Воспоминание тяжелое и мрачное, как ночной кошмар…
Она уже была под ним — женщина с певучим именем, которое он смешно коверкал, со светлой, будто прозрачной, кожей; он сжимал нагое тело в объятиях и чувствовал, как в такт с резкими движениями бедер ее ногти царапают его спину. Ему не хотелось, чтобы она раздевалась, он бы предпочел постепенно извлекать волнующие прелести из шелестящих одежд, но она сама скинула все с себя с быстротой и решительностью, весьма неожиданными для известных своей холодностью представительниц северной расы. Из тщеславия — а кто бы, черт побери, на его месте не возгордился! — он приписал это исключительно своей мужской неотразимости. Она была его добычей, очередной жертвой изощренных маневров, испытанных в спальнях всей Европы, но вместе с тем просто милым существом, дарящим ему тепло и нежность в этой стране холода и подозрительности. И потому он ей был по-человечески и по-мужски благодарен и с истинным удовольствием, неторопливо и сосредоточенно, отыскивал на ее теле тайные уголки — источники страсти, — а найдя, продолжал поиски, расширяя их и углубляя; он уже почти любил эту чужую женщину со знакомым телом.
Что-то громыхнуло за дверью, раз, другой; женщина встревоженно дернулась, однако он, уже на пороге высшего блаженства, ничего не слышал и не замечал, еще минута — и огненный заряд полетит в загадочную тьму. Он был готов — но тут с треском распахнулась дверь, и в комнату ворвался пугающий свет, а с ним холод и люди, толпа людей. Женщина выскользнула из-под него, упала, как кошка, за кровать, а он остался — спиной к опасности, обнаженный, извергающий семя в разворошенную постель. Он еще был животным и — пока холодное острие не коснулось беззащитного затылка, пока грубая рука не рванула волосы, пока глаза не ослепил поднесенный к лицу факел — на четвереньках кинулся к окну. Женщина с диким воплем попыталась его удержать, желая то ли помочь нападающим, то ли спасти хотя бы каплю сверкающего тепла, которое он щедро рассеивал вокруг, но не успела. Он сорвал занавеску и не задумываясь прыгнул. Стекло разлетелось на тысячу окровавленных брызг, он вылетел на галерею и, — не теряя ни секунды, инстинктивно чувствуя, что на карту поставлена жизнь, — бросился бежать, не разбирая дороги.
Опоясывающая дворец галерея, колючий кустарник, посыпанная гравием аллея, потом скверно замощенная дорога, темные контуры каких-то строений. Поначалу он не ощущал ни холода, ни боли в подошвах, молотящих мерзлую землю с тем же ожесточением, с каким минуту назад его мужское естество терзало жаркое лоно женщины со светлой, будто прозрачной кожей. Он не слышал погони, он ничего не слышал, кроме шума крови в висках и хриплого, рвущего грудь дыхания. Что делать, куда бежать? Далеко ему, закутанному лишь в обрывок занавески, не уйти. Надо где-нибудь спрятаться, переждать, разузнать, в чем дело, что, тысяча чертей, произошло! Ревнивый муж или любовник?
Он перескочил через какую-то ограду, потом еще через одну, потом — оледенелые ветки то подталкивали, то задерживали его — продрался сквозь живую изгородь. Теряя последние силы, бежал между рядами колючих кустов, по острому гравию, не гладя по сторонам, уже почти не веря в благополучный исход. И вдруг увидел дом, несколько освещенных окон, какие-то фигуры в полуоткрытых дверях балкона. Сил будто прибавилось, с языка уже готово было сорваться: «Я — Джакомо Казанова, благородный кавалер, да не смутят вас мой наряд и обстоятельства…» — но тут внезапный порыв морозного ветра, словно поджидавшего минуты, когда к нему вернется надежда, пронизал его насквозь, и он захлебнулся сухим, раздирающим горло кашлем.
Переведя дыхание, Казанова без колебаний устремился вперед, к свету, к теплу, к людям. Они примут его, должны принять. Спрячут, помогут выяснить это дикое недоразумение. Ведь его совесть чиста! Черт… Пьетро, его Пьетро, он что здесь делает?.. Посреди комнаты наступило отрезвление, и по спине поползли мурашки — уже не от холода, а от ужаса: что за чудовищный сон во сне, кошмар в кошмаре… он попал в лапы тех, от кого бежал, это их рожи, искривленные яростью и презрительным торжеством, это они — страшные люди в мундирах и их главарь в штатском, и… из водопада волос, которые она невозмутимо расчесывала, чуть ли не кокетливо глянула женщина с певучим именем и прозрачной кожей. Дьявольщина!
— Я дворянин, господа, — прохрипел он в зловещей тишине, — и не позволю так с собой обращаться.
Скрипнули кожаные башмаки штатского. Пьетро, этот трус Пьетро, скрючился у стены. Коренастый блондин с выпученными глазами сделал шаг в его сторону.
— Никакой ты не дворянин, Казанова, — в руке у лупоглазого сверкнула обнаженная шпага, — взбесившийся жеребец, по которому узда плачет.
И молниеносным, точным движением шпаги сорвал остатки занавески. Казанова подскочил, обезумев от ярости, чуть не кинулся на него с голыми руками, голыми ногами, голой грудью и незащищенным горлом, но замер, с ужасом увидев нацеленное в пах острие.
— А может, просто шелудивый пес, которому надо отрезать яйца.
Пьетро, трус Пьетро поспешил ему на помощь, оттолкнулся от стены и, растопырив руки, бросился на жандармов, отшвырнул одного, другого… Третий, тощий и долговязый, с неожиданным для такого верзилы проворством, обнажил саблю и, размахнувшись, ударил с нечеловеческой силой. Пресвятая Богородица! Голова Пьетро как-то странно вывернулась, отделилась от шеи и, точно мяч, который Джакомо когда-то видел при английском дворе, покатилась под ноги расчесывающей волосы женщины.
Не успев понять, что произошло, он уже сжимал в объятиях — как недавно эту женщину, чье лицо сейчас исказилось от жуткого крика, — теплый, истекающий кровью труп.
Очнулся он в тревоге: не кричал ли сквозь сон. Похоже, нет — попутчики сидели спокойно. Старший, с виду купец, дремал, широко разинув рот. От него исходила какая-то непонятная, грозная и одновременно внушающая уважение, сила. Короткие мускулистые руки с крепко, будто звенья неразрывной цепи, сплетенными пальцами, открытый рот, с шумом и чавканьем всасывающий и с вулканической мощью выбрасывающий воздух. Такая пасть может заглотнуть, в мгновение ока разжевать и выплюнуть весь мир. Народ, у которого такие купцы, не пропадет, не то что наш, без тени зависти подумал Джакомо. Если он в самом деле купец. Если не кто-то совсем другой. Что ж, государство, имеющее таких филеров, тоже не пропадет.
Второй был гораздо моложе, хотя старался выглядеть и держаться солидно. Холодное, чуть презрительное выражение лица; каждая деталь одежды, каждый жест тщательно продуманы — типичная примета честолюбивых юнцов без гроша в кармане, мечтающих о блестящей карьере. Всю дорогу он помалкивал, занимаясь своими делами. Просматривал какие-то счета, на постоялых дворах быстро исчезал и даже обедал отдельно, у себя в комнате. Джакомо, в общем-то, был ему за такую сдержанность благодарен; он и сам в разговоры предпочитал не вступать, уяснив для себя после всего пережитого по крайней мере одно: здесь, в этой страшной стране, никому и ни в чем нельзя доверять. От пытавшегося втянуть его в беседу купца отделывался пустыми фразами, ел что давали, спал где придется, по сторонам не глазел, вопросов не задавал. Чем незаметнее он будет, тем лучше.
Но сейчас ему невмоготу было молчать, невмоготу было оставаться наедине с воспоминаниями. Глотку забила пыль; он откашлялся, но все равно сумел только невнятно прохрипеть:
— Далеко еще до границы?
Молодой человек словно ждал вопроса. Спокойно, не отрываясь от своих бумаг, произнес:
— Границу мы пересекли полчаса назад. Вы спали.
Джакомо понадобилось не меньше минуты, чтобы в это поверить. Выходит, они уже в Польше. Он с любопытством выглянул из оконца коляски — запыленного и грязного, как все вокруг. Даже солнцу не удавалось пробиться сквозь сплошную серость. Порыжелый папоротник, заболоченная, густо заросшая травой излучина, чуть подальше — стадо тощих овец. Ничего нового. Ничего необычного.
— А проверка паспортов?
Молодой человек поднял глаза, с едва заметным раздражением глянул на Казанову.
— Здесь граница закрыта только с одной стороны. Проверяют тех, кто въезжает в Россию. А кто выезжает… — пренебрежительно махнул рукой, — это решается в другом месте и в другое время. Опасности, во всяком случае, следует ждать оттуда, а не от нас.
— О какой опасности вы говорите?
Ничего интересного услышать он не рассчитывал, но надо было как-то поддержать едва завязавшийся разговор. Граница позади, теперь он сам себе господин, может делать все, что заблагорассудится. Даже вести скучную беседу.
— Малые народы подобны недугу. — Юнец заметно оживился, скривил губы в презрительной усмешке. — Норовят ударить исподтишка. Засылают своих купцов, эмиссаров, мутят чернь. Императорскую власть уважать не желают.
Джакомо посмотрел молокососу прямо в глаза, чего уже давно не делал и — как ему в последнее время казалось — никогда делать не будет. Шпик или дурак? В удивительно светлых глазах трудно было что-нибудь прочитать. Вероятно, и то и другое.
— Вы поляк?
Молодой человек нервно заерзал на сиденье, словно далеко не первый ответ на этот вопрос должен был чем-то отличаться от предыдущих; кровь ударила ему в лицо, залила щеки темным румянцем.
— Нет. А почему вы спрашиваете? Я — подданный ее величества императрицы российской. Имею такую честь.
«Шпик по профессии, дурак от природы, — с неприязнью подумал Казанова. — И вдобавок враль.
На ночлег остановились в небольшом литовском местечке. Стайки босоногих оборванных ребятишек, полуразвалившиеся дома, бородатые евреи, шумно обсуждающие перед постоялым двором свои дела. Здесь Казанова особенно остро почувствовал себя чужим — пожалуй, еще острее, чем там, откуда приехал. В конце концов, страшных русских мужиков он видел лишь из окна коляски, а служанки на почтовых станциях, рослые сметливые девахи, мало чем отличались от тосканских или баварских крестьянок, охочих и до крепких шуточек, и до любовных забав. Ощущения близости знакомых краев не появилось. Дрезден, Париж, родная Венеция по-прежнему были очень далеко. Здесь можно было усомниться в их реальности; впрочем, в этом захолустье все вызывало сомнения и уж тем более существование прекрасных богатых городов, дворцов, заполненных яркой толпой улиц: где-то за тридевять земель, в другом мире, возможно — тут Джакомо почувствовал ледяной укол в сердце, — нигде.
