Часть четвертая

I

Новый, тысяча девятьсот восемнадцатый год начинался в хуторе Платовском диковинно. Никогда еще хуторянам, и даже тем из них, самым древним, у которых уже правнуки разгуливали по улицам, присматривая себе под пару, — никогда еще не доводилось им видеть такого, что в том, восемнадцатом, году было и промеж людей, самое главное, да и в природе.

Январь, как и обычно, стоял ясный, морозный. Но вот в пору самых зверских холодов погода переломилась, и круто, неожиданно. Еще днем жгла, захватывая дыхание, стужа, а к ночи как-то сразу отпустило: с низовья подул влажный оттепельный ветер, небо кругом обложили грузные облака, и хлынул дождь. Сутки целые он лил ливмя. По хутору, как заправской весной, да такой притом, когда она бывает особенно дружной, зажурчали нагорные поторапливающиеся к речке воды. И речка взбунтовалась: посинела как бы от натуги, покромсала лед и выплеснулась из русла. Всю побережную улицу, Заречку, она закидала ледяными глыбами.

В феврале над бугром, догола ощипанным по-осени овцами, уже поднималось марево. Это солнечными днями, по утрам. На пригревах неуверенно проклюнулась зелень. И жаворонки хоть и робко пока, но уже начали опробовать голос. Хуторяне, дивясь такой небывальщине, застучали во дворах топорами: спешно принялись налаживать бороны, чинить телеги. Абанкинские батраки, понукаемые нетерпеливым хозяином, вывезли в поле кое-какой необходимый при вешних посевных работах инвентарь, хоть быки местами еще и вязли по самое брюхо. На той деляне ясли бросили, на этой — колоду или старую арбу. Поставили, так сказать, вешки на своих участках. Народ балованный пошел: того и гляди какие-нибудь супостаты опять загонят плуг в чужую землю, якобы невзначай, по ошибке.

И вдруг в конце февраля, как раз в тот день, когда, по поговорке, птица гнездо завивает, а перелетная летит из жарких мест, дохнул московский ветер, забористый, колючий, такой, что в одну ночь снова задернул речку вершковым льдом; потом закурил буран, света белого не видно было — и долго еще после этого держались неподобные холода.

А у хуторян до этого времени испокон веков одна была власть — атаман, а теперь две стало: атаман и ревком — революционный комитет, образованный пришедшими с войны служивыми, фронтовиками, теми, что тянулись к большевикам. И пока помещались они, обе эти власти, то есть «имели присутствия», в одном и том же месте — в горнице у Андрея Ивановича Морозова.

Тот осенью, оставшись бобылем, сдал комнату хуторскому правлению и совсем не имел в виду приютить у себя еще какой-то ревком. Он и слыхом не слыхал такого названия! Но ревком, появившийся вскоре после новогодья, и не объявился ему, и не спросился у него.

Председатель — стариковатый, неукротимого нрава инвалид войны Федюнин — притащил в горницу кухонный, ржаным тестом зашпаклеванный стол, с боями отняв его, единственный, у своей жены Бабы-казак; притащил пару табуреток — подарок деда Парсана; чью-то еще скамейку; и, постукивая кованой вербовкой по зашарканному дощатому полу в подсолнечной шелухе и окурках, принялся по-хозяйски размещать здесь, в горнице, свою неприхотливую мебель.

Андрею Ивановичу это пришлось не по нутру, и он, хмуро глядя на непрошеного гостя, суетливо и смешно прыгавшего по комнате, попробовал было воспротивиться, сказал ему со злобой, что я-де, милушки мои, пока еще не приглашал вас, ревкомовцев, и вы мне нужны — как лишай на носу.

Федюнин, покосившись на него, заскрипел столом атамана, отпихивая этот крапленный чернилами стол в угол, чтоб поставить свой поближе к окну, затемненному холодами, и тоже не очень ласково ответил, что он в его приглашении вовсе не нуждается и пришел не к нему — слава богу, еще не соскучился! — а в хуторское правление, куда ему, представителю ревкома, приходить никто не закажет. И уж конечно не Андрей Иванович, кому полагалось бы, вместо того чтобы лезть не в свое дело, взять веник да хоть поскрести пол, если мыть некому.

— А ежели вот… ежели кому в голову взбредет тронуть вот это, — Федюнин обвел глазами расставленную мебель и досказал уже с явной угрозой: — пускай тот смельчак сперва в поминание себя впишет. Так всем и говори, ежели что.

Андрей Иванович засопел после такого обмена любезностями и, уходя, настежь распахнул наружную дверь, да так ее и оставил — не пожалел собственной натопленной комнаты.

На грязных, в давней побелке стенах, прокопченных табачным дымом, рядом со всякими хозяйственными и административными распоряжениями станичного атамана, вырезками из газеты «Вольный Дон», рядом с призывами Каледина бороться с большевиками, появились свежие наклейки: воззвание и приказ Донского областного военно-революционного комитета за подписью Подтелкова и обращение Совета Народных Комиссаров к трудовым казакам, начинавшееся так: «Братья казаки! Вас обманывают. Вас натравливают на остальной народ…»

В этом обращении, написанном, как потом стало известно, самим Лениным, простыми, понятными для каждого словами рассказывалось о новой, народной, советской власти, которая отстаивает свободную и счастливую жизнь для всех трудящихся, в том числе и для трудящихся казаков; что враги народа, такие, как атаман Каледин и ему подобные, «всей душой стоят за интересы богачей и готовы утопить Россию в крови» и что казакам необходимо присоединиться к новому порядку, создать свои собственные Советы казачьих депутатов и положить конец преступному восстанию мятежных генералов.

Получилось так: одна часть хуторян, главным образом старики, примыкавшие к так называемой «народной дружине», вынянченной офицером Абанкиным после приезда в хутор Каледина, — эти старики, приходя по каким-либо делам в правление, обращались к атаману и ревком признавать не хотели. Другая же часть хуторян, больше всего фронтовики, обращались к Федюнину и атамана старались не замечать.

А председатель ревкома и атаман сидели всяк за своим столом и без конца ругались. Федюнин настаивал, внушал атаману, чтобы тот не ждал для себя худшего, а по доброй воле ушел бы в отставку, отступился от власти, передав ему, председателю ревкома, печать, хуторскую казну и дела. Но атаман думал не так. Сознавая себя сильней, он не только не отступался от власти, но еще и норовил выжить Федюнина из правления, обзывал его самозванцем.

Все же отделаться от него, Федюнина, и ревком разогнать у атамана и «народной дружины» пороха не хватало. Ведь ежели в станичном правлении все еще пошумливал атаман, как и в некоторых других соседних станицах — Филоновской, Преображенской, — то в более высокой инстанции, в округе, был ревком. Правда, власти окружного ревкома здесь, на хуторе Платовском, и вообще на удаленных от него хуторах и станицах пока еще не чувствовалось. Но в то же время оттуда, из Урюпинской, уже не пахло и атаманом.

А что творилось в Донской столице, в Новочеркасске, понять и вовсе было трудно. То доходили слухи, что там якобы по-прежнему сидит в своем атаманском дворце генерал Каледин и сунуться, мол, к нему никто не смеет, так как войск казачьих, загодя стянутых с фронтов, у него видимо-невидимо. То говорили, что председатель Донского военно-революционного комитета Подтелков с красногвардейским из казачьих частей отрядом выгнал Каледина из дворца и занял Ростов и Новочеркасск.

В чем больше было истины — пока можно было только гадать: ни газет, ни писем, ни телеграмм хуторяне не получали. Но что там, в Донском центре, начинала погромыхивать гражданская война, было очевидно.

А здесь, в хуторе Платовском, в маленьком людском притыне, среди немереных, одичавших за годы войны степей, стычки шли пока еще словесные. Настороженно держался атаман, выжидая, куда, в какое лихо дело может уткнуться; выжидал, накапливая силы, и ревком.

II

Федор Парамонов и Надя домой попали перед самой ростепелью. Со станции, где квартировал их полк, им пришлось ехать вдвоем. Сослуживцы-хуторяне ускакали сразу же, как только часть была распущена, а Федор, председатель полкового комитета, пробыл в Филонове еще несколько дней: вместе с командованием части сдавал представителю окружного ревкома оружие и войсковое имущество — жалкие остатки, конечно.

В свой хутор Федор и Надя въезжали сумерками, студеными в тот день и мглистыми. Дорога была дальняя, к тому же она сплошь почти была переметена пургой, и от строевых, под седлами, коней густо шел пар. Устали, насквозь прозябли в шинелях и сами служивые, особенно беременная Надя.

Солнце «с ушами» — с короткими по бокам радугами — давно уже скрылось за снеговым, в бурунах, холмом, а багряные отсветы зари, предвещавшей перемену погоды, все еще дотлевали. Знакомая улица до неузнаваемости была завалена сугробами. У иных домишек издали чернели одни лишь карнизы. В улице было пусто. Из садов у подошвы склона, огораживавшего хутор, доносился визгливый галочий гам, а с плаца, где обычно вечерами собиралась на игрище молодежь, — ребячьи голоса.

Над крайней, вросшей в сугроб избой кучерявился веселый, резвый дым. Гонимый стужей, он упал, горьковатотерпкий, на всадников, и те оживились. Федор придержал коня, который, почуяв ночлег, вдруг по собственному почину ускорил шаг. Выровнялся с Надей Федор, заглянул в ее глаза с мерцавшим на бровях и ресницах инеем и сказал:

— Ну, вот мы и дома. Соломой запахло.

— Вот мы и дома… — тяжело вздохнув, отозвалась Надя, и при этих словах, казалось бы незначительных, в ее груди томительно и тревожно стукнуло.

— Здорово замерзла? — спросил Федор, опустив на луку поводья, разминая, не вытаскивая из перчатки, одеревеневшую кисть руки.

— Не очень. А сейчас жарко даже стало. — И лицо Нади, впрямь горевшее под пуховым заснеженным платком, дрогнуло в улыбке.

— Скоро еще жарче станет, — уверил Федор, — вот посмотришь! Старик припас теперь… что и говорить!

— Думаешь?

Раскатистая дорога, изгибаясь по ухабам, подвела их вплотную к избе. Только подъехали они, как, словно ожидая их, внутри засветилась висячая лампа, и Надя, проезжая шажком, невольно заглянула вслед за Федором в потное, еще не закрытое ставней окно.

Будни маленькой чужой семьи предстали перед нею. Молодая щупленькая девушка в короткой с буфами кофтенке, с яркой лентой в большущей косе, сидя подле раскаленной докрасна печурки, бойко крутила ногой прялку, а руками разбирала и потягивала из кудели шерсть. Пожилая женщина — лицо доброе, кроткое — сидела перед зыбкой на кровати: покачивала зыбку, вязала чулок и, видно, что-то припевала — голоса не было слышно, только губами шевелила; а старый казак, в широкой, с латками на плечах рубахе, расставив ноги, неторопливо вил у печного столба веревку из конопли.

— Должно быть, Данилу Григорьевичу жить надоело, петлю себе готовит, — узнав старого казака, пошутил Федор.

Надя на эту шутку не ответила: она, поеживаясь в седле, думала о другом. И мысли ее, рожденные, собственно, не тем, что она сейчас увидела, а тем, что ей хотелось бы увидеть и в своей личной жизни, и в жизни людей вообще, складывались примерно так: как все же тут, на хуторе, людям привольно! Вот работают они всей семьей, спокойно, сами на себя, в тепле и уюте. Потом, когда им вздумается, будут отдыхать. И никто ими не помыкает, не командует, не подчиняются они никому. Ни тебе суматошных сборов, когда трубач — день ли, ночь ли, жара или метель — вдруг засигналит тревогу; никаких тебе переходов, выматывающих силы, а подчас и душу, когда эти переходы бывают опасными! Охота и здоровье есть — работай; устал — отдохни; а пришел праздник — веселись, как можешь и как позволяет достаток. Хорошо!

Впереди, на перекрестке, где Большую улицу, по которой они ехали, пересекал Минаев проулок, обозначилась отвесная снеговая стена вровень с крышами. Федоров конь, идя чуть впереди, круто свернул по санному проследку в переулок и отжал Надиного коня. Тот чуть было не влез носом в окошко угловой избенки с расцарапанной санями завальней. Надя, удерживая лошадь, опять заглянула в чужое едва-едва освещенное жилье. И знала, что нехорошо это, но как было удержаться! Ведь так не терпелось ей увидеть хуторян, людей, среди которых она выросла! Ей словно бы хотелось угадать: как же хуторяне после всего, что с нею, Надей, было, встретят ее теперь?

Изба была тесная, мрачная, завалена тыквами и всякой рухлядью. На перевернутом кверху дном горшке тускло поблескивал, вздрагивая, огонек коптилки. Рядом с коптилкой на столе курилась тыква, — видно, только что из печи. Вокруг тыквы, что опенки вокруг пенька, — детишки, мал мала меньше, оборванные и чумазые. За детьми присматривала женщина, тоже чумазая, сморщенная, с поджатыми по-старушечьи губами. Она резала хлеб, прижав его к груди. Детишки, обдирая тыкву, толкались, ссорились; и женщина, опустив хлеб, строго погрозила пальцем какому-то мальцу.

Надя увидела все это в окно, вспомнила об этой куче осиротевшей в прошлом году детворы, и ей стало не по себе, невыразимо обидно. «Эх, горюшко!» — с тоской подумала она.

Женщину эту, Варвару Пропаснову, Надя знала сызмальства, особенно с той поры, как ее, толстуху-невесту, хохотунью Варьку летним днем венчали с казаком Пропасновым, не очень складным, но ласковым и смирным. Надя бегала тогда еще с косичкой, задиравшейся кверху. Это была первая на ее глазах свадьба. А когда молодых из-под венца привезли домой, к Пропасновым, и здесь, в чисто выметенном и усыпанном песком дворе, у крыльца начали, как полагается, разбрасывать орехи и конфеты в разноцветных бумажках, кто-то из сорванцов-мальчишек зашиб босой Наде каблуком ногу, и Надя целую неделю после этого хромала.

С грустной улыбкой, слегка покачиваясь в седле, она вспомнила об этом, а перед мысленным ее взором все стояла Варвара, жалкая, сморщенная, грозившая детворе пальцем. Как она изменилась! И это с того времени, как получила извещение о муже, о том, что он, приказный Пропаснов, «пал в бою с врагами смертью храбрых». Надя вспомнила, что извещение это и медаль погибшего были получены незадолго до того, как она, Надя, скрылась из хутора.

Год — тому делу. Только. Для иных, счастливчиков, — короткий, а для таких, как Варвара, — невыносимо долгий. Ведь она, считай, уже старуха, хоть летами совсем еще не старая. Кто ж ее теперь, такую замытаренную, сморщенную, приласкает? И захочет ли кто-нибудь заменить мужнины руки в ее хозяйстве, где только нужды прорва!

А детишки? Грязные, оборванные, сопливые, но родные и милые! Был у них отец, и нет теперь, и его заботу о них никто уже на себя не возьмет. А много ли может для них сделать надорванная горем и нуждой мать! Будут они, еще не войдя в годы, скитаться по людям, вместо того чтобы бегать в школу; будут голыми, черными от цыпок ногами месить ранней весной ледяную грязь, гоняя, засучив штанишки, чужую скотину, а осенью, слякотной и беспутной, в сиверку дрожать под зипунишками где-нибудь в далеком поле. И за это получат они кусок ржаного хлеба, да, вдобавок, презрительные клички: «пастух», «босяк», «безотцовщина». Всем ли им из этой вот кучи, обдиравшей тыкву, суждено выдюжить и стать людьми?

Внезапно Надя по какой-то незримой связи вспомнила ту ночь, когда она убегала от Абанкиных. Мертвая улица, темь, мокрядь, невозможно знобко. Ветер валит ее с ног, хлещет крупой в лицо. Она, в дубленой шубе — хоть выжми, в пудовых, набухших валенках, прижимая к груди мальчугана, без памяти прыгает по лужам. Вдали от Абанкиных, в затишье приостановилась, чтоб взглянуть на мальчугана, и с ужасом заметила, что ватное одеяльце на нем развернулось и он, ни разу не пискнувший — будто понимал мать, соучастник ее, — крутил головой, дрожал всем своим крохотным беспомощным тельцем…

У Нади защипало веки, и вдруг она начала задыхаться, будто ей не хватало воздуха. Непослушной, иззябшей рукой, на которой покачивалась казачья плеть, она оттянула у подбородка платок, заиндевевший так, что он даже шуршал, сбросила с ресниц льдинки и, глотая колючий воздух, задышала ртом, коротко и часто.

Конь ее, готовый свернуть в любые ворота, упрямо тянул на обочину дороги и, отставая от Федорова коня, все жался к плетням. Надя кое-как заставила его прибавить шагу, нагнала Федора: ей хотелось заговорить с ним. Ко тут их шумной ватагой окружили ребята-подростки.

Несмотря на поздний час, ребята все еще куролесили в улице, катались с горки на пустыре, против Бережновых. Очистив дорогу, на которой они перед этим резвились — кто на салазках, кто на коньках, а кто и просто кувырком, — ребята, шмыгая носами, с любопытством уставились на служивых.

От ватаги отделился проворный паренек, в заячьем, сбившемся на затылок треухе, в распахнутом полушубке, крытом шинельным сукном, и, загребая снег большими, не по росту валенками, таща за собой салазки, бегом бросился за удалявшимися служивыми.

— Дядя Федя! — крикнул паренек срывающимся голосом. Подбежал к Федорову коню, испугав его подкатившимися под ноги салазками, и ухватился за жесткий, будто железный, дядин сапог в стремени.

— Мишка! Ах ты… мазурик! Ты? — Федор придержал коня. — Вот ты уж какой!

Он спрыгнул с седла, перекинул через голову коня поводья и, держа их одной рукой, другой обнял племянника, расцеловал его, разгоряченного и даже вспотевшего, нахоложенными, со снегом в усах губами.

— Да застегнись ты, жаркий! Простудишься! — и, любуясь племянником-крепышом, Федор потряс его за плечо. — Ишь ведь выдул! Посмотри-ка, тетя Надя! Какой молодец! Небось уж и христославить сам ходил, без провожатых, а?

Мишка и в самом деле вырос здорово: пополнел лицом и в плечах раздался — хоть в погонщики отдавай. Не отвечая на вопрос, скороговоркой защебетал, шаря пальцами по своему крытому полушубку и нащупывая застежки.

— А мы ждали вас, ждали… Давно ждем… Дедока говорит: «И что уж их так долго нет… Чего же они не едут?» Он сам хотел к вам ехать.

— Ну? Сам? За нами, значит?

— Ага. Чего же, говорит, они там, на этой станции, зажились? Все уже приехали, какие там с ними… А они — службистые какие! — и про дом забыли.

Выпаливая все это скороговоркой, он снизу вверх посматривал, часто хлопая от смущения глазами, то на улыбавшуюся Надю, то на Федора, назвать которого просто «Федькой», как звал раньше, он уже стеснялся. И на простодушном, затененном сумерками лице его явно светилось восхищение: ведь перед ним были настоящие служивые — ребячья гордость и зависть. А на Федоре, покачиваясь, и шашка висела, с медной раздвоенной головкой, побелевшей от холода, медным наконечником и темляком с махрами.

Надя, приветливо улыбаясь, слушала племянника — вылезти к нему из седла и опять взобраться ей было сейчас трудно, — и на сердце у нее, отягченном тревогой за встречу с семьей Парамоновых, становилось все легче. За Мишкиным бесхитростным щебетом, за его одновременным обращением и к Федору и к ней, Наде, чудились добрые признаки, чудилось доброе отношение всей семьи к их приезду.

А тот высвободился из объятий дяди и свой восторг перенес со служивых на их коней. Зашел наперед Федорову строевому, который, гремя удилами, выгрызал из снега клочок втоптанной просяной соломы, обхватил рукой его гривастую вытянутую шею, разившую потом, и начал другой рукой осторожно водить по закурчавившемуся, в сосульках храпу.

Федор смешливо сощурился и мельком искоса взглянул на Надю.

— Хочешь прокатиться? — спросил он у племянника, пошевеливая бровями: он заранее уже знал, что тот, конечно, только этого и дожидался. Федор закинул поводья, вскочил на коня и, втянув в седло Мишку с расплывшимся от восторга лицом, усадил его впереди себя.

Тот поплотнее прижался к нему, уселся кое-как, опираясь ногой о конскую шею, и, горделиво обернувшись к подошедшим друзьям, строго, баском сказал:

— Санька, салазки мои возьми!

Кони тронулись, и Мишка без нужды потряс поводьями, звякнул ими. Надя, перегибаясь в седле, ласково поглядывая на сосредоточенного и строгого племянника, попыталась завязать с ним разговор:

— Что же, Миша… как живете? Что у вас новенького? — спросила она.

Но малый весь был поглощен другим и, вопреки своей обычной говорливости, стал скуп на слова:

— А ничего, тетя Надя, все по-старому.

— Все по-старому? — недоверчиво переспросила Надя. — И нового ничего? А в школу… как? Ходишь в школу, учишься?

— Эт-то мы учимся. С Санькой вместе. В третьем классе мы… Куда, леший! — и дернул за поводья, словно бы конем правил не дядя, а он сам. — Андрей Лукич, учитель-то наш, сулился нам похвальный дать, да мы невзначай прищемили ему пальцы… дверями, он и осерчал.

— Во-он что! — с притворным сочувствием удивилась Надя. — Какое дело! И больно прищемили? До крови! Ах, друзья, друзья! А мама за это — что? Небось ругалась? А? И папаня ругался! Вот видишь…

Она помолчала, вглядываясь в улицу, в синеватую полутьму. Уже неподалеку, за снеговыми увалами, за пестрой россыпью крыш, кустов и плетней виднелась огромная в парамоновском палисаднике раина. В груди у Нади застучало сильнее. Она привстала на скользких стременах, не чувствуя затекших, смерзших ног, одернула задубевшую шинель, подвернула на коленях полы, поправила платок и, усаживаясь в седле половчее, опять повернулась к разговаривавшему с Федором племяннику:

— А что же, Миша, ты не похвалишься, не скажешь, — семья-то у вас прибавилась? Ведь мама… она родила?

…О том, что это должно было случиться, и вот-вот, на днях, Надя с Федором знали от Мишкиного папани, Алексея, который по первопутку наведывался к ним в Филоново — привозил харчи и домашние подарки, в том числе вот этот пуховый платок, что теперь Наде так пригодился.

— Мама-то? Ага. Родила. Она позавчера только… Ох, какой же леший он у тебя, дядя Федя! И так он и лезет! Ну, куда же ты?.. — И через дядину руку Мишка еще раз потянул за поводья, заставив коня недовольно мотнуть головой и спуститься в ухаб дороги, — Мама… она родила. Девчонку. Пищит, пищит, и ночью нет покоя.

Надя усмехнулась:

— Да? А говоришь — ничего нового!

Мишка потупился и смущенно зацарапал ногтем лоснившуюся под ним узорчатую оковку луки.

— Да я забыл… Ты про это разве?

Надя с Федором весело рассмеялись.

А Мишка встрепыхнулся и радостно закричал, заметив под окнами своего дома отца, закрывавшего ставни:

— Папаня, папаня, служивые!

Они проезжали уже соседский палисадник, о котором можно было только догадываться, так как из-под снега торчали одни лишь верхушки самых высоких груш, и видели: Алексей, держась за отцепленную ставню, помахал рукой в их сторону, затем быстро нагнулся — он стоял выше подоконника — и, постучав в озаренное лампой окно, торопливо прикрыв ставню, метнулся к воротам.

Пока служивые приблизились к воротам, обкиданным и справа и слева снеговыми запорошенными глыбами, они были уже во всю ширь распахнуты. В просвет был виден исслеженный двор и сутуло ковылявший по двору, от крыльца к воротам, Матвей Семенович: без шапки, в одной фланелевой распоясанной рубахе, новой, очень на нем топорщившейся, — должно быть только что надел ее. В руках большая икона, прислоненная к груди.

Служивые въехали во двор рядышком, как в строю. Возмужалые и повидавшие виды, они были в полной боевой форме. Даже строевые озиравшиеся кони их были с походными вьюками. Федор спустил на утоптанную стежку племянника, спешился, отдал ему поводья и подошел к Наде. Ей помогал Алексей: он придержал стремя, когда она вылезала из седла, и взял у нее коня. Надя стояла, отряхивая с шинели и платка снег, снимая с руки плеть, и застенчиво, немножко растерянно поглядывала на приближавшегося к ним, спотыкаясь, растроганного Матвея Семеновича. Федор кинул брату обе плети — свою и женину, — улыбнулся Наде, сказав: «Вот и кончились наши мучения», — и взял ее за подрагивавшую руку.

Так они — рука с рукой, как под венцом в церкви, — и подошли к старику, державшему за нижние углы икону, заслоняя ею вороную, с проседью, бороду. Икона эта, с отколотым краешком стекла вверху, была хорошо знакома Федору. С нею, еще новой и нарядной, он ходил когда-то по полям во время крестного молебствия в засушливый год, когда церковных икон и прочей утвари для всех желающих не хватило. У иконы этой с изображением Спасителя был еще немного смят венчик. Сейчас, в полутьме, рассмотреть этого нельзя было. Но Федор это знал. Ведь это все его грехи: и что позолоченный венчик смят немного и что краешек стекла отколот.

Мимолетные видения детства, те далекие и одновременно близкие картины, что в памяти со временем неизъяснимо нежно так расцвечиваются, останавливаясь в конце концов на грани были и вымысла, но которые давностью никогда не стираются, — видение этих картин взволновало Федора.

