. Но не расстраивайся… Пока! Пойду Мишку пошлю.
У своих ворот, в проулочке меж плетней Надя увидела хуторян. Они взволнованно гомонили, сбившись в кучу, и громче всех о чем-то рассуждал дед Парсан, обращаясь то к жене Артема Коваленко, худенькой разбитной казачке, то к стоявшей с нею рядом Варваре Пропасновой.
Надя увидела этих хуторян, над которыми нежданно нависла опасность, и только тут до ее сознания по-настоящему дошло все значение того, что она — член ревкома, заместитель председателя. Только тут всем сердцем почувствовала, что забота, тревога, ответственность за судьбу всех этих людей лежит в первую очередь на ее плечах. И хуторяне, как бы лишний раз подтверждая это, все разом обернулись к ней, замолчали, когда она подошла.
— Я думаю так… Я сейчас быстренько съезжу в станицу, в ревком, выясню, а вы пока налаживайте подводы, — сказала Надя, поздоровавшись, чуть смущаясь под вопрошающими взглядами людей, значительно старше ее. — Семена Яковлевича дома нет. Но мы так и сделаем. Чтобы быть наготове. Ничего же точного пока…
— Альсяпинцы говорили: «К утру ждите», — мрачно вставил дед Парсан. — А то, мол, и ночью как бы не пожаловали. Сатаилы, погибели на них нет!
— Им законы не писаны. Приготовимся, а там видно будет. Я медлить не стану, сейчас же… — Надя увидела через раскрытую калитку Мишку, что-то мастерившего во дворе, и заторопилась к нему, повторив хуторянам — Так на этом давайте и порешим: собирайтесь пока.
Хуторяне еще поспорили немного, пообсуждали — куда деть поросят, кур, как вести корову, которая на привязи никогда не была, и начали расходиться, когда мимо них на Федоровом строевом прорысила Надя.
До позднего вечера Матвей Семенович возился во дворе: воловью арбу, недавно сделанную Алексеем, подкатил к крыльцу, конную повозку тщательно осмотрел, сменил чеки, облил водой рассохшиеся колеса; вдвоем с Настей выгребли из амбара остатки зерна: мешки с пшеницей взвалили на арбу, просо и ячмень спрятали на гумне.
Старик делал все это, а душа его к этому делу не лежала, противилась. Ему все казалось, что вот Надя приедет и скажет: «Разгружайся, батя! Прогнали кадетов!» Но время шло, а Нади все не было. Давно уже вернулся Мишка, предупредивший Федюнина, уже вылиняла в небе позолота зари и настала ночь, на редкость светлая, лунная.
В такую ночь звенеть бы в улицах гармошкам! Но хутор притих, затаился, как несколько недель назад, когда он был на военном положении. Только за тишиной во дворах скрывалось разное; по-разному эту ночь встречали хуторяне: кто в смятении и суете; кто с радостью, в нетерпеливом ожидании избавителей, то есть кадетов; а кое-кому думалось, что им безразлично, появятся здесь кадеты или нет.
К Парамоновым еще раз пришел дед Парсан, с мешком на горбу. Матвей Семенович стоял у калитки, поджидая Надю. Дед Парсан, хрипло дыша, опустил мешок, отер подолом рубахи лицо и просительно сказал:
— С вами поеду. Можно будет? Поругался с дочкой, грец ее возьми.
— Что так?
— Да как же не поругаться! Договорились, стало быть. Все по-хорошему: отступаем. Начали собираться. И вот пропала Феня. Нет и нет. Догадываюсь: у вашего сваточка, у Пашки Морозова была. Вернулась — и по-другому запела: «Не поеду». Ну, грец вас возьми, говорю, как знаешь, не маленькая. А мне что-то не хочется под плети да шомпола ложиться. Вот я и пришел. Если можно?..
— О чем разговор! Веселее будет. Давай сюда клажу!
Вдвоем они вкинули мешок в арбу, и дед Парсан снова удалился, попросив, чтобы ему «гукнули, коли что». А Матвей Семенович обротал дремавшего в катухе кривого мерина, на котором Мишка ездил в поле к Федюнину, и повел его к речке.
Когда конь, стоя передними ногами в воде, напившись до отрыжки, поднял голову и, роняя с губ капли, раздумывал: приложиться ли ему еще или достаточно, Матвей Семенович в наступившей тишине услыхал, как где-то за хутором, в той стороне, где лежала терновская дорога, застучали колеса. Множество колес. Чувствовалось даже, как они, торопясь, повизгивали под грузом.
«Опять беженцы! — догадался старик. — Откуда же теперь?» И вдруг под ложечкой у него засосало: неужто все-таки придется показать пятки, оставить родные, извека обжитые места?
Так оно и случилось.
Минут через двадцать посреди улицы, против Парамоновых, стояла группа хуторян, в том числе Федюнин и Надя, державшая в поводу коня. Федюнин нервно подковыливал на месте, жег спички и при скудном дрожавшем свете спичек и луны прочел кратенькую, как телеграмма, записку председателя станичного ревкома: «Кадюки заняли Альсяп… Прут сюда. Срочно выезжайте».
Первое, что Пашка Морозов ощутил, просыпаясь, — это назойливый колокольный гуд, который врывался ему в уши, несмотря на то, что он натянул на голову — еще в полусонном состоянии — рукав шинели, служившей ему одеялом. «Кадеты…» — с досадой подумал он, плотнее прижимаясь ухом к подушке, чувствуя, что он далеко еще недоспал: всю ноченьку миловался с Феней Парсановой, проводившей старика в отступление. Домой явился с рассветом, когда Катя, двоюродная сестренка, уже доила корову, а отец выводил лошадей на выгон.
Пашка вспомнил ночку, мысленно перенесся под бочок к расточительной на ласки Фене и блаженно, с улыбкой потянулся. Повозился в постели, покувыркался с боку на бок, расшатывая старенькую пискливую кровать, но заснуть ему не удавалось. Им начинало овладевать беспокойство, хоть он и считал, что его дело сторона, что ему ни жарко, ни холодно от того, что пришли кадеты. Но все-таки что же будет? Он протер глаза.
В горнице было темно: стекол в окнах все еще не было, и ставни открывались изредка, лишь по субботам, когда юная хозяйка мыла полы. Через щели ставен пробивались лучи: к полу тянулись красновато-желтые полоски. По их крутому наклону Пашка определил, что солнце поднялось уже высоко. В хате за прикрытой дверью слышались то резкие, то совсем глухие всплески — Катя пахтала в маслобойке масло. (Мать ее, Авдотья Морозова, уезжая с остальной детворой, решилась Катю оставить: знала, что Андрея Ивановича кадеты не тронут; к тому же и резон был — будет присматривать за брошенным подворьем.)
Колокол наконец умолк. Пашка, не вставая с постели, скрутил на ощупь цигарку, выкурил ее, потом отвернулся к стенке и незаметно для самого себя придремнул. Долго ли он спал — не знает. Разбудила его громкая ругань в хате:
— Много понимаешь, стрекоза! Туда же… как и доброе что! Где он хворает? В горнице, что ли? Ну-ка, прими с дороги!..
Что-то грохнуло, и дверь, цепляясь о пол и рыча, распахнулась. Пашка увидел огромную, подпиравшую потолок фигуру, при шашке и винтовке, и непроизвольно поджал ноги, напружился, узнав бывшего полицейского.
— Хворый! — гаркнул тот, щурясь в темноту.
— Чего орешь! Чего надо? — сердито отозвался Пашка.
— Живой? Ну, слава тебе господи! А я уж думал… Давай, парень, давай, некогда хворать!
— С дуба сорвался, ей-бо! Чего давать-то?
— Приказано тебе сей же минут быть на плацу. Понятно? Сей же минут! Стыд какой! Животы у них позаболели? Ишь! Мигом собирайся, не накликай на себя… знаешь чего?
Пашка удивленно приподнялся на локте: кто же это, собственно, приказал ему? Что за начальник такой выискался? Но спросить об этом не успел. Полицейский, видимо, торопясь куда-то и не желая попусту тратить время, повернулся, показав вытертый о седло зад штанов, и застукал сапожищами, направляясь к двери.
— Эй! — крикнул Пашка.
Но полицейский уже воевал с Трезором во дворе.
— Он мне чуть не раскокал пахталку, — плачущим голоском пожаловалась Катя. — Как двинет ее ногой! Чуть удержала. Вот леший! А тоже… с усами. — Она взялась за дверную скобу, намереваясь опять закрыть горницу, и, как взрослая, посоветовала Пашке: — Ты, братушка, не связывайся с ним. Греха наживешь. Он чумной какой-то.
Пашка встал с постели.
— Не надо, Катя, пускай так дверь… — сказал он и, одевшись, умываясь в хате, пробурчал с невеселым смешком: — Я бы век с ним не связывался. На кой черт он мне сдался! Да они-то хотят со мной связаться. Вот в чем беда. Отец где, не знаешь?
— Не знаю, братушка. Как зазвонили, ушел куда-то, И не ел ничего. А ты будешь завтракать?
— Нет. Пока тоже не буду. Потом. А сама-то ты, Катя, завтракай, не жди нас, — и Пашка вышел, даже не посмотревшись в зеркало, что всегда делал, ежели шел на люди.
У речки, на переходе он повстречал Моисеева с недоуздком в руке. Обычно медлительный, увалень, Моисеев шел такими поспешными, крупными шагами, так раскачивал переход, что доски прогибались почти до самой воды, а крючки и скрепы трещали.
— Куда мчишься так, умная голова? — сказал с улыбкой Пашка.
Моисеев, тяжело отдуваясь, поднялся по косогору.
— Волки тя ешь, небось помчишься! Фу, жарко стало! За конем это я, на выгон… Иди быстрей, а то как бы того… Злуют. Ох, как злуют! Дома, вишь, сидим, а они за нас крест принимают. По пятьдесят лет — и тех гонят. Во как! Никаких болящих и скорбящих — всех подряд. И без проволочки, тут же — по коням. Сотник Гордеев начальствует. Атаманец, из станицы. Слыхал?