На постоялом дворе он, подобно неразговорчивому юнцу, заперся в отведенной ему комнате и пролежал, погрузившись в чуткую, без сновидений, дремоту, до вечера. Позвонил, чтобы принесли ужин, потом крикнул в сумрачное жерло коридора, но никто не отозвался. Пришлось самому сойти вниз.
На лестнице он немного постоял, колеблясь. Может, лучше вернуться, может быть, каждый шаг, каждая поскрипывающая под ногами ступенька приближает его к очередной опасности, затаившейся там, внизу. Зачем искушать судьбу — не благоразумнее ли спрятаться, подождать до утра?
В столовую Джакомо вошел с неприятным чувством досады: видать, стареет, начинает бояться того, что еще недавно вызывало лишь дрожь возбуждения, — будь то неожиданность, приключение или даже опасность.
За одним из столов он увидел своего пожилого попутчика, но, хотя тот приветливо ему помахал, подзывая к себе, не принял приглашения. Рядом двое бородатых иностранцев беседовали по-немецки — тоже, наверно, купцы, кого еще занесет в такую глушь. Младший улыбнулся, указал место рядом с собой:
— Bitte[2].
О нет, никаких купцов. Вежливо поклонившись, сел за пустой стол у окна, заказал мясо и водку — особого выбора, впрочем, и не было. Местное пиво он пить не рисковал, а к водке успел привыкнуть. Можно снести даже ее мерзкий запах, чтобы насладиться вспыхивающим в теле огнем.
Тогда давно — как давно? — далеко отсюда — далеко ли? — первый глоток обжег язык, второй, поглубже, распалил огонь под ребрами, третий разбудил скованные холодом пальцы. Крепко обхватив кружку, он выпил все до дна. Зазвонили колокола, закричали вспугнутые набатом птицы. Двенадцать. Мир вернулся во всей своей унылой реальности: щербатая кружка, заскорузлые от грязи пальцы; потеки на стенах, в углу куча полуистлевшей соломы, застланной обрывком занавески, в которую он закутался, убегая; вот каков теперь был его мир. Сколько он тут находится? Который уже день слышит колокольный звон и пронзительный крик воронья? Не помнит, не знает. Этот кудлатый монах мог бы, наверно, сказать, но молчит как рыба. Неделю? Месяц? От холода и голода сознание помутилось, пропало чувство времени. Его, почти голого, втолкнули в какую-то клетку и заперли дверь на засов. Вот все, что он помнил. Потом был хаос — мыслей и незнакомых ощущений. Он заново познал каждый уголок своего тела, каждый участок кожи — пока сидел, скрючившись, спасаясь от морозного воздуха, сползающего ночью со стен. Никто к нему не заглядывал, если не считать угрюмого монаха, приносившего — один раз на рассвете, второй раз в сумерках, в точном согласии со строгими правилами загадочного и изнурительного поста, — кусок хлеба и кружку воды. О нем забыли, в минуты просветления со страхом думал Казанова, продержат в этой вонючей конуре до самой смерти. За что? Из-за какой-то безмозглой шлюхи. У него были сотни куда лучше, чем она. Ради некоторых даже стоило немного помучиться — не так, конечно. А уж эта…
Он настолько ослабел, что не в силах был даже подползти к окну. И вдруг — кружка водки. Варварство, конечно, но и обещание перемен. Теперь его наконец выпустят. Выпустят и извинятся. Выплатят компенсацию. Никакие деньги не помогут забыть пережитое, поэтому скромничать он не станет. Да и царица славится своей щедростью, пусть только узнает правду — а она узнает, уж об этом он позаботится, успешнее, чем в первый раз.
Но если… Кружка с грохотом покатилась по полу. Если все совсем не так, как он думает. Если… Кажется, приговоренным к смерти дают напоследок выпить водки. Леденящий душу страх заставил Джакомо приподняться, схватить монаха за широкий рукав рясы; под рясой было поддето что-то теплое, какие-то тряпки, и почему-то это привело его в ярость.
Перед ним был один из тех, кто уготовил ему такую жалкую участь: негодяй, мучитель, палач. Встав на колени и выпрямившись, Казанова с усилием прохрипел монаху прямо в лицо:
— Нет в твоем сердце Бога! Почему ты молчишь? Что вы собираетесь со мной сделать?
Монах отечески положил руку ему на голову и открыл рот, из которого вырвался ужасающий клекот. На месте языка была темная, будто поросшая плесенью култышка.
Бородатый корчмарь наклонился к нему и пробормотал что-то на ломаном французском. Такая фамильярность его возмутила.
— Чего тебе?
Ответ нетрудно было угадать, поглядев на недвусмысленную ухмылку старика.
— Девочки, вельможный пан. Не желаете? Это лучше, чем водка.
— У вас тут есть женщины?
Ухмылка превратилась в улыбку, а фамильярность — в заботливое участие.
— Первый сорт. Такие, что еще никогда. В первый раз.
Теперь уж и Казанова улыбнулся. Этот рефрен можно услышать в каждом борделе, в любом уголке Европы. Итак, мы в Европе. По совести говоря, ему никто не был нужен — ни девственница, ни шлюха, — но какой-то безрассудный страх помешал отказаться. Может, не стоит сегодня ночью быть одному. Пускай хоть толстая деваха с красными ногами и огрубевшими от работы в поле руками залезет в постель. Лучше это, чем холод одиночества.
— Хорошо. Пришли какую-нибудь. Попозже.
Он проговорил это торопливо: его внимание уже было занято другим. За соседним столом, где сидели мужчины, одетые по местной моде — Джакомо еще не научился различать, по-мужицки или по-барски, — на которых он лишь изредка мельком посматривал, вдруг что-то странным образом изменилось. Пока он ел, пил и с тупым отвращением гадал, что его ждет в пути, ничего интересного там не происходило: тарелки передавались из рук в руки, сотрапезники громко переговаривались — как за любым другим столиком. Но внезапно вся посуда перекочевала в один угол, а мужчины замерли, неотрывно, словно в ожидании чуда, глядя на неоструганные доски столешницы. Лишь через минуту Казанова понял, что уставились они не на стол, а на вытянутые над ним и словно бы что-то обхватывающие руки безусого юнца, совсем еще мальчика. Поражало его лицо — напряженное, даже страдальческое, с каплями пота на висках. Он тяжело дышал, будто боролся с невидимым противником.
Казанова хотел уже отвернуться — слишком надолго затянулась эта пантомима, должно быть, какие-то сектанты, самых ярых представителей которых, проповедующих якобы единственно истинную веру, можно встретить в этой части света, — как вдруг заметил, что ладони подростка медленно раздвигаются. Один за другим, словно преодолевая огромное сопротивление, пальцы оторвались друг от друга, а в образовавшемся промежутке, не касаясь человеческого тела, повисла блестящая монетка. Над столом, между растопыренными пальцами, — о диво! — застыл медный грош.
Джакомо искренне обрадовался: давненько ему не случалось пополнять свою коллекцию чудес. Последним был карлик Гвен, лилипут с не меньшей, чем у него, мужской принадлежностью, которого, отправляясь в путешествие, пришлось оставить при берлинском дворе. Поначалу, глядя на мужчин за соседним столом, он решил, что это шулеры, препирающиеся из-за дележа добычи, однако теперь почувствовал, что обманом тут и не пахнет, а даже если это и жульничество, то виртуозное, которое дорого стоит.
Уже почти не сомневаясь, что тоскливую монотонность путешествия нарушило нечто действительно интересное, Казанова встал, чтобы получше разглядеть чудесную монету, но в эту минуту воздух в комнате сотрясся от грохота и из окна посыпались стекла. Загремели выстрелы: один, второй, третий; близко, совсем рядом, захлопали торопливо закрываемые ставни, раздались крики, кто-то ломился в дверь. Монета покатилась по столу, мужчины вскочили. Подросток какое-то мгновение еще стоял в летаргическом оцепенении, но через секунду в руке у него, как и у прочих, оказался пистолет с длинным дулом. В комнату ворвались двое вооруженных людей; один держался за окровавленное плечо.
— Жандармы!
И бросились к своим, едва не опрокинув толстого купца. Джакомо упал на пол: не хватало еще в этой поганой дыре схлопотать случайную пулю. Зря он не послушался внутреннего голоса: надо было дожидаться рассвета наверху. Однако и в этом через минуту усомнился: сверху послышался стук переворачиваемой мебели и топот подкованных сапог. Мужчины в столовой наугад палили по окнам, дым заволакивал углы, щипал глаза. За спиной у Казановы кто-то зашевелился; обернувшись, чтобы не дать застигнуть себя врасплох, он увидел подростка, дулом пистолета выковыривающего что-то из щели в полу. Монета, та самая чудесная монета. И вот она уже у мальчика в руке; обтерев от пыли, он молниеносно засунул ее в рот.
Над головами грохнуло, с потолка полетели щепки; еще немного, и нападающие, кто бы они ни были — жандармы или дьяволы во плоти, — просунут в окна дула своих винтовок и перестреляют всех, как уток, со страхом подумал Казанова: бежать было некуда — и со стороны лестницы доносилась пальба. Хорошо б хоть узнать, за что погибаешь, но похоже, провидение намерено отказать ему в этой милости. Внезапно все стихло, выстрелы прекратились, даже стоны раненых и причитания корчмаря на секунду смолкли.
— Выходить!
Рядом учащенно, прерывисто дышал подросток. Джакомо краем глаза заметил, что он возится с пистолетом, напрягся, готовясь совершить отчаянный поступок. Однако не сопротивлялся, когда Казанова отнял у него пистолет и отшвырнул далеко к стене.
Предзакатное солнце, багряное и грозное, светило прямо в глаза, когда их выводили из корчмы во двор. Все произошло столь внезапно и быстро, что лишь сейчас на смену страху пришло удивление. Откуда тут русские жандармы? Ведь граница давно осталась позади.
Солдаты — человек десять или пятнадцать, уже в зимних просторных шинелях и меховых папахах, возбужденные перестрелкой и победой, — стояли, направив штыки на выходящих. Один, раскосый, придерживал окровавленную руку. За их спинами, у трухлявого забора, лошади, куда более спокойные, чем люди, пощипывали бурьян. Вокруг царило пугающее молчание, будто все понимали, что никакие слова не нужны, будто гром выстрелов, отголоски схватки, стоны раненых и треск разбиваемой мебели принадлежали уже далекому прошлому, а настоящим управляла жестокая, мстительная тишина, за минуту до приведения в исполнение приговора объединяющая побежденных и победителей. Даже немецкие купцы переступили порог без единого слова.
Подросток шел рядом с Джакомо, низко опустив голову, избегая торжествующих взглядов солдат.
— Кто стрелял?