Взволновал его и растроганный вид отца, в руках которого покачивалась начинавшая тускнеть на морозе икона. Федор понимал, что отец встречал их так, с иконой, не только как служивых, но и больше всего как новобрачных, впервые переступавших порог родительского крова. Ведь они уже не могли теперь венчаться в церкви после того, как Надя была обвенчана с другим! Федор смахнул с себя папаху, наклонился, свесив заиндевевший чуб, и глухо попросил, не выпуская Надиной руки:

— Благослови нас, батя.

Надя, чувствуя, как к лицу и затрепетавшему сердцу прилила горячая волна, тоже наклонилась.

— Дай вам бог!.. Дай вам бог!.. — торопливо сказал старик, на минуту подняв и придвинув к их низко опущенным головам икону. Он хотел было сказать еще что-то, но от подступивших слез в горле у него вдруг захрипело, и слова застряли…

Немного погодя в парамоновском пятистенке — хата и горница — наперебой звучали молодые веселые голоса. Матвей Семенович, деловито суетясь, сияя всеми своими морщинами, взялся в первую очередь за печурку. Он как раз растапливал ее, когда Алексей постучал и крикнул ему в окно. Старик совал в печурку ржаную, копной лежавшую посреди пола солому, помешивал кочергой. Жестяная, под потолком, труба — через всю хату, от окна и до печи — пощелкивала, сразу же начиная алеть: сперва снизу, а потом все выше и выше, и по хате, а через открытую дверь и по горнице ощутимо полилось тепло.

Мишка суетился еще больше деда и ни на шаг не отступал от служивых, отогревавшихся у трубы. Они уже разделись и были в одних гимнастерках, хоть и не новых, но ловко сидевших на них под туго-натуго затянутыми ремнями. Поводя восторженными глазенками, Мишка втискивался между служивыми, прижимался стриженой головой то к дяде, то к тетке и без умолку звенел, мешая их разговору со стариком.

— Да угомонись хоть трошки, окаянный! Вот вьюн бесхвостый! — ласково покрикивал на него Матвей Семенович. — Дай слово-то сказать!

Федор внес со двора переметные сумы, отвязав их от седел, и Надя принялась оделять племянника гостинцами: пряниками, кренделями, конфетами, в бумажках и без бумажек. В Мишкину пригоршню гостинцы не умещались, и Надя стала запихивать их в карманы его влажных от растаявшего снега штанишек. Мишка застеснялся и хотел было отойти, но Надя, смеясь, удерживала его за подол рубахи.

— Подождите же вы с ним! Надя, Надюша… Федя! Ну, и репей! Что ж вы не войдете! Дайте же поглядеть на вас! — слабым голосом кликала из горницы Настя, еще не поднявшаяся с постели после родов.

— Дитя простудим, мы же ледяные. Минуточку, оттаем вот, — отозвалась Надя.

— Не простудите. Дите укрыто у меня.

Надя отпустила племянника и незаметно прихорошилась, как бы готовясь показаться самому придирчивому человеку. Ощупывая тонкими пальцами голову, она поправила прическу — зашпиленный тяжелый жгут волос, с гарусным, в мелком блестящем стеклярусе шлычком на затылке; одернула суконную, поверх армейских брюк, юбку. Ростом по плечо Федору, была она все еще подбористая и статная, несмотря на беременность. В глубине души Надя немножко побаивалась старшую сноху, хозяйку дома, и, направляясь к ней в горницу, полуосвещенную светом из хаты, потянула за собой Федора.

Вошел со двора Алексей. Обметаясь у порога, глядя на сына и старика, заулыбался: Мишка подпрыгивал возле кочегарившего, разомлевшего деда и все подносил к его лицу пригоршню гостинцев, заставляя его «покушать» на выбор, «налюбка».

— Отстань от меня, вьюн, наскочишь на кочергу! У меня зубов нет, чем я буду кушать?

— Хо, чем! А ты пососи, — советовал Мишка и, как бы дразня деда, пошевеливал большим пальцем верхнюю конфетку в светленькой обертке, на которой был нарисован красный, вытянувший клешни рак.

Алексей все это время хлопотал в конюшне: расседлывал, растирал и размещал коней. Надиного строевого, то есть Пашкиного строевого, на котором Надя служила после того, как Пашка по ранению выбыл из полка, Алексей хотел было тут же, покормив, отвести хозяевам, Андрею Ивановичу, — пускай не думает, что они, Парамоновы, намереваются этого коня с его амуницией прикарманить. Но посоветовался с Федором, прибегавшим в конюшню за сумами, и отложил это до завтра. Авось за ночь с Андреем Ивановичем, с Милушкой, ничего не случится. Ежели и помянет худым словом — так добра от него все равно не ждать!

Когда Федор вышел из горницы, поцеловавшись и поговорив с Настей, осунувшейся, но бодрой, одетой в новую кашемировую кофточку с рюшами на груди и рукавах, — у печи на низенькой скамейке уже гудел самовар, а на столе, убранном праздничной в цветочках клеенкой, красовался обливной, довольно емкий кувшин. От него, вспотевшего в тепле, — должно быть, стоял где-то в сенцах, — попахивало самогоном — казенная водка была большой редкостью.

Федор, шагая по опроставшейся от соломы хате, увидел этот кувшин и через плечо со смехом сказал:

— Угадал я?

Он думал, что Надя шла следом. Но ее, посадив к себе на кровать, все еще удерживала Настя. Она притрагивалась ослабленной рукой то к ее полному плечу, обтянутому гимнастеркой, то к ее тугой прическе:

— …и заживем, Надюша, любо глянуть. Переодеться пока в мое можно. И кофточки и юбки возьми в сундуке. Может, не по тебе капельку будут, широковаты, ну что же теперь! Пошьешь себе новые, по росту, — дед купил нам кое-что на Никольском базаре… и мне и тебе. Вон, посмотри, открой сундук. А я вот того… встану денька через два…

— Спасибо, — тихо сказала Надя, проглотив нежданные слезы, — переодеться у меня есть во что. У меня еще одна смена есть, военная.

Новорожденная девочка — из матерчатого свертка выглядывало одно лишь личико, малюсенькое, как игрушечное, — тоненько и требовательно завизжала. Настя взяла девочку на руки, выпростала ее из верхнего одеяла и приложила к груди. В хате в это время засвистел скипевший самовар, загремел крышкой, и Настя сказала:

— Ты ведь голодная, Надюша. Иди ноешь, что они там… Извини уж, угораздило меня как раз… кабы я сама…

Надя поднялась с кровати. Через дверь ей было видно: Алексей, резавший на кухонном столе свиное сало, бросил нож на сковороду, верхом наполненную продолговатыми кусочками, схватил чайник и метнулся к самовару — послышался знакомый сладковатый запах фруктового чая; у печурки на коленях сидел Федор: он подбирал остатки соломы, клал в печурку и, вытягивая трубочкой губы, дул на клубки обуглившегося жара. Надя подошла к Федору, улыбнулась.

— А моя денежка щербата разве? — весело сказала она. — Всем так всем стряпать!

Сняла с плиты конфорку, поставила сковороду. В печурке скоро забушевало пламя, и сало зашипело. Продолговатые кусочки, уменьшаясь в объеме, начали румяниться и побрызгивать. Надя переворачивала их ножом, поглядывала поочередно то на старика, который, свесив над столом бороду, молодой ухваткой кромсал хлеб большими ломтями; то на Алексея — с широким расшитым полотенцем через плечо, он, шевеля усами с бурыми острыми кончиками, старательно перетирал и без того чистые рюмки и чайную посуду; то на чмокавшего, наслаждаясь гостинцами, Мишку, все прижимавшегося к дяде. Федор теперь орудовал кочергой, щурился и откидывал назад голову, отстраняясь подальше от пышущей жаром печурки. Надя поглядывала на всех Парамоновых, слушала, как в горнице тихо переливался голос Насти, разговаривавшей со своей трехдневной дочуркой, и на душе ее, еще недавно омраченной тревогой за встречу с новой семьей, было светло и радостно.

III

Споры за власть между председателем хуторского ревкома и атаманом не унимались. Сходились они, инвалид войны Федюнин и старик Бочкарев, в морозовской нетопленной горнице, в правлении, и целыми днями занимались перепалкой. Иной раз сдержанно, внятной человеческой речью, даже вместе из одного чьего-нибудь кисета закуривая, а чаще все — одними междометиями и потрясая при этом кулаками. Председатель все еще питал надежду на словах доказать свою правоту и убедить несогласных; надеялся, что атаман поймет-таки все же, что песня его уже спета и что ему остается одно: отойти в сторонку и слушать других.

Покрикивал на него Федюнин теперь уже смелее, так как ревком стал несколько крепче: в хуторе еще появились поддерживавшие его фронтовики — Федор Парамонов, Латаный и другие, недавно вернувшиеся под родные крыши. Но все же прийти к какому-то соглашению они никак не могли. В конце концов договорились спор свой перенести на хуторский круг. Что, мол, круг скажет — и закон будет. При этом и атаман и председатель ревкома имели всяк свои виды.

Атаман рассчитывал таким путем раз навсегда отделаться от «самозванца»: уж он-то знал, кто являлся хозяином круга. Федюнин же, в свою очередь, был уверен, что просто поднятием рук, голосованием он введет новые, советские порядки: ведь хуторян, тянувшихся к этим новым порядкам, — большинство, конечно. Кое-кто из фронтовиков, в особенности Федор Парамонов, отговаривали Федюнина от этого, предлагали по-иному устранить двоевластие, но тот настоял на своем.

Пришли на круг, на сход и недавние служивые, и старики, и некоторые женщины, такие, как буйная Баба-казак — под стать по нраву своему супругу, многодетная вдова Варвара Пропаснова, Феня Парсанова, еще более растолстевшая за последнее время и округлившаяся, — сам дед Парсан прихворнул как раз и не захотел слезать с печи. Из семьи Абанкиных были: хозяин, Петр Васильевич, начавший как будто уже немножко пригибаться к земле, ветшать, — во всяком случае, дородная фигура его теперь не казалась такой подчеркнуто прямой, словно на параде, его старший сын Сергей, офицер, так-таки никуда и не уехавший. Памоновых тоже двое: Алексей, которому короткий арест тогда, осенью, по мокроусовскому делу пошел только на пользу, так как вновь отправить в полк, снятый с фронта Калединым для охраны области, его уже не успели; и Федор, посвежевший на домашних харчах, по-военному подтянутый. Пришел по-прежнему дерзкий, с той же хитрецой в прищуре жуковых глаз Артем Коваленко; культяпый старик Фирсов; Игнат Морозов — родной Надин дядя; медвежковатый силач Моисеев; Латаный…

Словом, горница у Андрея Ивановича, пожалуй, никогда не видывала такого скопления народа. Хуторяне, не вмещаясь в одной комнате, топтались и в хате, за открытой внутренней дверью, и на крыльце.

Вел сход атаман. В его старческой, покрытой сетью жил руке время от времени позвякивал колокольчик. Федюнин перед открытием попробовал было оспорить это право — вести сход, но домовитые бородачи, занявшие скамьи поближе к столу, хором загорланили, что-де яйца курицу не учат и не в казачьем обычае молодым помыкать стариками, а он, мол, еще молокосос перед атаманом. И Федюнин смирился. Сказать что-либо поперек, воспротивиться этому исконному порядку у него решимости не хватило.

Весь напруженный, нервно мигая жидкими белесыми ресницами, он сидел рядышком с атаманом за столом. И когда выступавшие — одни робко, откуда-нибудь из угла, с места, другие уверенно, протискиваясь к столу, — высказывались, сменяя один другого, его худое, слегка меченное оспой лицо то хмурилось, то прояснялось, в зависимости от того, слушал ли он противника или друга.

Петр Васильевич Абанкин, вопреки всегдашней манере опаздывать, пожаловал на этот сход пораньше. Встретил в людской толчее, в сутолоке атамана, протянул ему короткопалую руку и, раздваивая другой рукой бороду, осведомился у него, атамана, хотя от людей знал об этом и ранее:

— Что, знычт то ни токма, вы, затейщики, удумали?

Вопрос его прозвучал строго, и атаман, поняв так, что он, Абанкин, собранием недоволен, постарался его задобрить. Пряча усмешку, косясь выцветшими, глубоко посаженными глазами на Федюнина, окруженного фронтовиками, шепнул:

— Да ведь галдят вот эти… ревкомовцы, прохода не дают. Но я, Петро Васильич… ничего… я эту музыку на пшик сведу, вот посмотришь. Обделаю — приходи, кума, косоротиться!

Он так действительно собрание и вел. Тем, кто был из «своих», давал слово без очереди и рьяно опекал их выступления: если кто-нибудь выкриками с места пытался помешать, строго цыкал, наводя порядок. А когда волей-неволей все же приходилось выпускать «чужих», он, под тем же предлогом наведения порядка, начинал всячески мешать, неистово бренчал колокольчиком.

Присяжные говоруны из «народной дружины» выступили по одному разу, затем по другому, твердя все одно и то же: что-де советская власть для них, казаков, — вовсе не подходящее дело, что она, эта большевистская власть, может быть, и ничего, на руку фабричным и заводским, кто «пролетай», у кого ни кола ни двора, зипун — весь пожиток, а казакам совсем ни к чему.

Участников круга, настаивавших на немедленном переходе на советские законы, наконец стало заедать это.

Артем Коваленко пыхтел, сцепив мохнатые брови, и кольца его украинских, спускавшихся к подбородку усов подергивались. В который уже раз он порывался выступить:

— Мабуть, атаман, дай скажу!.. Ну же, атаман, мне слово!.. Цур тебе, пек, мой черед!

Но атаман только скользнет по нему ненавидящим взглядом, насупится и отвернет нос.

В дверях, зажатая со всех сторон, что в тисках, нетерпеливо ворочалась вдова Пропаснова. Шерстяной муругий платок ее, который, нужно полагать, был когда-то не такой неприглядной окраски, сполз на плечи. Она, до времени состарившаяся, слушала присяжных, возмущенно поджимала губы, отчего еще больше делалась похожей на старуху, и мрачным, безнадежным голосом у кого-то все допытывалась:

— Опять, выходит, землю — на паи? А бабам и детишкам опять не надо? Они их, сирот, кормить будут — у кого паи?

…Был такой порядок: земельный надел, пай, имел только мужчина, казак. Когда молодому казаку исполнялось семнадцать лет, ему из хуторского юрта — общинной земли — выделялся надел. Потом, будь он, этот казак, хоть одинок, как шиш, хоть семеро по лавкам у него бегай, — все равно он пользовался одним паем. Жена и дети в расчет не принимались.

Очередной говорун из атамановского лагеря начал уже, нудно и подолгу мыча, дословно повторять то, что до него было сказано другими, и это стало невмоготу. Федор Парамонов, стоявший рядом с братом у дальнего от стола окна, приподнялся над гудящей толпой, опершись коленом о мокрый подоконник, а руками — о плечо брата, и сердито закричал, прерывая нудного говоруна:

— Хватит нам тут пустобрехов!.. Довольно!.. Наслушались!.. В России уже полгода советская власть, а мы начинаем тут… Умники какие! Подходит она, советская власть, для нас или не подходит… Хватит наводить тень на плетень! Так этим умникам и скажем: добром ревкому не подчинитесь — заставим худом. Вот и все.

Тогда в третий раз и опять без очереди выступил офицер Абанкин. Скрывая раздражение, хотя это и плохо ему удавалось, — табачные, по-английски стриженные усы его все время как-то кривились, — он сказал, намекая на Федора, что вот есть-де в нашем хуторе молодые люди… именно молодые, еще необломанные, которые никак не могут отделаться от фронтовой эпидемии, именуемой большевизмом. А пора бы! Давно бы уже пора это сделать. Разевают зев: «Долой!», «Да здравствует!..» А что к чему — им и невдомек. Советская власть ведь еще далеко не во всей России. И, главное, никогда ее во всей России не будет. Большевикам удалось захватить только центральные области. И то ненадолго. Вот что ни видишь… и так далее.

Абанкин окончил свою речь, высокомерно, вприщур взглянул на Федора и, принимая как должное шумное одобрение передних рядов, не отвечая на насмешки задних, горделиво отодвинулся от стола.

И тогда атаман по личному усмотрению поставил вопрос на голосование.

Разгневанный Федюнин вскочил, опрокинув табуретку, и начал доказывать, что это неправильно, что голосовать пока нельзя, рано, так как многие еще не выступали, даже он, председатель ревкома, и то еще не высказался.

Атаман, поморщившись, стал к нему вполуоборот и спокойно принялся за свое. Он обращался только к бородачам, тем самым надежным, николаевским, что занимали скамьи поближе к столу.

— Господа старики!.. Господа старики, как, значится, мы будем? — запел он, ехидствуя. — Принимаем советскую власть али как? Поднимай руку — кому, стало быть, приспичило…

В комнате поднялся страшный шум, гвалт, и голос атамана затерялся. Сидевшие впереди, одетые большей частью в развернутые, густо пахнувшие квасами дубленые тулупы, зашевелились, скрипя скамьями; те, что стояли в дальних углах — в полушубках, мундирах и шинелях — придвинулись к передним вплотную. Загомонили все разом — кто приветствовал, кто негодовал, — и вряд ли каждый слышал самого себя. Над головами людей, над треухами, теплыми платками и папахами, под самым потолком, где колыхалось облако табачного дыма, замаячили поднятые руки. И чем ни дальше от стола, тем — гуще.

Атаман глянул и побагровел. Даже маленькие, плотно прижатые уши его сделались по цвету вровень с бордовым верхом папахи, стоявшей, блестя позументом, перед ним на столе. Изо всех сил он принялся названивать колокольчиком. Особенно в исступление привело его то, что даже иногородние и бабы, которые раньше на сходках не имели права бывать, а если и допускались, то лишь немыми свидетелями, — и те выставили руки.

— Тише, тише, сколготились, черти б вас!.. Вожжина под хвост попала! — атаман, надрываясь, силился перекричать всех, и ковыльная в завитках борода его тряслась. — Вы что, хохлы, лезете, как оса в глаза! К едреной матери от нашей божьей матери: купи себе да молись! А вы, бабье, что распинаетесь? То-то, прости господи, обидел-таки он вас… Так как же, господа старики, принимаем али как советскую власть?

— Все, все поднимай! Выше! Теперь равноправие. До единого! — Федюнин, подпрыгивая на здоровой ноге, показывая атаману кукиш, болтал сучковатым кулаком перед его круглым в рытвинах носом.

Гвалт взметнулся опять. И опять к сосновому тесу потолка потянулись руки. Из пестрого сплошного гула, прорезаемого чьими-то октавистыми басами, вырывались резкие женские вскрики: Баба-казак публично отчитывала атамана за его насмешку над «бабьем», а заодно и всех «снохачей», и, видно, довольно непристойными словами, — Моисеев, стоявший с нею рядом, все время ржал, смущенно бубня:

— Волки тя ешь, ну и ну… язычок! Ниже пяток пришить надо! Ну, будя, будя, слухать стыдно!

Всегда выходило как-то так, что на сходках Моисеев попадал рядом с Бабой-казак и только с нею и вступал в пререкания. Это, пожалуй, и не удивительно, ежели учесть, что никогда он не лез вперед, в почетный ряд, а слушал издали, что скажут другие, да поддакивал.

— Повадились рты нам затыкать, горлопаны! Не-ет, отошло то время! Теперь не заткнете! Это вам не царский прижим! — все пуще вскрикивала Баба-казак, превращая непонятное слово «режим» в понятное «прижим», и огромные навыкате глаза ее зло сверкали — Вон Надя Морозова говорит…

— Она, волки тя ешь, не Морозова — Абанкина, — поправил ее Моисеев и воровато, с опаской посмотрел, изогнув бычью шею, в сторону Федора Парамонова.

— Ее не поймешь без водки, чья она, — прогудел еще кто-то.

— Брешешь, поймешь! И не Абанкина совсем! Чихала она на этих! Была бы Абанкина, что и говорить… А теперь вот дулю им! На-ка, выкуси!

Перебранка эта, приглушенная общим гомоном, до стола доносилась невнятно и потому, должно быть, атамана не волновала. Он яростно, но уже и растерянно, смотрел сквозь евший глаза дым на бесновавшуюся толпу, и колокольчик в его руке дребезжал все пронзительней.

— Тише, тише, осатанели, проклятые! О, о, возьми их!.. Да тише, говорю! — атаман хрипел. — Господа старики! Господа старики, так как, стало быть, мы будем? Принимаем али как большевицкую?..

— Черт ей рад, этой…

— Пускай милушки… себе ее возьмут!

— Нам, знычт то ни токма, она пока без надобности!

— Рано пташечка запела…

— Звестное дело!

Передние скамьи лютовали, и гомон в комнате не только не унимался, но все возрастал, так как из задних рядов в ответ язвительно неслось:

— Тебе бы еще, знычт, она понадобилась!

— Во-во, как раз о таких-то она, советская власть, и ломает голову, ночи не спит!

— До вечера, мабуть, голосовать будем?

— Что, Федюнин, мух там ноздрями ловишь!

А между тем поднятые руки все торчали. Но чья-то рука, маячившая перед тем выше всех, большая, узловатая, в заметных издали трещинах, уже накренилась, — как видно, от устали. Рядом чья-то маленькая, скорее всего женская, со светлым колечком на безымянном пальце, опустилась совсем.

А атаман, решивший, очевидно, взять свое измором, все помахивал колокольчиком — динь-динь-динь — и продолжал вопрошать:

— Господа старики!.. Господа!.. Да закройте двери, что вам — лето, Петровки? Так вот, значится, старики, принимаем али…

— Да принимаем, так-перетак! — вырвалось у Федюнина истошно. — До коих же ты будешь народ мордовать!

Вдруг он, дрожа от подступившей злобы, бледный, весь какой-то ощетинившийся, посунулся к атаману и, размахнувшись, заехал ему сучковатым кулаком в ухо.

Это сделано было так внезапно, что атаман на минуту даже опешил. Выпучил бессмысленные глаза, кивнув лысой головой в редких, торчмя стоявших на плешине волосках, и колокольчик выронил. Тот звякнул где-то под ногами. Но вот он, атаман, образумился и с каким-то утробным урчанием ринулся на Федюнина.

Тут уж пошло несусветное. Хуторяне — солидные по возрасту и молодые, почтенные хозяева и вечные бедняки и те, кто стоял и кто сидел до этого, — сбились в тесную кучу, сгрудились и, отжимая друг друга, а то и просто подминая, всем скопом полезли к столу, к сцепившимся в драке вожакам собрания.

А Федюнин ожесточился не на шутку. Та, внушаемая с детских лет мораль: почитай старших, что заговорила в нем при открытии схода, уступила место другой: за правое дело стой смело. Вытянув худую кадыкастую, только что побритую, с порезами, шею, он налетал на атамана то справа, то слева, и деревяшка его, напоминавшая огромную, обрубленную с тонкого конца редьку, болталась — лопнул ремень.

Атаман защищался. Но как ни лез он из кожи, а выдержать такого напора не мог. И он, выставив жилистые руки, вихляясь всем корпусом, пятился в угол, к шкафу с делами хуторского правления.

А Федюнин, наседая, все норовил поймать его за длиннющую ковыльную бороду.

Но только что он сделал это, только что он, прижав атамана к шкафу, с остервенением запустил в его жесткие завитки растопыренные пальцы — у атамана и глаза посоловели, закатились желтоватыми зрачками под лоб, — офицер Абанкин обхватил Федюнина сзади и, кряхтя, вполголоса матерясь, стал заламывать ему за спину руки.

— А-а, босяк! А-а, сволочь! — шипел он, и над белой полоской его крахмального воротничка вздувались вены.

Инвалид всем телом дергался, бился, пытаясь освободиться от ненавистной обнимки, старался выскочить из своего распахнутого, поношенного кожуха, и с полотняно-белых губ его рвалась дикая брань.

Атаман, придя в себя, пощупал дрожащими руками бороду, приосанился и старческим, но довольно еще крепеньким кулаком ударил Федюнина по лицу. У того на губах и остром подбородке сразу же зарозовела кровь, набегавшая из ноздрей. Атаман замахнулся еще раз, но офицер, подставив инвалиду ногу в лакированном, с калошей сапоге, толкнул его, и тот рухнул навзничь, уткнувшись вскосмаченной головой в дверцу шкафа.

В это время сюда, к столу, на помощь председателю ревкома подоспел Парамонов Федор. Он лез сюда буквально по головам хуторян, стукая подшитыми валенками по их затылкам и наступая им на плечи. Через стол перемахнул прыжком со спины великана Фирсова. Тот, будучи прижат к столу, тщетно пробовал сдержать натиск толпы, выгибался коромыслом.

Федор насел на раскрасневшегося, пахнувшего духами офицера. Стянул его с барахтающегося инвалида и коротким тычком кулака посадил на холеном лице его синюю, под глазом, кляксу. Офицер вскочил с перекошенным от ярости и обезображенным подтеком лицом, сунул руку в свой брючный, заметно оттопыренный карман; Федор, догадываясь, стиснул ему локоть, не давая вытащить из кармана руку.

И тут их обоих — и Федора и офицера — медлительной, но нещадной хваткой поймал за шиворот Моисеев и со своими всегдашними, неизменными приговорками начал их расталкивать — разнимать.

А по другую сторону стола, многорукая и многоголовая, копошилась куча. Люди, спотыкаясь через подмятых, топча их валенками, лезли вперед, хватали друг друга за овчинные воротники и полы, тащили. Кое-где мелькали кулаки. Кто-то кого-то под шумок дубасил, кто-то кого-то разнимал.