— Слыхал. — Пашка почесал за ухом и по глинистым растоптанным приступкам стал спускаться на переход.
А Моисеев вдогонку рассказывал ему:
— Аким Лычкин… гы-гы… начал было рубаху снимать: у меня, мол, рука неправая, в локте вывихнута, меня, мол, на германскую — и то не брали. А Поцелуев, волки тя, как подскочит к нему, как тряхнет его за шиворот! Гы-гы…
«Да, волки тя, хорошее дело! Заставили тебя, медведя, по-собачьи трусить!» — думал Пашка, а сам, идя глухой, между садов и огородов, дорожкой, невольно тоже старался идти быстрее, и на душе у него было вовсе не весело.
Он миновал глухой проулок и, пересекая улицу, выходя на плац, увидел две группы людей: не очень большую — посреди плаца, у бассейна, и побольше — возле церковной ограды, к которой были привязаны оседланные кони. Это толпились мобилизованные. Верхом сидели только что подъехавшие: тот самый отставной казачок Лычкин, о котором рассказывал Моисеев, Абанкин Трофим, выглядевший в седле довольно осанисто, и еще каких-то двое, угадать которых со спины Пашка не мог.
А у бассейна, как напоказ, выставились самые домовитые, один другого почтенней бородачи — они встречали кадетов с иконами и хлебом-солью. Рослый атаманец-офицер что-то говорил бородачам, горячо жестикулируя, а они, плотно оцепив его, слушали молча. Пашка догадывался, что отец, наверно, тоже был здесь, но приметить его среди таких дюжих хуторян, как Фирсов, Абанкин, бывший атаман и прочих, было трудно.
Озираясь, Пашка вышел на плац, и еще не успел он как следует осмотреться, решить, к какой толпе ему повернуть, как услышал гортанный, с хрипотцой окрик: «Морозов!» Он обернулся и поймал на себе жесткий, щупающий взгляд Поцелуева.
В тени пустого пожарного сарая, покуривая, сидели несколько вооруженных казаков, из тех, которые когда-то ускакали из хутора. Пашка, обогнув сарай, не заметил их. От них-то и отделился Поцелуев и не спеша, подпрыгивающей походкой, будто весь он был на пружинах, подошел к Пашке.
— Здравствуй, господин урядник! — сказал он, играя висевшей на руке сыромятной плетью. Он сказал это как будто спокойно, но так, что интонации его голоса больше соответствовали словам: «Ложись, снимай штаны!»
— Здравствуй, господин вахмистр! — ответил Пашка, дерзко глядя на него озорными глазами, и в голосе его прозвучало: «Уж такой ли в самом деле храбрец ты!»
Несколько секунд они, меряясь выдержкой, смотрели друг на друга.
— Вот и свиделись… опять, — начал Поцелуев.
— Да, довелось. Свиделись.
— Ты, кажется, не дюже этому рад.
— Кто сказал?
— Что ж тут говорить! — У Поцелуева судорожно задергались уголки рта. — Без слов понятно. Сегодня вот… Разве не понятно! Да и раньше… А? Да хотя бы то, что ты делал: способствовал ревкому, удружил сестрице коня, когда она… видишь, вот!.. — он повернул вполуоборот голову и потрогал пальцем щеку, с глубоким розовым шрамом от ноздри к подбородку.
Пашка, затаив ухмылку, искоса глянул на него и, заметя, как поцелуевское лицо мгновенно менялось, становясь все злее и злее, повел было речь о том, что все это не так: ревкому он ни в чем не способствовал, а конь, на котором сестра ездила, больше принадлежит не ему, а ей, сестре — она привела коня с фронта! Но Поцелуев резко обрезал его:
— Хватит, господин урядник! Некогда балясы точить. Знаю, мастер. Так скажу тебе, а ты запомни: если бы не есаул Свистунов — на твое счастье, он начальником штаба у нас, — если бы не он, да мы бы тебя за твои проделки!.. Всмятку, знаешь! Не посмотрели бы на твои заслуги. Но… есаул…
— Не пужай, не пужай, аж… зачесалось, ей-бо! — смело сказал Пашка, поняв, что поцелуевская власть над ним, оказывается, не так уж велика.
— Есаул вступился: он, дескать, послужит еще, искупит…
— По-моему, Свистунов — подъесаул.
— Был. Повысили. По его приказанию ко мне во взвод пойдешь. В дальнейшем видно будет. Седлай коня, не тяни время.
«Приперлись! Приперлись, черти бы вас!.. Не было вам других дорог, клином сошлись на Платовском!» — думал Пашка, но сказал иное:
— А с чем же я… с кулаками? У меня никакого оружия нет.
— У красных отберем, — сердито, скороговоркой мурлыкнул Поцелуев и, считая, что разговор окончен, все той же упругой, подпрыгивающей походкой зашагал к ограде, где поднимали гвалт мобилизованные.
…Напрасно в это утро Феня Парсанова лишила жизни самого сытого голосистого петуха, наварив из него янтарной лапши — ушнику, как называли ее хуторяне. И напрасно она извела уйму сметаны, масла, творога, приготовив блинцов и полведерную кастрюлю вареников. Есть все это было некому.
Пашка на одну-единую минутку забежал к ней, оставив коня у крыльца, обнял ее, поцеловал, еще раз поцеловал, увидя на ее хорошеньком скисшем личике слезы, и опять на коня: с плаца уже доносилась гортанная хриплая команда.
Плац опустел; последняя пара всадников, замыкавших нестройную колонну, скрылась за углом дощатого поповского забора, а бородачи все еще топтались у бассейна и угрюмо бурчали что-то.
Вот и пришли «избавители». Вот и дождались. Встретили их с хлебом-солью, с иконами. А радости — никакой. Думали, что это фронт пришел. Оказывается, нет: отдельная часть, группа войск Ситникова, как сказал сотник Гордеев. А фронт все еще где-то там, за железнодорожной линией, занятой красными.
Сотник много болтал, но ни словом не обмолвился о том, что надо в хуторе восстановить порядок, выбрать атамана. А когда Абанкин сказал об этом, сотник ответил, что административными делами будут заниматься другие, а их задача, как он выразился, — боевая: пощипать тылы у красных и призвать к оружию казаков, отсиживающихся дома. Некогда им, видите ли, заниматься административными делами! Но хорошо хоть и то, что ревкомы прогнали. И за это спасибо. Только, должно быть, «избавители» и сами не чувствовали, что пришли сюда надолго, навсегда, хотя сотник и уверял, что через каких-нибудь две-три недели красным «аминь» будет.
Два дня в хуторе было спокойно. Два дня оставшиеся люди — а осталось их в хуторе, как от пожара травы, — слонялись по улицам, будто и заботы у них никакой не было. А время наступало страдное: уже пора бы выезжать на жнитво, на ячмень. Да и пшеница, славная в этом году, наливная, уже поспела. Но никто в поле не выезжал. Все чего-то ждали. Даже Абанкин — и тот сидел дома, никуда не торопился. А уж ему-то было куда поторопиться: обществом насеяли ему пшеницы! Он, конечно, считал эту пшеницу своей, раз она на его земле, на его вечном участке. И этого никто теперь не оспаривал.
Настал день третий. И вдруг под вечер бородачи заметались: прошел слух, что ревкомы вот-вот вернутся, что ситниковскую группу войск, которая собиралась пощипать тылы у красных, самое под хутором Кузькиным пощипали, и здо́рово. Это Преображенский сводный отряд партизан, состоявший из преображенских казаков и крестьян Семеновской, Мачошанской и других волостей, и Орденский полк дивизии Киквидзе, полк, который привел якобы сам Киквидзе, двадцатичетырехлетний суровый грузин, о беспримерной отваге которого ходили сказки даже среди белых.
В этот день, под вечер, через хутор прогремел военный обоз по дороге на станицу. На бричках и двуколках лежали раненые, обвязанные черными от пыли бинтами, тряпками, полотенцами. Обоз в хуторе не задержался, а всадники сопровождавшей его команды на минуту рассыпались по обитаемым дворам — попить молока. От них-то в хуторе и стало обо всем известно.
К Артему Фирсову заглянул его дальний родственник, начальник команды подхорунжий Касаткин, справный угрюмый казак с хутора Березовского. Не присаживаясь к столу, он вылакал через край полведерный неснятой горшок молока.
— Спаси Христос!.. Уезжайте! Уезжайте, сват, пока можно, — советовал он, на ходу облизывая и обсасывая слипшиеся, в сливках, усы. — От души говорю. Пока можно. Не ныне-завтра красные опять отрежут вас, и хлеб-соль, как ты рассказываешь, вам ревкомы припомнят. Пока-то их опять!..
— Об этом ты мне, сват, не толкуй: звестное дело! — и Фирсов махнул культяпкой. — Тут и без того — к черту на кулички… Скажи лучше, как перескочить линию. Где? Можно ли на переезд, на станцию?
— Еще додумался! А кто там, на станции теперь? В чьих она руках? То-то! Разъезд Солоново знаешь? Между Филоновом и Панфиловом. Мы там будем переправляться, напрямую. И вам советую. С версту не доезжая.
Проводил Фирсов подхорунжего, которого на улице уже поджидали его подчиненные, и, вымахивая косые сажени, зашагал к Абанкиным.
Петр Васильевич был дома, во дворе. Мрачный, туча тучей. Закладывал в беговые дрожки косматого иноходца. Тот, не желая заходить в оглобли — куда-де в ночь вздумал меня гнать! — вертелся, крутил хвостом. Петр Васильевич, злобно рыча, дергал его за повод, носком юфтевого сапога поддавал ему под брюхо. Фирсов глянул, как его кум, обычно степенный, драконил лошадь, и подумал: «Спешит… Не от добра человек из себя выходит. Стало быть, наслышан…»
— Что ж ты дрожки цепляешь? Что ж на них положишь? — сказал Фирсов, считая, что кум собирается на этих дрожках отступать.
Петр Васильевич обломал иноходца, который в конце концов покорно перешагнул оглоблю, и, все еще рыча на него, заправлял дугу.