Возле овина спокойно покуривал сигару молодой щеголеватый офицер, внимательно оглядывая каждого, кто выходил из корчмы. Пожилой купец что-то ему сказал, но офицер жестом приказал ему отойти. Подозвав одного из задержанных — мужчину в грубой кожаной куртке, — он повторил вопрос, замахнулся. Мужчина, согнувшись пополам, повалился на колени у его ног. И тут застывшая посреди двора кучка людей рассыпалась, точно от мощного толчка. Кто-то, убегая, чуть не сбил Казанову с ног; чтобы не упасть, он вцепился в подростка. То, что случилось в следующую секунду, заставило его крепче сжать пальцы: теперь он удерживал бешено вырывающегося паренька, а не держался за него. Из смешавшихся рядов внезапно выскочили трое мужчин. Двое успели подбежать к лошадям, третий с проткнутою штыком глоткой упал в крапиву. Выстрелы грянули, когда беглецы были уже на конях. Младший, совсем еще мальчишка, с душераздирающим криком скрючился в седле и обмяк, как тряпичная кукла. Старший, в разорванной белой рубахе, смял шеренгу солдат, опрокинув двоих, стоявших поблизости, резко, будто перед барьером, пришпорил лошадь и, привстав в стременах, красивый и страшный, поскакал вперед.
Его догнали две пули — на рубашке расцвели два кровавых пятна. Судорожно выпрямившись и раскинув руки, он грянулся навзничь на спину коня. Испуганного сивку уже ничто не могло остановить: тяжелым галопом он понес в проулок между домов бессильно свисающее с седла тело.
Мальчик перестал вырываться, но Казанова не ослаблял хватки, чувствуя, как худенькое тело сотрясается от отчаянных беззвучных рыданий. Сам он был близок к помешательству. Зажмурился — лишь бы не видеть, что разъяренные солдаты делают с трупами. И что теперь сделают с ними. Боже, подумал, отсеки от неправедности мира мои грехи, не дай им смешаться с этой кровавой мерзостью. Тогда я готов погибнуть — как те. Лучше умереть, чем жить в таком мире.
Мальчик зарыдал в голос, и это отрезвило Джакомо. Отпустив его и одернув сюртук, он шагнул вперед. Одновременно все пришло в движение: немецкие купцы заговорщически зашептались, остальные засуетились, выстроились в ряд, поправляя одежду, приглаживая волосы, словно от этого зависела их жизнь. Хотя, может, и зависела, как знать. Солдаты с винтовками наперевес возвращались.
Офицер — бледный, явно напуганный произошедшим — вертел в руке шпагу, которую не успел пустить в ход. Вот сейчас, пора!
— Господин поручик, — спокойно, словно обращаясь к партнеру за карточным столом, сказал Казанова, — я — кавалер де Сенгальт, гражданин Венеции, по поручению полковника Астафьева направляюсь в Варшаву.
Офицер поднял на него водянистые безжизненные глаза:
— Знаю.
Надо рискнуть, другого выхода нет.
— Что здесь, собственно, происходит?
Офицер, кажется, заколебался; возможно, сейчас решается судьба — его, Казановы, и всех остальных.
— Бунтовщики. Не дают нам покоя.
Шпага, однако, вернулась в ножны. Небрежный взмах руки — и распаленная легкой победой солдатня выстроилась в шеренгу: для экзекуции.
— Со мной еще слуга.
Офицер кивнул. Можно идти, их никто не держит. Казанова обернулся, но мальчика на прежнем месте не было. Еще минуту назад совершенно потерянный, он, точно обретя недюжинную силу, огромными скачками пересекал двор, лавируя между солдатами. Грянул одинокий выстрел, но маленький чудотворец уже достиг спасительной ограды, перемахнул через нее и мгновенно — кажется, ко всеобщему облегчению — скрылся в кустах.
Офицер иронически скривил губы:
— Сами видите, что это за сволочи.
Астафьев… Казанову ошеломила роскошь помещения, в котором он впервые услышал эту фамилию. Никакого сравнения с Мрачной и грязной конурой, куда его время от времени таскали, чтобы бестолково расспрашивать о разных вещах, не отвечая на его вопросы и не обращая внимания на протесты. На полу толстый, во весь пол, красный ковер, невольно вызывающий сравнение с огромной лужей запекшейся крови. Подумав так, Джакомо содрогнулся, но тут же сообразил, что на это его мучители и рассчитывали. Лишь бы его запугать, побольней уколоть, унизить. Это просто новое издевательство: иначе зачем было вызывать сюда, в эту шикарную комнату, грязного, голодного, оборванного узника. Он всегда заботился о своей внешности и — хотя понимал, что это довольно глупо, — почувствовал ненависть к двум сидящим за столом офицерам прежде всего потому, что они заставили его прийти в полуистлевших от сырости лохмотьях. Руки у него были скованы за спиной, так что даже привести себя в порядок он не мог.
— Я — поэт и философ, — начал он, стараясь, чтобы вдруг ослабевший голос звучал более-менее твердо. Похоже, они своего добились: ему было страшно, по-настоящему страшно. Но молчать нельзя.
— Я — гражданин иностранного государства и требую свидания со своим консулом.
— Заткнись, тебя пока не спрашивают. — Один из офицеров, помоложе, с грубым, изрытым оспинами лицом, привстал на стуле. — Понятно?
Старший, на первый взгляд недалекий и добродушный, остановил его жестом:
— Не горячитесь, господа, все можно обсудить спокойно. Прежде всего, позвольте представиться. Я — полковник Астафьев, а это капитан Куц, я бы сказал, моя правая рука, если б своей несдержанностью он не доставлял мне порой немало хлопот. Ну а вы?
— Что — я?
— Может, и вы представитесь?
Нетрудно было понять, что это хорошо продуманная игра, что под кажущейся любезностью таится насмешка, однако спокойное лицо Астафьева вселяло смутную надежу. И Джакомо призвал на помощь все свое мужество и самообладание.
— Произошла чудовищная ошибка. Я буду жаловаться государыне императрице.
Куц, если б мог, убил бы его на месте: Астафьев только усмехнулся.
— Не знаю, представится ли вам возможность. Вы обвиняетесь в оскорблении чести ее величества — так у нас рассматривается насилие над придворной дамой.
— Это ложь. Абсурд.
— Есть и другие обвинения. — Астафьев сделал вид, будто заглядывает в лежащие на столе бумаги. — Например, сопротивление представителям власти.
— На меня напали.
— Подготовка политических покушений.
Необходимо взять себя в руки, и немедленно. Они ведь хотят, обрушив на него ворох диких, нелепейших обвинений, вывести его из равновесия. И, подавив жалобные слова протеста, Джакомо произнес негромко, но решительно:
— Неправда.
Из-под добродушной маски вдруг сверкнул волчий глаз: Астафьев глянул испытующе, помолчал, будто раздумывая, какую избрать тактику, однако вернулся к прежней:
— Разве я говорю, что это правда? Мы с вами тут для того и сидим, чтобы разобраться. Но если вы будете все отрицать, ни к чему не придем. Верно?
— Да.
— Ну, видите. Одно-единственное «да» убедит нас скорее, чем тысяча «нет». — Он поднялся с неожиданной для грузного человека легкостью. — Я вас оставляю, господа. К сожалению, господин Казанова, у меня и без вас много хлопот.
Капитан, пока Астафьев не ушел, не произнес ни слова. Удобно развалился на стуле, поковырял ногтем в зубе, отодвинул бумаги.
— Ну-ка, покажи своего насильника. Свидетели рассказывают о нем чудеса.
Казанова невольно вздохнул. Краем глаза он заметил, что на пороге появились двое рослых солдат. Будут бить?
— Это ниже моего достоинства. Клянусь.
Куц издевательски засмеялся:
— Вытаскивай, не клянись.
Будто лишь сейчас заметив, что у Джакомо скованы руки, он коротким жестом подозвал солдат — так отдают команды хорошо выдрессированным собакам. Один обхватил Казанову, второй принялся стаскивать панталоны. Джакомо был настолько слаб, что солдаты, вероятно, и не почувствовали его сопротивления. Слов, приличествующих случаю, он не знал — пришлось воспользоваться их лексиконом. И он разразился проклятиями, смысла которых не понимал, но которые привык слышать от своих тюремщиков. Капитан Куц в ярости выскочил из-за стола.
— Эй, полегче, еще одно слово — и ты пожалеешь!
Приблизился, обдал Казанову нечистым дыханием:
— О матушке я готов поговорить, только о твоей.
— Ее императорскому величеству…
— Молчать!
— …обо всем станет известно!
Офицер, сообразив, что оскорбления не касаются коронованной особы, остыл и язвительно усмехнулся:
— Не воображай о себе слишком много. Не такой уж ты особенный. А может, я ошибаюсь?
Солдат, возившийся с его панталонами, дернул в последний раз; то, что должно было упасть, упало, а что должно было появиться — появилось. Капитан помрачнел.
— Н-да, пожалуй, ошибаюсь. Отпустите его.
Солдаты неуклюже, цепляясь сапогами за край ковра, отскочили, оставив его со спущенными штанами и скованными руками, с трудом удерживающего равновесие, молящего Бога только об одном: чтобы его дружок правильно оценил обстановку и не вздумал продемонстрировать свои возможности. Куц, окончательно успокоившись, неторопливо вернулся за стол.
— А ты знаешь, что мы можем сделать с таким особенным? С такой принадлежностью? — И рывком выдвинул ящик письменного стола. — Видишь это?
Ненормальный, подумал Казанова с отчаянием, он в руках безумца.
— Ящик. На вид просто ящик. У нас тут особо не развернешься. Горы, говорят, низкие, море мелкое, шлюхи никудышные, и с деньгами туго. Но стоит оглядеться — обязательно найдется что-нибудь, годящееся в дело. Взять хотя бы ящик. Вроде обыкновенный, а если подумать не совсем. Видишь — в него можно засунуть даже кое-что необыкновенное.
И внезапно с треском захлопнул ящик. Казанова согнулся в три погибели, словно его скрутила настоящая боль. Господи, что они хотят с ним сделать?
— Теперь понимаешь? Хорошо бы, понял.
«Я его убью, — подумал Казанова, — пусть только освободят руки. Задушу мерзавца, проломлю башку стулом. Мерин, болван щербатый, червяк, которого и раздавить противно. А потом… потом будь что будет».
— Что от меня требуется? — негромко вырвалось у него вместо вертевшихся на языке заряженных ненавистью слов.
Куц удовлетворенно откинулся на спинку стула: теперь он знал, с кем имеет дело.
— Так уже лучше. А вопросы здесь задаем мы.
Насладившись унижением Казановы, он вдруг рявкнул на солдат:
— Приведите его в порядок! Быстро! Вы что, в борделе служите, вашу мать…
Лапа — грязная, провонявшая махоркой и ружейной смазкой — схватила его дружка, которого ласкали самые нежные уста и руки Европы, и запихнула внутрь некогда элегантных панталон.