Сквозь глухие, похожие на рычание звуки, сопение и пыхтение слышно было, как хрустели и дребезжали стекла двойных оконных рам, трещали скамьи, швы одежды и отчаянно взвизгивали женщины, которые пытались вырваться из этой свалки и никак не могли…

IV

Наутро Андрей Иванович стоял посреди горницы, где было холодно, как во дворе, и, с хрипом вздыхая, угрюмо, исподлобья осматривался. Пакостно было в комнате, пакостно было и на душе у Андрея Ивановича. Надоумил же его сатана пустить на квартиру этот проклятый содом! Позарился на жалкие гроши, что из хуторских денег платил ему атаман. Что ни толкуй, а жизнь все-таки обидела его, обделила. И люди забыли. Никому, в сущности, до него дела нет. Все изуродовали, побили, поломали — и разошлись. Волосы на себе рви, волком вой — все то же будет.

Своя непутевая дочь — и та забыла его. Еще ни разу, как вернулась в хутор, не наведалась к нему. Братнина коня и то не соизволила привести отцу: подговорила это сделать деверя, Алексея. Хоть бы поздороваться-то зашла! А ведь поил, кормил, в люди хотел вывести…

Да и сын, Пашка, тоже хорош! За всю зиму не удосужился написать о себе, известить: где он, что делает, здоров ли? Одногодки его давно уже дома, кто цел остался, а его ровно бы там на аркан где-то посадили.

Андрей Иванович передернул плечами, сгорбился: в окнах, на которые было тяжко смотреть — нижние и средние стекла были выдавлены вчистую, — свистел пронизывающий февральский ветер, захлестывал в комнату крупой. У крашеного, в свежих царапинах шкафа, за опрокинутым столом белел снеговой холмик, выросший за ночь. На грязном полу он белел особенно, подчеркивая мерзость комнаты. Между сломанными скамьями валялись клочки шерсти, пуховые, с разных рук, перчатки, полуизношенная подшивка валенка. Валялись и растерзанные, затоптанные прокламации, объявления.

Обрывок калединского воззвания, державшийся на обшарпанной стене уголком, тоскливо шуршал, когда в комнату врывался ветер, трепыхался. Мелькала ощипанная строка самой крупной печати: «Донс… ман… ал…» Андрей Иванович долго и как бы с недоумением глядел на этот серый, жалкий, трепыхавшийся лоскуток, на мутную в переднем углу, под потолком, икону старинного письма, — кажется, единственно нетронутую здесь вещь, — и упал на колени.

— Господи!.. Милушка!.. Господи! — громко, но неуверенно, с каким-то надрывным завыванием запричитал он, не сводя слезящихся глаз с иконы. — Ниспошли нам милость, избавь и защити. Ведь ты же видишь, ты же слышишь… Что же ты, господи, не покараешь… громом что же не тарарахнешь по этому проклятущему ревкому!

И мысленно господнюю кару призывал он в первую очередь на своего непризнанного зятя Федора Парамонова, по чьей вине, как он думал, на него и свалились все незадачи в жизни и кто, по мнению старика, был в ревкоме из молодых, да ранний.

* * *

А Федор в этот день несколькими часами позже тоже вспоминал Андрея Ивановича. Только по-другому. Идя к постовалам за Надиными, уже не нужными теперь, в конце зимы, валенками, он нагнал в улице Федюнина с оплывшим лицом и, улыбаясь, продолжая вчерашний незаконченный разговор с ним, сказал полушутя, полусерьезно:

— Ну, так как все же, Семен Яковлевич? Чем с моим тестем будем расплачиваться? За окна-то? Черепками?.. Что? Атаман пускай платит? Да это так. Казенные деньги у него, конечно. Но он скажет: ты начинал — ты и плати. Еще иск предъявит ревкому… за бороду, что выдернул у него. И за то, что поправил тебя, председателя, на своих хлебах. Ты ведь вон как пополнел, что бык на майском отгуле. В зеркало, брат, не посмотрелся, не порадовался на себя? — И внезапно посуровел — Не послушал меня, сделал по-своему: «Большинством рук решим — и шабаш». Вот большинством и решили. Нет, как хочешь, а торговля тут — вещь неподходящая. Все равно не сойдемся в цене, не сторгуемся. И нечего попусту… С этими заклятыми врагами… Да с ними разве… С ними только вот так!.. — Федор поднес руку к своему обмотанному шарфом горлу и выразительным жестом закончил мысль. — Ты куда скачешь-то?

— А, видать, туда же, куда и ты. Вместе пойдем, — сказал Федюнин и сбоку хитро посмотрел на Федора, спеша и оступаясь, все заметней кренясь на свою вербовую с новыми ремнями ногу, которая в мокром снегу все время проваливалась, оставляя позади глубокие, наполнявшиеся водой ямки.

Федор, сдерживая шаг, стараясь идти рядом, удивился:

— Откуда ты знаешь, куда я иду? Вот так Соломон!

— А разве не к Морозовым? Не к Пашке? — в свою очередь, удивился Федюнин и, видя, что Федор выпялил на него глаза, пояснил — Вот тебе раз! Я чужой человек и то уже знаю, а он — родня как никак, шурьяк…

Оказывается, к Федюниным недавно забегала Феня Парсанова и, захлебываясь, тораторя, суматошно рассказала, как она видела нового служивого, Пашку Морозова, «толички» подходившего ко двору; и как он, шутник, здороваясь с ней, облапил ее, худой, длинный, провонявший табачищем, и расцеловал. «Ей-правушки, насилу вырвалась!»

— Ну, Фене-то от нового служивого, положим, больше ничего и не надо, — с чужой на пухлом лице усмешкой, подрожав ресницами, сказал Федюнин, — а нам маловато. Пойдем-ка скорей! Поди новья привез — куль-восьмерик. Нашего полку прибыло. Живем!

Федор остановился. С минуту еще таращил на Федюнина глаза, как бы не доверяя ему. Потом повернул назад, что-то забурчав, и, забывая о валенках и постовалах, чуть не бегом — домой.

— Хромай, хромай! — оглянувшись, издали крикнул он топтавшемуся на месте Федюнину. — Не жди. Мы с Надей… вот скажу ей… Мы с ней одним духом, следом. Хромай!

V

Нет, что бы там ни случилось — революция ли или второе пришествие, а уж домой в таком виде заявиться Пашка Морозов никак не рассчитывал. И в дурном сне ему не снилось, чтобы со службы он мог вернуться в таком задрипанном обмундировании. Разве ж это шинель — что болталась на нем? Половая тряпка. Хуже! Людям стыдно показаться! Да к тому же и пришел-то еще воровским манером, крадучись.

Это вместо того праздничного, можно сказать, торжественного въезда в родной хутор, как бывало, возвращались казаки с действительной службы, целым взводом, на конях, строем, неся впереди какую-нибудь обновку для церкви, чаще всего купленную вскладчину дорогую икону. Служивые еще в нескольких верстах от хутора, а уж дома переполох: под ликующий колокольный трезвон навстречу валом валили разодетые хуторяне.

Нет, совсем другое чудилось Пашке, и близко так, заманчиво, когда он, отбывая часы, стоял у подъезда Донского областного правления. Георгиевский кавалер и бойкий урядник, он молодецки вытягивался, поводил озорными глазами, встречая и провожая всяких начальников — и штатских и военных, таких, о которых в газетах даже писали. Другое мерещилось ему и на досуге, в вечерней тиши уютной новочеркасской казармы, где коротали ночи такие же, как и он, на подбор, донцы.

На плечах у Пашки не только не было офицерских сияющего серебра погон, о которых он тщеславно мечтал, — не было даже и тех суконных, казачьих, с узкими урядницкими лычками, что он до этого носил. Все содрал с себя: и погоны и георгиевские кресты. Так легче ему было отбрехиваться, когда он ненароком натыкался в пути то на отряд какой-нибудь, то на заставу. А разных застав и отрядов — и кадетских и красногвардейских — он встретил немало, тайком удирая — где пехтурой, где прицепившись к поезду — из взбаламученной донской столицы. Всяко случалось: и больным прикидывался, и малость глуповатым, благо был горазд на такие штуки, и все обходилось благополучно. Впрочем, к таким, как Пашка, не особенно уж и придирались: оружие сдай — и, пожалуйста, на все четыре.

В одном лишь месте ему пришлось было тошнехонько. И, главное, невесть за что. Это на станции Ельшанка, в Царицынском пригороде, куда он ненастной, изморосной ночью попал на буфере пассажирского вагона. Состав здесь задержали, и Пашка, коченея от холода, с нетерпением глядел, как подле вагонов, размахивая фонарями и барабаня в запертые двери, ходили вооруженные люди, что-то кричали, требовали, упоминая какой-то «штаб обороны».

Вдруг крики будто отрубило, фонари исчезли, и на платформе раздался нестройный ружейный залп, защелкали одиночные выстрелы. А из-за угла вокзала красного кирпича гулко затявкал пулемет. Пассажиры, теснившиеся на буфере, всполошились, начали спрыгивать. Пашка, оставшись последним, тоже занес через барьер ногу. Но чья-то рука поймала его за мокрую полу шинели и крепко потянула назад.

— Куда, стерва! Ну-к, давай сюда! — И для большей убедительности к этим словам присовокупилась еще трехэтажная ругань.

Тут же по лицу Пашки, ослепляя его, скользнул резкий луч фонаря, и второй солдат, в каком-то диком малахае, державший в одной руке фонарик, а в другой — с примкнутым штыком винтовку наперевес, уверенно сказал крутым басом:

— Тяни, тяни его, нечего! Он самый и есть…

— Вы обознались, станичники! Брось, а то пинком по сусалу! Кто это «он самый»? Я совсем не «он», ей-бо! — возмутился Пашка. Однако шинель его уже начала трещать, и он, скользя по обледенелому железу, нехотя сполз с буфера.

— Ишь, стерва, разговаривашь! Станичников вспомнил. Кокну вот! Иди, иди! — и конец штыка уперся в Пашкину спину.

Его повели куда-то в промозглую тьму, вдоль поезда, подле которого снова мелькали фонари и суетились люди. Из вагонов, уже с открытыми дверями, охапками вытаскивали винтовки, шашки. В тамбуре пульмановского вагона возились со станковым пулеметом, подкатывали его, сгружая, к ступенькам. Здесь, у пульмана, люди топтались кучей, и Пашка смекнул: как только приблизился к этой куче, опрометью прыгнул в нее, столкнув хилого старичка железнодорожника, и — под вагон.

Запасные пути были сплошь забиты товарными составами. Убегая, подныривая зигзагами под цистерны и площадки, Пашка слышал крики, выстрелы. Но уже далеко позади. Он миновал захламленную пустошь, вскочил в какой-то мрачный, с бесконечным накренившимся забором переулок и здесь почувствовал себя в безопасности. Присел на кирпич и перевел дыхание. «Ах, проклятые! И что за ухари такие — тутошние, что ли, или с поезда? Скорее всего, с поезда. Кого они искали? Тьфу!»

Занималась заря. В предрассветном сумраке Пашка осмотрелся, попробовал соскрести щепкой с шинели и брюк маслянистую, впитавшуюся грязь, околесил злополучный вокзал и пошел в город. Слышал, как паровоз дал гудок, медленно застучали вагоны, и, догадываясь, что это отправлялся тот самый состав, с которым он сюда прибыл, бежать к нему все же не рискнул. Полсутками позже прилепился к другому, товарному, на городской станции Царицын I.

Как бы ни было, а к отцовскому берегу Пашка причалил. Но надежды его на офицерство в пути растряслись. Обиднее всего то, что это было не какое-нибудь пустое, зряшное самообольщение или выдумка завистливого ума: к званию подхорунжего он был уже представлен — за умелую, усердную службу и за прежние, конечно, заслуги. Считанные дни — и он был бы хоть и не офицер, но уже и не рядовой казак; погон хоть и без звездочек, но все же белый. Во всяком случае, то, к чему его так тянуло и что сулило ему близкую привольную будущность, маячило впереди уже довольно явственно.

Но тут-то и началось все это…

В конце января Пашка был назначен в ночной гарнизонный наряд. До этого казаки, числившиеся за комендатурой областного правления, в гарнизонный наряд не ходили. Это было впервые, и Пашка, вяло собираясь, поругивался. Он не знал, чем это было вызвано. А причины были очень простые: атаманская власть, которой Пашка служил верой и правдой, настолько уже ослабла и потеряла влияние, что охочих поддерживать ее оставалось слишком мало. Войсковое имущество — и то уже по-настоящему охранять было некому. Последние незначительные войсковые группы были брошены, и совершенно безнадежно, на задержку приближавшихся к Новочеркасску красных частей.

Из наряда Пашка вернулся в казарму поутру. Ночью спать ему, понятно, не пришлось — был начальником караула у вещевого и оружейного складов, кстати сказать, почти пустых — и, как только позавтракал, тут же завалился на койку заодно с другими, бывшими в наряде. Через какое-то время крик дежурного встряхнул его и поставил на ноги.

— Тревога! В ружье! В ружье!.. Живо! — орал дежурный, мечась как оглашенный между коек.

Казаки одурело повскакали, хмурые, непроспавшиеся. В суматохе сталкивались, сопели и, дружно, быстро, как слаженные механизмы, одеваясь, хватали оружие.

— Пулеметы брать аль нет?

— Да перестань рявкать!

— Каледина застрелили!

— Вылетай строиться!

— Кто шапку мою надел?

— Где застрелили?

Вскоре выяснилось, что атамана Каледина не застрелили, а он сам в себя пустил из револьвера пулю. Перед тем будто у областного начальства было заседание, и они, эти большие начальники, здорово между собой повздорили. Все якобы стали нападать на Каледина — и Богаевский, и Карев, и другие, — обвиняя его в том, что казаки отвернулись от войскового правительства именно через него: он-де пообещал дать иногородним землю. И потому, мол, так получилось: красные прут на область, а защищать ее ни казаки, ни иногородние не хотят: казаки обиделись, что их, дедовскую, землю собрались транжирить; иногородние же — на то, что земли им еще не дали. А добровольческую армию, что кое-как еще копошилась, Корнилов уводил на Кубань: ее, эту армию, советские войска взяли со всех сторон так, что ей уже пищать было впору. Каледин будто разгневался при этих нападках, вылез из-за стола и, сказав сердито: «Ну, и шут с вами! Как хотите, так и расхлебывайтесь!» — ушел домой и израсходовал на себя патрон.

Повздорили областные начальники или не повздорили — никто из них об этом Пашке не докладывал, а молва такая в казарме была. А главное, по поговорке, — как бы ни болел, а околел. Каледина-то уже отпоминали! И это Пашку огорошило. А то, что стряслось еще через какую-нибудь неделю-полторы, и вовсе сбило его с толку.

После смерти Каледина малый круг — так назывался неполный съезд казачьих делегатов — вручил атаманский пернач генералу Назарову. Но не успел этот генерал освоиться в новой должности — перед тем он был походным атаманом, — как в Новочеркасск с кучей всадников ворвался какой-то Голубов, вроде бы из казачьих офицеров, разогнал круг, который как раз в это время заседал, схватил Назарова и начал учинять расправу. Сперва за городом прихлопнул самого Назарова, потом — тех, кто был к атаману поближе, и еще, пожалуй, не одну сотню офицеров, в том числе и всех Пашкиных начальников и благодетелей.

И понял Пашка: эдак чего доброго и до таких, как он, дойдет черед, и его, подвернись он под веселую руку, выведут за город… Да и что за корысть служить теперь атаманам, ежели на них пошел такой мор! Грудь в крестах то ли будет, то ли нет, а что голова попадет в кусты — это вернее. Плюнул на все Пашка и дал тягача.

Думал дорогой: хватит, хорошенького понемногу! Послужил — и довольно. Не его вина, что служба оказалась короткой. От нее он не отвиливал. Кому только служить теперь? Ничего ему в конце концов не надо: ни чинов, ни наград. Вот мясоедом женится — и подальше от всего этого. Отец будет в хате, а он с молодой женой в горнице. Заживет, как говорится, припеваючи. Не тронь его — и он никого не тронет.

А пришел домой, глянул на свою запакощенную горницу, где собирался справлять свадьбу — в этой комнате он как раз застал отца: тот выбрасывал из нее в разбитое окно снег, — и заорал на бедного старика, едва лишь поздоровавшись с ним, не дав ему и нажалобиться вволю:

— Примолвил их тут!.. К черту! На гривну доходу, на целковый убытку. Я вот их отважу, вмах! Клюшкой, если кто-нибудь еще припрется сюда! Не посмотрю, кто там: атаман иль ревком. Всех по шеям!

Вот так-то он, новый служивый, уже будучи осведомлен отцом о хуторских делах, и принял председателя ревкома, первого поспешившего к нему гостя. Вполне понятно, что разговор их к обоюдному неудовольствию был совсем не таким, на какой рассчитывал Федюнин.

Они распрощались очень скоро, причем Федюнин, уходя, сухо пообещал хозяевам «образить горницу», как он выразился, на хуторской счет.

— Что-то, милушка, помнится мне, хуторским счетом будто не ты распоряжаешься, — ядовито заметил Андрей Иванович.

— Ничего, распорядимся и мы, — сдержанно ответил Федюнин.

Когда он, тяжело хромая, шел никем не провожаемый по двору, деревяшка его скрипела как-то по-особому — зло рычала, а не скрипела, и, может быть, поэтому на него и набросился обычно добродушный кобель. Отмахиваясь от него палкой, Федюнин столкнулся за калиткой с Федором и Надей.

Кобель, увидя новых людей, взял было сиповатым баритоном еще выше. Но вдруг оборвал и с извиняющимся скулежом, поджимая облезлый хвост, подскочил к Наде. Прыгая, увиваясь, начал к ней ласкаться.

— Трезор! Милый Трезорик, узнал меня! — сказала Надя и, потрепав его за длинные вислые уши, отвернулась: рассерженный вид Федюнина внушал ей нехорошие мысли, и ей было не до нежностей.

Ошибся! Ничего не попишешь! Вот оно как бывает: не узнаешь, где споткнешься, — с горечью сказал Федюнин, обращаясь к Федору и старательно избегая Надиного нетерпеливого взгляда. — Урядничек не очень-то нас привечает. В батю, извините, видно, пошел.

— Ну?! — резко и неопределенно вырвалось у Федора: то ли он спрашивал, то ли отрицал, то ли угрожал. — Может, ты, Семен Яковлевич, что-нибудь не так понял? Может, он через горницу это?

— Нет уж, Федор Матвеевич, все понятно. Чего там!.. Сам увидишь, идите, — и, резче обычного припадая на вербовку, направился по стежке в улицу.

У Федора на виске, над широкой, почти прямой бровью, у самого края папахи запрыгала синяя жилка. А у Нади так и застыл в глазах тревожный недоуменный вопрос.

Встретились они, неразлучные в недавнем друзья, как нельзя лучше. Пашка, посолидневший, но все такой же порывистый в движениях, вскочил с кровати, на которой он, одетым, примащивался отдохнуть, закричал с радостной улыбкой: «Вот они, герои!» — и бросился обнимать их. Сперва по-служивски, то есть троекратно, в обе щеки расцеловал Федора, сказав ему дружески-насмешливо и с каким-то скрытым намеком: «Ух, брат, ну и ощетинился ты — не подступись!» — (тот несколько дней перед тем не брился); затем расцеловал сестру, назвав ее «бабьим смутьяном».

Девочка-подросток, Игната Морозова дочка, что хозяйствовала у Андрея Ивановича, у родного дяди, как он стал бобылем, загремела самоваром, надоумленная Пашкой. Самого Андрея Ивановича, хмуро поглядывавшего на беспутную дочь и самочинного зятя, Пашка послал за водкой: «Нырни и достань!»

О многом он, пока старик ходил, успел порассказать друзьям, многое успел вышутить. Изобразил он в смешном виде и свои дорожные приключения, и как он был тыловой крысой; сообщил и о последних событиях в Новочеркасске, даже о том, как он сопровождал от железнодорожной станции и до областного правления делегацию Донского военно-революционного комитета, охраняя ее от взбесившейся, грозившей расправой белогвардейской толпы (делегация эта во главе с Подтелковым приезжала к Каледину для переговоров).

Все это Пашка представил подробно и даже в лицах, а вот как на все это смотрит он сам, что ему по шерсти и что против шерсти, — об этом ни слова. А когда Федор попробовал спросить у него прямо, какому все же богу он молится, Пашка отделался шуткой:

— Только вот этому, нарисованному, — и, скаля мелкие плотные зубы, указал рукой на икону в углу, — а живые боги — кто их разберет! Один белый, другой красный, третий сер-бур-малиновый… А мне не хочется ни белеть, ни каснеть, ей-бо! Хочу быть — каким я есть: бледным и чуть-чуть с румянцем.

Федор пристально взглянул в его плутовато ухмылявшееся лицо: оно было таким же, каким знал его Федор, но вроде и не совсем таким — огрубевшим, с кровяными прожилками в светлых озорных глазах.

— Ты, Павел, брось это! — строго сказал он, слегка отодвигаясь от него, как бы затем, чтобы лучше рассмотреть его на расстоянии. — Смешки смешками, а дело делом. Ты скажи нам вот что… и, пожалуйста, без завитушек…

Тут щелкнула дверь, вошел все с тем же обиженно-покорным лицом Андрей Иванович, и Пашка, взглянув на раздутые карманы его пиджака, засуетился, начал расставлять табуретки и пригласил гостей за стол.

Старик поставил на подоконник бутылки, заткнутые тряпичными пробками, разделся и, подойдя к шумевшему на столе самовару, стал в струйках пара греть свои синие, в застаревших цыпках руки. Он упорно безмолвствовал все время, не выказывая ни гнева, ни радости. Его язык не развязался и после того, как он опрокинул, и даже не однажды, пузатую рюмку. При этом он поневоле чокался со всеми и под нос бурчал:

— За все хорошее!

Надя чувствовала себя страшно неловко, угнетенно. Все здесь в этой ветхой хате, каждая трещина в полу и каждая царапина на оконном трухлявом косяке будили в ней смутные воспоминания; все ей здесь было близким, родным, а в то же время хотелось отсюда поскорее выбраться. Сидя у самого края стола, она почти не вникала в разговоры — говорил, конечно, все больше Пашка, — а занималась девочкой, двоюродной сестренкой Катей, расторопной и смышленой не по летам.

Федор видел это и прекрасно понимал Надю. Ему и самому-то общество тестя, а тем более надутого, было в великую тягость. При первом же подходящем случае, не допив даже водку, он отблагодарил хозяев, пригласил служивого наведываться к ним и ушел вместе с Надей.

До самого дома они, Федор и Надя, шагая по зачерневшейся, в проталинах дороге, угрюмо молчали. Надя, поспешая за Федором, обходя лужи, украдкой вздыхала. А тот, насупившись, распахнув шинель, ступал куда попало, брызгал во все стороны водой и мокрым снегом и ничего вокруг себя не замечал: ни долговязых драчливых, копавшихся в золе грачей — предвестников весны, только что появившихся в хуторе, ни светлого оранжевого, по-особенному мягкого вечера, ни того, как в иных раскрашенных низким солнцем окнах, мимо которых они шли, липли к рамам и выставлялись напоказ любопытные лица.

У ворот Федор отпихнул сапогом подскочившего к нему щенка Тузика, Мишкиного любимчика, пропустил, посторонившись, Надю и, прикрывая за собой калитку, раздумчиво-протяжно сказал с шумным выдыхом:

— Да-а-а!

VI

После мордобоя на хуторском кругу атаман стал вести себя так, словно бы ревкома и вовсе не существовало. Ругань между ним и председателем ревкома прекратилась. Они просто перестали теперь видеться. Въезжую квартиру в доме у Морозовых хозяева заперли на замок, и атаман свое присутствие перенес пока в маленькую, с одним оконцем комнатку, где раньше помещался шинок, — неподалеку от церкви, на плацу.

Пуще прежнего атаман принялся за мирские дела: выменял с додачей на хуторского бодливого бугая — нового, смирного; привез из Елани досок для перехода через речку. Все это на общественные деньги, конечно, которые хранились у него: он был одновременно и атаманом и казначеем. А когда стало подходить время вешних посевных работ, послал в поле разведентов, обмерщиков: учесть годную землю, предназначенную под весновспашку, и подготовиться к ее дележу.

Парамоновы в этот день провожали Алексея в дорогу. Матвей Семенович поил перед запряжкой из колодца коней и видел, как по соседскому проулку, направляясь на бугор, в поле, прошагали двое: писарь, с вечно дымящейся цигаркой во рту, и трехпалый Фирсов. На плече у писаря лежала крашеная сажень. «Мерить уже пошли. Как же делить-то будут? — подумал Матвей Семенович. — Неужто по-старому, на паи? Неужто опять драка будет? Или, может, атаман сдал-таки?»

Отправлялся в этот день Алексей в Филоново на ярмарку. Вел туда корову, чтоб ее, уже беззубую, продать мяснику, а купить помоложе: одной первотелки, что еще была у Парамоновых, на их увеличившуюся теперь семью было маловато. Матвей Семенович намеревался сам съездить, но за неделю до этого продрог, возясь на дворе с недоделанной арбой, и слег в постель. Все же он перемогся и встал, когда Алексей вместе со своим шурьяком Артемом Коваленко собрался уезжать.

Версты четыре старик, помахивая хворостиной, шел за подводой, позади коровы, и на глаза его не раз навертывались слезы: он прощался с этой дряхлой, много лет кормившей их доенкой, как с членом семьи. У прудовой балки, где дорога поднималась на взгорье, он последний раз ласково погладил корову, крикнул Алексею: «Ну, час добрый! С богом!»— и повернул назад.