— А я, знычт, в аккурат, ничего и класть на них не буду, — сказал он тем же тоном, каким разговаривал с иноходцем.
— Как так не буду? К теще едешь? Ты куда это?..
— Пока в станицу.
— В стани-ицу? — удивленно переспросил Фирсов. — Кгм! Нашел время! А про новости-то аль не знаешь?
Петр Васильевич, нагнувшись, завязывал с преувеличенной сосредоточенностью супонь; заговорил, не глядя на кума:
— Как не знать! Такую приятность да не знать! Ты-то готовишься?.. Мне прежде в станицу надо смотаться. Дело есть. Неотложное. Прослыхал, будто Свистунов, есаул, сейчас там. А мне посоветоваться с ним надо. До зарезу надо! Тут ведь недолго. Через час какой, два, самое многое буду дома. Тогда уж, знычт… Бабка меня снарядит, не задержу. Вместе уж… страдать-то.
Фирсов понял, что кум что-то не договаривает, что-то от него скрывает. Ну что ж. Дело его. Он в душеприказчики к нему не лезет. А что скрывает — так это же очевидно. К Свистунову ведь и мимоездом можно завернуть, если тот действительно в станице. Но выспрашивать и допытываться Фирсов не стал. Не к чему.
Петр Васильевич окончил запряжку и, выводя со двора лошадь, добавил:
— Соберемся на плацу и гужом, знычт, тронемся. Удобнее… гужом-то, вместе, а? Оповестить бы стариков. Нет у нас начальства…
— Этто можно, не трудно, — согласился Фирсов.
Абанкин покатил, оставив ворота открытыми, а Фирсов крикнул ему, чтобы он не слишком-то там загостевывался, и пошел домой, готовиться в далекую нечаянную дорогу, — бог знает какой она будет.
Из хутора Петр Васильевич и в самом деле выехал по станичному шляху. Было уже довольно темно. Солнце скрылось хоть и только что, но небо было затянуто мглою, и сумерки сгустились быстро. Одинокая звезда — вечерняя зарница — просвечивала чуть-чуть, как сквозь решето, мигала прямо перед глазами у Петра Васильевича.
В версте от хутора, там, где шлях спускался под изволок и где начинались бахчи, Петр Васильевич оглянулся назад и круто, под прямым углом свернул со шляха. Он свернул по меже на бахчи. Миновал их. Минут десять гнал иноходца целиной, по толоке, по обширному пастбищному участку и выехал к Мамаеву кургану. Вечерняя зарница теперь смотрела ему уже не в лицо, а в затылок. Отсюда, от кургана, ровной, легкой полевой дорожкой, подстегивая иноходца кнутом, он помчался к своему участку…
В хутор Абанкин вернулся тем же кружным путем, часа через два, как и говорил Фирсову.
Вставал припозднившийся, ущербный месяц. Вставал будто нарочно для того, чтобы хоть немного осветить дорогу, послужить тем, у кого во дворах уже томились запряженные в фургоны и повозки кони. Месяц был еще за чертою, а зарево его занялось уже заметно. А еще заметней было другое непонятного происхождения зарево — в той стороне, где лежал вечный абанкинский участок. Сперва там, у края земли появилась лиловая полоса, неровная, с перерывами. Потом она слилась, быстро расширилась вверх по небу и в стороны, и вскоре багрянцем окрасила чуть ли не полнеба.
Когда Петр Васильевич подъехал к плацу, сменив дрожки на пароконный фургон и сменив иноходца, который был прицеплен теперь к задку фургона, у церковной ограды чернели подводы. Смутно маячили сидевшие на возах хуторяне, переговаривались о чем-то, с недоумением посматривая на огромное зарево пожарища. Зарево это казалось подозрительно близким, но хуторянам уже было не до того: их мысли и чувства были заняты другим.
— Все, знычт? — громко спросил Петр Васильевич, придержав лошадей.
Сидевшие на возах загалдели, и по голосам Абанкин узнал бородатого зубоскала Бережнова, сладкоголосого ктитора, Артема Фирсова, бывшего атамана…
— Переклички еще не делали!
— Список-то кто же?.. Забрали писаря.
— Нашли время, звестно! Шутки вам!
— Кума Самсона, кажись, нет.
— Не бреши, кум, вот я!
— Морозова нет. Андрея Иваныча.
— Как так нет! Собрался он. Видел я его.
Замолчали, ожидая, не отзовется ли Андрей Иванович, как и кум Самсон. Но он не отозвался.
— Еще кого нет?.. Все, знычт. Ну что ж, старики, тронемся? С богом! — и Абанкин шевельнул вожжами, поворачивая лошадей на дорогу.
— Крикнуть бы ему, Милушке, — подал кто-то совет. — Нехорошо так-то…
— С богом, знычт! — упрямо повторил Абанкин, будто и не слышал. Хлестнул лошадей кнутом, и новый фургон его зарокотал и зазвенел, первым выкатываясь на дорогу.
А старик Морозов действительно собрался отступать. Что же он, от людей отсевок? Чем он хуже других? Но в последнюю минуту случилось непредвиденное.
Только что он раскрыл пропитанные дегтем ворота и и подошел к задремавшему в упряжке мерину, чтобы вывести его за ворота и ехать на плац, Трезор, крутившийся под ногами, вдруг зарычал и метнулся в глубь двора, к гумну, выходившему на зады. Андрей Иванович насторожился. Кобель несколько раз гавкнул и притих. Потом как-то виновато заскулил и начал радостно повизгивать. Тут же на гумне фыркнула лошадь.
«Хм! Что такое?» — Старик вышел на середину двора, присмотрелся. В узком проезде между катухами лежала густая тень — месяц только-только еще высовывался оплывшим боком из-за крыши. Никакой лошади старик не увидел, а человек, скрипнув воротцами, шел к нему. Он шел беззвучно, быстрыми легкими шагами. Подле него вертелся, подпрыгивая, кобель. В тени катухов человек приостановился и, постояв минуту, вышел на свет, к колодцу.
У старика удивленно и радостно вырвалось:
— Служивый! Ты как это?..
— Не кричи, батя, не кричи, — сказал Пашка вполголоса. За плечами у него — винтовка, на боку — шашка. Подойдя к подводе, он скользнул по ней взглядом и опасливо уставился через раскрытые ворота в улицу. — Что, отступать, что ли, батя, снарядился? — спросил он и, не дожидаясь ответа, зашагал к воротам, быстро закрыл их. И калитку запер.
— Ми-илушка, да как же я?.. — застонал Андрей Иванович. — Фирсов-то уже проехал.
— Пускай едет. Тебе-то что? А ты распрягай, — строго сказал Пашка, возвращаясь к возу. Снял винтовку, положил ее на повозку и, доставая из кармана кисет, устало прислонился к повозке. — Н-да, дела… Обо мне пока — ни слова. Никому. В хуторе показываться пока не буду. И строевого не выводи, пускай в катухе посидит.
Обескураженный Андрей Иванович стоял возле продолжавшего дремать мерина и не знал, что ему делать. Никак не ожидал он такого поворота. Где-то в дальней улице, кажется в Хомутовке, приглушенно зарокотали колеса, кованые, фургонные, и стройный рокот их, становясь все более звучным, приближался к центру хутора. «Должно, Абанкин», — промелькнуло в сознании Андрея Ивановича, и он, невольно прислушиваясь к музыке колес, тяжело вздохнул.
— Ну, что вздыхаешь, что вздыхаешь? — Пашка обозлился. — Куда тебя понесет, что ты все равняешься с Фирсовым да Абанкиным! Ты знаешь, что они… как они, эти кадеты!.. Бандиты! При мне Поцелуев трех стариков запорол. Ей-бо! На Протопоповом хуторе. Один вроде бы отдышался — на нашего деда Андриянова похож, а два так и лежали как мертвецы, — уехали мы. А в Рубежинском женщину пристрелил, учительницу. Вывел ее среди дня на кладбище и — в затылок. Ну чистый бандит! Злует на меня, рвет и мечет. Да чтобы я служил у них?!
Высекая огонь, Пашка в сердцах ударил кресалом, но попал не по кремню, а по пальцу. Шепотом выругался, ударил еще раз и — снова невпопад: обил золу.
— Тьфу, черт! — и сунул кресало в карман. — И ведь опять он, этот бандит, уцелел. А уж как нас чесанули! Под Кузькином. Одними пленными человек, пожалуй, сто забрали. Ежели не больше. Бывший наш зятек, Трофим Абанкин, в плен угодил. Писарь тоже. А Лычкин, бедняк, накрылся: всё, убили. Меня тоже за малым…
На гумне скучливо заржал конь. Пашка, не договорив, оттолкнулся от воза:
— Ладно, батя, потом расскажу. Зовет уже… слышишь? Поопасался его сразу вести. — И, уходя, повернувшись лицом к зловещему зареву, спросил: — А что это горит там? Давно. И хуторов в той стороне нет близко, а горит…
— Не знаю, милушка. Сам дивуюсь. Как бы уж не хлебец наш. Трава-то еще не может так гореть.
Винтовка Пашкина лежала на повозке поверх клади; Андрей Иванович стянул ее и отнес в темный угол, к амбару. Вдруг забежит кто-нибудь. Ведь знают же, что он приготовился отступать. У него было двойственное чувство. И хотелось, чтобы кто-нибудь забежал (так уж и не вспомнят про него!), и в то же время боялся этого: что будет говорить тогда, как оправдываться?
Бестолково суетясь вокруг подводы и все еще не решаясь распрячь ее, он услыхал: в центре хутора, на плацу, поднялся, дробно раздавшись по всем улицам и переулкам, говор колес и, делаясь все более слитным, постепенно утихая, стал удаляться в конец хутора.
«Уехали!.. Уехали!.. — догадался Андрей Иванович. — И не забежал никто! Не вспомнили!» — Ему стало очень обидно.