Куц не стал дожидаться, пока они закончат:
— Фамилия?
Знакомая игра; это даже неплохо: по крайней мере, можно говорить правду.
— Джакомо Казанова.
— Дальше!
— Родился в Венеции, второго апреля тысяча семьсот двадцать пятого года, отец — Гаэтано Джузеппе Джакомо, мать — Джанетта Фаруси.
— Дальше!
— Я — поэт и философ.
— Да? Что-то не верится; у поэта и философа не должно быть столько грехов на совести. Если у него вообще есть совесть.
«У тебя уж точно нету», — безо всякого удовлетворения подумал Казанова.
— Эта женщина заманила меня в ловушку. Не понимаю только зачем.
— Какая женщина?
— Та, в чьем доме меня схватили.
— Фамилия?
— Не знаю, это скорее у вас нужно спросить.
Куц грохнул кулаком по столу:
— Твоя, болван.
— Казанова. Джованни Джакомо.
Одно дело — знать игру, а другое — играть по принуждению. Жгучий стыд волной подкатил к горлу.
— Кто тебя сюда прислал?
— Никто. Я путешествую ради удовольствия. И ради науки.
— Врешь. Ты прусский и французский, шпион.
«А ты — черномазый китаец». Но вслух ничего не сказал, нарушил правила этой игры с неравными силами. Куц, побагровев от бешенства, вылупил свои коровьи, не подходящие к угрюмой физиономии глаза.
— Отвечать!
— Ничей я не шпион. Я — поэт и философ. Кроме того, занимаюсь математикой и астрономией, а также практическими проблемами прикладного характера.
— Да? Но в первый раз тебя задержали в дворцовом парке. И какие же практические проблемы ты там решал?
Минуту назад оледеневший от страха, Джакомо мгновенно оттаял. Вот оно что, вот чем он навлек на себя подозрения! Теперь понятно, откуда взялось неприятное ощущение, будто он уже где-то встречал своего мучителя. Солнечное морозное утро. С манускриптом — единственным достойным внимания плодом пустых петербургских недель, — с манускриптом, полным собственных и чужих идей по оздоровлению мира, он нервно кружил по аллеям парка. И дождался: узнал в женщине, окруженной свитой офицеров в парадных мундирах — хороводом разряженных золотом и серебром петухов, — царицу Екатерину. Она была ниже ростом и полнее, чем он себе представлял. Но ведь особа, занимающаяся преобразованием мира, и не должна походить на ангела. Достаточно им быть.
Когда он, набравшись решимости, быстро направился в их сторону, от свиты царицы отделились двое рослых мужчин. Они спокойно шагали ему навстречу, казалось нисколько им не интересуясь. И лишь когда с ним поравнялись, выяснилось, что это не так. Сильные руки схватили его под мышки, приподняли, повернули и, то подталкивая, то волоча, затащили в густой кустарник. Тогда он и увидел человека со злым лицом и коровьими глазами. И теперь знает, с кем его уже однажды свела судьба.
Да, это капитан Куц в темном гражданском платье стоял в кустах, слегка покачиваясь и ковыряя спичкой в зубах. С привычной скукой выслушал доклад тех двоих, приказал его обыскать и пренебрежительно махнул рукой. Пусть убирается, да поскорее. Манускрипт разорвал на четыре части. «Чтобы я тебя здесь больше не видел». Все.
— Могло быть хуже, — буркнул Куц, видимо недовольный своей ролью в той истории: возможно, неправильно себя повел, не проявил достаточной бдительности; лучше к этому не возвращаться. И поспешил переменить тему. — Что тут у нас еще? — притворился, будто изучает документы. — Ах да: планирование побега из тюрьмы и попытка бегства.
— Не понимаю, о чем вы.
— Ты что, об этом не думал? Такой тертый калач… никогда не поверю.
— А вы бы не думали?
Ошибка. Джакомо осознал свой промах, едва открыл рот, но тщеславное желание показать, что его голыми руками не возьмешь, заставило забыть об осмотрительности.
— Я? Упаси Бог! — Куц громко расхохотался, но тут же посерьезнел. На лице у него появилось какое-то новое, хитрое выражение. Похоже, приготовился к очередной атаке. — Видите ли, господин Казанова или как вас там на самом деле зовут, мы рассматриваем человека целиком, не отделяя мыслей от поступков. Согласитесь: преступному действию всегда предшествует преступное намерение, то есть мысль. Логично, правда? Почему же надо карать только за результаты, а не искоренять причины? Преступные мысли — прошу обратить внимание на эти мудрые слова, — преступные мысли заслуживают наказания в не меньшей степени, чем их противозаконные последствия. Мы поняли друг друга?
— Нет.
— Нет? Жаль, Придется повторить. Мысль о побеге, в чем вы фактически признались…
— Я ни в чем не признаюсь.
Кипя от возмущения, Джакомо подался вперед, бдительные солдаты кинулись к нему, но Куц остановил их движением руки.
— Нет уж, давай придерживаться фактов. Мысль о побеге de facto — не что иное, как попытка убежать. А это уже серьезно. Серьезно и небезопасно. Взять хотя бы твоего слугу.
— Я ни в чем не признаюсь и требую свидания с консулом моей страны.
Куц старался скрыть разочарование, однако ярость прорывалась сквозь каждое его слово.
— Вздор. Заладил одно и то же. Консула ему подавай! Хочешь, чтобы он тебе припомнил, как несколько лет назад ты, точно крыса, удирал из венецианской тюрьмы и до сих пор находишься в розыске?
— Я хочу увидеться с консулом, — отчеканил Джакомо. Необходимо твердо держаться одной линии, иначе они задурят ему голову недомолвками и своей дьявольской казуистикой.
Куц уже овладел собой.
— А впрочем, почему бы и нет, — сказал он с усмешкой, заранее уверенный в ошеломительном впечатлении, которое произведут его слова. — Предположим, он перед тобой.
Джакомо отвел глаза. Паяц. Не заслуживает, чтоб на него смотрели.
— Что, думаешь, невозможно? Очень даже возможно. Мир не стоит на месте. Представь на минутку: в один прекрасный день ваша гордая, но, увы, довольно маленькая страна с Божьей и людской помощью становится нашей. Ведь и не такое можно вообразить, верно? И тогда… кто знает? Может, я заслужу звание консула. Твоего консула. А если это уже произошло? Много ли мы, запертые в четырех стенах, знаем о том, что творится на свете? Надеюсь, ты понимаешь, что тогда я буду вынужден относиться к тебе менее снисходительно? Побег из нашей тюрьмы…
— Попрошу так не шутить.
— Коли страна наша, то и ты наш, и тюрьмы, и даже преступления. То есть преступления, конечно, ваши. Но суды наши. Логично, а?
Молчать, не отвечать, не давать повода для торжества. Но именно это оказалось Казанове не под силу. Хватило нескольких недель вынужденного уединения, чтобы он превратился в болтуна.
— В цивилизованном мире ни один закон не имеет обратной силы.
Куцу только это и нужно было. Встав, он прошелся взад-вперед, еще раз оценивающе оглядел Казанову.
— Вот, вот — ваш цивилизованный мир. Римские прописные истины, высокие понятия о чести, о моральных ценностях, вся эта трепотня о правах человека. Чешете без умолку языком — да у вас яйца от этого отвалились. Ну, может, про тебя такого не скажешь. Человек, отдельно взятый человек, — ничто, нуль, мусор. Палец, которым в лучшем случае можно поковырять в носу. А если правильно сложить пять пальцев… видишь, что получается?
Он сунул, под нос Казанове кулак.
— Кулак, вот что! В кулак надо людишек! Всех до единого! Тогда можно говорить о настоящей цивилизации. Тут только сила нужна, а не римские истины. А как ты, собственно, убежал?
Казанова вздрогнул, сам не зная от чего — то ли от холода, то ли от страха. В вопросе таилась какая-то подковырка — что им до событий десятилетней давности? Ни молчать, ни говорить не хотелось, и он, кашлянув, пробормотал:
— Из Дворца дожей? По крыше.
Куц еще сильнее сжал пальцы. Кулак налился кровью, но капитан его не убирал.
— Громче. Здесь не исповедальня, а я не поп.
Сил держать фасон уже не осталось. Джакомо чувствовал, что вот-вот сломается. Как десять лет назад в Венеции, когда едва не обезумел от одиночества. Но тогда он убежал, а сейчас?
— Господа, чего вы от меня хотите?
Лицо Куца было непроницаемо.
— Ты что, оглох? Рассказывай, как убежал из тюрьмы.
Жандармы уехали, побросав на крестьянский воз тела убитых и забрав с собой связанного мужчину в кожаной куртке. Один Казанова проводил их взглядом — остальные, крадучись, поспешили вернуться в корчму. Купцы снова принялись пить и есть, подбадривая себя громкими возгласами. Джакомо о еде и думать не мог. Поднявшись в комнату, он с облегчением закрыл за собою дверь. Теперь, пообещал себе, до утра никакая сила его отсюда не вытащит. Зря он не поверил своему предчувствию: не следовало спускаться вниз, можно было подождать в постели, пока утихнет пальба.
Хотя… Труп, обнаруженный именно наверху, в коридоре, — убитый, вероятно, случайной пулей глупый юнец, тащившийся за ним от самого Петербурга, молчаливый шпик, замертво упавший возле собственной двери, которую неосмотрительно приоткрыл, подстрекаемый скорее всего любопытством, — доказывал как раз обратное. Он-то уцелел, хотя и пережил все это: стрельбу, смерть попытавшихся убежать мужчин, издевательства над остальными, страх за себя и за странного паренька, сейчас, возможно, прячущегося где-нибудь в капустном поле.
Надо было помочь этим людям (или даже спасти?), сославшись на полковника Астафьева, — пускай бы у него от одного воспоминания о полковнике и этом кошмарном капитане Куце разболелись голова и живот… Что ж, видно, так должно было быть. Его жизни суждено оборваться в другой раз и — смилуйся, Господи! — в другом месте. Только не здесь, не здесь.
Но что же все-таки произошло? Чего хотели эти несчастные, которых российские жандармы преследуют в их собственной стране? На бандитов они не походили. Впрочем, как знать… Разве он, к примеру, похож на шпиона? А эти немецкие купцы? Черт знает, кто они на самом деле.
«Ни в чем нельзя быть уверенным», — повалившись на хрустящий сенник, уныло подумал Джакомо, полный решимости не подниматься до самого отъезда.