Тут он сквозь песенное неистовство жаворонков услышал церковный колокол. Первые ломкие и хрипловатые звуки были еще слабы. И редкие. Затем они окрепли и стали чередоваться чаще: не успевал, порезвясь над полем, улечься один звук, наплывал другой… День был воскресный — это звонили к заутрене. Матвей Семенович снял шапку, повернулся лицом на восток и перекрестился.

Вокруг него лежало голое неоглядное поле. Оно только начинало подсыхать. В прудовой балке местами еще виднелся снег. Лучи встававшего солнца, видного пока лишь наполовину из-за края земли, не задевали снега, и он поблескивал меркло. По пути старик заглянул на свой озимый посев в полуверсте от летника, порадовался дружным ржаным зеленям и, возвращаясь домой уже по меже, натолкнулся на обмерщиков.

Писарь, шагая по той же меже, проворно размахивал саженью, время от времени останавливался и, вытаскивая карандаш из-под гнедого, прикрывавшего ухо загривка, что-то отмечал в тетради. Фирсов, видно, нужен был для другого: он, как опытный хозяин, мог вернее определить и выделить «неудобы».

Грозя задеть Матвея Семеновича саженью, писарь пер прямо на него. Сажень бешено описывала в воздухе невидимые полукружия, гремела и дребезжала. Старик посторонился, уступил дорогу. Писарю, должно быть, очень некогда было: громко бурча, считая вслух и щурясь от попадавшего в глаза дыма, он сломя голову пронесся мимо и лишь покосился на старика.

— Что-то уж он больно того… скипидаром его, что ли, помазали?.. — кивнув на писаря, сказал Матвей Семенович Фирсову и подержал в своей руке его корявую, что древесный сук, культяпку.

— Звестное дело: сумасброд. Отродясь такой, — пробубнил Фирсов и, глядя на писаря через голову Матвея Семеновича, сощурился в усмешке: — Должно, ум за разум зашел, обратно бежит.

Писарь действительно сбился со счета и, чертыхаясь, болтая полами куценького пиджака, мчался назад, к лощинке, откуда начал последний обмер. Поравнялся со стариками и, кинув сажень, присел на сухом, еще не ожившем муравейнике.

— Вот идолова музыка, ведь зарапортовался! — с сожалением сказал он, вытаскивая из кармана кисет. — Откуда тебя вынесло, Матвей Семенович? Через тебя это я…

— Ах, звиняйте нашу темноту! — обиженно ответил старик. — Я, конечно, не знал, а то бы дал круголя, пожалуйста, лишь бы вас не обеспокоить. Уж звиняйте, пожалуйста.

Неловко помолчали. Из хутора донеслись всполошенные звуки большого колокола, и Фирсов, прислушиваясь, заметил:

— Похоже, дед Кучум опять вздремнул на колокольне. Жду — к обедне будет звонить, а он к утрене все никак не закончит.

— Вам же лучше, о чем жалеешь! — все еще сердясь на писаря, недружелюбно сказал Матвей Семенович. — К обеду как раз и домой поспеете, под горячие щи. Вы как же думаете делить? Атаман, что ли, послал?

— А ты не знаешь, как делят, тебе впервой? — вмешался в разговор писарь, привстав и отряхивая от прилипшего мусора лоснившиеся сзади штаны.

— Да не в том дело, что не знаю! Слухом пользовался, по-новому теперь будем делить, на души.

Фирсов, сразу посуровев, глянул на Матвея Семеновича бирюком, а писарь тряхнул головой и нелепо замахал руками:

— «Слухом пользовался!» Эх, ты!.. Сказал бы тебе, да обидишься. Сам-то чем думаешь? Шибко грамотные у тебя сыны, вот что! Может, и на хохлачьи души делить будем? Как же, разевай рот шире!

— А ты не ори! Глотка-то небось не луженая? Мне прибыль от того невелика. Мне и паевой земли хватает — больше еще чем на души припадет.

— Ну и нечего о чужом здоровье!.. — примирительно сказал писарь, — Тоже мне… в политику лезут. А что, спрашивается, смыслят? Х-ха! — он скорчил презрительную рожу, поднял сажень и, шаркая стоптанными чириками, сверкая пятками сквозь дырявые шерстяные чулки, направился к лощинке. — Вот идолова работа, как же это я…

«Паршивка! — ругнул его про себя Матвей Семенович, — Все жмешься к богатеньким, прислуживаешься! А был ты голь перекатная, вроде нас грешных, таким и останешься!»


А в это время в бывшем шинке, где прижилось хуторское правление, тоже велись толки о дележе, если можно назвать «толками» то, что происходило между председателем хуторского ревкома и атаманом.

Их надсадные лающие голоса Федор Парамонов услышал на улице, случайно проходя мимо правления в лавку, которая, по заведенному обычаю, в праздники все еще открывалась спозаранку, хотя, кроме леденцов да изредка махорки «левковича», в ней почти ничего не было. Спорившие, кажется, были уже на том градусе воодушевления, когда слова, даже самые тяжелые, употребляемые только в крайности, перестают действовать и в ход пускаются кулаки.

«Опять! — с неприязнью подумал Федор о Федюнине. — Опять шумит. Тем только и занимается. Шумом города берут — так, видать, считает. Чудак! А ведь говорили ему, внушали. — И озлобился. — Пускай! Авось еще намнут ему бока, будет тогда…» Он хотел было пройти мимо, помня строгий наказ хозяек-стряпух вернуться поскорее. Но передумал и решил все же на минуту завернуть на крик — узнать, что случилось.

Открыл дверь, на которой когда-то висел колокольчик, и невольно остановился у порога: на улице было солнечно, а здесь, в узкой длинноватой комнате, полутемно и вроде бы воняло каким-то зельем. А может, Федору только показалось так. Он всмотрелся и в просвете маленького окна смутно различил людей. Крики их притихли.

За треногим столом, давя его локтями, сидел ражий бородач в мундире и во всех регалиях — медали, урядницкие лычки. Подле него, отсвечивая посеребренным набалдашником, торчала прислоненная к подоконнику насека.

По одну сторону от атамана, слегка согнувшись, как перед драгой, стоял Федюнин; по другую, с шашкой на боку, — немолодой сухопарый казачина, подпиравший головою потолок. Федор узнал в нем полицейского.

— Поп свое, а черт свое! — входя в комнату, насмешливо сказал Федор. — Из церкви на улицу: «Святый боже, святый крепкий», а из правления: «Так-перетак-распротак».

Полицейский загоготал, раскачиваясь всей здоровенной фигурой; а Федюнин ткнул кулаком в сторону атамана и угрюмо заговорил:

— С таким народом не токмо что… Думает, он — царь и бог, что нога его левая хочет… Думает, и слома ему не будет. Гнет свое дуриком, и все. Землю, видишь ли, собрался делить. На паи опять. Разведентов уже послал.

— А ты что же? — не меняя тона, сказал Федор. — Уговариваешь его, как девку? Так, что ли? Ну, так я тебе не пособник в этом деле! — и летучий взгляд его, брошенный на атамана, сверкнул бешенством.

Атаман недовольно повозился за столом, постучал сапогами.

— Позвольте спросить вас, служивый, — с напускной учтивостью, за которой скрывалась насмешка, обратился он к Федору, — вы-то, стало быть, с чем добрым к нам пожаловали, что хорошенького можете нам предложить?

— Я тебе решительно ничего не предлагаю! И не ради тебя зашел! — резко сказал Федор, с трудом удерживая рвущиеся с языка иные слова, и отвернулся от него. С упреком глядя на Федюнина, он добавил: — А только вот на его месте давно бы я тебя осадил. Да-авно бы! У самого потрохов не хватило бы — в округ обратился. Там таких ярунов живо выкладывают. Подумаешь! Советские законы не про него писаны, свои порядки уставлять будет!..

Полицейский крякнул, подергал себя за пушистые, с проседью, нафабренные усы: какая непочтительность к атаману! А тот нахохлился, теряя напускную вежливость и, встав из-за стола, потянулся за насекой.

— Вот-вот… А то чего же! Так и надо. Та-ак! Спасибо! Можно сказать, делу доброму научили вас на службе, — начал он, перекладывая насеку из одной руки в другую, не находя для нее места и задыхаясь от подступавшего гнева. — Давайте басурманов призовем. Уважим своих людей. Они нас рассудят, выручат из беды. А то чего же! Ворон ворона зовет…

Он покружился у окна, что-то высматривая суетливо бегавшими глазами на плацу, где, входя в церковную ограду и выходя из нее, мелькали разнаряженные люди, и вдруг, обернувшись, закричал, затрясся весь:

— Вы самозванцы, смутьяны! Плети на вас мало! Через таких вот смутьянов и бунтует Россия! Через таких вот самозванцев и взыграла эта… самая…

— Революция, — подсказал Федор. — Еще что? — и, темнея, стиснул зубы.

— Вас, сукиных сынов, еще тогда бы, спервоначалу надо было полечить на кругу, на дубовой скамье! — рассвирепев, запальчиво продолжал выкрикивать атаман, — Еще тогда бы всем миром надо было вправить вам мозги! Так, думаете, и будете мутить воду? Думаете, вам…

— Ты!.. Старая… — сквозь стиснутые зубы с присвистом вырвалось у Федора. Он согнул руку в локте и, отводя кулак, шагнул к атаману.

— Но-но-о!.. — придушенно зарычал полицейский и, грозно, растопырившись, заслонил атамана.

Тот втянул голову в плечи и по-над стенкой, волоча насеку, — к двери.

Федюнин, переминаясь с деревяшки на ногу, стоял все в той же позе — готовый к защите и нападению.

Федор набросился на него с руганью:

— За каким… тебя несло сюда! Все храбрость свою кажешь где не надо! Пошли отсюда!

— Нет, голубчики, подождёте, — злорадно сказал атаман, отталкивая спиной дверь, — подождёте! Полицейский, стань сюда, к порогу, не выпускай!

Федор, а за ним Федюнин полезли было на загородившего дверь полицейского, придурковатого, уже состарившегося верзилу-щеголя. Но тот выхватил шашку, замахнулся ею, норовя в самом деле ударить, и рявкнул, очумело вращая глазами:

— С-срублю! Не подходи!

Наседавшие попятились: был же на их памяти случай, как этот верзила, много лет служивший полицейским, — кто из добрых людей пойдет на такую собачью должность! — сделал одного казака калекой.

…Казак этот пропил на ярмарке соседскую телку. Не украл ее, а именно пропил, воспользовавшись доверием хозяина, который был там же, на ярмарке, и, отлучившись на часок, сказал: «Посматривай тут. А подвернется хороший купец — махни». Казак «махнул» телку по дешевке, и начались магарычи… Дома на вызов атамана по этому делу казак явиться отказался. Послали полицейского. Казак заупрямился. Полицейский — за шашку. Метил по голове, но казак защитился рукой, и он оттяпал ему кисть.

Тяжело дыша, как после непосильной работы, полицейский минуту стоял у порога с оголенной шашкой; потом, озираясь на арестованных, боком пролез в дверь вслед за атаманом; и ржавый железный засов со скрежетом загремел.

— Вы, голубчики, пока покурите тут, остепенитесь, — послышался из-за двери издевательский совет атамана, — а вот обедня отойдет, и мы со стариками подумаем, стало быть, обсоветуем — что и как с вами.

Федор с Федюниным переглянулись, и на пасмурных лицах их поблуждала невеселая растерянная усмешка.

— Видал? Какая гада!.. Ка-акая гада! — с расстановкой возмущенно повторил Федюнин и захромал, заметался по комнате, нервно запихивая в рот и кусая жидкие белесые усы.

— Ты не знал этого раньше? Новость для тебя! — ледяным голосом сказал Федор. Наотмашь ударил фигурчатую чернильницу, обдав чернилами весь передний угол, только что старательно побеленный, и плюхнулся на чуть живой, затрещавший стол. — Сами навязались… Тьфу!

— Да ты-то откуда взялся? Каким ветром тебя-то занесло!

— Из-за тебя же, черта, слюнтяя! — И Федор пригорюнился. — Теперь бабы клянут меня — в печке все уже поди прогорело. Я ведь за перцем, лавровым листом да еще за всякой чепухой был послан.

Федюнин фыркнул:

— Нашел о чем тужить!

— А тебе весело, да? Вот посмотрю, как ты будешь хохотать — начнут тебе шомполами мочалить задницу.

— Ну, положим!

— А ты думал?.. Целовать тебя станут!

В коридоре все еще слышалась возня: полицейский гулко кашлял подле двери, громыхал сапожищами; атаман что-то бубнил, и голос его становился все невнятнее: он, как видно, уходя, отдавал приказания.

— Ведь народ-то какой! Хоть бы и фронтовики! — как бы оправдываясь перед Федором, заговорил Федюнин. — На словах они, сам знаешь, соглашаются, все как надо: «Да, да, конечно, к такой матери всех этих кадетов!»[2] А скажешь: «Ну, так давайте соберемся и скрутим хотя бы парочку, самых рогастых, заядлых, чтоб другие малость поутихли», — и сразу: «Да ну, ссориться… неудобно как-то, свои же люди». При тебе же ведь было…

— Потом, потом об этом! — нетерпеливо перебил его Федор. — Давай-ка лучше помозгуем, что делать. Не будем же мы в самом деле цыплят тут высиживать!

— А что делать? — отозвался Федюнин. — Я вот сейчас отстегну ногу и вышибу окно. А ежели полицейский сунется — расковыряю у него в башке отдушину, даром что на одной ноге, а он при шашке.

Федор досадливо махнул рукой, и Федюнин, подойдя к нему вплотную, ласково тронул его за плечо:

— Я шучу, какой ты! Я же знаю — атаман теперь уже снюхался там, не вдруг же он все это… подготовлено, значит, было. А у нас… Артема нет, твоего брательника нет. Совпало же! Тут надо что-то того… М-м, сволочи!..

Лицо его сморщилось в напряженном усилии, и он опять захромал, заметался по комнате, ковыляя по ней вдоль и поперек. А когда остановился подле Федора, глаза его горячечно блеснули. Полушепотом, опасаясь длинных ушей полицейского, он высказал то, с чем Федор уже согласился.

В комнату ворвался искусный во все колокола трезвон, а по какому поводу, было непонятно. Звонарь — кривой дед Кучум — имел обыкновение делать перерыв в своей работе, отдыхать. Отзвонив, наваливался грудью на решетчатые перила — на такой высоте, что у непривычного человека голова шла кругом, если он глядел оттуда вниз, а звонарь спокойно раскуривал трубку и, лицезрея одним глазом с высоты мир, поплевывал. Потом, отдохнув, начинал трезвонить. Иногда такой перерыв приводил к конфузу. В самые печальные, траурные моменты церковной службы вдруг с колокольни срывались залихватские плясовые переборы, под которые впору было не поклоны бить, а трепака плясать. Старики и старушки сурово хмурились тогда, крестясь еще усерднее, молодых разбирал смех, а у отца Евлампия, в его голосе, который сразу же приобретал октавистость, появлялось сердитое дрожание, вместо того чтобы быть особенно проникновенным. Звонарь был человеком одиноким, полвека прожил в церковной караулке, был мастером своего дела, да и пил в меру — и ему многое прощалось.

Федюнин тревожно взглянул в окно: не окончилась ли обедня, не по этому ли поводу растрезвонился дед Кучум? Ежели это так, дело плохо: подобру они тогда отсюда, пожалуй, не вырвутся.

Но, кажется, нет: на плацу было пусто, в церковной ограде тоже ни души. Виднелись лишь блестевшие на солнце могильные плиты да памятники почетным хуторянам, которых за особую плату хоронили не на общем кладбище, за хутором, а здесь, в ограде, и ярче всех блестел памятник отцу Петра Васильевича Абанкина, из черного полированного мрамора, с золотой крупной надписью. Памятник этот, сооруженный на капиталы благодарного сына, стоял уже немало лет, а все еще был как новенький.

«Мародеры проклятые! На том свете и то с беднотой не хотят якшаться!» — злобно подумал Федюнин и, отходя от окна, сказал:

— Ну что же, Федя, начнем? А то как бы того… поздно как бы не было, — В его жестком до этого голосе зазвучали мягкие грустные нотки: — Дай пожму, Федя, руку… на прощанье. Как оно дело-то: шутки шутками, да и хвост на сторону.

Поднимая грохот, барабаня деревяшкой о дверь, он начал громко окликать полицейского, ругаться с ним, требуя, чтобы тот сейчас же отпер комнату, а Федор тем временем выдавил нижнее стекло первой рамы и всею силой потянул ее, эту раму, на себя, отжимая гвозди и разрывая газетные почерневшие оклейки. Вторая рама оказалась тоже глухой, нераскрывающейся, и Федор с трудом вытолкнул ее наружу.

Она плашмя упала в сиреневый нагой куст у завальни, и верхнее самое большое стекло попало на сук, слабо звякнуло и раскрошилось. Федор выскочил в оконный проем, и раму эту все же поставил на место, замаскировал дыру в стене. Все еще слыша, как Федюннн барабанил о дверь, а полицейский отвечал из коридора руганью и угрозами, Федор перенес ногу через низкий частокол палисадника, перенес другую и на мгновение задержался, размышляя.

Казалось бы, ему скорее всего следовало, чтобы не попасться на глаза атаману или дружинникам, проникнуть в чей-нибудь ближайший в этом порядке двор, откуда задами можно было выйти к речке. Но ведь здесь, на плацу, сплошь жили богатеи, те же «дружинники» или их радетели. И у каждого во дворе — шайка собак, которые на весь хутор поднимут гвалт, выдадут его. Да к тому же и гордость не позволяла ему лезть в чужой двор. Однако и открыто идти по этой улице нельзя было, если он не хотел провалить все дело.

На площади, у церковной ограды и подле пожарного сарая, стояли нераспряженные одноконные и пароконные подводы — тарантасы, брички с цветастыми люльками — в одном из соседних хуторов, Суворовском, церкви не было, и прихожане ездили сюда. Федор решил: держась ближе к подводам, пересечь плац, выйти в примыкавшую к плацу по ту сторону церкви Хохлачью улицу, как ее называли потому, что в ней много жило иногородних, и затем уже окольным путем пробраться в свою Заречку.

Глянул по сторонам — кругом ни души — и зашагал большими спокойными шагами. Из-под ног его выскакивали куры, сновавшие возле лошадей, разгребая парной навоз; петух, топтавший курицу на люльке, испуганно вскинул голову с обмороженным гребнем и прыгнул наземь, помчался, хлопая крыльями, к поповскому двору. В церкви раздавалось стройное хоровое, двуклиросное пение. Мирная тишина покоилась и здесь, на земле, и в небе, по-особенному ясном и чистом, сиявшем нежной, какою-то праздничной расцветкой.

Федор подошел к ограде — кирпичной, в грудь человека, стене, с железными поверх прутьями, — миновал ворота ограды и, огибая ее выступ, вдруг дернулся весь и отшатнулся назад: в открывшейся перед ним с противоположной стороны плаца Дьячковой улице он увидел хуторян. Гурьба гурьбой. Были они в каких-нибудь ста шагах от него, выходили на плац. Федор успел угадать Абанкина Сергея, в офицерском с погонами кителе, и атамана с насекой в руке.

«Дружинники… Ах, так вашу!..» — Федор нырнул в ворота ограды: больше прятаться было некуда. Чуть пригибаясь, выглянул из-за стены, сквозь железную решетку.

«Дружинники» с глухим бормотанием вышли на плац, остановились у пожарного бассейна и, привалившись к нему, повернувшись лицами к церкви, начали закуривать.

«Ждут конца обедни, — догадался Федор. — Попал!..»

У ограды — двое ворот. Но в какие бы ворота он ни сунулся, его все равно заметят. Минуту-две переминался с ноги на ногу, стоя в какой-то впадине, набирая на сапоги пуды грязи, и, придумав выход, кажется единственный в этом положении, быстро осмотрел себя. Он, к счастью, был в праздничной одежде. Снял фуражку и направился к паперти, держась против мраморных памятников, которые скрывали его от вражьих глаз.

В церкви было тесно и душно. Пахло смесью ладана и нафталина. Прихожане — в этом приделе больше все пожилые мужчины и старики — ломаными рядами стояли на коленях, и лоснившиеся от масла головы почти у всех были повернуты в сторону левого клироса. Хор этого клироса, куда подбирались певчие, и мужчины и женщины, с особенно хорошими голосами, начинал «Иже херувимы», самое красивое и самое сложное во всей обедне пение.

Федор переступил порожек и, боясь отдавить кому-нибудь ногу, стал за огромной полуприкрытой дверью, чуть продвинувшись около скользкой разрисованной стены. С облегчением отметил про себя, что до конца службы еще порядочно.

У иконостаса, залитого огнями лампад и свечей, расхаживал в ризах отец Евлампий. Он махал громыхающим кадилом и не в лад подпевал хору. Когда вошел Федор, отец Евлампий был как раз в этом приделе. Он повернулся на шорох и, видно, узнал вошедшего: щетинистое лицо его сперва выразило недоумение, потом он будто чему-то обрадовался и, изогнувшись, еще дружнее закивал в сторону вошедшего кадилом, из которого выскакивали жидкие зеленоватые в лучах солнца струйки.

Федор внезапно ощутил необъяснимую неловкость. К тому же ему надо было стать на колени, как полагалось при этом песнопении. Отец Евлампий — и то через некоторое время, откинув полы риз, опустился перед алтарем и руки поднял. Но Федору стать на колени было и негде и невыгодно: так, стоя, ему удобнее было сверху вниз рассмотреть присутствовавших здесь хуторян.

В конце концов чихать ему было на то, что о нем мог подумать отец Евлампий! И Федор, просунув грязную ногу между чьих-то хромовых наясненных сапог, принимая устойчивое положение, оглядел колыхавшиеся ряды — кто крестился, кто земно кланялся.

Постепенно в этой пестрой массе людей, которых он почти всех знал, глаза его стали находить и выделять людей более знакомых: вон неподалеку, в третьем или четвертом ряду, мелькал плешью его тесть Андрей Иванович — кланяясь, он все засматривал в открытые царские врата, в алтарь, где на престоле под стеклянным колпаком блестели золотом святые дары; вон в самом углу, под картиной Страшного суда, покачивал угловатой приглаженной головой Моисеев — стоять на коленях ему, должно быть, тяжело было, и он, никем не видимый, по-мальчишески присел на задники сапог; с другой стороны, ближе к иконостасу, почти рядом с попом, неподвижно и строго, как статуя апостола, высился старик Абанкин — перед носом у него, на подсвечнике, пылала толстущая, обвитая золотой полоской свеча; а сбоку от Федора, почти рядом, хотя он только что заметил его, стоял дед Парсан — согнулся кочергой, и по землистому лицу его, из-под бурых слипшихся волос струился в куцую бороденку пот.

Басы на непонятном слове «дароносима» показали, на что они способны: заглушив все другие голоса, внезапно поднажали так, что в ушах будто задребезжало; затем под самый купол взметнулись дисканты и теноры; и вот голоса, выровнявшись, начали медленно и плавно стихать.

Ряды молящихся разом задвигались. Люди вставали, отряхивали колени, толкались. Федор воспользовался этим и, отжав двух-трех старичков, протиснулся к деду Парсану, дернул его за рукав ветхого, иссеченного молью мундира.

Тот хмуро покосился через плечо, но лицо его тут же просияло. Федор склонился над ним, к его крохотному изморщиненному уху и зашептал. Дед слушал-слушал и, вдруг вскипев, невнятно начал мычать что-то; чахлая растительность на его усталом лице зашевелилась, что бывало только в тех случаях, когда дед выходил из себя.

— На базар пришли! — зашипел кто-то сзади.

Но ни Федор, ни дед Парсан на это не ответили. Они и не слышали этого замечания. Дед тут же заспешил к выходу, забыв даже, как полагалось, перекреститься перед уходом, и только буркнул Федору:

— Так, так… Ух, эти мне!.. Сейчас я… жди тут!

Кажется, в жизни Федора это был первый раз, чтобы он, присутствуя в церкви, желал, чтобы служба продолжалась как можно дольше. Ведь как бы дед Парсан ни спешил, а пока он — то да се, времени уйдет немало.

Но вот клирос, один правый, пропел уже «Верую», песню скучную и невозможно длинную; вот звонарь оглушительно начал бить в большой колокол, звонить к «достойной»; движения отца Евлампия и голос его становились все более отрывистыми — обедня быстро приближалась к концу. А деда Парсана все еще не было.

«Какие же сонные есть люди, вот уж!.. — нервничал Федор, двигая сапогами, и ни разу, хотя бы для приличия, не поднес ко лбу руки. — Еще и врюхается от великого ума».

Неподалеку тоненько забренчал колокольчик; толпа расступилась, очищая проход; и мимо Федора медленно потянулись сборщики на церковь. С огромными медными тарелками, на которых ворохами лежали деньги — кургузые керенки, николаевские марки, изредка серебро, — сборщики шли гуськом и шествие их замыкал осанистый румяный бородач ктитор. Со всех сторон на тарелки, шелестя, сыпались обесцененные бумажки, глухо позвякивали монеты.

Федор покопался в кармане брюк и тоже бросил на тарелку свое подаяние.

— Царя и бога отменили, а в церковь лезут! — прохрипел ктитор, отходя от Федора и показывая ему облезлый, в редких седых кудряшках затылок.

«Святые!.. Святители!..» — затрясся в бешенстве Федор. На язык ему навертывалось самое жестокое ругательство. Но он взглянул на алтарь и сдержался.