Пашка тайком жил у Фени Парсановой. Днем, страдая от духоты, скрывался в погребце, в свежем сене, наваленном на погреб, чтоб не промерзал зимой, а ночевал на Фениных пуховиках, в хате. Жилось ему, в общем, недурно, конечно, но чувствовал он себя все же напряженно: так и высматривай в щели, так и вслушивайся в шаги и конский топот — не отряд ли, не каратели? Хоть и знал, что ситниковские войска, остатки, несолоно хлебавши устремились за линию. Но черт его знает, на войне ведь так много неожиданностей! Власти в хуторе не было, никаких частей — ни белых, ни красных — не появлялось, и ничего нового о войне ни Феня, ни отец, с которым Пашка чуть ли не каждую ночь виделся, забегая на минуту домой, сообщить ему не могли.
Единственно, что он узнал от отца, — это о пожаре. То самое и случилось, чего Андрей Иванович боялся: дотла выгорел хуторской пшеничный клин под Солонкой. Поехал старик в поле тут же, ночью, как только решил не отступать, и ахнул, еще издали увидя на черном небе искрящийся изгибистый, высотою в рост человека, вал огня. Жадно пожирая пшеницу, огонь двигался во всю двухсотсаженную ширину клина и уже приближался, подталкиваемый предрассветным ветром, к концу клина, к крайней со стороны хутора деляне, на которой смутно шуршали под ветром, как бы тревожно перешептывались, усатые граненые колосья. Позади вала оставалось сплошное, без единого островка, пепелище. Земля тут добрая, и людские деляны лежали плотно, межа о межу. А на тех делянах, что сеяли обществом по абанкинской земле, и меж-то никаких не было — только борозды.
Полкруга, двух десятин — да каких! — нежданно-негаданно лишились Морозовы на том клину. Андрей Иванович переживал убытки тяжело. А про Пашку этого сказать, кажется, нельзя было. Он эту весть встретил равнодушно. У него другая сейчас была забота — о собственной голове, и это занимало его больше всего.
Прожил он у Фени около недели: с понедельника и до субботы. А в субботу ему спать на Фениных пуховиках уже не довелось.
Придя поздними сумерками из погребца в хату, заперев наружную дверь, он умывался, — как вдруг тихая пустая ульчонка огласилась многообразными звуками: скрип телег, мычание и блеяние скота, людской возбужденный говор, ребячьи выкрики… Феня открыла окно, и в хату вместе с неясным шумом влетели отдельные отчетливые голоса.
— Санька, Саньк, завтра принеси, не забудь! — орал, словно в лесу потерялся, какой-то подросток, и в ответ чуть слышно:
— Ладна!
— Да куда ж ты едешь! — женский окрик. — Мишка! Расстались! Ну, погоняй же!
— Тпру, соколики, отвыкли от двора, тпру-у!.. Слава богу, цел вроде домишко-то, на месте.
Феня узнала старика соседа, отступавшего с хуторянами. Пашка, бросив умыванье, тоже подошел к окну, голый по пояс, мокрый. Минуту слушал, водя по животу ладонью, растирая сбегавшие за пояс капли воды. «Ага, — подумал он. — Так. Надо выметаться, пока дед Парсан не застукал». Но в чулане уже загремела щеколда.
— Отец!.. — и Феня вопрошающе глянула на Пашку.
— Подожди, не открывай! Скоро-то ведь как он!.. Сейчас я, сейчас… Тьфу, черт! Куда же я рубахи-то?..
Феня подала ему полотенце и рубахи — гимнастеру и нижнюю, — пропахшие особым острым запахом: смесь пота и степного сена. Пашка откинул полотенце, натянул рубахи на мокрое тело и в потемках зашарил руками по скамейке, ища ремень. Щеколда загремела опять, уже громче, и из-за двери раздраженно:
— Спишь, что ли, спозаранок, грец тебя возьми? Эка, сон дурачий!
Пашка, затягивая на себе ремень, тихо рассмеялся.
— Волнуется дед. Должно, брюшко подвело, вечерять захотел. Ну, всего, Феня, до завтра… Можешь открывать. — Он вскочил на вертлявую скамейку, занес ногу в сапоге на подоконник, раздавив деревянную ложку, и, помахав оттуда улыбающейся Фене, весело пошутив: «Спасибо здешнему дому, пойдем к другому», — скользнул в раскрытое окно, в палисадник.
По дороге, поднимая пыль, медленно тянулись подводы. Бычьи, конные. Пашка посматривал на них, шагая по-над плетнями палисадников. Людей на подводах было мало, — видно, въехав в хутор, в нетерпении разбежались. За повозкой, рядом с которой, обгоняя ее, шагал Пашка, хромала на привязи корова; на арбе лежала, пырская от пыли, овца. «Слабосильная команда», — подумал Пашка, — выбыли из строя. Выходит, издалека топали».
— Дядя Паша! — приветливо раздался ребячий голос.
Пашка вскинул на оклик голову и, разглядев на дороге, в ряду движущихся, окутанных пылью подвод парамоновскую воловью арбу, подошел к ней. В передке, свесив на дышло ноги, сидел Мишка с кнутом в руках; сзади на мешках и всякой иной клади вровень с грядушками — Настя, в запыленной, съехавшей на шею косынке; а на коленях у нее, нос к носу — Верочка и Любушка, в одинаковых голубеньких рубашонках. Настя их обеих сразу кормила: Верочка, болтая рукой, теребила ртом одну грудь, Любушка — другую.
Пашка удивился. Разговаривая с Настей, а больше — с Мишкой, который осыпал его бесконечными вопросами и рассказами, он все косил глаза на крохотных человечков, с увлечением занимавшихся своим делом. Наконец не вытерпел, спросил:
— Ты это что же, сваха, — пробу какую делаешь или что? Кормишь-то?
— Что кормишь? А-а, ты про Любушку? — сказала Настя, не сразу поняв Пашку. — А я уже не впервой. Она не брезгует. Берет охотно, как и у своей матери. А молока… ничего, обеим хватает.
Арбу на кочках встряхнуло. Любушка, выпустив изо рта сосок, медленно стала сползать с груди, а сама еще чаще зачмокала губенками. Настя бережно поддержала ее за пухлые в складках ножки, и та опять поймала сосок.
— Приедем, и сразу же их в зыбки надо. Пускай покормятся пока. И самой-то потом мне будет некогда.
— Толково, ей-бо! — с напевом протянул Пашка, и в переливах его баритона прозвучала насмешка, — А где же она, мамка ее, сейчас-то? И деда что-то не видно.
— Дед с конной подводой позади, при табуне; скот позади там идет. А мамка ее в Поповке задержалась. Созвали там, в этой слободе, все ревкомы — со всех хуторов. Представитель какой-то созвал их. Нарочный сказывал. Приезжал к нам. Дюже, мол, важное дело. Насчет войны что-то. А уж что именно — не могу, конечно… Вот Надя приедет, узнаем.
— Хороша мамка, хороша! Ничего себе! Бросила дочку — и ладно. Пускай…
Пашка не договорил, осекся. Обычно сдержанная, мягкая по натуре, Настя вдруг сердито зашипела на него и завозилась в арбе, как потревоженная в гнезде наседка:
— Как тебе, сват, не стыдно! Что ты про Надю говоришь! Как это можно про нее так! Тоже! Родной братец!
У Пашки загорелись уши. Сам это почувствовал. Ему страшно неудобно стало. Он и руку отнял от арбы. Все замолчали, даже Мишка, который без умолку до этого трещал, мешая взрослым. Настя поджала губы и, нагнувшись к детям, все внимание перенесла на них: сдвинула их поближе друг к дружке, прикрыла лежавшей сбоку дерюгой и принялась гладить их взъерошенные в разномастных кудерьках головы. А Мишка опустил нос и, повернувшись к быкам, усиленно начал размахивать кнутом.
Минуту, две Пашка шагал рядом с арбой, поспешая за ней, — быки под кнутом пошли веселее. Он поспешал, сам не зная для чего, понимал, что связать оборвавшийся разговор едва ли сейчас удастся. У него слов для этого, при всех его способностях, не находилось, а Настя с Мишкой разговаривать с ним желания не проявляли.
Выручило его то, что он был уже подле своего двора. Невнятно промычал что-то на прощанье и отстал от арбы, свернул к воротам, унося в душе крайне неприятный осадок. Действительно, как-то у него все неладно, нехорошо получается в отношениях к сестре. В чем-то он действительно, кажется, неправ перед ней. Ничего худого ей не сделал, конечно, и никогда не сделает, а все-таки в чем-то неправ. И перед нею, сестрой, да и перед Федором.
Надя с Федюниным приехали вскорости — едва погасла заря и синяя ведренная ночь едва спустилась на потемневшую землю. Приехали они в сопровождении большой компании — целого полувзвода. Это были члены ревкомов Терновского, Альсяпинского и других хуторов. У околицы, около разбитой колесами и обросшей болотными травами плотины, через которую шла дорога на Терновку, платовцы распрощались со спутниками и свернули в первую же, меж садов, улицу Заречку. Надя приглашала спутников переночевать, но те, торопясь домой, отказались.
— Погостюем у вас потом, когда беляков передушим, — сказал альсяпинский председатель, пожилой, но с молодыми ухватками казак. — Ишь что, мерзавцы, делают!
Над хутором в недвижном воздухе еще висела разреженная, неосевшая пыль. Она чувствовалась даже сквозь особенно сильные в этот час запахи речных гниющих трав, ила и приречных садов, сквозь запах анисовых дозревавших яблок. Улица была пустынна. Ни огонька, ни человечьего голоса. Все вокруг молчало. Лишь на левадах изредка кричали перепела, да в реке, в осочных заводях на все лады горланили лягушки.
— Спят. Намучились за дорогу, — сказал Федюнин, разбито кособочась в седле, умалчивая о том, что и сам-то он порядком намучился: одна нога его, здоровая, была в стремени, другая, деревянная, всунута в узкое ведерко, сделанное кузнецом так, что дно выдавиться не могло. — Спят и те, которые не отступали. Скоро что-то угомонились.
— Может, в поле. Хлеб косят, — сказала Надя.