Однако уже через мгновенье тревожная мысль заставила его вскочить. Если б маленькая порция свинца и ему, а не только тому юнцу продырявила мозг, тогда бы его — возможно, без издевательств, но, разумеется, безо всякого почтения — бросили в безымянную могилу у кладбищенской стены на краю даже не Европы — на краю света. И никто бы не узнал, кого прикрыл милосердный песок: ведь он путешествует инкогнито, а тот бедолага — едва ли не единственный, кто мог бы кое-что о нем рассказать, — гнил бы рядом, в соседней могиле. Нет, этого нельзя допустить. Ни за что. Все, кого он любил, ненавидел или даже просто встречал в своих странствиях, равно как и те, для кого был лишь героем передаваемых из уст в уста легенд, должны узнать, кто такой Джакомо Казанова на самом деле. Точно жертва кораблекрушения на необитаемом острове, он обязан сообщить о себе миру. Хоть бы и отсюда — из литовского местечка, затерявшегося на полпути между Петербургом и Варшавой.
Много лет он не мог на это решиться. Но сейчас, оставшись наедине с собой, пожалуй, еще более одинокий, чем в петербургской темнице, сейчас, когда даже приставленный к нему соглядатай с пулей в черепе отправился в свой рай, понял: пора! Вынул из сумки все необходимое, отточил перо и пододвинул к кровати колченогий стол.
«Пред лицом Всемогущего Господа и Пресвятой Девы, вдохновляемый — как и на протяжении всей прошлой жизни, смею полагать, — их благосклонностью, приступаю к описанию своих заслуг и провинностей, своих приключений — чудесных и, возможно, греховных, и да послужат мне в том память и совесть. Сорок лет, прожитые мною на этой земле…»
Минутку, задумался, нет, кажется, сорок один. Если хорошенько посчитать… Сделанное открытие его огорчило. Сорок один — немелодично звучит, некрасивая какая-то цифра. И вообще, долой высокопарно-унылый тон. Перечеркнул все, что написал. Надо по-другому.
«Люди немногое придумали для расправы с ближними. Сырые подземелья или раскаленные чердаки извечно служат единственной цели — лишить человека человеческого облика. Пишу со знанием дела: мне довелось побывать и там и там. Заточенный более десяти лет назад инквизиторами в венецианский Дворец дожей, метко прозванный Тюрьмой Под Свинцовой Крышей, по обвинению, дотоле мне неведомому, — нельзя же считать основанием для него книги «Лопатка Соломона», «Зекорбен», «Пикатрикс», которые глупцы почитают магическими, а умные — всего лишь забавными, — я вынужден был бежать с чудовищно жаркого чердака, спасаясь от печальной перспективы провести остаток дней в этом пекле».
Уже лучше. Но все равно не так. Начать надо, пожалуй, с начала, с момента ареста, с того страшного утра, когда палачи Великого Инквизитора обшаривали комнаты, он же тщательно и неторопливо мылся, брился, причесывался, а потом надел кружевную рубашку, белые чулки, лучший шелковый фрак, плащ и огромную шляпу с белым пером, точно отправлялся не в тюрьму, а на свадьбу. Много месяцев спустя, уже пробив дыру в потолке камеры, выломав свинцовые плиты крыши, выкарабкавшись наружу, с акробатической ловкостью пробравшись над пропастью Большого канала, одолев множество запоров и дверей, больно поранившись при выламывании последней двери, он остановился у подножия громадной дворцовой лестницы и, достав из предусмотрительно прихваченного с собой узелка одежду, облачил свое истерзанное тело в кружевную рубашку и шелковый фрак, натянул белые чулки и надел шляпу с белым пером. И в таком наряде переступил порог, отделяющий его от свободы. Не как узник, а как молодожен. Быть может, только чуть утомленный приготовлениями к свадебному торжеству.
Недовольный собой, Казанова поднялся из-за стола. Десять лет — это вечность. Что общего между ним тогдашним и ним сегодняшним? Разве что геморрой, который он приобрел за пятнадцать дней, в течение которых его желудок отказывался работать.
Тогда, в Петербурге, писалось куда лучше. После нескольких недель одиночества и темноты его наконец перевели в более приличную светлую камеру, и у него появился друг — лист бумаги, с которым он мог разговаривать, ссориться, делиться фантастическими идеями. Если его хотели сломить, если распоряжение Куца было злой шуткой, придуманной, чтобы вывести его из равновесия, — они просчитались. Он описывал свое бегство на разные лады и испытывал все большее удовлетворение. И хотя лишь в воображении заменял одну — реальную — тюрьму другой и Дворец дожей находился не в Петербурге, а в его родной Венеции, это путешествие во времени и пространстве обладало какой-то живительной мощью, помогало обрести утраченную веру в свои силы: ведь тогда ему удалось бежать. И он не торопился, растягивал удовольствие, возвращался к началу, добавлял новые подробности, утолщал потолок и утяжелял свинцовые плиты крыши, нагнетал напряжение и усугублял опасность, а когда уже приближался к последнему препятствию — дворцовой двери, начинал все заново, и так много раз, зная, что в конце этой истории его ждет величайшая награда — свобода.
В камеру зачастили посетители: офицеры и генералы, увешанные орденами, как ряженые на карнавальном параде. Они молча разглядывали его, будто зверя в клетке или приговоренного к смертной казни. Наконец, когда он в очередной раз балансировал над пропастью Canale Grande[3], пытаясь протащить в выломанное оконце спасительную лестницу, его вызвали к капитану Куцу.
На сей раз он был приведен не в дворцовую залу, а в комнату, очень похожую на камеру, разве что побольше размером и прилично обставленную.
Куц долго молчал, исподлобья его разглядывая. В глазах капитана Джакомо уловил что-то схожее с праздным любопытством разряженных манекенов в мундирах, насмехавшихся над его лохмотьями, патлами и всклокоченной бородой. Теперь, выбритому и одетому в чужую, слишком просторную, но опрятную одежду, ему было легче это сносить. И даже не важно, заговорит капитан или нет.
— Драться умеешь?
Куц не говорил, а рубил. Слова его резанули слух Казановы как свист палаша. Что ж, надо закрыться и нанести ответный удар.
— Умею. Если таковое уместно сказать человеку, одержавшему победу в тридцати поединках и лишь в трех раненному.
Выпад не произвел на Куца особого впечатления. Джакомо собрался его повторить, припомнить какие-нибудь смачные подробности — например, как он дрался сразу с двумя гасконцами и уложил их с маху одним ударом, однако капитан его опередил:
— Сейчас проверим.
Откуда у него в руках взялись две шпаги, только дьяволу известно. Одна была защищена металлическим наконечником. Эту шпагу Куц и протянул Казанове, но тут сообразил, что узник все еще скован. Подбежал солдат, громадный усатый детина, провонявший махоркой и сапожной ваксой, и через минуту Джакомо уже растирал онемевшие запястья и со злорадством представлял себе, как проучит этого офицеришку. Если его хотят спровоцировать — пожалуйста, он согласен; если подталкивают к самоубийству — он и на это готов, только сначала прикончит Куца, а там пускай кончают и с ним. Все лучше, чем медленно подыхать за решеткой. Джакомо взвесил на руке шпагу; металлический колпачок на конце лишал ее изящества и нарушал гармонию пропорций. С разочарованием провел пальцем по тупому лезвию.
— Это все равно что драть бабу через тряпочку. — Куц громко загоготал. — Не слишком приятно, хотя иногда необходимо. А за себя не бойся, — добавил уже без смеха, мизинцем пробуя острие своей шпаги. — Останешься цел.
Открылся, а за дурацкое оскорбление и не составит труда отплатить.
— Я не боюсь, — сказал Казанова, вкладывая в это «я» ровно столько язвительности и высокомерия, сколько требовалось, чтобы удар не просто достиг цели, но и был чрезвычайно изыскан. Подействовало: капитан потемнел лицом и, подскочив к узнику, нетерпеливо гаркнул:
— Готов?
Конечно; еще только подтянуть панталоны, пригладить волосы, перекреститься… нет, это лишнее, тюремщик может подумать, что он и вправду боится, достаточно легкого поклона — дань традиции, этой матери чести, — и…
— Готов.
— Давай.
Казанова неторопливо шагнул вперед; незачем сразу атаковать, для начала надо подразнить этого самоуверенного глупца. Шпаги скрестились — раз, второй. Куц спустил свою.
— Ну, смелей. Больше ничего не умеешь? Не пойму, ты бабу потрошишь или дерешься?
Сейчас увидишь, кого я распотрошу, сукин сын, мысленно выругался Казанова и стремительно бросился на противника. Двумя быстрыми выпадами он загнал Куца в угол и уже замахнулся, чтобы нанести свой коронный удар — точно рассчитанный укол в середину груди, конец острия попадает в шею, — но Куц яростно замахал руками, отгоняя солдата.
— Вон, скотина. Кто тебя просил?!
Верзила поднял ружье, собираясь ударить — только, видно, не знал, чем бить: штыком или прикладом, да и не был уверен, не ослышался ли; лишь повторное «вон!» и властный жест капитана заставили его отступить обратно к двери. Куц задыхался от бешенства, однако объясняться не стал — противник того не заслуживал.
— Продолжай.
Они снова схватились посреди комнаты. Казанова уже овладел собой, хладнокровнее рассчитывал силы. Позволил капитану припереть себя к стене, почувствовал его прокисшее дыхание на лице и боль в запястье — теперь уже не от наручников, а от рукоятки шпаги Куца. Резко оттолкнулся от стены, отбросил капитана с такой силой, что тот, зацепившись за кресло, ничком упал на пол. Опустил шпагу; ярость, душившая его минуту назад, схлынула. Не станет же он добивать лежачего. И без того ясно — победа за ним. Он удовлетворен — пускай даже сейчас это ровным счетом ничего не значит.
Но Куц не позволил ему насладиться победой; перекатился на спину, вытянул руку со шпагой:
— Ну! Продолжай!
Казанова, недоумевая, сделал было шаг вперед, но тут же попятился.
— Ну!
Ненормальный или любитель острых ощущений, мелькнула мысль, однако, заметив, как беспокойно переминается с ноги на ногу солдат у порога, Джакомо понял, что ошибается. Ни то ни другое. На подлость толкает, подловить хочет на бесчестном поступке, унизить, а то и прикончить. В порядке самозащиты — так это потом назовут. Верзила у двери только того и ждет. Нужно спутать их планы, обезоружить спокойствием и уравновешенностью. Расправил плечи, крепче сжал рукоятку все еще опущенной шпаги. Раз они не соблюдают правил, он будет строго их придерживаться. Благородством ответит на хамство. Выдержкой — на разнузданность. С хрустом суставов расправил плечи. Замер, вытянувшись во весь рост, насмешливо поглядывая на распростертую на полу нелепую фигуру одного из своих мучителей и топчущегося у порога другого.
— Это недостойно благородного человека, — произнес спокойно, уже уверенный: его взяла!
Куц язвительно рассмеялся:
— Благородного дурака! Пользоваться нужно такими ситуациями.
Казанова, стараясь не терять самообладания, приблизился к неторопливо поднимающемуся с пола офицеру, приставил к его горлу конец шпаги.
— Так?
Даже сквозь металлический колпачок чувствовалось, как пульсирует кровь противника; не будь этого предохранителя, они бы по-другому поговорили. Или вообще обошлись без слов. Капитан побагровел, однако не перестал усмехаться.