Сборщики удалились. Отец Евлампий, стоя в раскрытых царских вратах и обращаясь к народу, громко провозглашал «благословение господне»; хор вот-вот напоследок должен был грянуть «многая лета» — и Федор, охваченный тревогой, уже не в силах владеть собой, стал пробираться к выходу.

С трудом протискиваясь, заметил он, как впереди, у самых дверей заколыхались прихожане, поднялась возня: кто-то беззастенчиво расталкивал людей и возбужденно все повторял: «Ну-ка, ну-ка, посторонись! Ну-ка!..» Наконец из-за могучей, богатырской спины незнакомого, должно быть, приезжего хуторянина, который никак не хотел сойти с места, показался дед Парсан. Линялые белки его грозно вращались, куцая смявшаяся бороденка была сбита на сторону. Федор, заторопясь к деду, сурово, строго вопрошающе глянул на него, и тот ответил громким шепотом:

— Все! Готово!

Вокруг зашикали ретивые молельщики. Незнакомый, богатырского склада хуторянин, — кажется, шутник в своем роде — поднес к дедову лицу черный кулачище с оттопыренным большим пальцем, растрескавшийся ноготь у которого был чуть ли не с печной заслон, и сделал рукой такое движение — будто что-то давил ногтем. Дед рассерчал и, в свою очередь, потряс перед его мясистым носом своим сухоньким кулачком. Федор, не обращая внимания на их молчаливую пикировку, упрямо полез к выходу. Но дед схватил его за рукав и, уткнувшись бороденкой ему в грудь, зашептал:

— Погоди, грец тебя!.. У ограды, с нашей стороны, все время крутятся эти… как их?.. анчибилы. Нельзя сюда!

Федор приостановился, упер плечом в плечо неподатливого богатыря. Несколько секунд думал, наклонив голову, хмуря брови. И вдруг лицо его стало бурым, налилось кровью. Спросил как-то натужно, приглушенно:

— Сколько их?..

— Хватит, чтоб скрутить тебя. И не думай — сюда. В тот придел надо. Или через паперть: там больше народа.

Оба клироса, и правый и левый, многолетствуя, одновременно во всю мочь загремели, наполнив церковь ступенчатыми переливами голосов, — кажется, даже спертый воздух начал колебаться. У иконостаса тут же зашмыгали прислужники, гася лампады и свечи, распространяя по церкви чад. Люди заволновались, сгрудились и, спеша к выходу, начали подталкивать друг друга, задние — передних. В дверях образовались пробки. Гул голосов, шарканье ног…

Федор, действуя плечом и локтями, разрезая напиравшую на него толпу, с трудом пробрался к передней стене, к подсвечникам, где было уже пусто. Отер потное лицо рукавом и скорым шагом, мимо иконостаса и клироса, где еще возились певчие, мимо ухмылявшегося старика Абанкина, который с достоинством ждал, когда людская волна схлынет, направился в другой придел.

Он снова втиснулся в самую гущу толпы, туда, где народ подобрался покрупнее, и, сжатый со всех сторон, увлекаемый живым нетерпеливым потоком, был вытолкнут сперва в ограду, а затем по выгибавшимся дощатым подмосткам — и за ворота ограды.

Тут, у ворот, люди кишмя кишели: крестились, оборачиваясь назад; надевали фуражки; здоровались друг с другом; заводили разговоры. Были ли здесь, поблизости «дружинники» или нет — Федор не видел. А у бассейна их уже не было — это он заприметил. Скрываясь между разбредавшимися хуторянами, он пошел в противоположную своему дому сторону, в ту самую улицу, Хохлачью, куда ему давеча пройти не удалось.

Хуторяне, которых он обгонял, идя с ними бок о бок, удивленно посматривали на него. А быстроглазая нарядная сестра Федюнина, молодая вдова, ничего еще, конечно, о брате не ведавшая, пошутила:

— Ты, Федор Матвеич, не заблудился, случаем?

Федор лишь рукой махнул.

В первом же глухом закоулке, возле толстущих, раскоряченных тополей со старыми на макушках галочьими гнездами, он нашел своего подседланного строевого коня. В седле с перекинутыми стременами сидел племянник Мишка, чуть видимый из-за луки. Одной рукой он держал поводья, другой — пестрый узелок и плеть. Он заторопился соскочить с коня, когда Федор стал приближаться, и выронил узелок. Тот шлепнулся оземь и сплющился, стал меньше в объеме: в нем чуть слышно что-то треснуло. Мишка сжался, как от боли, и готов был разреветься.

— Ты что, Миша?

— Яи-ички, — всхлипнул тот, растерянно нагибаясь за узлом, — сырые… Пирожки с картошкой да яички. Варить некогда было, и тетя Надя с мамой так положили… потаясь дедоки.

— Ах, чтоб их! Знают, что пост великий. Ну, ничего, ничего, стоит ли из-за этого… Удобней держать будет.

О чем толковать!

Привычным движением рук Федор быстро проверил седловку, туже подтянул подпруги и, скинув стремена, взял у племянника плеть и липкий узел. Метнул вокруг взглядом, всунул левый носок в стремя и легко вскинул свое тело в седло. Конь, почуяв дорогу и настоящего седока, заперебирал ногами.

— Что же, Миша, ты не спросишь — зачем это мы сюда?..

— Да я, дядя Федя, и так уже знаю.

— Ну? Знаешь? Ишь какой! Смотри, никому об этом ни гугу. Молчок! Понял? Теперь бежи домой. На вот, метни с ребятами в орла! — и достал из кармана мелочь.

Мишка, пряча мятые марки, видел, как отдохнувший, хоть и далеко не первостатейный конь под Федором взял было сразу в галоп, равномерно, с подскоком выкидывая передние, еще не раскованные ноги. Но Федор придержал его, и конь пошел крупной, спорой рысью и тут же за чьим-то высунутым в улицу амбаром под богатой красного железа крышей исчез, унося Федора в неизвестную и заманчивую для Мишки даль.

* * *

А минут через тридцать — сорок из Хомутовской улицы вразброд выскочили на донских поджарых скакунах три всадника с винтовками на спинах, и по бурому изволоку, наискось, целиной направились во весь опор на ту дорогу, по которой скрылся Федор.

Первым, развевая буркой, весь черный, как бес, мчался известный в хуторе буян, вахмистр Поцелуев, человек немудрящий, но верткий, ухватистый, сотканный, казалось, из одних жил. Известен был он тем, что, когда ему случалось идти по улице навеселе, под хмельком, от него, как от зачумленного, прятались люди: он непременно придирется и ни за что ни про что даст в морду. Это был пока последний из «вахмистерской династии» Поцелуевых, как хуторяне прозвали поцелуевский род: отец, дед и прадед этого буяна и он сам, достойный потомок столь же прославленных предков, носили вахмистрские погоны.

VII

Офицер Абанкин в раздражении шагал по Большой улице. Он шел домой, шурша широченными с яркими лампасами брюками, нависавшими на голенища лаковых сапог, и порывисто болтая длинными костлявыми руками.

«Остолопы!.. Остолопы!.. — все никак не успокоясь, мысленно ругал он «дружинников». — Разинули рты. Остолопы!»

У поворота в Хомутовку, где крайняя большеуличная хата, с раздерганной воробьями застрехой, подалась назад, в бурьян, как бы не решаясь приблизиться к своим щеголеватым соседям, хомутовским домам, здесь Сергею Абанкину повстречался брат Трофим, в новом сюртуке, перехваченном наборным поясом, в новой фуражечке.

— А я ищу тебя. Домой идешь? — сказал Трофим и, повернувшись, не попадая в ногу, пошел рядом. — Пожалуй, и я…

Упрямый, скупой на слова и смекалистый в деле, Трофим ничем не походил на брата с его неприязнью к хозяйствованию — ни внешностью, ни нравом. Но они ладили, каждый уважал в другом то, чего не хватало в нем самом.

— Чего я понадобился? — сурово спросил Сергей.

— Какой-то знакомец твой… верхом. Вроде бы из образованных, из офицеров по виду, а без погон.

— Из офицеров! Гм! Кто же это? Молодой?

— Да так… в твою пору. Может, немного постарше.

— Гм!

…Давно-давно, еще в те наполовину уже забытые времена, когда Сергей Абанкин учился в Филоновском высшеначальном училище, был у него один дружок, очень близкий. Это — его одноклассник, способный, самолюбивый паренек Свистунов из казачьей зажиточной семьи Дурновской станицы. Два года они даже вместе стояли на квартире. Но после училища судьба разъединила их: Сергей, провалившись в реальном, проклиная коварную букву «ять», вернулся домой, Свистунов же оказался счастливее — он экзамен выдержал. Сперва они писали друг другу, но с летами все реже и реже. А потом их переписка и совсем заглохла. Кое-какие слухи о бывшем приятеле до Сергея доходили, — например, что во время войны тот также был на фронте, офицерствовал где-то, но встречаться с ним не доводилось.

Этот-то Свистунов, уже изрядно потрепанный жизнью, с одутловатым, постаревшим лицом, на котором даже родинка повыше брови и та как-то изменилась, стала менее заметной, в кожаной офицерской тужурке, в защитных с леями бриджах, теперь и сидел в зале у Абанкиных, беседуя с хозяином. Петр Васильевич хоть и смутно, но все же помнил его, башковитого Сергеева одноклассника, и встретил хлебосольно: у накрытого скатертью стола, расставляя тарелки и рюмки, хлопотала Наумовна.

Чем меньше Сергей ожидал этой встречи, тем больше он был рад ей. И не только оттого, что вот наконец в этой глуши за долгие месяцы появился человек, с которым так приятно было отвести душу, — подъесаул Свистунов оказался еще и полезным. Он куда лучше, чем Сергей, был осведомлен о происходящих в стране, и в особенности на Дону, политических событиях и толковал об этих запутанных и противоречивых делах, какими они казались Сергею, уверенно и смело. И он помог ему кое в чем разобраться.

Попал сюда, в хутор Платовский, Свистунов случайно, издалека — из дудаковского отряда, имевшего базой пока три станицы Хоперского округа: Зотовскую, Арженовскую и Алексеевскую. С поручениями от Дудакова, уполномоченного «круга спасения Дона», народного организатора, как тот себя именовал, Свистунов приехал сюда, в Верхне-Бузулуцкую, к станичному атаману и, узнав при разговоре с атаманом, что Сергей Абанкин живет дома, не удержался от соблазна хотя бы на часок заглянуть к нему, старому товарищу.

— Кто знает, как в конце концов вся эта кутерьма окончится, каким боком к нам повернется! Пути господни неисповедимы, — мрачно сказал Свистунов после нескольких рюмок «церковного». — Надо нам, Сергей Петрович, быть друг к другу поближе. Лихое, знаешь ли, каверзное подошло время!

Из его сообщений общая обстановка в области Сергею Абанкину представилась так: донской отряд походного атамана генерала Попова из сальских степей, где отряд зимовал, на днях переправился у Нижне-Курмоярской станицы через Дон. В правобережных станицах и хуторах, где была установлена советская власть, уже заполыхали восстания, поддержанные этим отрядом, и тамошние Советы летят вверх тормашками. В Ростове и прилегающих округах — картина иная: пока держатся, в основном, военно-революционные комитеты. Но и там уже началась неразбериха: немцы, заняв Украину, приблизились к донской границе, а местами даже перешли ее; красногвардейские части с Украины, слабо сопротивляясь, отступают — иные в направлении Царицына, иные к Воронежу.

— Между прочим, Дудаков… незаурядная личность, ей-богу, даром что всего лишь прапорщик! — Гость, отведав жареного судака, комкая салфетку, пьяненько чему-то улыбнулся. — И образование-то у него какое-то там сельскохозяйственное, агронома, а не офицера. А вишь ты… с генералом Красновым — на короткой ноге. На митингах он так прямо и ставит перед казаками вопрос: ежели вы, сукины дети, сами не хотите очищать свой округ от большевиков, так я сделаю так, чтоб сюда ввели немцев — они очистят. И ведь, представьте, ревом ревут: «Согласны очищать! Добрый час!»

Старик Абанкин, целясь в узкую рюмку из толстущей, с огромным зевом бутылки, заметил:

— Как вот оно, знычт, получается в жизни… Были врагами, теперь стали свояками… Ух, ты! — розовая струйка, плеснувшись мимо рюмки, поползла по ворсистой, в клетку, скатерти. — Слава богу, хоть немцы-то, может, подсобят нам.

— Петр Васильевич! Дорого-ой мой! — возбужденно, нараспев забаритонил гость. Он с мягким шелестом распахнул тужурку, из-под полы которой выглянула потертая кобура нагана, и подался всем корпусом к старику. — Мы совсем не рады немцам. Черт бы их по головке дубиной гладил, колбасников этих! Но… обстоятельства… жизнь диктует. Не так бы хотелось, да так доспелось. Знаете? Потом и с немцами нам придется потягаться. Но ярмо колбасников поломать все же легче будет, чем ярмо большевиков, если они в самом деле у нас воцарятся. Этого не будет, конечно. Страшен сон, да милостив бог.

Когда разговоры перешли на местные, в частности, хуторские дела, подъесаул осведомился о своем бывшем подчиненном, уряднике Морозове. Он хорошо помнил его, знал, что тот — платовский хуторянин, и пожелал встретиться с ним, поговорить. Ведь как-никак, а Морозов показал себя казаком добрым, крепко выручил его из беды. Это в том злосчастном бою на Сетиновом поле, в Румынии, когда полк их понес небывалые потери, и сам Свистунов, командир сотни, разбился, упав с коня, сломавшего ногу. Морозов увез его тогда от неприятельских палашей, спас ему жизнь, а подъесаул сделал его за это урядником и георгиевским кавалером.

— Ну-ну, любопытно, как он тут? Чем дышит? Не начинили его эти… совдепы? — сказал Свистунов, обращаясь к Сергею. — Нет в наше время ничего легче, как голову спрятать, вроде страуса, а то и оборотнем обернуться. Таких примеров, очень-очень грустных, хоть отбавляй.

Сергей в ответ промычал что-то невразумительное, вроде того, что, мол, урядник Морозов в хуторе появился недавно, и он, Сергей, еще не успел его как следует прощупать, все как-то не было удобного случая.

Подъесаул недовольно запыхтел, топыря лиловые, чуть вывернутые губы:

— Нельзя, нельзя, Сергей Петрович, упускать из виду. Как можно! — укорил он. — На кого же и опереться нам, как не на таких, в первую очередь.

Петр Васильевич как-то ненатурально покашлял, поворошил бороду: наставнический тон гостя и слова, обращенные к сыну, а следовательно и к нему, старику, ему пришлись не по вкусу. Молод еще учить его! Да и чинами не вышел. Генералы — и те, как равному, подавали ему руку. Но справедливость слов гостя была все же несомненна, и не уважать его за это было нельзя. Старик грузно повернулся на стуле к Трофиму и намекающе сощурился.

Трофим, облокотившись об угол стола, сидел рядом с отцом и скромно слушал разговор. Намек отца он понял. Но идти к Морозовым, да еще с приглашением, ему решительно не хотелось, и он, опустив глаза, незаметно качнул чубатой головой. Петр Васильевич горько усмехнулся и позвал работника Степана.

— Выходит, Парамонов тоже твой питомец? — не без колкости, как бы мстя Свистунову, сказал Сергей. — Они ведь, кажется, с Морозовым в одном взводе были. Не помнишь?

— Парамонова? Разве он тоже ваш хуторянин? Во-он что! Ну, как не помнить! Очень даже помню. Он еще вместе с любовницей в моей сотне служил. Приехала к нему… Такая, знаете ли!.. Тоже ваша? В другое время — да я бы их! Шашни разводить! А тут — что поделаешь! — комитеты эти всякие…

Сергей с отцом переглянулись. У Петра Васильевича в зашнырявших глазах мелькнула тревога. Трофим, ни на кого не глядя, низко свесил над столом голову, тупо уставился на свою короткопалую с обгрызенными ногтями руку, и лицо его стало что бурак. А подъесаул, ничего не замечая и не подозревая, продолжал:

— За Парамонова я, брат, не ответчик. Без меня воспитали. Сам знаешь, как там… Да хватит вам, Наумовна, подставлять! — и, с трудом выгнув короткую шею, благодарно поклонился хозяйке, придвигавшей к нему нарядную, узорчатую тарелку с фруктовым киселем. — Да, не ответчик. В том и беда-то, что и среди казаков попадаются такие… Он, значит, дома, Парамонов? Удивляюсь! Я думал, он теперь — у них, в Красной гвардии.

— Дома. Хуторской ревком подпирает, — злобно сказал Сергей. — Есть у нас такой… под начальством одного босяка. Сегодня мы посадили этого начальника под замок. И Парамонова заодно — подвернулся как раз кстати. Только сротозейничали: Парамонов выскочил в окно и — на коня. Ясно — в округ, с жалобами. Послал за ним вдогоню — поймают, нет ли? Такая досада!

Подъесаул повертел в руке десертную ложку, раза два-три зачерпнул ею и, кладя ложку, откидываясь на спинку венского стула, достал из кармана бриджей портсигар.

— Спасибо, спасибо, Наумовна. Вы — прямо-таки мастерица. Большое спасибо! Не могу уже… все, сыт. — Задумчиво постукал папиросой о серебряную крышку портсигара и, продолжая разговор с Сергеем, сказал: — Ежели так, Сергей Петрович, то даже больше чем досадно. Зря выпустили. Оно-то, конечно, окружной ревком не так уж силен, но все же… Дудаков все собирается прихлопнуть его, взять Урюпинскую, но пока еще медлит.

Петр Васильевич, мягко шаркая праздничными сапогами, вышел из зала и в коридоре в потемках столкнулся со Степаном. Тот, запыхавшись, только что вернулся от Морозовых и, переводя дыхание, набираясь храбрости, мялся У двери.

— Э-э, да это ты тут? Что же, значит, лезешь под ноги! И один никак? А где же служивый?

— Нет его, Петро Васильевич, не нашел, — виновато сказал Степан, поводя носом и втягивая дразнящие винные запахи, исходившие от хозяина. — Пообедал, мол, и нарядился. А куда — никто не знает, ни девчонка ихняя, ни сам Андрей Иваныч.

— Хм! Нарядился… и сквозь землю, знычт, провалился! — с недоверчивой строгостью срифмовал старик. — А ты, случаем, не врешь? Смотри у меня! Не пошел — так и скажи прямо, не юли. Нечего мне! — и помягчел: — Ну, быть по сему, иди. Только не показывайся ему, гостю-то, на глаза. Он, может, и не вспомнит больше.

Степан робко прижался к стене худым сутулым телом, пропустил мимо себя хозяина и неохотно пошел в свою комнату, заваленную зимней обувью и одеждой, — неуютную и грязную. Подумал: «Обманешь такого, как раз! Он сам вельзевула обманет». Степан дословно сказал хозяину то, что велел передать Пашка Морозов. Самому-то Степану Пашка отпел иное, выслушав, зачем он, абанкинский работник, пожаловал и кто его, Пашку, зовет: «Пошли они!.. Знаю я, что им от меня надо. Пускай не обессудят, низко кланяюсь! Благодарить Свистунова я не собираюсь, и его благодарности мне не нужны».

Петр Васильевич ошибся: подъесаул оказался не таким уж рассеянным, как можно было подумать, и об уряднике Морозове все же вспомнил. Правда, поздновато, уже в те минуты, когда он, взглянув на зарешеченные часы под рукавом тужурки, поспешно вылез из-за стола и начал собираться к отъезду. Пожалел, что ни урядника, ни даже посланца все еще нет, но ждать не стал. С глазу на глаз коротко еще поговорил с Сергеем, отблагодарил хозяев, извинился, что задерживаться дольше не может, и уехал.

Сергей проводил его за ворота и сам за ним закрыл их. Потом долго бродил по двору и дому, ища занятий, с грустью вспоминая прошлое и немножко завидуя своему другу, достигшему в жизни при одинаковых примерно условиях все-таки большего, чем он, Сергей.

Никаких занятий или развлечений придумать ему не удалось. И он, не зная, чем бы убить время, чувствуя, что впечатления дня его утомили, зашел в свою комнату, ту, которая была когда-то спальней молодоженов и в которой все еще стоял морозовский облупленный, в железных полосах сундук с Надиным добром, разделся и лег отдыхать.

VIII

Федор скакал…

Он скакал, поторапливая коня, переменным аллюром, как это и было самым рассудливым. Ведь до округа, ни много ни мало, девяносто восемь верст, как считали. Да, главное, по такой дороге. На минуту переводя коня на шаг, он давал ему вздохнуть, отдышаться, и опять поднимал на рысь, а затем — в галоп.

Шлях был сырой еще, тяжелый — от копыт то и дело отлетали комья грязи. Избытка сил у коня, когда он сам рвался вскачь, хватило ненадолго, на один лишь первый перегон — до слободы Терновки. А потом уже и в плети появилась надобность. Правда, пока еще Федор только пошевеливал ею и нет-нет да и показывал коню.

Пролегал тут шлях по пересеченной степи — холмы, овраги, курганы, кусты. Федор время от времени, когда вскакивал на более возвышенные места, оборачивался назад, иногда даже приостанавливал коня и, напрягая зрение, всматривался из-под руки в текучую солнечную безоблачную даль: он опасался погони. А здесь, на этом участке, она была опаснее всего, так как загодя обнаружить ее было очень трудно.

Но пока ничто не внушало подозрений. Уже позади осталась слобода Терновка с двумя рядами одинаковых, тщательно выбеленных, по-над шляхом изб, с плетенными из хвороста трубами, широкими, высоченными, особенно бросавшимися в глаза; позади осталась мокроусовская, по осени разгромленная и обгоревшая усадьба — в версте от шляха, на берегу огромного, обросшего вербами озера; уже начинал обозначаться красноталом на песчаном холме хутор Альсяпинский — еще далеко-далеко, за волнистым гребнем бугра, что перед суходолом Яманово урочище.

Суходол этот, с топким глинистым днищем, зараставшим летом высокими травами, был главной на всем пути помехой, и Федор боялся его. Всегда здесь в пору вешней и осенней бездорожицы вязли путники. Конь, похрапывая, упираясь, местами проваливался по колени; а в самой низине, наполненной жидким илом, чуть было не застрял, вымазав в грязи и себя и хозяина.

Все же выбрался Федор из этой ловушки благополучно. Поднялся наверх по скользкому, в кленовом кустарнике, склону — и пустая, освещенная солнечными лучами равнина, тянувшаяся почти до самого округа, развернулась перед ним. У подножия горбатого, в краснотале, холма мельтешили золотые маковки альсяпинской церкви, и подле нее, как сдавалось, — недвижный лопоухий ветряк.

Вдруг Федор, оглянувшись еще раз, увидел: с лысого, перед урочищем, бугра, соприкасавшегося с небом, по излучине шляха скатывалась в суходол коротенькая вереница конников, уменьшенных верстами до размеров козявок.

Федор понял: за ним гнались. Никаких сомнений, за ним гнались «дружинники», непримиримые враги. Не было у Федора сомнений и в том, что уж если «дружинники» на это решились, значит кони у них надежные, не то что его строевой. Он знал, что на какие-нибудь четверть часа — но никак не дольше! — он скрыт из поля зрения конников, что не раньше как через десять — пятнадцать минут, выбравшись из суходола на взгорье, им удастся взять его «вназерку». А уж возьмут коли — так не выпустят. Все это Федор понимал прекрасно. Но что за это незначительное время мог он сделать? Перехитрить «дружинников» — спрятаться от них? Но куда?

Впереди и по бокам, насколько хватало глаз, стлалась беспредельная перепелесая равнина в редких полосках озимей и пашен, над которыми особенно заметно текло струистое марево. И ни чахлые, беспорядочно разбросанные кусты терновника, ни приземистые, корявые, сиротливо пригорюнившиеся дикие яблоньки, уродливо искаженные маревом, ни мелкие овражки укрыть Федора не могли.

Оставалось одно: идти напролом. Запалить коня, а «дружинников» к себе не подпустить. И не до округа идти — куда там! — а хотя бы до попутного хутора Хлебного. Отсюда до него верст тридцать, а может быть, и с гаком, минуя Альсяпинский, а затем — Бакланов. В этих ближайших хуторах у Федора не было ни родни, ни знакомых. И он не знал, атаман или ревком в них правил. А в Хлебном у власти был ревком. Об этом Федор знал достоверно.

А главное, там жил его фронтовой товарищ, песенник Блошкин, тот самый, что на прощальной вечеринке в Филонове был душой компании. Он, Блошкин, хоть и сморчок по виду, но когда, бывало, подпирало лихо, так вместо него не надо иного богатыря: мал ноготок, да остер. И Федор был уверен, что Блошкин наверняка ему поможет. Только бы застать его дома!

Федор выпустил из-под мышки домашний, ссохшийся на ветру узелок, припал грудью к луке в шершавой жестяной оковке, — так, что лицо его доставало развевавшейся гривы, и, не щадя коня, налег на плеть.

Это бывалому, стреляному коню, очевидно, показалось несправедливым: он зло прижал сызмальства надрезанные подвижные уши, покосился на хозяина кровяным глазом и мотнул головой. Верхняя нежнейшего ворса губа его в капельках пота от усталости уже дрожала. Розоватой изнанкой она завернулась кверху, и из-под нее угрожающе глянули зубы. Но конь привык повиноваться хозяину и, вытянувшись еще больше, кряхтя, наддал ходу.

Федор хоть и гнал его теперь нещадно, но хладнокровия не терял, и силы коня, довольно скромные, расходовал бережно. А дорога здесь пошла — пропасть в ней крещеному! — еще хуже, чем в начале пути: копыта коня по самый путовой сустав то и дело вязли в грязи, особенно в балках.