— А может, и так, — согласился Федюнин, — вполне может быть. Давно пора. — Он помолчал, глядя в густую синь улицы, размышляя о чем-то, и, как бы продолжая размышлять вслух, уныло добавил: — Да-а, покос… А хлеба-то были какие!.. Неужто и вправду не дадут нам скосить, а?..
Надя, слегка покачиваясь в лад конским шагам, устало сгорбилась и ничего на это не ответила.
— Вот, можно сказать, ты и дома, Андревна. Раина-то у вас!.. Не проедешь мимо. Чуть не до неба.
— Приметная раина… Как-то у нас тут? До свидания, Семен Яковлевич.
— Будь здорова.
В своих закрытых ветками сирени окнах Надя огня тоже не заметила и, слезая у калитки с седла, с облегчением подумала, что, должно быть, дома все благополучно. Вряд ли бы так скоро уснули, если б что случилось. А случиться мало ли что могло! Трудно ли было, к примеру, тому же Поцелуеву, если он побывал здесь, в хуторе, пустить им красного петуха? Видно, не решился: у него-то собственное подворье получше — в карман тоже ведь не положит.
Посреди двора, на арбе, еще не разгруженной, тихо похрапывал Матвей Семенович. Из-под зипуна, которым он был с головой укрыт, несмотря на духоту, — по-видимому, спасался от комаров, — торчали одни лишь босые ступни. Надя будить его не стала, сама управилась с конем: расседлала его, убрала седло в амбар и, выведя коня за гумно, спутала.
Двери были не заперты. Надя, стараясь не греметь, вошла в хату. Все безмятежно спали: Настя на кровати, девочки — в своих подвешенных зыбках, а Мишка — на сундуке, уже водворенном на место. Перед носом у него сидел старый кот и радостно на всю хату мурлыкал, перебирая лапами, — наскучался без хозяев.
Надя сняла с себя косынку, кофточку и подошла к Любушке. Она собиралась покормить ее. Но та, наверно, была сыта, и не похоже, чтобы скоро проснулась. Надя низко склонилась над ней, затененной ночным мраком, и долго-долго стояла так, не сводя с нее глаз, подавляя тяжелые, настойчиво просившиеся вздохи. Любушка, разметавшись, лежала кверху личиком, и смеженные ресницы ее чуть заметно подрагивали.
«Спи, спи, моя кровинушка, ненаглядная моя, — было в мыслях у Нади, — спи спокойно, пока ничего-ничегошеньки не ведаешь. Не гневайся на маму. Ни на минуту бы, родная, не спустила тебя с рук. Вырастешь — и все поймешь. Спи спокойно. Пока мама с тобой. А не будет ежели… за тебя же, родная, за твое счастье, чтоб злые люди не топтали твою жизнь, как топтали мамину».
На смутно белевший Любушкин лобик упала, соскользнув на подушку, крупная слеза, и Любушка засопела, закрутила головой. Надя, глотая слезы, разогнулась и бережно отерла ей лоб простынкой, свисавшей с зыбки, — точнее, не простынкой, а свежевыстиранным обноском юбки, служившим простынкой. Хотела было прямо с зыбкой перенести Любушку в горницу, на ее обычное место, но раздумала, боясь потревожить, и только поправила ей сползшую на край подушки голову.
Затем прошла в открытую горницу. В ней уже немного отдавало нежилым. Своей кровати Надя не обнаружила, стульев — тоже, хотя кровать была ветхая деревянная, одна ножка ее приделана заново, и стулья тоже были уже чиненные. «Позарился, что ли, кто?» — подумала Надя.
В углу, где раньше стояла кровать, темнела большущая охапка сена, свежего, только что принесенного; а поверх — свернутая постель. Надя осмотрела это с благодарностью к семье мужа.
Она открыла окно в палисадник, присела на широкий, покосившийся от старости подоконник перед притаившимся в безветрии кустом сирени и задумчиво уставилась в темь куста. На сердце у нее было очень тревожно, особенно после новостей, о которых она узнала в слободе Поповке, на многолюдном митинге. Трудно ей было своим умом постичь все то, о чем говорили на митинге сведущие люди. И все же она отлично поняла главное: над родным краем нависала, сгущаясь, грозная черная хмарь.
Атаман Краснов, заполучив для своей армии вооружение и снаряжение у генералов германского кайзера Вильгельма, расплатившись с немцами донской пшеницей и скотом и, по сути, согласившись на превращение Дона в германскую колонию, вплотную приступил к осуществлению больших своих контрреволюционных планов.
Молодая Советская республика к этому времени была уже охвачена кольцом огня. Со всех сторон ее, истощенную, голодную, переживавшую неимоверные трудности, изнутри и извне терзали враги объединенными силами. Так называемые союзники, американцы и англо-французы, заняли в марте Мурманск, а в июле — Архангельск; на средней Волге, от Сызрани до Казани, и в Сибири подняли мятеж чехословацкие легионы, спровоцированные теми же «союзниками»; на Кубани после разгрома белых под Екатеринодаром, где убит был Корнилов, «добровольческая армия» генерала Деникина уже оправилась от страшного удара; на Кавказе англичане и турки с двух сторон подбирались к нефтеносному Баку; во Владивостоке высадились японские войска.
«Здравствуй, белый царь, в кременной Москве, а мы, казаки, на тихом Дону!» — так выразил Краснов свои окончательные цели в майской речи при «избрании» его донским атаманом. Теперь, вооружив армию, он вплотную приступил к осуществлению своих далеко идущих планов и начал с генерального наступления на Царицын — важный советский стратегический центр, о взятии которого мечтал еще Каледин. Оборону Царицына к этому времени возглавил Военный Совет Северо-Кавказского военного округа под председательством члена Реввоенсовета республики Сталина.
Группа войск красновского генерала Фицхелаурова, перед которой стояла задача отрезать Царицын от Москвы, восемнадцатого июля прорвалась к железной дороге. Белые заняли станцию Качалино и отбросили на этом участке немногочисленные красные войска. Одновременно генерал Мамонтов, тесня всей огромной массой своей конницы советские отряды, все ближе подходил к Царицыну с юго-запада. Заметно усилился нажим белых также и на северном участке фронта, и противостоящие им советские полки начали пятиться.
Только войска Киквидзе продолжали держаться на линии Филоново — Алексиково, каждый день отбивая — а на день приходилось по нескольку раз — то в том, то в другом месте бешеные вражьи наскоки. Верхне-Бузулуцкий партизанский полк, действовавший все еще самостоятельно, как и некоторые другие отряды местного формирования, уйдя из прихоперских хуторов, был где-то в районе станции Панфилово или соседней станции Кумылга.
На митинге в слободе Поповке было зачитано постановление Военного совета Северо-Кавказского военного округа, в состав которого входила и Донская область. Постановление это, подписанное Сталиным, говорило о мобилизации. (Декрет о переходе от добровольчества к всеобщей мобилизации был принят Советом Народных Комиссаров еще в конце мая.) Один из пунктов зачитанного на митинге постановления от двадцать четвертого июля, за номером двенадцать, имел прямое, непосредственное отношение к здешним станицам и волостям:
«В прифронтовой полосе и в незанятых противником частях Донской области командующие фронтами обязуются объявлять мобилизацию всего боеспособного мужского населения в возрасте от восемнадцати до сорока лет…»
На этом же митинге, необычайном и по составу собравшегося народа — иногородние и казаки; представители ревкомов разных хуторов, сел и все местные жители, слобожане; военные и невоенные, — необычайном и по единодушному живому участию собравшихся, и по той страстности, с которой выступали ораторы, была принята и столь же страстная резолюция:
«…Заслушав постановление Военного совета и доклад агитатора культурно-просветительного отдела армии Царицынского фронта о текущем моменте, об угрозе наступающих кадетских банд и о том, что из себя представляет советская власть, единогласно вынесли: клянемся от старого до малого защищать власть трудящихся в лице Советов и проклинаем всех тех, которые ушли добровольно против своих же братьев — трудовых казаков и крестьян. Смерть прихвостням и лакеям хищников империализма! Смерть открытому врагу и явному самозванцу генералу Краснову и его приспешникам! Долой из донской земли всех паразитов!..»
День сегодня был воскресный. Веселый, солнечный, с нежной рябью в сияющем высоком небе кучерявых облаков, умеряющих зной, и легким ветром, который нес с ближних полей и гумен запахи созревшего хлеба и приторноватые медовые запахи тыкв в позднем цвету, крутил кое-где по дорогам небольшие вихри — признак надежной, устойчивой погоды. Желанный день в страдную пору! Лучшего не выдумаешь! Но в поле сегодня никого не было.
У Парамоновых, как, впрочем, и у многих других уезжавших, с самого раннего утра начались горькие открытия. Выгонял старик корову на пастбище и при разговоре с людьми, которые не отступали, узнал, что беспокоиться о той пшенице, что на яровом клину, под Солонкой, нечего: спалили, бог послал, до последнего колоска. Кто спалил — ни от кого добиться не мог. Домой вернулся — тут новое дело: стала Настя кур скликать, а кур-то нет. Сбежались, пугливо вращая вытянутыми шеями, штуки четыре. А было восемнадцать, не считая цыплят. Как Настя ни надрывала глотку — цыпа, цыпа!.. — ни одной больше не появилось. В сад Матвей Семенович заглянул — поодаль от двора — и тут бедствие. У старика уже и сил не хватило на ногах держаться: присел, обжигая руки, прямо в застаревшую крапиву с пышными, сыпавшими желтую пыльцу метелками. Ломились ветки у яблонь — бель, антоновка, анис — теперь стояли пустые, обломанные. Одиннадцать деревьев!
Горб гнул — окапывал по осени; весной таскал воду из речки, по полсотне ведер влил в каждую лунку… Проклятое воронье, эти кадеты, — ни дна им, ни покрышки — навязали войну!