— Именно так, господин Казанова. Вы делаете успехи.
А ведь можно было во время схватки сорвать с острия нашлепку — это заняло бы долю секунды, не больше, — и тогда ему сейчас не пришлось бы смотреть, как этот спесивый хам хладнокровно отодвигает от себя его бессильное, тупое оружие. Если бы у него в руке была настоящая шпага…
И вдруг… Куц, будто угадав его мысли, с прежней усмешкой, которая, видно, казалась ему не язвительной, а загадочной, протянул Джакомо свою шпагу, сам же взял этот кастрированный железный прут.
— Позабавились — и довольно. Сейчас я тебе преподам урок.
Времени на размышления не оставалось. Встав в позицию, Казанова приготовился к неизбежному. Быть может, лишь теперь над ним нависла настоящая опасность: узник с обнаженной шпагой лицом к лицу с тюремщиком — ничего хорошего это не сулило, но что было делать… Не он устанавливает правила игры, а этот безумец, сейчас брюзгливо наставляющий солдата. Трус! Должно быть, втолковывает, когда пуле и штыку надлежит прийти на помощь шпаге. Но, едва он так подумал, стражник вышел, оставив их одних.
— Теперь берегись. Увидишь такое, чего, наверное, никогда не видел. Начинай.
— С удовольствием.
Он с трудом сдержал дрожь в голосе. Капитан отступил на шаг.
— На успех не рассчитывай. Я умею драться.
Еще два шага назад, и Куц коснулся спиной стены, широко расставил и согнул в коленях ноги. Шпагу он держал как-то странно, точно не колоть собирался, а бить плашмя. Казанова кинулся вперед, намереваясь ограничиться одним ударом. Увидеть страх в глазах противника — больше ему ничего не нужно. Не хочет он ни убивать, ни ранить. Пусть этот скотина убедится, кто из них дурак, будет в следующий раз знать, каково оскорблять честь дворянина.
Но удар не попал в цель. Капитан Куц — уже не капитан, уже не Куц, а исчадие ада — с пронзительным криком отскочил вбок, молниеносно повернулся и точно направленным пинком выбил шпагу у Казановы из рук. Теперь уже его оцепеневшей шеи касалась шпага дьявола, а лицо окатила волна пропахшего серой дыхания.
— Ну что? Понял? Мы здесь — не в пример вам в вашей говенной Европе — не только о том, как пожрать да пообжиматься, думаем. Мы, сам видишь, трудимся как муравьи, новых путей ищем, к соседям через забор заглядываем, учиться и у черта не зазорно, даже если он желтый. Мощь свою укрепляем, понял? Это великое дело, ради него ничем не жалко пожертвовать. Понимаешь, что я говорю, ты, венецианский козел?
Джакомо понял одно: при малейшей попытке оказать сопротивление ему каюк, этот безумец не задумавшись ткнет его в шею.
— Да, — через силу прохрипел он и закрыл глаза, чтобы не видеть торжества на лице капитана. Почувствовал какое-то движение: вот сейчас, через секунду все будет кончено. «Убийца, наверно, отвел руку, чтобы удобнее было размахнуться. Пресвятая Дева, не допусти…»
— Что здесь происходит?
Это не был голос Куца. С порога на них изумленно смотрел полковник Астафьев.
— Вы сошли с ума, капитан. Немедленно отпустите заключенного.
— Так точно.
Куц мгновенно преобразился: гордость победителя уступила место суетливому подобострастию. «Как шакал перед львом», — подумал Казанова, прислоняясь к стене, чтобы не упасть.
— Убрать это безобразие. Быстро.
Крикнули солдата, и тот бросился убирать, поднимать, расставлять по местам. Куц попросил разрешения уйти, на что полковник только махнул рукой: идите. Когда дверь за капитаном закрылась, деревянный табурет вернулся в угол, бумаги — на стол, а солдат — на свое место, полковник Астафьев удобно развалился в кресле.
— Надеюсь, с вами ничего не случилось.
В его словах прозвучало скорее утверждение, нежели вопрос, — нужно было быть глухим, а прежде всего глупцом, чтобы этого не услышать. Хотя кровь еще стучала в висках, а ненависть комом стояла в горле, Казанове ни тем ни другим выглядеть не хотелось.
— Ничего.
— Это хорошо, очень хорошо. Видите, с кем приходится работать. Фанатик. Утопист. Такие, как капитан Куц, рано или поздно создают угрозу порядку, за установление которого столь ревностно борются. Слишком многое норовят поставить с ног на голову. Мы здесь, как правило, или любим власть, или ее боимся. Либо любовь, либо страх, так есть и всегда было. А он хочет — поистине безумная идея! — чтобы власть любили из страха. Эдакое скрещение слона с мухой, грубо говоря. Но мы с вами обойдемся без грубых выражений. Почему вы не садитесь?
Казанова опасливо покосился на табурет, стоявший далеко от него, в углу. Астафьев кивнул солдату.
Джакомо опять заметил в глазах полковника волчий блеск; как и на первом допросе, инстинкт подсказал ему, что нужно держаться настороже.
— Ведь с вами дурно обошлись, применили насилие, верно?
Казанова с облегчением сел на твердый табурет:
— Я бы этого не сказал.
— Да или нет?
— Нет.
— Отлично. И никаких претензий к следствию не предъявляете?
— Произошло трагическое недоразумение. Меня обвиняют в поступках, которых я не совершал. Какое насилие?! Я познакомился с этой дамой задолго до того и — позволю себе польстить — в подобных методах нужды не испытывал.
Добродушная улыбка Астафьева требовала полностью ему довериться.
— Согласен, господин Казанова, но сейчас речь идет не о ваших методах, а о наших: моих ну и, скажем, капитана Куца. Против них вы ничего не имеете? В таком случае попрошу подписать это заявление.
Буквы перед глазами разбегались, как тараканы, налезали одна на другую. Смысл отдельных слов с трудом достигал сознания: заявляю, хорошее обращение, обязуюсь, тайна следствия, клянусь Всемогущим Богом. Казанова положил бумагу на стол. Садиться не стал — понимал, что с любезностями покончено.
— Я ничего не подпишу. Требую свидания с консулом моего государства.
Полковник уже не прикидывался благодушным — эта часть игры закончилась.
— Он ждет за дверью, — произнес с едва заметным раздражением и щелчком подтолкнул бумагу к Джакомо. — Ну, теперь подпишешь?
Венецианского сановника он представлял себе старикашкой, мумифицировавшимся на дипломатической службе, и не ошибся. Астафьева вскоре сменил иссохший старец, с трудом скрывающий желание закончить едва начавшуюся беседу.
— В сложившейся ситуации мы мало что можем для вас сделать, дорогой господин Казанова. Да и ваше положение на родине было, мягко говоря, весьма специфическим. Если не ошибаюсь, вас до сих пор разыскивают.
— Меня бросили в тюрьму незаконно. Обвинения не доказаны.
Разговор начался на венецианском диалекте, теперь же консул перешел на французский, будто затруднялся произносить слова на родном языке или хотел, чтобы его легче понимали те, что подслушивали под дверью.
— Сегодня, к сожалению, этого сказать нельзя. Вам, по крайней мере, известно, в чем вас обвиняют. Утешение, конечно, слабоватое, но, могу вас заверить, в России далеко не каждый этого удостаивается. Вам бы следовало хорошенько подумать, прежде чем пускаться в рискованные любовные авантюры.
Надо бы возражать, убеждать, спорить, но уже не было ни сил, ни охоты. Пусть оставят его в покое, отведут обратно в камеру: лежать на твердых нарах и то приятнее, чем беседовать с сановным соплеменником. И все же:
— Эта женщина, эта дама, — поспешно поправился Джакомо, — и не пыталась сопротивляться. Если вы понимаете, что я имею в виду.
— Стараюсь понять. — Консул иронически усмехнулся. — И в общем-то, у меня нет оснований сомневаться в правдивости ваших Слов. Но сейчас она утверждает нечто противоположное. Говорит, вы ее изнасиловали.
— Шлюха, лживая шлюха.
— Ко всему прочему эта женщина, эта дама — одна из фрейлин царицы, которым надлежит сохранять чистоту весталок, покуда императрица не выдает их замуж.
Казанова поперхнулся тяжелым, точно кашель, смехом:
— Вот это да — а я и не подозревал, что шворю весталку Впечатление было такое, будто до меня там уже побывал по меньшей мере кавалерийский полк. Если вы понимаете, что я имею в виду.
Старик медленно поднялся с кресла, взял шляпу и палку.
— Не уверен, убедителен ли этот аргумент. Я бы даже не советовал на него ссылаться. Как бы он не оказался в вашей жизни последним. У этой женщины, этой дамы, а вернее, барышни — весьма высокопоставленные покровители. И пятеро братьев, которые, боюсь, с вами не согласятся.
— Вы мне не поможете? — Джакомо уже остыл и старался трезво оценить ситуацию. Зря он понадеялся на консула. Рассчитывать можно только на себя.
Старик ответил не сразу. Но колебался он лишь мгновение. Здесь, в четырех стенах камеры, наедине с истощенным узником в полуистлевшей от сырости одежде, не было нужды маскировать правду уклончивыми речами опытного дипломата.
— Нет, не могу. Это повредило бы нашим интересам в Европе. А такого допустить нельзя. Ни в коем случае.
— Ни в коем случае? Это все, что мне может сказать посланник моего любезного отечества?
Джакомо вложил в этот вопрос весь сарказм и боль человека, попавшего в безвыходное положение, но голос его жалобно дрогнул. Старик был уже возле двери, обернулся; взгляд его, кажется, потеплел.
— Нашего маленького отечества, — добавил он и постучал, чтобы его выпустили. — А сказать я могу вам только одно. Положитесь на Бога.
Положиться на Бога? Он давно уже перестал рассчитывать на его поддержку. Уповая исключительно на благосклонность Всевышнего, не проживешь, и только человек, лишенный воображения, а быть может, и совести, сочтет эту истину кощунственной. Впервые Джакомо понял это однажды вечером в Тюрьме Под Свинцовой Крышей.
Он стоял на чердаке, куда его выпускали на ежедневную короткую прогулку, и неотрывно смотрел вверх, в оконце, за которым виднелся кусочек неба. Вечерело, но небесная синева казалась еще не замутненной. Свет, слишком слабый, как луч надежды, подогревал желание жить. Близкий к помешательству — иногда он это отчетливо сознавал — Джакомо всматривался в клочок свободы за окном, напряженно раздумывая, как отыскать к ней путь.