В хуторе Альсяпинском, где через прозрачную с песчаным дном речку ездили вброд, так как мост полой водой был сорван, конь дорвался до реки и с великой жадностью, вырвав повод, уткнулся в воду. Ненасытно глотал ее, а она ручьями через горячие, раздувавшиеся ноздри лилась обратно. Бока его ходили ходуном. А между тем расстояние между Федором и «дружинниками» гибельно сокращалось. Но Федор, опытный ездок, все же не оторвал коня, дал ему попить, справедливо полагая, что время, потраченное на это, с лихвой возместится.

На перегоне от Альсяпинского до Бакланова, где шлях пересекался железнодорожной линией Москва — Царицын, Федору подвезло. «Дружинники» его было настигли здесь, под хутором Баклановым, лежавшим тотчас же за линией. Конь под Федором уже весь был взмылен, и с него хлопьями падала пена. Плеть уже почти не взбадривала его. Когда Федор приближался к переезду, «дружинники» уже топтали ему пятки.

Вдруг неподалеку от переезда, выскочив из небольшого леса, затрубил паровоз, тащивший нескончаемый состав-порожняк. И только что Федор простукотел по прыгавшим бревнам настила между двух полосатых столбов — поперек дороги легла огромная жердь шлагбаума, и мимо одинокой цветной будки с ослепительно блестевшими окнами, мимо пожилого железнодорожника, подозрительно поглядывавшего, как на взбешенных приплясывающих конях вертелись не менее взбешенные вооруженные казаки, загромыхал набиравший скорость поезд.

До Хлебного оставался один перегон. Правда, большой: верст пятнадцать. Но все же только один! А конь под Федором уже хрипел. Оскалился, опустил чуть не до земли голову. Мокрая шея у него, как у птицы в полете, была предельно вытянута и как-то судорожно покачивалась. И, казалось, конь не бежал уже, а полз, часто и нетвердо перебирая согнутыми, подламывавшимися ногами.

Федор, кособочась в седле, пытался угадать нагонявших: двое скакали рядом, третий — позади. Сидели они крючками, и лиц их рассмотреть нельзя было. Все же одного из тех, что скакали рядом, вахмистра Поцелуева, Федор угадал — по бурке и по черкесской, в заломе, шапке.

Но самое важное было то, что Федор с тревогой заметил, — винтовки за спинами «дружинников». «Гады… гады! Кадюки! А ведь пристрелят!» — подумал он. И только что он подумал это — в уши ему ворвался отрывистый, как исполнительная команда, голос, с каким-то клекотом, напоминавшим крик ворона:

— Стой!.. Сто-ой!..

В руке у Федора пуще засвистела плеть.

— Сто-о-ой!..

Вдруг — выстрел… другой… третий. Пуля, чмокнув, ковырнула еще не успевший зачерстветь солончак в аршине от передних ног коня. И тут с конем, вконец выбивавшимся из сил, случилось то, чего Федор от него никак уж не ожидал: он всхрапнул, вскинул голову и, строча ушами, напружившись, прибавил ходу. Федор видел, что Поцелуев стрелял на скаку. А такой стрельбы Федор не очень боялся.

Наконец вдали, по-над синей, изрезанной оврагами горой завиднелись деревья: хутор Хлебный славился садами и походил издали на лес. Проездом Федор не раз бывал в нем. Хутор сравнительно небольшой по числу дворов, но так разбросался по берегу речки, что пока его минуешь, нудно станет! Поместье от поместья — не досвистишься. Но двор Блошкиных, как Федор помнил по рассказам сослуживца, — второй с этого края. Скорее бы до этого двора. Скорее бы отделаться от этих гадов!

А они все ближе и ближе. Федор уже слышал позади тяжелый перебойный храп и надсадное порсканье их скакунов. Оглядываться назад ему уже некогда было: конь опять начал приставать, и требовались огромные усилия, чтобы как-то продлить его бег. Хоть бы еще выстрелили, что ли! Но «дружинники» теперь не стреляли. Они, видно, понимали, что стрелять здесь, на глазах у ревкома, рискованно. А рисковать им совсем незачем было, ежели они и так уже, считай, нагнали.

Вот и околица. Беглым взглядом, не разгибаясь и не поднимая головы, Федор охватил ее всю сразу: при дороге черная и, как всегда, угрюмая часовенка, на которой стрекотала сорока; на прогоне — узкие и, что борозды, глубокие скотные тропки; вправо, к горе, — кладбище, обнесенное оградой из дощатых планок; влево, почти на самом берегу сверкавшей камышистой речки, в стороне от дороги, — дом под железом, а поодаль от него — второй, под камышом.

Все внимание Федор сосредоточил на этом, втором доме. От него шла к дороге лошадь, впряженная в тарантас. Правил, сидя рядом с мальчиком на козлах, казак, одетый будто на свадьбу. Он подъехал к дороге и остановил лошадь, очевидно удивленный бесшабашной скачкой приближавшихся к нему всадников.

Казак этот — тщедушный, с худым острым личиком — Федору показался знакомым. Не он ли Блошкин и есть? Не он ли это вырядился, сбросив с себя фронтовую одежду? Но рассмотреть его хорошенько натруженными, мутными от пота глазами Федор не успел.

Он не слышал даже, точнее, не воспринял, поглощенный другим, как этот казак, заволновавшись на козлах, крикнул тревожным, удивительно сильным, сочным голосом, никак не вязавшимся с его мозглявенькой наружностью: «Парамонов?.. Ах, сволочи!..» И спешно, повернув лошадь, размахивая кнутом, зарысил ко двору.

На строевом учении, в манеже или в поле, а в походе — как правило, казаки ездят отделениями: три коня в ряд. Отделениями они делают и повороты: вольт направо, вольт налево. Вот такой строй «дружинники» и образовали, зажав с обеих сторон, как в щипцы, Федора. Поцелуев упер ему в пропотевшую подмышку бурый от ржавчины винтовочный ствол, из дула которого воняло пороховой гарью, и проклекотал, заикаясь от ярости:

— 3-застрелю, не шевелись!

Федор рванул ногу, до немоты стиснутую липкими, опавшими боками лошадей, вскинул ее на холку своего коня, привстав другой, тоже защемленной, ногой на стремени, — намеревался он прыгнуть из седла. Но вызверившийся на него Поцелуев щелкнул затвором, и Федор понял: мгновение — и курок будет спущен. Неужто надо принимать такую глупую смерть!

В это время другой в строю «дружинник» чуть подал своего мокрого, будто только выкупанного, дончака вперед на полстана, дернул его за правый повод. И тот, роняя изо рта клубки пены, скрежеща о мундштук зубами, начал отжимать Федорова коня. Отделение все тем же аллюром сделало вольт направо, обогнув похилившуюся часовенку с дубовым щелистым устоем, отполированным скотными боками, и снова вышло на шлях.

И конь под Федором, движимый табунным инстинктом, от дончаков в эти минуты не отстал…

* * *

Перед самым заходом солнца в комнату к Сергею Абанкину вломился — с хозяйского разрешения, конечно — обрадованный полицейский. Сергей спал, уткнувшись носом в подушку, натянув на себя атласное одеяло. Разбуженный, он повернул голову, не отрывая ее от смятой подушки, не раскрывая глаз, недовольно посопел и опять притих.

— Сергей Петрович! Вашблародь!

— Ну? Кто это еще?..

— Да вы гляньте-ка сюда, Сергей Петрович!

— Да что надо-то?

— Атаман спросить велел: куда деть прикажете Парамонова?

На Сергея ровно водой брызнули: откинул одеяло, широко раскрыл глаза и живо приподнялся на локте.

— Поймали?

— Как пить дать! — и полицейский ощерился в улыбке, поправляя портупею шашки, которая топорщилась у него на спине — видно, бежал сломя голову. — Только черт те где, под самым округом. Куда упер, старался! Лошадь только спортил, дурак — все одно ведь защучили. Совсем, сказывают, загнал лошадь.

— А как же его доставили, ежели он лошадь загнал?

— На Поцелуевом коне… двое доставили. Двое, вашблародь. — Полицейский покосился на стоявшую возле него табуретку, тяжело перевел дыхание, но присесть не осмелился. Видя на заспанном офицеровом лице недоумение, пояснил: — А Поцелуев с конем Парамонова на Альсяпинском остался, у тещи. Жинка ведь у него оттуда, с того хутора. А чадушко-то он, известно… Мимо полбутылки нешто ж проедет! Погостит у тещи, подкормит лошадь и ночушкой дотянется как-нибудь!

Сергей запустил пальцы в свои растрепанные, цвета перестойной ржаной соломы волосы, уставился в потолок. Но, вспомнив про нижний чин, торчавший перед ним восклицательным знаком, расправил косой казачий пробор и деланно зевнул:

— Федюнин где у ва… у вас?

— В амбаре, вашблародь. Туда перевели. Оттуда не выпрыгнет.

— Давай и Парамонова туда же. Завтра уж с ними…

— Слушаюсь! — Неуклюжий блюститель порядка громыхнул сапожищами, сделав подобие военного поворота кругом, и согнулся в три погибели, боясь задеть лбом за притолоку.

Сергей повозился на кровати, снова подлез под одеяло, пытаясь вернуться к прерванному сладкому сну. Но сон уже не шел. Сергей нервно отшвырнул одеяло, свесил босые, обтянутые штрипками кальсон ноги и, касаясь одними пальцами холодного пола, потянулся за лежащими на табуретке набивными папиросами.

IX

У старика Морозова на лице благочестие. Выпятив острые мослаки плеч, сгорбившись у подоконника, где света было больше, чем на столе, он усердно корпел над евангелием — книгой толстущей, ветхой: замусленные уголки желтых листов свернулись внизу трубочками. Приобщаться по праздникам к душеспасильному чтению — давний обычай Андрея Ивановича. И он нарушал его редко.

В хате было сумеречно, почти темно; но старик с завидным прилежанием все пошевеливал обкусанными, ржавого цвета усами, все водил взглядом по жирной вязи строк: «От Марка святое благовествование», стараясь дочитать до конца то, что им уже неоднократно было читано, и погребальный речитатив его звучал зловеще:

«…восстанет народ на парод, и царство на царство; и будут землетрясения по местам, и будут глады и смятения. Это начало болезней. Предаст же брат брата на смерть, и отец детей; и восстанут дети на родителей…»

Пашка, мрачный, собираясь на улицу, расхаживал по хате и нехотя прислушивался. Одевал он домашние жениховские наряды — потрепанную служивскую одежду носить по праздникам стеснялся. Суконную, слежавшуюся в сундуке поддевку, которая днем ему была не нужна, так как и без нее было жарко, долго теребил в руках, расправляя складки. Причем делал он это с силой, даже с остервенением. Так и казалось, что эту, уже тесноватую ему, с вытертыми обшлагами поддевку, пропахшую нюхательным табаком, он намеревался разодрать в клочья.

Всегда готовый и щедрый на шутку, веселый, он был сейчас совсем иным. Явно не в духе. Даже предстоящее свидание с Феней Парсановой, куда он собирался, — и то, как видно, было ему не в радость. И, готовясь к этому свиданию, думая о нем, он продолжал оставаться все таким же мрачным.

Утром, во время обедни, когда деда Парсана дома не было, он «случайно-намеренно», как любил говаривать, заходил к Фене. Побалясничал с ней, ущипнул ее, живую, кругленькую, откушал горячих на постном масле пирожков с капустой и калиной и вдруг совсем неожиданно предложил ей вечерком встретиться: «Все одно ведь, Феня, придется умирать, ей-бо!» Феня вспыхнула и без особой к тому надобности всунулась по пояс в печь, где металось пламя: она пекла пирожки. А когда выпрямилась, став к Пашке боком, на пухлых девичье-свежих губах ее цвела улыбка. Она хоть и поломалась немного и точного ответа не дала, но Пашке было понятно, что она согласна.

Это было утром. Но события дня и, главное, последнее событие — поимка Федора — вывели его из того беспечного добродушия, в котором он до последнего часа пребывал.

О всех сегодняшних происшествиях с Федором он слышал от людей, а давеча, идя с игры в орлянку домой, он даже видел его. Только издали. Федор ехал на чьем-то молодом дончаке, кажется, очень добром, но измученном, ступавшем разбито — на одну ногу все прихрамывал. Масти этот конь, как угадывалось, был гнедой, а казался серым: он весь от маленькой ящериной головы и до выпуклой овальной сурепицы был в коросте засохшего пота.

Федор, безоружный, сидел в седле спокойно. Стремена были коротковаты, и посадка его от этого делалась чужой для него: слишком торчали колени. Опустив поводья, устало покачиваясь, он независимо смотрел вперед, на черный с прозеленью квадрат плаца, который местами был так утоптан, что в солнечных, уже прощальных лучах даже лоснился. Там, на плацу, у купеческого амбара, куда был загнан Федюнин, толпились и гомонили подростки. Эта толпа, видно, и привлекла внимание Федора.

Он словно бы возвращался домой с неумеренной прогулки, когда объезжают застоявшуюся скаковую лошадь. Позади него, что называется на хвосте, — два дуролома-конвоира с винтовками в руках. Дула винтовок направлены на Федора. Кони под конвоирами тоже измученные.

Долгим, пристальным и удивленным взглядом — откуда у Федора такой дончак? — Пашка проводил всех этих верховых, пока они, шажком выезжая на плац, не скрылись за высоченным поповским забором, напоминавшим гребень, и на душе у него стало муторно.

Конечно, он-то, Пашка, тут совершенно ни при чем. Ведь он же давал Федору понять, чтоб на его помощь ревкомовцы не рассчитывали, что ни атаману, ни ревкому он служить не будет. И Федора на рожон никто не толкал, сам полез. Вот и…

Но все же, до кого оно ни доведись, а сознавать, что человек, который много-много лет был самым близким, задушевным другом, с которым еще голопузыми бегали по улицам, а потом вместе и мытарились по свету, страдали и справляли игрища, веселились, делили надвое щепоть табаку и черствую корку хлеба с привкусом переметной сумы, — сознавать, что человек этот, родственник к тому же, шурьяк, попал в беду, страшно неприятно, тяжело. Но что делать! У каждого ведь своя воля. А своя воля — своя и доля.

Пашка переоделся и подошел к простенку, на котором висело зеркало. Выгнутый горб Андрея Ивановича, сидевшего как-то боком к подоконнику, мешал подойти к зеркалу поближе — с другой стороны мешал стол, — и Пашка с досадой сказал:

— Будет уж тебе, батя! И так на сердце кошки скребут, да ты еще тут… тоску нагоняешь.

— Стих докончу, подожди! — не двигаясь с места, пробурчал скороговоркой старик, и — все тем же погребальным распевом: «Чтобы, пришед внезапно, не нашел вас спящими. А что вам говорю, говорю всем: бодрствуйте».

— Мы и так бодрствуем! — не удержал Пашка своего насмешливого язычка.

Андрей Иванович с благоговением закрыл евангелие, все еще шевеля, но уже беззвучно, губами, отодвинулся вместе с табуреткой от простенка и мутными рдяными глазами глянул поверх очков на сына, съехидничал:

— В посте да молитве, милушка, бодрствуют, а не в блуде.

Пашка, закуривавший на дорогу, рассмеялся: знаем, знаем, мол, батя, как ты «бодрствовал» в молодые свои деньки!

А старик снял очки, сунул их за зеркало и, жмурясь, протирая кулаком глаза, заворчал:

— Вот и горе наше, что мы, как Фома неверующий, ничего не хотим понять. А ведь кто-то за тыщу лет наперед обо всем знал и поведал нам, дуракам. Написано в священном писании — поднявший меч от меча да погибнет. Истинно! Зятек наш Федор поднял меч супротив власти, а теперь небось и сам не рад.

— Ну ладно, батя, — нетерпеливо сказал Пашка, направляясь к двери, — зятек все одно тебя не послушается. Нечего об этом!.. Ты немного погодя, пожалуй, попотчуй коней. Я хоть и водил их на водопой… Буланая нагнулась все же, а строевой ногами только поболтал, воду замутил.

— Он, твой строевой, такой супостат! Так и сует нос в карманы. Надька, видно, его избаловала. Надась подхожу…

Но Пашка уже не слушал: дверь, в истлевшей войлочной обивке снаружи, коротко скрипнула.

Пашка вышел на крыльцо с цигаркой в зубах, и вдруг выплюнул окурок под ноги, затоптал, чертыхаясь: в лицо ему кинулись подхваченные воздушной струей искры. По двору, кружась и подскакивая, метались сухие цветочки мелкого лугового сена, и верх копны, приготовленной к выезду в поле, ворошился.

Это было неожиданно: ведь только что было совершенно тихо, и сумерки стояли спокойные, прозрачные! В палисаднике, под углом дома глухо шумел и раскачивал ветками тополь. По свинцовому небу, еще не успевшему обрядиться в свой звездный ночной халат, ползли пепельные в сизом подбое облака. Низовой ветер, крепчавший с каждой минутой, подталкивал их, и облака вперегонки, меняя расцветки и очертания, налезали друг на друга. Погода портилась, и как-то внезапно.

«Исход и молод», — подумал Пашка, имея в виду стоявшую пору новолуния, когда погода бывает неустойчивой. Спустился с крыльца и поморщился: ветер, порывами наплывавший с бугра, из-под тучи, неприятно щекотал лицо. «Фу, черт! Феня поди замерзла теперь, а я… апостола Марка слушаю».

Поспешно орудуя граблями, он подобрал сено, оправил, причесал копну и, подтаскивая корягу, увидел: кобель, дремавший на овечьих объедках, вдруг насторожился, вскочил и с лаем запрыгал к воротам. Оттуда, из-за прикрытой калитки, послышался испуганный мальчишеский голос: «Трезор, Трезор!..» Но злой спросонья кобель проскочил через пролом в заборе на улицу и никак не хотел уняться.

— Пошел! — грозно крикнул Пашка. Взвалил корягу на сено и заторопился к калитке, открыл ее.

В нескольких шагах от него стоял, растопырив руки, небольшой, в заячьем треухе, паренек. В ладонях у него — увесистые комки земли. Во всей наершившейся фигурке его был испуг, но он все же упрямо подвигался к калитке и, крутя головой, с опаской следил за все еще рычавшим кобелем.

— Так это он на тебя, Миша! — узнав паренька, с тайным чувством смятения сказал Пашка, — Ать, дурак старый!

— Во, какой он у вас! Чудок меня за ногу не уцепил. Я уж было струхнул, — признался Мишка, швыряя комки к воротам.

— Ну, ей-бо! — насмешливо и вместе с тем восхищенно воскликнул Пашка. — А ты чего же без палки-то?

— Ды-к он же меня днем никогда не рвал.

— Днем! То — днем, а это — ночью. Ты чего это по ночам?.. Должно, прислал кто-нибудь?

— Ага. Тетя Надя прислала. К тебе прислала. Сейчас она… — всполошенно зачастил Мишка. — Бежи, позови, говорит, дядю Пашу. Чтоб поскорее пришел к нам. Обязательно!

Пашка почесал всей пятерней переносицу: «Поскорее… и обязательно…» Минуту он понуро стоял, как опущенный в воду, неподвижно глядя в блестевшие в темноте парамоновские, с большими зрачками глазенки, неотступные, требовательные.

— А твой отец не вернулся? — наконец спросил он.

— Да как же он вернется! — сказал Мишка уже с обидой и раздражением, словно бы раскусив дядю Пашу, — Он же нынче утром только с дядей Артемом уехал… Может, послезавтра вернется. Дедока не велел ему долго базаровать. А нонче… как же он?.. Кабы он знал!..

Пашка почувствовал, что глупыш этот далеко не так уж глуп: пожалуй, он знает и понимает больше того, как можно подумать. И ведь родная же, единственная сестра зовет его, Пашку, в такую тяжелую для себя минуту. Ему стало совестно.

— Хорошо, Миша, — сказал он как-то неуверенно, — бежи домой, а я вот… только… Через полчаса у вас буду.

Мишка переступил с ноги на ногу, поглубже напялил на себя шапку и угрюмо опустил нос.

— Тетя Надя наказала, чтоб ты тут же пришел. Прямо тут же.

У Пашки опять зачесалась переносица. «Эх, узнаю тебя, упрямая кровушка!» — и вздохнул.

— Ну, пойдем!

X

Так вот оно — как в жизни бывает! Вот когда они, враги новой власти, кадеты, пошли на ревком с винтовками! Не побоялись и ссоры со «своими» людьми. А Федюнин все боялся этого. Сам ежели не боялся, так тянулся на поводу у других, тех, кто думал революцию провести, так сказать, по-семейному.

Разные по хутору закружились слухи, после того как Федюнина, а затем и Федора Парамонова втолкнули в амбар. По одним слухам — завтра их, ревкомовцев, выведут на плац, разложат прямо на дорожке, на сырой землице, спустят с них штаны и всенародно всыплют им витых плетей, да так, чтоб и впредь неповадно стало. И делать это будет не разиня-полицейский, а вахмистр Поцелуев. Этому сподручнее.

По другим слухам — сечь их не будут, а просто-напросто посадят на подводу, спокойно, без скандала, и отвезут к станичному атаману. А тот переправит их к Дудакову, в Алексеевскую. Не так уж далеко это. Столько же примерно верст от хутора, как и до округа. Только в ином направлении: не на запад, а на юго-запад. «Народный» организатор Дудаков сам таких уму-разуми учит: «Именем круга спасения… согласно приказа…. статья сорок два» — на косогор, в песок, где ямы роются и засыпаются без особых хлопот.

Хуторян, которые злорадствовали, передавая эти слухи другим, было не так уж много. Но все же иных предположений об участи арестованных никто из хуторян, и даже благожелателей, не высказывал. И выручить их из беды никто уже не мог.

* * *

У Нади от нервного озноба подрагивали под сукном шинели плечи. Засунув хрупкие руки в карманы, еще таившие тепло комнаты, она стояла под окном парамоновского пятистенка, за воротами. Шалый ветер рвал ее походную кавалерийскую шинель, хлопал полами о голенища армейских, уже истоптанных сапог и, вскакивая на крышу, чиненную и перечиненную камышом, шуршал, стонал и визжал там, под застрехой, в воробьиных прошлогодних и свежих гнездах. Надя дышала резко, всей грудью. Сквозь редкие голые деревья в соседском палисаднике она глядела в улицу, в ночную сгущавшуюся чернь, исколотую желтыми огоньками ламп. Она глядела сухими, широко раскрытыми глазами, не мигая. Оттуда, из-за палисадника, вот-вот должен был показаться Мишка. А с ним, может быть, и брат.

Окно, под которым Надя стояла и через которое из хаты доносились женские выкрики, было изнутри освещено, и перед Надей на земле лежала узкая полоска света. Четкая полоска эта, вырывавшая из темноты кусок плетневой изгороди и часть дорожки, присыпанной песком, то гасла, то появлялась опять. И Надя знала: это Баба-казак загораживала лампу; это она, придя к Парамоновым, родне по горю, все бушевала в хате, кляла атамана, угрожая выцарапать ему и полицейскому бельма.

Вечером, когда в амбаре Федюнин был еще один, Баба-казак ходила туда, на плац, с обгорелым цапельником под мышкой: думала своими силами вызволить муженька. И уж было поддела замочную накладку. А полицейский тут как тут: поймал ее за бок — аж синяк вскочил — и вон со ступеньки. Она кинулась на него, что наседка на коршуна, но где там, разве же одной ей совладать с таким верзилой! Лишь этих бесенят-подростков приманила: сбежались со всех концов, словно бес им шепнул, и подняли гам.

Баба-казак все тужила, что ни Надя, ни Матвей Семенович не могли подпрячься ей под пару: Надя беременна, а старик болен. Утром находился по полю, провожая Алексея, и заохал опять. А услыхал про Федора — и вовсе: ткнулся ничком в постель и головы не поднимает. А ежели-де кто мог бы из них помочь ей, то вдвоем они, пожалуй, одолели б полицейского. Что из того, что у него не только шашка на боку, но к ночи и винтовка в руках появилась! Это, мол, так, для острастки. Как можно в своих людей стрелять!

Смешная, смешная Баба-казак, простая душа! Ей и невдомек, о чем говорили хуторяне, — кто в тревоге, а кто и в злопыхательстве. Она думала, что все это, как у казаков случалось: друг другу в спорах залепят по морде, и рядышком — в шинок, мириться. Думала, что люди в людей стрелять могут только где-то там, вдалеке, на чужбине. И уж, во всяком случае, не на хуторе, где все в одной купели купаны и вокруг одного аналоя окручены.

Ветер на минуту притих; шуршание над головой ослабло; и тут Наде почудились шаги, еще далекие, чуть-чуть слышные — в той стороне, куда она глядела. Ночь была черным-черна, и Надя ничего уже не видела, кроме двух-трех едва различимых верхушек деревьев, самых высоких. Она вынула из карманов руки, быстро пересекла полоску света и остановилась возле огромной, заслонявшей небо раины — к ней вплотную подходила изгородь.

Шаги зазвучали ближе: черк-черк-черк… — часто и легко; топ… топ… топ… — редко и гулко. Надя поняла, что брат тоже идет, и от души у нее отлегло. Она не обрадовалась этому, нет — какая уж тут могла быть радость! — а именно почувствовала некоторое облегчение.

Ждала она брата нетерпеливо, ждала его независимо от того, к чему придет их разговор. Даже больше: она предвидела исход этого разговора; потому-то, чтобы не терять даром время, и была уже одета по-походному. И брат ей нужен был для другого.