Из сада Матвей Семенович шел, шаркая и цепляясь чириками о кочки, словно постарел разом. В улице невзначай столкнулся с полчанином, стариком Морозовым. По-праздничному одетый, тот, похоже, направлялся в церковь: как раз звонили к обедне. Отношения у стариков полчан никогда, как известно, не были по-настоящему добрыми, а последнее время и вовсе — что у кошки с собакой. Матвей Семенович скупо поклонился и хотел было пройти мимо. Но Морозов шагнул наперерез, преградив дорогу, и сунул ему крапчатую со скрюченными пальцами руку:
— Мое почтение, сваток!
— Здравствуй, — недоверчиво сказал Парамонов.
— С прибытьем!
— Спасибо.
— Жив-здоров?
— Слава богу.
Помолчали, потоптались на месте. Андрей Иванович, умильно улыбаясь, заглядывая полчанину в неласковые глаза под насупленными бровями, любезно осведомился:
— Куда-то пораньше, сваток?.. По делу али просто так, соскучился? Как ездилось? Благополучно?
«Ишь ты! Сваток… Давно ли в сваты произвел? Впервые слышу. В лесу, должно быть, что-то сдохло», — подумал Матвей Семенович и сердито сказал:
— Ездилось-то благополучно, да вот приехалось неладно. Куда ни кинь — все клин выходит. Яблони поломали, кур истребили, кровать, стулья…
— Это все, милушка, еще туда-сюда, — не дав ему договорить, подхватил Андрей Иванович, — тут, дорогой сваточек, похлеще дельце состряпано. Не слыхал? Колоса рукой не доставал я — пшеница-то под Солонкой… К небу поднялась! За одну ночь…
— Слыха-ал, — угрюмо протянул Матвей Семенович. — Самого бы, подлеца, к небу поднять, кто это сделал.
— Гадай теперь, ищи. Руки́, ноги́ не оставил. А тут, милушка, и не до того было, чтоб искать. Суматоха такая как раз шла! Отступали. Ко мне тоже с ножом к горлу: езжай — и все! Езжай, в одну душу, — и все! Уж нет-то нет отбрехался, спрятался. Удалось как-то. — Андрей Иванович все заглядывал полчанину в лицо дружеским умильным взглядом. — Ну, что нового, сваток, слышно? Какие вести привезла дочка? А? Сам еще не гутарил с ней? Жалко. А Пашку нашего даве Федюнин зачем-то потребовал. В ревком. Посыльный прибегал.
Андрей Иванович хотел было поведать, как Пашка ускакал от кадетов, но старика Парамонова это, кажется, мало интересовало. Он переступал с ноги на ногу, давя сновавших по дороге суетливых муравьев и заодно неповоротливых божьих коровок, и вся его согбенная фигура выражала явное нетерпение. Андрей Иванович понял это. Сказал, что, мол, к обедне уже отзвонили, еще раз сунул руку, и они расстались.
А подле своего двора Матвей Семенович неожиданно повстречался с Пашкой. Радостно было стукнуло в груди у старика, когда он, подходя к палисаднику, увидел у ворот рядом с Надей рослого, в военной форме, служивого. «Неужто Федор?..» Но тут служивый повернулся, видно, уже поговорив с Надей, и быстро зашагал по проулочку. Старик, досадуя на свою подслеповатость, только сейчас узнал его.
— Что так скоро убегаешь? В жизни раз заглянул — и скорей бежать! — сказал он, отвечая на Пашкино приветствие.
— Некогда, Матвей Семенович, ей-бо! Спешу. В путь-дорогу готовлюсь. Кланяйся сынам, отвезу им поклон твой в самом свежем виде.
— Да ну! Вот оно что! То-то я смотрю… Молодцом будешь, если так. Вези, вези, парень. Где-то они теперь? Ни слуху ни духу. — Старик отвел глаза и покряхтел. — А что ж это случилось-то? Так вдруг?
— Так надо, — Пашка как-то виновато улыбнулся, и старик подумал, что, наверно, это случилось не без участия Федюнина.
— А что это председатель тебя требовал? Отец сказывал.
— Приказ о мобилизации объявил. В станицу направляют. Еще односум со мной едет, Латаный. Ему на комиссию надо, но он говорит: поеду прямо в свой полк, разыщу, а то, мол, потом и не попадешь в него. Ну и я с ним. Не направят — сам уеду.
— Так, так. Вот, стало быть… И когда уж этих супостатов белых образумят наши! Какой разор кругом! Что там, на фронте?.. Ничего тебе не говорила Надя, что им в Поповке на собрании поясняли? Никак не удосужусь спросить. Поднялся с зарей и вот все брожу.
— Говорила. Неважно, кажется, пока на фронте.
— Неважно? Охо-хо!..
— Ну, всего, Матвей Семенович. Прощевай! А то дел у меня куча. Побегу.
Счастливо. Храни вас всех господь бог. Ждем вас целыми и невредимыми. Скажи сынам, пускай они хоть изредка, да все же извещают о себе. А то уехали — и как в воду канули.
Распрощался старик с Пашкой и только было, прикрыв калитку, хотел зайти в хату, спросить у Нади о новостях, о вчерашнем собрании — калитка открылась и во двор, опасливо озираясь, вошла Варвара Пропаснова.
— Шагай смелее! — крикнул ей Матвей Семенович. — Тузика боишься? Его же в яр давно оттащили.
— А я уж и забыла… Доброе утро, дядя Матвей, — сказала она как-то печально, — Забыла, что у вас нет собаки. Надежда Андревна дома?
— Дома. Где ж ей быть! Заходи, — радушно пригласил старик и проводил ее до дверей. «Видно, день ныне такой… сам уж посля с Надей поговорю», — подумал Матвей Семенович и направился на гумно, где в этом году у них были посажены картошка и тыквы. «Цел ли хоть огород?»
Варвара, войдя в хату, увидела Надю и залилась горючими слезами. Где тонко, там и рвется. У всех хуторян — у кого больше, у кого меньше, — но у всех, помимо сгоревшего на корню хлеба под Солонкой, были еще и другие посевы. А у нее все богатство, весь посев был только там, на сгоревшем клину.
— Детишки-то… сироты… опять голодными остались! — немного успокоившись, сказала она, сидя на табуретке и утираясь концом ситцевого передника. — Ванюшка мой все утро ныне…
Надя об этой беде уже была осведомлена Настей и Пашкой, и теперь, как только Варвара упомянула о сиротах, она гордо вскинула голову.
— Пока будет наша власть, Варвара Григорьевна, — уверенно сказала она, — детишки твои голодать не будут. Не будут они голодать, нет! — еще тверже повторила она, — Враги большое нам горе причинили, но мы выдюжим. Выдюжим, Варвара Григорьевна! Это они в одиночку нас гнули в бараний рог. Раньше. Теперь не согнут. Не удастся! Ты минуточку посиди, пожалуйста, — добавила она уже спокойнее, — а я покормлю дочку, и мы пойдем с тобой в ревком, к Федюнину. Только не плачь, ради бога. Мы по их милости и так уж наплакались. Вдосталь. Теперь ни к чему это.
… Когда Матвей Семенович, осмотрев огород, вернулся в хату, чтобы расспросить Надю о новостях, ее уже не было дома.
По решению ревкома и общего собрания бедноты, посевная площадь хуторян, тех, что добровольно ушли к белым с оружием в руках, и тех, богачей, что на днях отступили, переходила в пользу общества и государства. У иных переходила полностью, как, например, у Абанкиных; у иных, у которых остались здесь, в хуторе, дети, — частично, в большей или меньшей мере.
Пострадавшим от пожара была выделена новая площадь. Не всем, правда. Андрею Ивановичу Морозову, конечно, ничего не дали, хоть он и пострадал. В первую очередь дали Варваре Пропасновой. Попала ей деляна пшеницы, сбочь которой еще сохранились заросшие молочаем огромные, уродливые буквы в сажени от дороги: «А. Ф.» (Артем Фирсов). Оставшийся отчужденный посев, сотни две десятин, было решено убрать сообща, всем хутором, и зерно сдать государству.
Всегда небогатые хуторяне, выходя на полевые работы и молотьбу, собираются по нескольку хозяйств. Так было и теперь. Ревком постарался, чтобы у каждой такой группы была лобогрейка-косилка, так как вручную косить было некому. Несколько дней в полях от восхода солнца и дотемна трещали машины, и участки жнивья, усеянные копнами вязаного и невязаного хлеба, заметно ширились.
И вдруг работа оборвалась. В течение какого-нибудь часа или двух все лобогрейки, разбросанные по огромному платовскому юрту, замолчали. Косари, не доезжая до конца гона, поворачивали лошадей, забирали на станах пожитки и спешили в хутор.
Сам Федюнин скакал по полям — одна нога в стремени, другая в ведерке — и предупреждал людей, чтоб тут же ехали домой. В его дежурство по ревкому примчался из станицы нарочный, привез распоряжение: приготовиться опять к эвакуации, немедленно, но с места пока не трогаться — ждать дальнейших указаний.
В конце дня Федюнин побывал в станице и видел, как мимо нее по дороге, идущей на хутор Авилов и дальше через слободу Тростянку на Елань, к границе Донской области с Саратовской губернией непрерывно ползли подводы, нагруженные домашним скарбом. Среди подвод беженцев были и военные обозы. Кучками прошагали вооруженные красноармейцы с шинельными скатками через плечо, взмокшие от пота, пропыленные. Позади красноармейцев — патронные двуколки и тачанка с пулеметом.
То, что Федюнину удалось выяснить о делах на фронте, превзошло даже самые худшие его предположения. Вся железнодорожная линия от Алексиково до Липок — станций десять — была захвачена кадетами. Это — за последние три-четыре дня. Царицын осажден. Войска Киквидзе, не будучи в состоянии сдерживать на своем участке остервенелого врага, отходили в Елань, на переформировку. Про Верхне-Бузулуцкий полк и слухов никаких не было.
Хутор Платовский замер в ожидании. Потянулись тревожные часы и дни, бессонные ночи. Враг был в сорока верстах, на линии. И пока не было силы задержать его, не говоря уже о том, чтобы отбросить. Впереди, в ближайших к Филонову хуторах оставались только небольшие конные подразделения — арьергард дивизии Киквидзе. Собственно, даже не арьергард, а просто конная разведка.