Внезапно толстая деревянная балка, на которую опиралась крыша, дрогнула, изогнулась вправо и тут же медленно, как бы пульсируя, начала выпрямляться, с кряхтеньем и стонами возвращаясь в прежнее положение. Поскольку одновременно и Казанову качнуло, он понял, что это не приступ безумия, а землетрясение. Значит, его мольбы услышаны. Он вырвется на свободу, проклятые стены его темницы падут. Пусть развалится эта обитель низости, пусть, как подстреленный на бегу человек, рухнет на площадь Святого Марка и рассыплется, превратится в груды щебня и фонтаны пыли. Он же, в худшем случае, погибнет под развалинами. Лучше смерть, чем такая жизнь без жизни.
Тюремщики, отпиравшие дверь его камеры, этой раскаленной солнцем клетки, куда ему предстояло вернуться, от страха замерли, прижавшись к стене, бормоча молитвы. Болваны, кому они осмеливаются молиться? И о чем просят Всевышнего? Чтобы он сохранил его узилище?
Когда толчок повторился, когда застонала свинцовая крыша, заскрипели стропила и заколыхался пол, Джакомо заорал во всю глотку, словно криком хотел усилить мощь удара:
— Еще раз, еще раз, великий Боже! Сильнее!
Тюремщики убежали, насмерть перепуганные внезапным помешательством мира, но грохот через минуту прекратился, и вместо свинцовых плит, обломков каменных глыб и деревянных балок на голову Казановы осела туча пыли.
На том все и кончилось. Толчки больше не повторились. Господь его не услышал. Еще год ему предстояло томиться во враждебных стенах, прежде чем удалось убежать, чтобы спустя десять лет исповедоваться в этом поступке капитану Куцу. Но с тех пор он твердо усвоил, что рассчитывать можно только на себя.
«Впоследствии я узнал, что тот толчок в Венеции был отголоском землетрясения, разрушившего Лисабон».
Джакомо отложил перо — утомился, да и получилось не так, как хотелось. Который уж раз он пытается об этом рассказать! Может, сейчас и начинать не стоило? Вычеркнул последнюю фразу. Ничего не значащие общие слова. «Впоследствии я узнал…» Да ведь за этим «узнал» кроется прекраснейшая из всех, которые ему доводилось видеть, грудь, а за «впоследствии» — дивные лондонские месяцы, проведенные под одной крышей с прелестной Полиной. Имеет он право хоть раз сказать себе, что наделал глупостей не из низких побуждений, а потому, что решил поступить как порядочный человек? Но разве это утешение?! Если б не дурацкая порядочность, его жизнь, возможно, сложилась бы по-другому. Он не позволил бы ей уехать, удержал, поклялся любить до гробовой доски. Быть может, теперь у него был бы дом, семья, жена, помогающая выращивать картофель, куча детей — таких же крепеньких, как картофелины. И уж конечно бы его не занесло сюда — на край света, в убогое и унылое захолустье, где решительно все против него ополчилось. Даже блохи! Стукнул кулаком по столу; пламя свечи затрепетало.
И все же повторил попытку. «Впоследствии я узнал от некой близкой мне дамы…» Нет, нет, не то. И не так. Зачеркнул, с силой нажав на перо, аж брызнули во все стороны чернила. Что было, то было, и незачем без конца ворошить прошлое, так и спятить недолго. А тогда путь один: в поганую могилу у кладбищенской ограды.
Джакомо был недоволен собой. Вдохновение не приходило. Он слишком устал, вот в чем причина. Взялся за перо полуживым от усталости, оттого что ни фраза, то новый стиль, что ни абзац, то новая тема, мешанина мыслей, воспоминаний, времен. Женщины, тюрьмы, коровьи глаза Куца.
Необходимо упорядочить этот хаос, иначе никому, кроме него самого, не захочется разбираться в его записках. Где Рим, где Крым, а где Петербург. Откуда он убежал, а куда его затащили силой. Кого он любил, а с кем только спал. И при чем тут ящик стола, причем тут консул. Спокойнее надо писать, обдумывая каждое слово. Тогда все само упорядочится.
Быть может. Но не сейчас и не здесь. Какое спокойствие, какое обуздание хаоса, когда с той минуты, как он пересек границу-неграницу, мир вокруг взбесился. Царские войска, хозяйничающие в королевской Польше, чудесная монета, сама удерживающаяся в воздухе, стрельба в корчме, смрад перегара и пороха, безудержная дрожь мальчика, которого он пытался спасти, и взмахи хлыста в такт шагам офицера среди лежащих на земле тел. Да еще сраженный пулей у его порога шпик. Сумасшедший дом. Пожалуй, прав был скотина Астафьев: это ненормальная страна.
Он еще написал: «Записки я начал в Польше, по пути из Петербурга в Варшаву, в приграничном местечке, названия которого не знаю. Как меня сюда занесло — уже совершенно другая история». И отложил перо. Но — сто тысяч волчьих клыков! — назойливые мысли отложить не удалось.
Через два дня после беседы с консулом его привели к Астафьеву. Полковник заговорил не сразу; сесть тоже не предложил. В его поведении было нечто новое: возможно, решение уже принято, приговор вынесен… «Сейчас, — с содроганием подумал Казанова, — сейчас они за меня возьмутся. Наверно, будут бить». Он каждый день слышит за стеной стоны истязаемых. С какой стати должны пощадить его? Его, человека, от которого отреклось даже собственное отечество. Ну и пускай бьют. Он умрет без единой жалобы. Ему больше не хочется жить на этом свете.
— Вы когда-нибудь бывали в Польше?
— Нет, — машинально ответил Джакомо, еще не успев понять смысл вопроса, и поспешно добавил: — Никогда. В Польше я никогда не был.
— Но в ближайшее время собираетесь?!
То ли вопросительный, то ли утвердительный тон Астафьева совершенно сбил его с толку. Чего еще им надо? Хотят обвинить в новом бесчестном поступке? Или, может быть… Кровь ударила в голову, внезапная надежда окатила горячей волной. Безопаснее всего, решил он, говорить правду.
— Да. Признаться, у меня было такое намерение.
— Было? А сейчас уже нет?
Он не услышал в голосе полковника ожидаемой насмешки. Это, вероятно, тоже неспроста. Они обсуждают планы на будущее как два свободных человека. Неужели…
— Почему же? Если мне вообще дозволено иметь какие-либо намерения.
Астафьев не ответил, но все: легкая улыбка на лице, обмакнутое в чернила перо, отсутствие охраны у дверей — указывало, что плохого ждать не приходится.
— Что вам известно об этой стране?
Он бы мог сказать: «В Париже у меня была любовница полька, красивая, нежная, похожая на Полину; знай ты, как она открывалась передо мной в любовном экстазе и как кричала от наслаждения на своем странном шелестящем языке, понял бы, что об этой стране мне известно больше других. И больше, чем я могу тебе рассказать».
— Немногое. Собственно, почти ничего. У них там новый король.
— Это уже кое-что.
— Станислав Август[4].
Астафьев встал, но не из уважения к польскому королю.
— Станислав Август. Кличка Телок. Так его называют враги. И друзья, которых он в последнее время стал забывать. И в отношениях с которыми стал забываться. Что еще? Что о нем говорят в мире?
Казанова был не прочь рассказать, что о Станиславе Августе говорят в мире: что он бывший любовник царицы, тогда еще, правда, не царицы — великой княгини, и что именно она посадила его на польский престол, но прикусил язык.
— Честолюбив. Неплохой правитель…
На сей раз инстинкт его подвел. Не только глаза, но и все лицо Астафьева было волчьим.
— Чепуху городишь, сударь. Плохой он правитель, вернее, никакой. В стране ширится анархия, учащаются нападения на наших сограждан, купцов, путешественников, дипломатов. Под угрозой наши интересы. И честь. Понятно?
Надо бы ответить: а какое мне дело до вашей чести, если вы попираете мою, которая мне куда дороже. И ваши интересы меня мало заботят, от своих болит голова. Как я могу осуждать мятежников, если не знаю, против кого и чего они бунтуют, как могу возмущаться нападениями на мирных граждан, если на меня самого напали в стране, призывающей к борьбе с анархией. Но с этим волком надо вести себя как лиса: поджать хвост и улепетывать, заметая следы.
— Не знаю, достаточно ли я осведомлен, но мне все представляется в несколько ином свете. В конце концов, богатство мира неисчерпаемо, и в Польше я надеюсь найти то же, что в других его уголках. Красивых женщин, друзей, благосклонного монарха. — Прервался на секунду, сглотнул. — Деньги.
Астафьев снова сел; от его возбуждения не осталось и следа. Испытующе, как шулер на шулера, посмотрел на Казанову:
— Деньги?
— Если честно, много денег. В последнее время я сильно поиздержался: некоторые мои начинания зашли в тупик. Но деньги нужны не мне лично. Я не о прибылях забочусь. Дело, которому я служу, имеет колоссальное значение — говорю это без ложной скромности, ибо всякая ложь мне противна, — колоссальное значение для всего мира. Потому, в частности, я и прибыл в вашу замечательную страну, потому пытался поговорить с ее императорским величеством.
— Эка! Ты, что ли, масон?
— Не о том речь.
— А о чем?
Отлично. Ему позволяют высказаться, это уже хорошо. Нельзя упустить такой шанс, надо, воспользовавшись случаем, сказать как можно больше.
— Без преувеличения — о будущем человечества. Имя его — Solanum, это по латыни, но мне больше нравится слово картофель[5]. Пожалуйста, не смейтесь. Картофель — клубни неприхотливого растения: на любой почве растет безо всякого ухода. В такой стране, как ваша, с его помощью можно будет раз и навсегда покончить с голодом, накормить миллионы людей и домашних животных, которые, размножаясь, дадут в избытке мясо, шкуры и жир.
— Чепуха!
— Не чепуха, а сущая правда. А крахмал для тканей, мука для выпечки, игрушки для детей…
— Кончай нести ахинею. Что мы, картошку не видели?
— Видели, но знаете слишком мало. Этот деликатес с барских столов должен стать доступным каждому: необходимо расширять посевы, разъяснять крестьянам его преимущества. Позвольте стране разбогатеть.
— Будет, сударь, нас сейчас не это интересует.
Казанова чувствовал, что Астафьев не знает, сердиться или смеяться, но любопытство побеждает желание заткнуть ему рот. Для начала неплохо.
— Позволю себе также обратить ваше внимание на то, что из клубней можно без труда гнать превосходную водку.
— У нас есть своя, получше.
Казанова рискнул пойти несколько дальше:
— Эта обойдется вдвое дешевле.
— Если ты не масон, то, уж наверно, еврей! Вдвое дешевле?
— Ручаюсь.
— Ну хорошо, допустим. Но тебе-то какая корысть?
Выслушает, теперь уж несомненно выслушает. Возможно, еще не все потеряно. Возможно, судьба наконец ему улыбнется. У полковника власть, связи, он сумеет убедить кого надо. Еще пригодится кучка картофелин, спрятанных несчастным Пьетро в погребе на постоялом дворе, еще оправдаются слухи о благосклонной фортуне, поджидающей смельчаков в этой стране. Чувство собственного достоинства — вот что сейчас должен увидеть Астафьев на его лице.