Две фигуры — одна высокая, другая вдвое ниже и чуть впереди — приблизились к углу парамоновского палисадника и свернули в узкий, между двух плетней, проулочек, ведущий к воротам. Вдруг низенькая фигурка как-то встрепенулась, подпрыгнула на месте и мигом подкатилась к Наде.

— Ты тут, тетя Надя? Вот и мы! О-о-о, и темно! — обрадованно и с какою-то лихостью защебетал Мишка и прижался щекой к колючему Надиному локтю.

Она молча взглянула на брата, который остановился было в нескольких шагах, но тут же вслед за Мишкой качнулся к ней, и торопливо склонилась над племянником. Обняла его за маленькие округлые плечи — движения у нее были беспокойные, быстрые, но, как всегда, мягкие, — Притянула к себе и опять-таки торопливо, но нежно поцеловала. Поцелуй ее пришелся в горячий и влажный от пота Мишкин лоб.

— Молодец, Мишенька! — сказала она тихо и не своим обычным голосом, веселым и немножко будто бы подтрунивающим, а скорее грустным и немножко будто бы отчужденным. — Молодец! Теперь пока все, Миша. Беги в хату… Спать. Беги! — И, еще раз прикоснувшись к его разгоряченному лицу губами, нетерпеливо, но ласково подтолкнула.

Мишка хоть и без охоты, а все же послушно пошел к воротам.

Пашка выжидающе стоял, привалившись спиной плетню. Шумно вздыхал, покряхтывал, как столетний дед. Колья у ветхого плетня были уже подгнившие — плетень трещал и выгибался. Хорошо, что раина его подпирала и упасть он не мог. Лица Пашки не было видно, и Наде трудно было поверить, что рядом с ней стоял, окутанный мраком ночи, именно он, Пашка, родной ей человек. Но запах сундука, исходивший от этого человека, тот особый гниловато-пряный запах, в котором одновременно слышались и нюхательный табак, и помада, и нафталин, и бог знает что еще, всякие бабки-упокойницы снадобья — этот запах для Нади был родным, знаком с самых малых лет.

Вдруг сердце у Нади нестерпимо заныло, хотя она и предвидела «это». Ей без слов стало все ясно. Человек, привалившийся, как старик, к плетню, ее однокровный брат, который раньше ни в жизнь не дал бы ее в обиду, теперь все равно что чужой. Как бы иначе, если бы это было не так, мог он, неугомон и острослов, торчать сейчас немой тенью, вздыхать и кряхтеть! Значит, он не только уже обо всем наслышан, но и не собирался что-либо делать, никуда не спешил. И, значит, она, Надя, не зря, одеваясь по-походному и дорожа временем, рассчитывала только на себя, на свои силы.

Пашка, в свою очередь, прислушивался и присматривался к сестре с чувством скорби. Ему было жалко ее. Но что же мог он сделать! Он сразу же, как только увидел на ней не домашнюю одежду, а ту, какую привык видеть на фронте, угадал ее настроение и понял, что помочь ей ничем не может и что советы, которые он приготовил за дорогу, идя с Мишкой, будут напрасными.

А посоветовать он ей хотел было то, что считал самым разумным: пусть Федор отречется от ревкома, и тогда его, мол, выпустят. Он, Пашка, этого добьется. Грудью за него станет, и тронуть его никому не позволит. Поехали бы о ним в поле землю пахать. Эх, милое дело! Тут тебе всякая травка цветет и пахнет; и букашки ползают, греют на солнце спинки и мохнатенькие брюшки; над головой жаворонки заливаются… Плевать на всех этих кадетов, атаманов, комиссаров!

Они минуту молчали.

Ветер поднялся опять, и ветви старой огромной раины, наполовину сухой вверху, заскрипели и застонали. Откуда-то с наветренной стороны, кажется с плаца, донеслись обрывки мужских неясных голосов. И уже одно то, что голоса эти донеслись с плаца, вселяло тревогу. По дороге, над двором Парамоновых, глухо и прерывисто зашуршало, будто кто-то мимо прошел. Тут же в улице тявкнула соседская собака и, заскулив, пугливо метнулась к своему палисаднику.

Пашка хотел было закурить. Свернул цигарку, вытащил из кармана спички. Но погремел коробкой и спрятал ее обратно в карман.

— Струсил, Павел, а? — сказала Надя. Она сказала это с той беспощадностью, которая в иные минуты поднималась в ней, и так, словно бы с мучительной болью, выносила приговор самому близкому, не оправдавшему надежд человеку.

Пашка, уязвленный ее вопросом, который прозвучал слишком утвердительно и обидно, повременил с ответом.

— Это уж ты напрасно, сестра, ей-бо! — сдержанно укорил он. — Говоришь, а сама небось не веришь. Чего бы мне трусить! Тебя жалко. Только и всего.

— Жалко? Так чего же мнешься? Чего же ты отираешь плетень? — внезапно вспылив, повысила она голос и свела его на горячий трепещущий полушепот. — Надо же скакать… на крыльях… в округ. Надо добиться подмоги. Немедля! А мы стоим, плетень подпираем. Может, из наших ускакал уже кто — не знаю. Но знаю, что медлить грешно. Я… тебе известно… мне трудно сейчас… А ты… ты бы сделал. Ты бы все сделал, кабы захотел! Федор…

— Я не могу-у этого захотеть, сестра! — с каким-то стенанием перебил ее Пашка, задвигав и руками и плечами. — Это же не по семейному делу… Если б, положим, тебя Трофим обидел, я бы голову ему оторвал. А тут не могу! Я же говорил вам с Федором. Что же еще… Что вы от меня требуете? Не могу! Кадеты — к себе, ревком — к себе… А мне все они… Да пошли они все!.. — Пашка, задохнувшись, длинно-предлинно выругался, грубо, дико, чего раньше при сестре никогда не делал.

Она отшатнулась от него на шаг, слушая его тяжелое, всхлипывающее дыхание и ужасаясь никогда не слыханным интонациям его голоса. И трудно ей было понять, что эти истошные интонации выражали: проклятие или мольбу. Но и в том и в другом случае в них слышалось прежде всего бессилие.

С плаца снова донеслись невнятные голоса. Где-то в конце хутора, в направлении Хомутовки дробно застучали ходовые колеса. Надя, настораживаясь, повернула голову: желтых точек в улице стало уже меньше. Вверху косяками мчались дымчатые клубящиеся облака, сгоняемые ветром в один большущий табун. Там, где небо было чистым, помаргивали неяркие, отуманенные звезды.

— Дай коня… — тихо, с еле заметной дрожью в голосе, но твердо, очень твердо попросила Надя. — Помоги хоть этим. На твоем коне мне легче… Я уж привыкла к нему, и он ко мне. А Федорова строевого — не знаю, куда они его дели.

Пашка молча постоял, пораженный таким сумасбродством. Но отговаривать не решился. Да и можно ли это было делать! Уж кто-кто, а он-то, Пашка, знал свою сестру. Упавшим голосом покорно сказал:

— Конь — он мой и твой. Эх, сестра, сестра! — и, сокрушенно вздохнул. — Не было печали, так… Мне недолго, я заседлаю, что ж! Дело твое. Я не указчик. Езжай. Только, смотри, полевыми дорогами. И осторожней, не потони в балках. Шляхом — ни в коем разе!

Он вздохнул еще глубже.

— Сейчас, что ли, заседлать?.. Ну, так делай, что тебе… и приходи. Отца не бойся, не увидит.

Ушел, тяжело ступая, задевая за кочки подошвами. А Надя на короткое время заглянула в хату и поспешила вслед за ним. Правая рука ее была засунута в карман шинели. Запястье этой тонкой руки облегал темляк казачьей плети, а узкую ладонь грел теплый металл браунинга — того личного оружия, которым обзавелась Надя в бытность свою на фронте.

XI

В пустом бревенчатом, на юру, амбаре, добротном, под листовым цинком, гуляли сквозняки: саманная обмазка почти вся осыпалась, и в щели дул ветер. До войны в этом амбаре, принадлежавшем лавочнику, торговали черной бакалеей: керосином, дегтем, краской, всякими маслами — и деревянный пол его и низ стен были навек всем этим пропитаны.

Федюнин, постукивая зубами, жался в угол, вытягивал по́лы ватника, подтыкал их под себя. А они, эти проклятые пОлы, были такими короткими, чего раньше Федюнин не замечал, что и до колен не доставали. Локтем он опирался о свою вербовую ногу — сидеть она мешала, и он отвязал ее. Сквозняки кружились больше всего посреди амбара, а в углу было ничего, терпимо.

Еще вечером, когда Федюнина только что начинал пробирать цыганский пот, он поколотил вербовкой о дверь, окликнул полицейского, который, развалившись на ступеньке, бубнил и высвистывал свою всегдашнюю неизменную песенку: «Сухой бы я корочкой питалась», и попросил его послать кого-нибудь к нему, Федюнину, на дом за тулупом.

— Что? Тулуп тебе? А перин с подушками не надо? — насмешливо сказал полицейский. — Может, и милашек прикажете, господин товарищ председатель!

Федор холода пока еще не чувствовал. Ему скорее было жарко, чем холодно, хотя одет он был не теплее Федюнина. Привалившись к его плечу, глядя в аспидную темь амбара, он сидел на корточках и беспрерывно курил: высасывал цигарку и прижигал от нее очередную.

Он страшно на себя злился. И за то злился, что не смог, как он считал, выжать из своего коня лишнюю каплю прыти, не смог минутой раньше доскакать до хутора Хлебного.

— Ведь это же Блошкин и был. Он. Ей-богу! А сказать ему ничего не успел… Кадюки! — вкладывая все свое ожесточение в последнее слово, вслух подумал Федор и плотнее придвинулся к Федюнину.

Цигарка его догорала. Федор хотел было завернуть новую, чуть ли не десятую, но еще раз затянулся, пыхнул огоньком, смутно осветив свои колени, которые от конского пота были как в засохшем тесте, и бросил окурок на средину амбара. Он ощутил на языке кисло-горькую терпкость, а внутри — легкую тошноту. За весь мучительный день у него во рту маковой росинки не было! Окурок подхватили сквозняки, и в темноте амбара зигзагами замережила красноватая полоска.

— Что это за Б-б-блошкин такой? Чего ты… ф-ф… про него?… — весь сотрясаясь от дрожи, с трудом ворочая языком, спросил Федюнин.

— Бэ-бэ-бэ, бублики! — невольно вырвалось у Федора. — Встань, побегай, что ли! А то ведь окочуришься к свету, пока солнце-то пригреет, огорчишь атамана.

— П-побегай! Хорошее д-д-дело! Чем же это я… ф-ф… побегал бы?

— Ух ты, черт, я и забыл!.. Ну, попрыгай, все одно.

А через амбарную дверь, глухую, вековой прочности, в железных скрепах, сочилась все та же тоскливая, порою заглушаемая ветром песня — не песня, а дремотное басовитое мычание и дремотный чуть слышный посвист: «Тобой бы, мой милый, наслажда-а-ала-ась… Фю-фи-фу-фи-ю-у…»

Как все же получилось, что попали сюда, под замок, не те, кому тут было бы самое подходящее место, — не верховоды «дружины», — а они, члены хуторского ревкома? Вспомнилось Федору недавнее заседание ревкома, который состоял, в основном, из служивых, что вернулись домой раньше других. Судили-рядили о многом: о связи с округом, с которым никакого общения пока еще не было; о душевой дележке угодий, причем не все члены комитета соглашались включить в число душ иногородних. А о самом главном, по мнению Федора, о том, чтобы ревком сделать действительной, бесспорной властью на хуторе, — об этом никто ни слова. И Федор внес предложение: всем, кто всерьез хочет, чтоб у них была советская власть, немедленно вооружиться, — а у фронтовиков, у многих, винтовки были, не говоря уже о шашках, — и, арестовав верховодов «дружины», отправить их в округ. Иначе, мол, разговоры наши — в пользу казанских сирот. Члены комитета уткнули носы в кисеты и — словно язык проглотили; а один из них, батареец Бережнов, брат Надиной подруги Лизы Бережновой, рассмеялся: «Смотрю я, Парамонов, — зуб на Абанкиных у тебя во какой, ей-ей! Сокрушил он тебя!» Федюнин вступился за Федора, но как-то вяловато, и предложение это провалили.

— Что ж это за Б-блошкин такой? — добивался Федюнин. — Чего ты… о нем?

Федор рассказал.

— Кручинишься о прошлогоднем снеге! Чего нет — значит нет, — выговорил Федюнин уже тверже, превозмогая дрожь во всем теле и даже осилив неуемную прыть нижней челюсти: от привалившегося к нему Федора Федюнин тоже начал согреваться. — Давай-ка лучше подумаем, как вот нам…

— «Подумаем»! — раздраженно заметил Федор. — Думал индюк!.. Знаешь? Что ж нам остается теперь! Давай думать.

Он поворочался, нащупывая рукой и выкидывая из угла какие-то комки, сучья; протянул затекшие ноги — повыше колен уж очень ломило; и, подобрав под себя полы праздничной поддевки, уселся на затоптанном, замусоренном полу так, как сидел Федюнин. Потом склонил на его ребристое, худое плечо отяжелевшую голову и вдруг, вконец измученный за день, начал засыпать.

Последнее из яви — в его помутневшем сознании: в хате у них, Парамоновых, высветленной ранним солнечным утром, — сизый дымок кизяка. У печи, гремя рогачами, суетилась Настя, ласково окликала через открытую в горницу дверь дочурку, гулившую в зыбке. Надя, пополневшая, давно уже освоившая немудрую парамоновскую домашность, поскрипывая столом, раскатывала голыми по локоть руками тесто. Он, Федор, понукаемый хозяйками, собирался в лавчонку. Уходя, уже взялся за дверную скобу. Надя повернула к нему счастливое лицо, с коричневатым, чуть заметным пятном матежины над переносицей, и, как-то неспокойно улыбаясь, сказала: «Гляди, Федя, не застрянь там! Возвращайся попроворней: печка — она ждать не будет».

Кажется, было это давным-давно. Бедняжка! Ровно бы ей сердце вещало… Теперь небось мечется стрепеткой в силках, не знает, куда деть себя. А мы… я… Как все же болят ноги! Просто невмоготу. И почему это? Ах да… А где же эти самые… как их?.. Пирожки с картошкой… Что? При чем тут пирожки!..

Федюнин замер, чувствуя спиной сквозь ватник острый в стене выступ. Культяпка ноги, прижатая к вербовке со скомканными ремнями, ныла. В паху и боку начиналось колотье. Так хотелось изменить позу! Но он крепился. Слышал у щеки сонный ребячий с причмочкой всхлип, слабый хруст зубов и мерное, глубокое, несколько стесненное дыхание…

XII

Пашкин совет сестре — ехать не шляхом, а полевыми дорогами — сам по себе был, конечно, добрым и умным, но воспользоваться этим советом Надя, к сожалению, могла лишь отчасти.

Ведь для того чтобы блуждать полевыми дорогами, да еще в такое время года, и притом такой ночью, надо было, во-первых, хорошо знать эти дороги, переходившие кое-где, как известно, в еле заметные проследки, а во-вторых, надо было иметь мужскую силу, чтобы в крайности выпрыгнуть из седла, ежели конь заноровится, начнет стрянуть в каком-нибудь топком месте, и провести его в поводу. Ни тем, ни другим похвастаться Надя не могла: полевых дорог дальше Терновки она не знала, а прыжки из седла — сейчас не ее удел. Да и сколько же времени понадобится на всякие задворки и крюки, когда дорога была каждая минута!

Спору нет: ехать теперь шляхом — дело заведомо рискованное. Глаза у врагов досужие и достаточно острые. Это ясно. Но что же тут еще придумаешь, как избежишь риска, раз запахло войной! А на войне — как на войне.

Все же до Терновки Надя ехала полем, тем слабо укатанным летником, что, покружась по степи, поколесив по большущей балке Солонке с цепью разобщенных озер, выходил у слободы на шлях. Когда-то этой потаенной дорожкой Алексей Парамонов возвращался из округа домой, нагнав тут своего шурьяка Артема Коваленко с возом хлеба из мокроусовских разгромленных амбаров.

Конь, подгоняемый Надей, бежал по проследку, который едва-едва угадывался во тьме, беспокойно и нехотя.

У него всё что-то екало внутри. Озирался по сторонам, то ослабляя, то натягивая поводья, к чему-то прислушивался, чутко навостряя уши, всхрапывая. А ночь была — глаз коли: неподвижная, молчаливо-настороженная. В ней был один только звук, бесконечно-тягучий и гнетущий: ш-ш-ш… ш-ш-ш… Шумел это, резвясь, все тот же низовой ветер. Ничто его здесь, на приволье, не сдерживало, и он гулливо метался по одичалым, пустынным полям, на минуту западал, как бы спотыкаясь, и поднимался опять. Был он попутным и, обгоняя коня, подталкивал его в зад, сипел, отвевая хвост.

Редко Наде приходилось в такое время бывать в степи, в глуши одной. В глазах — ничего, кроме густого мрака да смутной кромки земли. На десятки верст — ни единого людского пристанища. Хоть бы стан какой-нибудь! Ничего — что говорило бы о живой жизни: беспредельная мгла да неуемный шум ветра. Дико, пусто и жутко.

Но сказать, что Надю брала оторопь, что ей хотелось бы повернуть лошадь, — этого сказать нельзя было. Ее сознание жгла одна мысль: только бы не засесть где! Только бы поспеть в округ пораньше, чтобы застать начальников в присутствии! Все ее тело было напряжено, каждый мускул и нерв были натянуты. Когда конь, все пугаясь чего-то, начинал задирать голову, порскать, Надины руки сами по себе, непроизвольно меняли положение: левая перехватывала отмякшие от росы поводья, а правая быстро опускалась в карман шинели и туго сжимала в нем похолодевший, на боевом взводе браунинг.

Чем ни дальше Надя отъезжала от хутора, тем конь, видно смирившись с судьбой, бежал все рысистее. Еканье в его утробе прекратилось. Из-под копыт его на пригорках неслись частые и мягкие шлепки, а в лощинах чавкала грязь.

Под Солонкой, что ближе к Терновке, чем к Платовскому, впереди у дороги вдруг что-то замаячило, какое-то продолговатое, надвигавшееся, как сдавалось, пятно. Конь фыркнул и шарахнулся в сторону. Надя едва удержалась в седле, изогнувшись, схватившись за луку. Она в сердцах огрела коня плетью и, объезжая пятно, приблизилась к нему, успела его рассмотреть: это была огромная воловья арба с поднятым кверху, на подпорки дышлом. Что еще за невидаль? Как попала сюда?

Надя, поразмыслив, догадалась. Она слышала разговоры о том, как еще в феврале, в ту пору, когда так запохаживало на весну, Абанкины, удивляя хуторян, ставили на своих землях приметы, вешки. Не иначе арба эта и служила тут вехой, обозначала один из абанкинских удаленных участков.

«И тут-то все Абанкины! — ожесточаясь, подумала Надя. — Везде, везде они поперек дороги!»

В балке Солонке, где было заметно свежее, чем на просторе, и несло сыростью — не летней, душной, с запахами прели, а той, с холодком, что бывает от снеговой воды, — конь опять чуть было не вытряхнул Надю из седла. В самом низу, в теклине, в сплошном кочкарнике под мягким войлоком старых трав: мха, лебеды, ромашки и всяких иных, на коня в упор глянули волчьи глаза — красноватые, без мерцанья, огоньки. Конь ополоумел: задрожал, захрапел, упал в колдобине на колени и, кое-как, чуть ли не на брюхе, выкарабкавшись из суходола, помчался прочь во все лопатки, что духу. И не оглянулся ни разу.

Надя отпустила ему поводья, склонилась над лукой седла и, ласково похлопывая ладонью по вспотевшей жилистой и горячей шее коня, приговаривала:

— Шалопай, ах, какой же шалопай, и чего уж ты так!.. Трусишка ты! Кого испугался! Рукастых нам бояться надо — те страшнее.

Остаток пути до слободы Терновки конь отмахал мигом. Опамятовался, уже выбравшись с дорожки на шлях и почуяв близкое жилье. Внезапно приостановился, мотнул головой, как бы говоря: «Ну, и дела!», минуту постоял, расставив задние ноги, и зарысил сам, без понукания.

Горланили первые петухи, когда Надя выезжала из сонной слободской улицы с белобокими по-над шляхом избами. Тут, на шляху, Надя была настороженней. С конем она уже не разговаривала. Прислушивалась к ветру — не несет ли он подозрительных звуков, вспоминала попутные хутора и мысленно убеждала председателя окружного ревкома немедля — именно немедля — послать в Платовский взвод красногвардейцев. При этом председателя ревкома Селиванова, которого знала только по фамилии, она представляла себе в образе того смуглявого, хлесткого в казачьей шинели человека, что приезжал к ним в полк из Урюпинской, то есть в образе Нестерова.

Перед Надей был теперь самый большой, между селами, промежуток, верст на двадцать с лишком. Это — от Терновки до Альсяпинского. На этом же промежутке лежало и самое большое препятствие — Яманово урочище.

Конь шел теперь послушно, спокойно, довольный, видно, тем, что под ногами у него была уже не какая-то там сволочная дорожка, звериная тропа, а настоящая, большая торная дорога со свежими отпечатками многих копыт. По этим отпечаткам, увязая кое-где по грудь, покряхтывая, он перелез и через топь урочища, безмерно радуя этим Надю, уже начинавшую чувствовать в спине усталь.

Спустя некоторое время, близу часа, Наде показалось, что навстречу кто-то едет. Она была как раз в мелкой, отлогой лощинке и видела, как впереди на пригорке на фоне очистившегося от туч неба что-то будто зачернелось, то заслоняя, то открывая мелкие, скученные у края земли звезды. Ни топота ног, ни стука колес Надя не слышала. Да, пожалуй, хоть бы и были они, стук или топот, она все равно не могла бы их услышать из-за ветра, который хоть и укрощался уже, но все еще перепрыгивал и шуршал. Не доверяя себе, Надя вглядывалась в полуночную муть. Блеснули искры — такие на ветру в темноте летят от цигарки, — и сомнений у Нади уже не стало.

Конечно, никакой опасности для нее в этом не могло быть. Это же с той стороны, откуда ей ничто не угрожало. Мало ли кто и куда мог ехать ночью. У людей ведь и неотложные дела бывают. А тут, по этому шляху, сотни людей ездят, со всего Хоперского округа. Но все же лучше бы в такое тревожное время никого не встречать. Надя потянула за повод, стараясь свернуть коня на обочину шляха, чтобы разминуться с встречным.

Она уже видела одинокого всадника. Тот мутной тенью ехал шагом, и широкие полы его какой-то чудной накидки на ветру помахивали, как крылья у большой птицы. У затылка его что-то торчало, вроде тонкой палки. Может быть, ружейный ствол? Когда Надя приблизилась к этому всаднику, но еще не поравнялась с ним, ей почудилось, что он направил лошадь ей наперерез. «Какие отчаянные есть люди! Прямо о двух головах!» — подумала она и ударила коня плетью, чтоб разминуться скачью.

Но с конем вдруг случилось непредвиденное. Всю дорогу молчал он, а тут его прорвало, словно бы он очень чему-то обрадовался: заливисто, с захлебом заржал на все поле и сунулся к встречной лошади. Надя всею силой дергала за поводья, хлестала коня плетью под пах, по крупу, меж ушей, а ему хоть бы что. Носом к носу соткнулся со встречной лошадью, и они, остановившись, закивали головами, начали с прихрапом обнюхиваться, дружно и по-своему нежно гогоча.

Всадник приподнялся на стременах, вытянулся, свисая с лошади.

— Кто это? — спросил он басовитым голосом, хриплым, пропойным, с каким-то клекотом.

Надя молча и безуспешно рвала удилами коню губы.

Всадник повозился в седле, звучно чиркнул спичками, должно быть сразу целым десятком, всеми, словом, сколько щепотью захватилось из коробочки, и при яркой короткой вспышке, тут же погашенной ветром, Надя успела угадать вахмистра Поцелуева и под ним Федорова строевого, того самого коня, с которым Надин конь вместе служил.

— А-а-а… Так во-он это кто! Во-он оно в чем дело! — со спокойным удивлением сказал Поцелуев, и голос его не клекотал, как можно было ожидать, а скорее, ворковал: — Понимаю, понимаю… Гм! Та-ак! Ну что ж, придется, лапушка, повернуть назад, а? Вместе поедем, — и тем временем, перегнувшись через шею своего коня, вытянув руку, уже ловил за поводья Надиного.

Надя, ослепленная вспышкой, почувствовала, как размякшие, туго натянутые ею поводья вдруг резко дернули ее руку, рванулись и со все возрастающей силой начали ускользать. Она уцепилась за них левой рукой, напряглась, упершись ногами в стремена, и правой выхватила из кармана браунинг.

Лошади все еще гоготали. Надин конь, особенно неистовавший, только что было ткнулся губами в челку своего менее возбужденного сослуживца; только что было он, приседая на задние ноги, еще выше запрокинул голову — над его полуприжатым ухом, оглушая и обжигая, грохнул выстрел.

Конь, как стоял на шляху мордой в нужном направлении, так и прыгнул, звякнув стременем о поцелуевское стремя. Надя сунула дымящийся револьвер в карман, встряхнулась в седле, выправляя посадку, и налегла на плеть, опасаясь погони. Она хоть и стреляла чуть ли не в упор, но ведь как за себя ручаться! Не так уж часто ей приходилось держать в руках оружие, не только что стрелять в людей. Да еще в такой обстановке. А ну-к да промазала!