Федюнин и Надя поочередно то и дело наведывались в станицу. Можно ли было положиться только на вестового! Но прошла неделя, страшно долгая, томительная, началась другая, а никаких дальнейших указаний станичный ревком не давал.
В одну из своих поездок Наде пришлось услышать горькую весть о судьбе председателя окружного ревкома и одновременно председателя окружного комитета партии Селиванова. Сообщил эту весть очевидец, слесарь Филоновского железнодорожного депо, старик, бежавший со станции. Надя была как раз в ревкоме, у станичного председателя, когда этот старик заходил к нему.
Всю обратную дорогу, забыв про коня, перешедшего на ленивую рысцу, Надя вспоминала рассказ очевидца, вспоминала слова, сказанные Селивановым в предсмертную минуту, и в душе у нее зрело ясное и твердое решение.
Александра Селиванова, руководителя хоперских большевиков, организатора первых на Хопре партизанских отрядов, которые, случалось, он сам водил в бой против банд Дудакова и Ситникова, постигла такая участь.
За Урюпинской станицей, на территории, занятой белыми — в селе Танцырей, — он был схвачен. Выполнял партийное поручение: надо было в тылу у врагов поднять восстание.
Врагам удалось опознать его, несмотря на то, что он был переодет в крестьянскую одежду, так как человек он был хоть и молодой — двадцати восьми лет, но в этих местах известный: в свое время учился в урюпинском реальном, из которого был исключен с «волчьим билетом» за участие в революционном движении, с юных лет примкнул к большевикам, устанавливал в округе советскую власть, громя местных атаманов, начиная с окружного, с генерала Груднева.
Из села Танцырей Селиванова привезли в Филоново, в штаб Ситникова.
Ранним утром вывели его, избитого, иссеченного плетьми, на железнодорожный мост, где через металлическую балку вверху уже была перекинута веревка, старая узластая бечева. Говорить ему не дали. Руководивший этим делом офицер — комендант полевого трибунала Рябцев, бравого вида сотник с пушистыми обкуренными усами — сразу же накинул на него петлю, приготовленную заранее, и четверо дюжих казаков, приседая, потянули веревку на себя.
Но едва Селиванов, захлестнутый петлей, поднялся на аршин-полтора над бревенчатым настилом, веревка лопнула. Упали казаки, упал и Селиванов, ударившись щекой о рельс. Мгновение он лежал недвижимо. Потом пошевелил ногой, давя коленкой оброненную, в мазуте, паклю, заворочался, оттянул от сдавленного горла петлю и с величайшим усилием, опираясь о рельс, встал.
Повскакавшие казаки засуетились. Связывая веревку, они вырывали ее друг у друга, спорили — каким узлом ее надо связывать.
Щека у Селиванова была вся разбита, залилась кровью, а кровь все сочилась, сбегая в курчавую золотистую бородку, все капала на сатиновую в полоску рубаху с расстегнутым воротом. Возившиеся с веревкой казаки дернули его за обожженную петлей шею — он пригнулся, резким движением обеих рук смахнул с себя петлю и, не выпуская ее из правой руки, поднял голову.
Внизу — светлые, текучие, подернутые мелкой рябью воды Бузулука, шуршащие камыши. Прямо перед глазами — огромная в серо-голубой дымке низина меж Бузулуком и его рукавом Громком пойма, окруженная высокими и очень крутыми песчаными горами, уже выгоревшими от солнечного жара. Немножко влево, верстах в трех, — Филоновская станица, спрятавшаяся за садами, а справа — вокзал и станица Ново-Анненская.
Минуту Селиванов, плотный, широкоплечий, покачивался на ногах, смотрел через крестовину фермы вдаль, туда, где из-за бурой горы поднималось солнце. Лучистое, оно еще не отделилось от песчаного гребня, а даль уже зарозовела, заискрилась и задрожала. Что-то дрогнуло и в суровом лице Селиванова. Левой рукой он откинул длинные густые волосы, нависшие ему на лоб со страдальческим изломом бровей, чуть повернулся, и глазами, заплывшими от побоев, повел через головы настороженных офицеров в ту сторону, где стояла толпа — местные жители. Они стояли под углом решетчатой фермы, на берегу; стояли ошеломленные, не шевелясь. Меж казачьих сине-красных фуражек белели платки женщин и виднелись кепки рабочих.
Вдруг Селиванов выпрямился и, тряхнув петлей, крикнул громким, сильным, раскатистым голосом, и с черной, уже начавшей подсыхать щеки его снова засочилась кровь.
— Не падайте, товарищи, духом! Прощайте! Не давайте этим палачам, немецким наймитам, обманывать себя. Царствовать им недолго. Недолго им измываться над трудовым народом. Народ защитит себя. Советская власть не ныне-завтра вернется. Она установится во всей России! Во всей! Я всегда… и теперь… в последнюю…
— Что вы копаетесь, так вашу!.. — перебивая Селиванова, заорал Рябцев. Поднял плетку с рукоятью из оправленной в серебро ножки дикой козы и, выкатив глаза, яростно погрозил казакам, возившимся с веревкой. — Когда же в конце концов!..
Селиванов страшным, ненавидящим и презрительным взглядом скользнул по офицерову лицу. Веки его замигали, и он закрыл глаза, покачнулся, — видимо, у него закружилась голова. Но тут же он выпрямился снова.
— Не торопитесь, сотник, успеете… — сказал Селиванов, еще раз взглянув на офицера. Он сказал это непостижимо спокойно, расслабленным голосом. Но силы к нему вернулись, и он продолжил речь, которая с каждым новым словом становилась все более отрывистой и более горячей. — Успеете, сотник, меня задушить, получить за это подъесаула. А может быть, и есаула. Что вашему Краснову стоит! Душите… душите, паразиты, продажные твари! Я вас немало за себя!.. Г-гады ползучие! Меня вы задушите. В силах. Но России вам не задушить, не вздернуть на эту вышку! Революция раздавит вас, как…
— Готово, вашблародь! Готово, вашблародь! — пугливо, хором доложили казаки.
Рябцев, вытянув руки, шагнул к Селиванову, чтоб вырвать у него и накинуть ему на шею петлю, которую тот продолжал держать, потрясая ею. Селиванов сделал шаг назад, запрокинул голову, показав широкий пунцово-синий рубец на горле, и, весь дрожа от ненависти, плюнул коменданту в лицо. Кровавый сгусток повис у того на раздвоенном щетинистом подбородке.
— Да здравствует революция! — крикнул Селиванов так, что лес на том берегу отозвался эхом, и обеими руками накинул на себя петлю…
Пятнадцатого августа Верхне-Бузулуцким станичным ревкомом и парторганизацией был получен — через Камышин и Елань — приказ Военного совета по округу, подписанный И. Сталиным и К. Ворошиловым. «Российская Советская Республика в опасности», — говорилось в этом приказе за номером двенадцать «а».
В Верхне-Бузулуцкой тут же начала формироваться конная боевая коммунистическая дружина из людей, которые в армию в силу тех или иных причин по мобилизации призваны не были. Вошли в дружину почти все местные партийные и советские работники — все, кто мог носить оружие, а также и те партийно-советские работники из соседних, занятых белыми хуторов и станиц — Дурновской, Ново-Анненской, Филоновской и других, которые находились пока здесь, в Верхне-Бузулуцкой, или поблизости.
Платовскому комитету, и в частности Наде, о приказе и о формировании дружины стало известно в тот же день: Федюнин, ездивший в свой черед в станичный ревком, сообщил ей об этом. В тот же день у Парамоновых состоялся семейный совет. Надя знала теперь, твердо уже знала, как в этот тяжкий для родного народа час она должна поступить.
Всегда Надя, с того первого январского вечера, как попала в семью Парамоновых, чувствовала, что вокруг нее — близкие, родные люди. Еще не было такого случая, чтоб они в чем-нибудь — в большом или малом — друг друга не поняли бы. Не случилось этого и теперь. Никого из них убеждать Наде не пришлось: ни Настю, на чью долю падала огромная забота — заменить Любушке мать, ни старика, Матвея Семеновича.
— Я, дочка, не могу тебя ни посылать, ни отговаривать, — волнуясь, сказал старик, когда Надя, еще более, нежели он, взволнованная разговором с Настей, спрашивала у него окончательного согласия на отъезд. — Делай, как велит тебе сердце. Могу сказать лишь про дитя, про Любушку. Скажу то же, что и Настя: о Любушке не тревожься. Пока мы живы, пока дает бог здоровья — нужды и горя она не увидит.
Разговор этот происходил в пустой хате — немудрое имущество их уже много дней пылилось во дворе, на подводах, с того именно дня, как пришло из станицы указание быть наготове. Надя сидела на хромой табуретке у стола и, прижав к себе дочурку, кормила ее грудью. Старик, растроганно покашливая, закуривал у порога: по обыкновению захватывал щепотью из кисета табак, сыпал его в цигарку, но пальцы его на этот раз вели себя своевольно, подрагивали, и табак в цигарку не попадал, сыпался обратно в кисет и на пол. Настя, придвинувшись к окну, к свету, так как уже завечерело, латала Мишкину рубаху, и стежки получались у нее кривыми, неровными — глаза были застланы слезами. После слов старика продолжать разговор этот было незачем. Надя только прошептала: «Спасибо, батя», — и низко-низко наклонила голову.
Ночь эту Парамоновы не спали. Вообще последнее время по ночам не спали многие хуторяне. Матвей Семенович, будучи на карауле, не уходил со двора. Полулежал на воловьей арбе и то ронял на мешок с зерном мгновенно тяжелевшую голову, то вскидывал ее, таращил подслеповатые глаза на жующих жвачку быков. Было облачно, душно, попахивало дождем, но дождя пока не было. Клонило в сон. Особенно перед зарей.
«Фу! Как днем ни отдыхай, а ночь свое берет! — Старик, отпугивая дрему, умылся ладонью и пощипал себя за брови и бороду. — И когда уж конец? Эх, жисть! Ни дома, ни в поле; ни дела, ни покоя. А команды в отступ все же нет. Не дают начальники такой команды. Наверно таки о чем-то они думают. Не перешибут ли ноги этим белым супостатам раньше, чем они успеют к нам нагрянуть? Хоть бы! И поскорее!»
Вспомнил: утром, на восходе солнца, Надя отправится в станицу, в отряд; вспомнил: два месяца скоро, как о сынах ни слуху ни духу. Вспомнил старик обо всем этом и завздыхал: семья его все тает и тает. Ему стало очень тоскливо, но в то же время в сердце его шевельнулась гордость. Нет, как ни тяжело ему, а на детей он не в обиде, не жалуется на них. Грешно ему жаловаться. Дай бог каждому отцу таких детей!
Матвей Семенович привстал, свесив с арбы ноги, и покосился в угол двора, где у яслей, подле конюшни, стояли на привязи притихнувшие кони — все тот же кривой беззубый работяга-мерин и Федоров, а теперь Надин строевой. Старик сполз с арбы, снял с оглобли у повозки чересседельник и, сходив на гумно, принес на горбу вязку сена, сунул ее в ясли.
Кони начали вяло похрустывать, лениво выбирать цветочки донника и повители, а старик, отходя к повозке, поглядывая на проступавшую за черным бугром зарю, вдруг застыл на месте и весь обратился в слух. Ему почудилось, что где-то стреляют. Кажется, в направлении станицы. «Как бы уж нам не дождаться!» — встревожился он. Тут в курятнике во всю свою петушиную глотку загорланил петух; жалкая семейка кур проснулась и завозилась на нашесте. А когда петух, все понижая звук «у», вытягивал концевую ноту, старик явственно услышал ружейный разнобойный треск, скраденный далью, и стрекот пулемета: ка-ка-ка-ка!.. Гук! гук! гук!.. Гррр!.. Гук!.. гук!..
Охнул Матвей Семенович. Вот уж когда взаправду ему небо с овчинку показалось. В коленях у него появилась такая слабость, ровно бы он целый день подавал снопы, скирдовал. Мигом прицепил к оглобле чересседельник и рысцой, рысцой, спотыкаясь, заспешил к крыльцу. В чулане в потемках зашиб о дверной косяк руку и вскочил в хату.
Она была чуть-чуть освещена прикрученной потрескивающей лампой. Пахло свежевыпеченными хлебами и сухарями. На кровати сонно посвистывал Мишка. Рядом с ним, кое-как прикорнув на самом краешке, дремала Настя, только что управившаяся с печкой, — затопила ее с вечера. Верочкина зыбка с поднятым пологом слегка качалась: девочка сучила ножонками, видно просыпаясь.
Мгновение Матвей Семенович переминался у порога, попав в это безмятежное царство. Потом на цыпочках, скрипя половицами, прошел мимо зыбки, заглянул через открытую дверь в темную горницу, где спала Надя, и полушепотом испуганно сказал:
— Стреляют!
В горнице послышался шорох, стукнула рывком отодвинутая табуретка. В хате тоже задвигались. Настя, спросив сонным голосом: «Что?» — вскочила. Не до конца проснувшаяся, она суетливо начала натягивать на себя кофточку, запуталась в ней.
— В станице вроде бы стреляют, — повторил Матвей Семенович, все глядя в темь горницы, и, услыша Надины шаги, поспешно вышел.
Надя выбежала во двор, а затем — на улицу. Тратить время на одевание ей не нужно было: она и не раздевалась сегодня. Ночь напролет, не смыкая глаз, просидела, облокотившись о зыбку, возле спящей Любушки.
Никакой стрельбы ни Надя, ни Матвей Семенович, вышедший вслед за ней на дорогу, уже не услышали, хотя предрассветный ветерок, зашелестевший листвой в палисаднике, потянул именно с той стороны, откуда только что доносились выстрелы. В улице, и справа и слева от них, в сером мраке гомонили хуторяне. Гомон был и за речкой, в центре хутора, на плацу, где помещался ревком, — в просторном доме дьячка, удравшего со всеми чадами и домочадцами к кадетам.
Нужно было немедленно увидеть Федюнпна — он по ночам дежурил в ревкоме. Что все же случилось? Может, ему уже известно, и полошиться нечего? Минуту Надя размышляла: не заседлать ли ей коня, не скорее ли дело будет, чем бежать самой?
Тут где-то за южной околицей, за садами, по-над речкой раздался топот копыт, еще слабый, еле-еле уловимый. Но Надя поняла, что кто-то гонит лошадь по наезженной, гулкой дороге, скорее всего по станичному шляху, и гонит во весь опор. Сзади в палисаднике снова зашелестели деревья, зашумела раина, и топот заглох. Но через короткое время он прорвался, стал слышен уже более отчетливо. Быстро приблизился к околице и все в том же темпе поплыл по Большой улице, к плацу. Ясно было: скачет вестовой.
Запрягай, батя. Слышишь, торопится как?.. — скороговоркой сказала Надя, качнув головой в сторону плаца. — Укладывайтесь поживей, собирайтесь, а я съезжу в ревком. Узнаю… Детей пока не тревожьте, их взять недолго, — добавила она и бегом направилась во двор, к амбару, где лежало седло.
А по хутору тем временем — из улицы в улицу, со двора во двор — стремглав разносилась без всяких посыльных весть: ждали беды в двери, а она вскочила в окно. Кадеты продвинулись стороной, и путь на слободу Поповку, куда хуторяне отступали первый раз, был отрезан. Надо было не мешкая подаваться на Мачеху. К станице, из которой этой ночью жители выехали, уже подкатывалась вражья конная разведка. Разведку обстреляли, и она скрылась в ночь. Эта перестрелка и была недавно слышна здесь, в Платовском.
Хутор ожил и сразу стал похож на шумный, поднимающийся в дорогу табор: разноголосый возбужденный говор, скрип и визг телег на поворотах, ржание коней, пощелкивание кнутов, крик и плач детей… Но это — в первые минуты. А уже вскоре над всей этой пестротой звуков преобладал один — монотонный и неумолчный: стук колес. Вскоре на голом бугре, под которым ютилась Заречка, в полумраке пасмурного рассвета неясно замаячили первые подводы. А на плотине через речку, на разбитой и ухабистой насыпи все погромыхивали и погромыхивали колеса.
Парамоновым ехать к плотине было незачем: проселочная дорога, по которой двигался обоз, проходила за их гумном, чуть выше. По узкому, меж гумнами, переулку они выбрались на зады, поднялись в гору — и вот она, терявшаяся в неубранных полях дорога на хутор Суворовский и дальше на слободу Мачеху. Передней у Парамоновых шла воловья арба. Вел быков Матвей Семенович. Он вел их, покрикивая, поторапливая, и растерянно озирался: обоз двигался сплошным потоком, а ведь в него надо было как-то вклиниться.
Рядом с повозкой, где на ворохе одежды сидела Настя с придремнувшими на коленях у нее Верочкой и Любушкой, шагала Надя, в гимнастерке, в армейских сапогах, с револьвером на поясе. Осунувшееся за ночь лицо ее было строгим и бледным. Можно было бы еще сказать — спокойным, ежели бы так заметно не трепетали ее длинные густые ресницы, то прикрывая, то вновь открывая сухо блестевшие глаза. За ней, играючись, вырывая повод, шел отдохнувший строевой конь, под седлом, с полным походным вьюком. Надя уже распрощалась и с семьей и с Любушкой, уже были сказаны — еще во дворе — последние слова. Оставалось ей только вскочить в седло и повернуть коня. А она все медлила, все шагала и шагала рядом с повозкой.
Матвей Семенович подвел вплотную к обозу быков и остановил их: дорога была занята. Мимо, гремя разболтанными колесами, шла арба Варвары Пропасновой. В арбе — сундук да детвора: кто сидел, кто лежал, зарывшись в тряпье. Следом катился андрияновский фургон с крашеной прялкой поверх клажи. Лошадей вел, ковыляя сбоку, сам старик Андриянов, весь белый, как сказочный дед-мороз, но довольно еще прыткий. Поравнявшись с Матвеем Семеновичем, он крикнул ему: «Езжай! Трогай!» — и задержал лошадей, полез с дышла на воз.
В это время где-то вдалеке — все там же, в направлении станицы, опять приглушенно зарокотали пулеметы, несколько сразу, и тут же трескуче ухнула пушка. И по тому, что разрыв донесся более зычно, нежели выстрел, было понятно, что из пушки стреляли кадеты.
Матвей Семенович рявкнул на быков, пустил их на дорогу и увидел, как впереди над упряжками загуляли кнуты и хворостины. Варварина подвода прибавила ходу, стала удаляться. Матвей Семенович вскочил на дышло, прислонился к передку арбы и начал, как и другие, охаживать быков кнутом. Налег на кнут и Мишка, управлявший повозкой — едва не выхлестнул глаз матери волосяным наконечником. Мерин досадливо вильнул хвостом, подернул и сразу взял рысью.
Надя отстала от подводы. В первую секунду она безотчетно рванулась вперед, за повозкой, увозившей Любушку. Рука ее, которой она держала на поводу своего коня, до боли вытянулась, струной натянув загрубелые ремни. И тут она, взглянув на коня, высоко задравшего от рывка голову, на притороченные к седлу походные вьюки, вдруг опомнилась: не оборачиваясь, быстро шагнула к попятившемуся коню, закинула поводья и быстро занесла ногу в стремя.
Обоз между тем опять сомкнулся и двигался все дальше.
Настя, подпрыгивая в повозке на рытвинах, с трудом удерживая девочек, сползавших с коленей, сняла с головы батистовую с розовой каемкой косынку, чтоб помахать Наде, но оглянулась и опустила косынку: Надя была уже далеко. Припав в луке, она скакала карьером вдоль бугра и уже приближалась к заречечным, под горой, яблоневым и вишневым садам, которые огибала полевая кратчайшая на станицу дорога.