Погони не было слышно — Надя не знала, что Федорову строевому было не до того. Но вот она, держа голову вполуоборот, услышала другое: мимо нее, совсем близко, стремительно и коротко что-то жикнуло, ровно бы пуля пролетела, и вслед за этим приглушенно — бах! И — тут же: бах!.. бах!.. бах!.. Вззи-и-и… чиу-у… тьюу-у… «Промазала!» — озлобленно подумала Надя, нахлестывая коня, и в эти минуты ей как-то в мысль даже не пришло, что ведь пули и в темноте могут ее настичь.

Ах, Надя, Надя! Ребенок ты еще! В сторону, в сторону нужно. Пашня ли тут, по обочинам, такая, что ноги не вытащишь, или густой колючий терновник — все равно в сторону. Ведь шлях тут на версты — что шнур. Поцелуев-то знает это. Он бьет лежа, с локтя. Бьет он, правда, наугад, но ржавый винтовочный ствол направлен верно. А уж руки его, отпетого головореза, не дрогнут, посылая в тебя пулю. Далеко ли до несчастья!

Но вот взвизги пуль и все удалявшиеся звуки выстрелов прекратились. Надя, ощущая лицом густую, вязкую во тьме влажность и ничего, кроме мрака, по-прежнему не видя, с жадностью потянула в себя воздух. И еще не успела она, распрямив грудь, сделать глубокого облегченного вздоха — конь внезапно сбился с ноги и начал сокращать бег, начал трясти и подбрасывать ее в седле так, как никогда раньше не тряс ее и не подбрасывал. В страхе, в предчувствии беды она еще раз нерешительно хлестнула его плетью. Но тот лишь оступился при этом, весь задрожав, и перешел на спотыкающийся шаг.

Надя остановила его, кинула поводья на луку, поспешно перенесла через круп ногу и, забыв о себе, о своей беременности, прыжком опустилась на землю. И тут же скрючилась и застонала: в животе резнула неимоверная боль. Ее даже покачнуло. Но она уперлась онемевшими руками в горячее мокрое плечо коня и на ногах удержалась. Минуту постояла так, подавляя в себе рвущийся наружу вой, чувствуя, как все ее тело горит, покрываясь испариной. Облизала сухие дергавшиеся губы. И как только боль стала притихать, разогнулась.

Конь, потряхивая головой, судорожно щерил зубы, горбился и стоял на трех ногах: левую заднюю он то опускал, почти не дотрагиваясь копытом до земли, то поджимал к брюху и слабо брыкал ею, будто хотел с нее что-то сбросить. Надя подошла вплотную, всмотрелась: от колена и ниже вся нога была в густой слизи, а повыше колена из мякоти струйками сочилась кровь.

— Дура! — строго, четко и звонко сказала Надя, как о ком-то постороннем. И, помолчав, выждав, когда всполошившийся было конь успокоился, повторила: — Дура! Прись теперь пешей! Так тебе, дуре, и надо!

Она быстро догола разделась, ощутив, как сырой ветер охватил ее тело, хотя холодно от того не стало, сняла с себя бязевую длинную исподницу, быстро опять оделась и, свернув исподницу широким бинтом, приложила ее к сквозной ране, туго-натуго перетянула ногу.

Мысли ее в эти секунды работали также быстро и трезво. Хоть с плачем, но до хутора Альсяпинского довести коня надо. Если в хуторе — ревком, тогда проще: расскажет все по порядку, и небось ей помогут, найдут лошадь. Если же — атаман, тогда попробует сама найти добрых людей, что могли бы в залог на ее подраненного коня дать хотя бы клячонку. Скажет в крайнем случае, что, мол, спешила к Мослаковскому за лекарствами, а какой-то шалыган-охотник стрелял в волка, а попал в лошадь. Коли уж ничего не выйдет — определит кому-нибудь коня, а сама — пешком. Может быть, где подвернется попутная подвода.

Закончив перевязку, Надя сбросила с коня поводья, вытащила из левого шинельного кармана смятый кусок хлеба — весь свой запас. Конь, унюхав хлеб, привычно потянулся к нему и, захватывая его оттопыренными губами, нежно прикоснулся ими, мягкими и теплыми, к Надиной ладони.

— Дружочек, милый, пойдем как-нибудь, потерпи. Стоять нельзя нам… никак нельзя нам этого делать. Пойдем, милый, пойдем!

Копь было уперся, натянул поводья. Потом с человечьим стоном, уже не опуская раненую ногу и не шевеля ею, прыгнул раз, другой… И, размявшись, верно притерпевшись к боли, медленно, но послушно заковылял на трех ногах. Заковылял вслед за Надей туда, где среди неясных, скученных у края земли звезд еле заметной блесткой на черном небе мигал огонек не то каких-то альсяпинских полуночников, не то спозаранников.

XIII

В Платовском хуторском правлении, обычно в будние дни пустом, сегодня с утра было на редкость людно. По хутору, и без того взбудораженному вчерашними событиями, пронеслась новая молва, пущенная полицейским. Тот, дежуря у амбара, первым увидел, как к правлению на пошатывавшемся, ровно пьяном коне подъехал с изуродованным лицом вахмистр Поцелуев.

— Уголовье, да и только! — рассказывал полицейский каждому встречному. — Милосердная-то сестра — кляп ей в дыхало! — за малым не употчевала вахмистра. Щеку так ему развернула — рукавицы выкраивай. Вовек, должно, не срастется.

Любопытные один за другим вваливались в накуренную самосадом комнатенку, протискивались к столу. Поцелуев, напоминавший в своей бурке большую подбитую птицу, сидел подле атамана, у окна, уже заделанного. Один глаз у него злобно посверкивал; на месте другого, совершенно заплывшего, видны были только смеженные веки. Вся скула была рассечена.

— Как же это ты, Митрич? А-я-яй! И пустил, стало быть?

— Ну, едрена шиш, и девки-любушки пошли!

— Самого Поцелуева… лихо!

— Да чепуха! Мне на кулачках перед тем годом, как войне быть…

— Идите, идите отсюда, ради бога, идите от греха, — добром упрашивал атаман, — Что уж вы… повернуться негде. Дайте же нам дело обсоветать! — И, видя, что хуторяне не только не уходили, но все плотнее набивались в правление, повысил голос: — Стенке я говорю или кому! Сказано вам, не мешайте! Ну!

Подталкивая крайних набалдашником насеки, атаман выпроводил любопытных в коридор и только что хотел было прикрыть дверь, — в щель всунулась сухонькая, запачканная чернилами рука, державшая мятую, свернутую трубочкой ученическую тетрадь.

— Тимофей Михалыч! — закричал из-за двери прижатый к стене писарь, — Все как есть, до самой грани вчера с Фирсовым обшагали. Тут вот размечено… Да куда ты!.. Вот чурбан с глазами! Отслонись же!

Атаман тупо оглядел эту синюю захватанную тетрадь с табличкой умножения на обложке, ткнул в нее своим громадным, что конское копыто, ногтем:

— Убери! Приспичило тебе! Не до того сейчас! — и захлопнул дверь.

Поцелуеву не терпелось сорвать зло, отомстить. Он домой даже не заглянул. С дороги — и прямо сюда, в правление. Требовал, чтоб над арестованными немедля учинили самосуд. Раз, мол, на то пошло, раз уж ссора дошла до точки, нечего с ними, ревкомовцами, церемониться. Давно уже пора найти им укорот. Он вчера намеревался это сделать — случай-то удобный был. Да ему приказано было представить Парамонова, по возможности, в натуре. Он и послушался. Выходит, зря послушался.

Но атаман, сам еще только вчера воевавший с ревкомовцами с таким пылом, сегодня был настроен уже менее буйно. Какая ворожка предскажет, думалось ему, что будет завтра или даже через час? А ну-к да эта баламутная девка и в самом деле приведет войско? Он-то, Поцелуев, на коня, и поминай как звали — в Алексеевскую, к Дудакову. А ему, старику, куда тогда податься? Ему хоть бы на печку без подсадки влезть. И пока суд да дело, пока эти ревкомы разгонят, его тут как миленького вздернут. Оно конечно, двух смертей не бывает, одной не минуешь. Но все же лучше умереть на печке, и лучше завтра, чем сегодня.

— Ты вот что, Митрич, ты дюже-то не пори горячку, не к чему, — урезонивал он Поцелуева. — Ревкомовцы к небу авось не поднимутся. Сходи-ка пока к фершалу, на тебя ведь срамотно глядеть. А я кликну полицейского, пошлю к Абанкиным. Сергей Петрович придет — и мы сообща, стало быть, и решим. Время пока терпит. Ежели эта… самая… ежели ее ждут там, в округе, и приведет красногвардию, так никак не раньше — к ночи только.

Недовольный Поцелуев сдвинул свою черкесскую шапку на макушку, как бы показывая этим, что по фельдшеру он не особенно скучает, и защелкал плетью по голенищу сапога, с налипшей конской шерстью. А атаман навалился грудью на ломаный стол и, вяло, с хрустом в костях поднимаясь на ноги, закряхтел:

— Охо-хо, жизнь ты наша тяжкая!

XIV

С давних пор известно: беды ходят вереницами.

Настя, пораньше истопив печь, носила Федору обед и вернулась домой в слезах. Полицейский, увидя ее, выпучил бельмы и начал обругивать ее так, как никто еще не ругал; а Поцелуев, с марлевым клубком на голове, даже плетью на нее замахнулся. Настя не сразу, но все же поняла, с чего это они так взбеленились на нее. Поцелуев пригрозил: «Пускай только она, ваша приблудная, попробует теперь в хутор явиться! Я ей покажу, как вперед ногами ходят!..»

Настя рассказала об этом Матвею Семеновичу. Старику и без того мо́чи не было, хотя он и встал чуть зорька, помог снохе по кухне. А как услыхал об этом, слег опять — и не столько от недомогания, как от душевной боли.

Но полежать ему не удалось: в хату вбежал Мишка, суетливый, запыхавшийся, и, затеребив его за подол рубахи, зачастил:

— Дедока, дедока, я коня привел… Дяди Феди строевого. Смотрю — стоит наш строевой у «жирного» столба, у правления. Ничуть не привязан, а стоит. Пойдем, а то я не расседлаю никак. Подпруги отстегнул, а седло не стащу.

— Молодец, что догадался, привел, но… глупенький! Чему же так обрадовался? — уныло сказал Матвей Семенович, сползая с кровати.

У конюшни, болтая подпругами, подбирая валявшиеся клочки сена, ходил Федоров строевой. Горько было на него глядеть. Еще вчера это был конь конем. Хоть и немудрящий, не видный, но справный, в теле. А сегодня это был уже одер: бока — хоть пальцем проткни, ребра наружу.

С тоской на лице шел к нему Матвей Семенович. И вдруг остановился посреди двора, прислушался: по улице, приближаясь к их, парамоновскому, палисаднику, кто-то скакал. Кажется, верхом и на грузной лошади — дублетом сыпалась стукотня копыт, гулкая, тяжелая и частая, какая бывает при карьере: тр-рах-тах, тр-рах-тах… Старик поспешил к калитке, выглянул.

По кочкастой, в прошлогодних колеях дороге мчался серый в яблоках конь, не скакун, не верховой, а рысак, то есть из той породы лошадей, что ходят в упряжках. Морда с длинной прыгающей челкой злая, зверская; дюжая шея, в космах трепыхавшейся гривы, норовисто выгнута. Он выбрасывал во весь мах голенастые, чуть косолапые ноги, и жирный раздвоенный круп его лоснился.

На нем сидел всадник. Сидел он, как казаки говорят, охлюпкой, без седла и даже без какой-либо подстилки. Офицерский китель на всаднике был распахнут; фуражка с опущенным подбородником была так нахлобучена, что из-под козырька виднелись только туго сжатые, в кривом изломе губы да коротко подстриженные табачные усы. Он стегал коня железным путом, суматошно размахивая рукой, и все поддавал ему под бока задниками сапог.

Матвей Семенович оглядел странного наездника, порылся пальцами в бороде и озадаченно развел руками: он узнал и абанкинского рысака, и сидевшего на нем Сергея Абанкина. Офицер миновал соседний с Парамоновыми двор, свернул в узкий, между гумнами, переулок и все тем же бешеным карьером, беспрерывно хлеща рысака, пролег по бездорожью в гору.

— С ума, что ли, человек спятил? — сказал Матвей Семенович, отходя от калитки и торопясь к переступившему поводья коню.

Тут Мишка, торчавший на воротах, на самом верху, заскрипел ими, закричал, указывая рукой на бугор:

— Гля, гля, дедока! Другой… другой скачет. Вон по-над гумнами. Какой-то белоголовый. Да посмотри!.. Э-э, ды-к это ж самый дядя… Поцелуев. Он и есть — в белых тряпках. А вон еще, гля-я!

«Да тут что-то того… Неспроста это, — возясь с конем, подумал Матвей Семенович. — Чего бы ради они, дружки эти, открыли такие гонки?» Мелькнула догадка, довольно радостная, но поверить он боялся, опасаясь горького разочарования.

Старик снял седло и выставил его на солнце, закорявевшими потниками кверху, поправил уздечку с порванными, в свежих узлах поводьями и только что вывел коня на улицу, чтоб напоить в речке, — из центра хутора прилетели набатные звуки: бом-бом-бом-бом!..

Большой колокол, немножко надтреснутый, гудел безумолчно. Иногда голос его срывался и брал вместо хриповатой октавы тенорком. Но, в общем, колокол звучал взволнованно и призывно.

Мишка, все еще висевший на воротах, спрыгнул с них и — только его и видели, только стоптанные чирики замелькали: во весь опор, опережая деда, — к речке, к переходу.

Матвей Семенович, топчась на берегу и нетерпеливо подзадоривая коня посвистом — чтоб пил скорее, увидел, как в улицах поднялась суматоха: к центру хутора, к плацу со всех концов спешили ватагами и в одиночку люди — взрослые, подростки, детвора.

Мимо него, старика Парамонова, направляясь к переходу, пробежала с двумя малыми детьми Варвара Пропаснова, что-то делавшая здесь, в Заречке. Спешила она, видно, тоже на плац. Старик хотел было заговорить с ней, спросить: не знает ли она, по какому случаю звонят. Но посмотрел на нее, ледащую, жалкую, и ничего не сказал. Одного оборванного малыша, обнявшего ее за шею, она держала на руках, другой, повзрослее, тащился, цепляясь за подол ее невзрачной юбчонки.

За Варварой трусил, постукивая костылем, герой Севастопольской кампании, выглядевший уже далеко не геройски: так был согнут, будто нес на спине непосильную клажу. В ответ Матвею Семеновичу он указал пакленовым костылем в сторону хуторского центра и на ходу прошамкал:

— Лихоманка его знает, пошто звонят. Зовут, — стало быть, надыть.

Догадку старика Парамонова подтвердил Латаный, Этот шел вразвалку, степенно, руки в брюки, и вся осанка его говорила: уж кому-кому, а ему-то известно, что это за переполох поднялся. Он подождал, пока старик, ведя коня назад, освободил ему дорогу, широко улыбнулся и сказал:

— Красная гвардия нагрянула. Слышишь, наяривают? Дед Парсан это старается. Сбили… замок-то с амбара. Федор дома еще не был?

Матвей Семенович и про хворь забыл: завел строевого в конюшню, бросил ему в ясли сена, убрал седло. В хате он, суетясь, порадовал новостями старшую сноху, Настю, принарядился в чистый, крытый шведкой пиджак, причесался и, предупредив Настю, чтоб она на всякий случай подготовилась, так как, мол, Федор может привести гостей, резво зашагал.

На плацу — глухой гомон. От пожарного сарая и амбара, в котором ночевали Федор с Федюниным, и до церковной ограды плац был запружен разношерстной толпой. Иные хуторяне одеты были по-праздничному, иные — в чем возились по хозяйству, в том и поспешили сюда. Цветастая россыпь платков и фуражек переливалась рябью: толпа грудилась у пожарного бассейна.

Там, у бассейна, несколько приезжих, в военной обычной форме, при шашках и винтовках, вели с напиравшими хуторянами беседу. Десятка три военных стояли подле жующих сено коней, в сторонке, в окружении подростков и женщин, которые уже успели понанести служивым всякой снеди: пирогов, молока, яиц, сала… Домовитых хозяев тут не было, кроме, кажется, Фирсова, который вскидывал бороду и, заметный издали, на голову выше всех, недоверчиво озирался, вращал плечистым туловищем. А молодые казаки — и те, кто уже отведал службы, фронтовые, и те, что были на очереди, — женщины, подростки все подходили и подходили.

Старик Парамонов, приближаясь к толпе и стараясь повстречать сына, растерянно скользил подслеповатыми глазами по галдевшим, толкавшимся хуторянам. Но Федора нигде не обнаружил, словно бы его здесь, на плацу, и не было. Федюнина с неумытым, мятым, но светившимся радостью лицом он заприметил рядом с приезжими, а Федора не мог найти. И Мишка-то, вьюн бесхвостый, запропастился куда-то. Хоть бы у него спросить! Да и послать бы его домой надо — пускай принес бы что-нибудь служивым или матери наказал бы.

Подле Фирсова, с неподвижно-каменной, отрешенной от страстей физиономией, он остановился и хотел было протиснуться в гущу. Фирсов поймал его за рукав почти нового пиджака и язвительно подковырнул:

— Смотрю я, парень, ты что-то места себе не пригреешь. И вырядился, как на престольный день. Аль от радости великой?

Матвей Семенович пыхнул:

— А почему бы и не так! Почему бы и не порадоваться мне! Аль я своим детям лиходей? Ты как считаешь? Они что над Федором собирались учинить, сатаилы эти, «дружинники»? То-то и оно! А теперь он сам, Федька, как бы при случае не дал им сдачи.

Мохнатая физиономия Фирсова опять окаменела. Замогильным голосом он процедил:

— Эт-то так… звестное дело!

Матвей Семенович сбавил тон и сказал уже больше самому себе, чем собеседнику.

— Федор-то коль не простудился теперь, так хорошо. И где он есть? Никак не нападу я на него.

— Пропал! — гавкнул Фирсов, как с цепи сорвался. — Вон он, твой пропащий! Во-он, правее конников… С ихним заглавным стоит, с начальником, — и, глядя через кипевшую и на весь хутор гомонившую толпу, указал угластым обрубком руки, ровно бы и в самом деле старик Парамонов мог, как и он, великан Фирсов, увидеть Федора через головы людей.

Матвей Семенович намотал на растрескавшийся палец прядь бороды и гордо отвернулся: явная неприязнь Фирсова его задела за живое. Он отделился от него, ничего больше не сказав, и, обходя живую стену, заколесил к поповскому, напоминавшему гребень, забору: подле него, закусывая на привале, балагуря с подростками и молодыми казачками, стояли спешившиеся конники.

В это время один из приезжих — человек в поре и по виду бедовый, опоясанный поверх простой армейской шинели боевыми, крест-накрест, ремнями — вскочил на принесенную табуретку, обвел собравшихся веселым взглядом и, подняв на мгновение согнутую в локте руку, как бы призывая к вниманию, крикнул в наступившей тишине сильным, уверенным, чуть надорванным голосом:

— Товарищи станичники! Казаки и казачки! Труженики!..

Федор, разговаривая с командиром отряда, стоял к плацу спиной и не заметил, как подошел отец. Матвей Семенович осмотрел сына, его смятую и выпачканную то ли какой-то краской, то ли дегтем поддевку, переступил с ноги на ногу: прерывать разговор было неудобно, да, собственно, и не к чему. И он, ссутулившись, стал одним ухом слушать агитатора, другим — командира отряда, наружностью из тех людей, о которых говорят: и скроен ладно, и сшит крепко. Все на нем было подтянуто и подогнано.

— …Да нет, округ про вас знает, Нестеров рассказывал. И Селиванов именно вас, сочувствующего партии большевиков, именно тебя выдвигает, — говорил он Федору, называя его то на «вы», то на «ты», передавая ему какие-то бумажки и свернутые небольшого формата газеты. — Потом ознакомишься. А военно-революционные комитеты…

Федор, пряча в карман бумажки, что-то сказал, но Матвей Семенович не расслышал: разноликая толпа вдруг заколыхалась и одобрительно загомонила. Из слитного пестрого гула вырвались отдельные восхищенные возгласы: «Мать честная!», «Вот это — да!», «Где уж нам дожить до этого!..» Выступавший, разгорячась, посверкивая большими круглыми глазами, убежденно рисовал близкую привольную свободную жизнь, равенство и братство, когда на шее у трудового люда уже не будут сидеть всякие кровососы — помещики и фабриканты, всякие белоручки, прислужники буржуазии, и когда «гидра контрреволюции», как выступавший выразился, будет раздавлена.

— Я вас, товарищ Парамонов, не задерживаю, поезжайте, — сказал командир несколько извиняющимся тоном, — а то ведь время идет. Она так и просила, ваша жена, передать: будет в каком-нибудь крайнем дворе. А насчет работы… советую не дожидаться, когда что-то пришлют из округа. Видите, как оно… Сами почаще наведывайтесь. Ну, пожелаю!.. — и подал смуглую обветренную, пропахшую ружейным маслом руку.

Матвей Семенович приблизился к Федору вплотную, вытянулся за его спиной на цыпочках, пытаясь дотянуться губами к его уху, что-то шепнул. Командир услыхал, и на его подбородке, умышленно, видно, не бритом, зарозовел при улыбке свежий, еще не успевший сгладиться шрам.

— Спасибо, папаша, благодарю. С удовольствием бы, но… Мы очень торопимся. Может, доведется потом когда-нибудь. А сейчас какие уж тут, папаша, чаи!

Федор попрощался с командиром и подошел с отцом к толпившимся хуторянам, большинство из которых, не сводя глаз с возбужденного агитатора, жадно ловили слова, впитывали новую, еще не слыханную ими правду. Парамоновы коротко поговорили между собой. Надо было где-то раздобыть лошадь. Решили попросить у Федюнина, и старик тут же, не дожидаясь конца митинга, отправился домой — налаживать в дорогу тарантас.

«Какой славный человек! И молодой еще, а смекалистый, — размашисто, не по-стариковски вышагивая, думал Матвей Семенович о командире отряда. — Вразумило же его все ж таки поспешить к нам в хутор, послушался Надю».

А произошло все это так.

В округе за последние дни все чаще стали появляться из дальних хуторов гонцы с жалобами на кадетов. Зимой станичники спорили о власти, устраивали словесные схватки, но как только наступила весна — время дележки земли, — споры пошли уже по-иному: заговорили колья и винтовки. Гонцов больше всего было из-под тех станиц — Зотовской, Алексеевской, — где обосновался Дудаков. Ревком выделил из гарнизона отряд: пройтись по тем удаленным пунктам и поддержать на местах советскую власть.

Вчера, за несколько часов до выступления отряда, прискакал новый гонец, Блошкин, и сообщил про Федора Парамонова. Тогда ревком усилил выделенную для рейда конницу и разделил ее на два отряда. Одному отряду, более крепкому, приказал пройтись по ранее намеченному маршруту, вниз по Хопру, другому — вверх по Бузулуку.

Ночью конники выехали из Урюпинской, и поутру тот отряд, что направлялся в верховья Бузулука, был в хуторе Альсяпинском — в ближайших селах он не задерживался, незачем было. Здесь, в Альсяпинском, отряд повстречал Надю, тащившую на поводу раненого коня. Из Надиного рассказа командир понял, что события в Платовском острее, чем округу о них было известно, и решил, не меняя общей кривой рейда, пока оставить в стороне хутора Филоновской и Преображенской станиц и начать с того пункта, которым предполагалось кончить, — повел отряд прямо в Платовский.

Матвей Семенович все еще хлопотал над тарантасом — подмазывал его, скреплял рваные тяжи, а Федор, проводив отряд, уже привел лошадь. Умылся, переоделся, наскоро, почти на ходу пообедал и захватил с собой для Нади харчей.

Старик распахнул ворота и, ревниво прикидывая на взгляд прочность упряжки, напутствовал Федора:

— С коновалом ихним не торгуйся. Пускай берет цену, леший с ним. Лечит только пускай как следует. А то ведь он, этот Милушка…

— Там, с горы, видней будет, — сказал Федор, усаживаясь в тарантасе, и, выровняв, натянув вожжи, поднял кнут.

* * *

Вернулись из Альсяпинского Федор и Надя только на следующий день: коновал как раз был в отлучке, и пришлось его подождать.

Отводя лошадь, Федор столкнулся в улице с атаманом. Тот шел навстречу, как ощипанный, и нес насеку. Но нес ее не так, как бывало, — торжественно, впереди себя, а под мышкой, как дубину. Он шагнул, уступая дорогу, на кучу золы и свободной рукой потрогал козырек фуражки.

— Доброго здоровья, Федор Матвеич! — сказал он как ни в чем не бывало, кося выцветшими, упрятанными за нависшей сединой глазами. — А я это к тебе было… от Федюнина. К тебе он посылает.

Федор остановился, не ответив на приветствие.

— Что ж, принимай, стало быть… — атаман качнул ношей, — И деньги хуторские и печать.

— Палки этой нам не нужно, — Федор кивком головы указал на насеку, — неси ее внучатам на игрушку, а деньги… Сейчас мы с Федюниным придем туда, в правление, пригласим стариков понятых и составим акт.

Атаман вздохнул.

— Так я это… Федор Матвеич, мне как? Подождать, стало быть?

— Да-да, сейчас я… Вот отведу лошадь, — сказал Федор. И подумал: «Какие вы шелковые стали, ласковые. Тише воды, ниже травы. «Федор Матвеич», «Федор Матвеич»… Забыл уже, что вчера выкамаривал! Да и теперь, коснись дело… Ну, да мы еще посмотрим!»

Загрузка...