— Моя фирма, вернее, предприятие, которое я возглавляю, может поставлять отборную рассаду с наших уже не первый год возделываемых полей на севере Франции, где — прошу обратить внимание — климат ненамного мягче здешнего.
Надо поторопиться — растопыренная пятерня полковника поднялась над столом и застыла, словно готовясь к удару.
— Еще у меня есть разработанный в мельчайших подробностях проект публичной лотереи, которая может принести казне немалый доход, а народ изрядно потешить. Примерно год назад я организовал такую лотерею в Париже и смею судить…
— Довольно!
Пятерня со стуком опустилась на стол, веером разлетелись бумаги.
— Деньги мы дадим. В ближайшее время вы отправитесь в Варшаву. Мы вас только слегка подучим, снабдим всем необходимым — и в путь. Ну как?
Неужели вправду удастся выскочить из этой переделки живым? И похоже, не с пустым карманом. Ясно, что нужно ответить. И он ответил:
— Хорошо. — И прикусил язык: не стоило так легко соглашаться. — Но… я хотел бы сам все изложить государыне императрице.
— Это излишне. — Астафьев приподнялся, словно намереваясь из уважения к ее величеству вытянуться во фрунт. Однако, передумав, неуклюже опустился обратно на стул. — Кстати, не кто иной, как ее императорское величество, всемилостивейшая государыня Екатерина Вторая, поручила нам заняться вашей персоной. Сама государыня.
Тогда Казанова спросил — не мог не спросить:
— Что… от меня требуется?
— Сущая чепуха. Проникнуть в ближайшее окружение короля и завоевать его расположение. Не сомневаюсь, что вы с этой задачей справитесь. Хотя бы при помощи картофеля.
— Solanum?
— Solanum.
— А потом что?
— Ничего. — Астафьев сделал паузу, как опытный игрок перед решительным ударом. — Разумеется, до получения дальнейших инструкций.
— От кого?
— Не твоя забота. Когда понадобится, мы тебя найдем. Только не пытайся обманывать. У нас очень длинные руки. Уж поверь.
Запугивают, вместо того чтобы заплатить, скупердяи. Но он не позволит так с собой обращаться, не на того напали.
— Простите… — Казанова схватился за сердце, будто лишь сейчас до него дошел смысл сделанного полковником предложения, — я что, шпионить должен?! Клянусь честью венецианца…
Астафьев добродушно усмехнулся:
— Кончай ты о чести. Мы оба знаем, сколько она стоит.
— Сколько?
Полковник с трудом изобразил удивление:
— Что — сколько?
— Сколько я получу?
— За что?
— Да ведь… я до сих пор не знаю за что.
Астафьев не переставал улыбаться:
— Видишь: и я не знаю сколько.
И, давая понять, что разговор окончен, открыл ящик и принялся складывать в него бумаги. Ну это уж чересчур! Мерзавцы, обмануть хотят и даже этого не скрывают. Люби их из страха, работай из страха, наешься страха. Не дождетесь. Он этого дерьма есть не станет. Пускай сами, сволочи, жрут. Этот, со своей хитрой ухмылкой, ничуть не лучше Куца. Даже ящик у них общий. Джакомо громко сглотнул.
— А если я… не могу согласиться…
Ящик с треском захлопнулся. Казанова скорее увидел, чем услышал, как с губ Астафьева сорвалось тихое и зловещее:
— Что?
Медленно, но неуклонно Джакомо пробуждался от крепкого и мучительного сна. Он был один, убегал, за ним гнались. Преследователей своих не видел, только чувствовал: они рядом; незримые, дотрагиваются до него, точно в детской игре, все смелей и бесцеремоннее. Он окружен, но не в состоянии бежать дальше, не может пошевельнуться — сверху навалилась какая-то тяжесть, чье-то дыхание щекочет шею. Это был не сон — рядом кто-то лежал, безмолвный и неподвижный. От страха он окончательно пришел в себя. Сейчас его убьют. Кто? Люди Астафьева или покровители мальчика-чудотворца? А может, трое убитых — за то, что их не спас? Хотя нет — у смерти дыхание зловонное, а он чувствует на шее нежное, теплое дуновение. Женщина?
Ну конечно. Он вспомнил обещание корчмаря. Девственница. Невелика радость. После такого дня ему только шлюхи не хватает. Поняла, верно, что он не спит, быстро повернулась и прильнула к его руке губами. Джакомо раздраженно ее оттолкнул — пусть убирается, не нужна она ему, не сегодня. Сейчас ему только спать хочется. Она свалилась с кровати, но тут же прыгнула обратно, торопливо бормоча что-то непонятное. Движения резкие, угловатые; Джакомо приподнялся, чтобы ее разглядеть, но; ткнувшись носом в острый локоть, упал на подушки. Обозлившись, хотел ее ударить, промахнулся. Она и не подумала убегать, оседлала его, крепко, будто в отчаянии, сдавила коленями. Он попытался, изловчившись, сбросить ее с себя, но она действовала решительнее и быстрее.
Казанова перестал сопротивляться: теперь уже не он определял, что будет дальше. Поднял голову его дружок, сам знающий, как себя вести, нетерпеливо напрягся, готовый дарить и получать наслаждение. Джакомо всегда подозревал, что этот алчный господинчик отдает ему лишь часть удовольствия.
Ни лица, ни тела девушки он не видел, в темноте даже собственное существование казалось малореальным, но и дружок, и шлюха подавали несомненные признаки жизни. А может, это все еще сон? В пленившем его почти бесплотном призраке было что-то от недавнего мучительного кошмара. Нужно на нее посмотреть, нужно разглядеть тело, с которым ему предстоит соединиться. Нащупал рукой стол, свечку.
Господи, а если то, что он посчитал признаком жизни, на самом деле — нечто противоположное, если исполняемый на нем страстный любовный танец — предвестник смерти, если танцовщица — сама смерть? Вот сейчас уставит на него пустые глазницы, издевательски ощерит зубы… пусть только вспыхнет огонек свечи.
Не вспыхнет — свечка выскользнула из пальцев и упала на пол. Да и не нужен был никакой свет — девушка, словно угадав, что творится в его душе, склонилась над ним, от ее волос повеяло неприятным запахом, лица коснулись крошечные остроконечные грудки. Заира? Его маленькая Заира? Приехала за ним из Петербурга… Но зачем? Чтобы любить его? Чтобы убить? Ведь об ином расставании она и слышать не хотела. Но от Заиры так пахнуть не может, он бы не допустил, чтобы ее волосы пропитались кухонным чадом. Тысяча чертей, он испугался обыкновенной местечковой шлюхи. Воображает черт-те чего, когда надо поскорее дать ей заработать и наконец уснуть.
И все же что-то тут было не так. Она хотела его принять, но не могла, не умела управлять своим телом. Видно, и впрямь впервые, подумал Джакомо без прежней неприязни, чувствуя, как от этой мысли усиливается возбуждение. Что ж, он покажет, на что способен. Ей будет что вспоминать всю жизнь. И крепко обхватил девушку, удивившись, сколь тщедушное существо у него в объятиях. А еще больше удивился, ощупав ее бедра, худые и пряменькие, как у ребенка, а потом, когда она уже была под ним, удивление вытеснило все прочие чувства: в том месте, где он ожидал найти кудрявый бугорок, пальцы коснулись гладкой шелковистой кожи. Нет, это не Заира.
Джакомо отпрянул как ошпаренный. Это же не девушка, а девочка, почти ребенок, да и не почти, а самый настоящий ребенок. Правда, с грудками, но все равно… Как он раньше не понял. Оторвавшись от девочки, соскочил с кровати и принялся лихорадочно одеваться: кто знает, не очередная ли это ловушка, возможно, его хотят обвинить в совращении малолетних, а тут еще этот торчащий фанфарон — ни один суд его не оправдает. Ну нет, в такую историю он себя втянуть не позволит. А корчмарю за этот сюрприз изукрасит рожу.
С трудом — да, это было нелегко! — влез в панталоны и стал ощупью искать рубашку, но тут услышал, что девочка плачет. И не всхлипывает стыдливо, а рыдает, громко и отчаянно. В чем дело, черт побери? Он достал деньги, взвесил на ладони, выбрал дукат. Пусть это хоть немного скрасит ее безрадостное существование, может, вспомнит его добрым словом. Однако девочка крепко сжала пальцы в кулак, не позволяя всунуть монету, а когда он присел рядом с ней на кровать, забарабанила по его груди кулачками.
— Тише. — Он нежно, но крепко обнял малютку; она не противилась, прижалась к нему, замерла, как оцепеневший от страха зверек. — Не бойся, я тебя не обижу.
Что говорят таким взрослым детям? То же, что и всем.
— Ты кто?
Она не ответила, наверно, не поняла — да и откуда ей знать французский, — но, не успел он еще раз, отчетливее, повторить вопрос, послышался тихий, тоненький, как она сама, голос:
— Сара.
— Тебя кто сюда прислал, Сара?
Она рванулась с неожиданной силой:
— Никто. Я сама.
И успокоилась; тогда он ее отпустил, и девочка быстро соскочила с кровати. Нет, все-таки она чем-то похожа на Заиру. Такая же темпераментная дикарка!
— Я хочу на тебя посмотреть. Можно?
Внезапно почувствовал на губах ее маленькие теплые губки.
— Нельзя.
Едва ли не кокетливо чмокнула его, повернулась на пятках и кинулась бежать. Джакомо протянул руку, но схватил только воздух. Она была уже на пороге; в тусклом свете коридора мелькнула маленькая фигурка с развевающейся гривой огненно-рыжих волос. Метнулась к лестнице… сейчас исчезнет. Ну нет, он не намерен сдаваться! И, словно в него бес вселился, забыв про усталость и более чем скромный наряд, выскочил в коридор. Шлепая босыми ступнями, помчался вниз по лестнице вслед за огненным пятном. И вдруг огонек скрылся из глаз.
Еще одна лестница; темнота сгущается; полуоткрытая дверь — вероятно, за нею она и спряталась. Споткнувшись о порог и потеряв равновесие, Джакомо полетел вперед, в темноту. Merde[6]. Упал, больно ударился, затрещали, ломаясь, доски, откуда-то что-то вывалилось и, прежде чем он успел подняться, плюхнулось ему на грудь. Это уж никак не была Сара. Казанова высвободил руку, пощупал, не веря себе, отгоняя страшную догадку, от которой зашевелились волосы на всем теле. Святые угодники, за что?! Цепенея от отвращения, собрал последние силы, сбросил с себя мерзкий груз и вскочил. Дверь, словно по его желанию, дрогнула от сквозняка, и сноп света, ворвавшийся из коридора, подтвердил, что минуту назад на нем действительно лежал скелет. Теперь у его ног громоздилась куча костей; отделившийся от хребта череп с немой угрозой скалил зубы. Рехнуться можно!
Стремительно отскочив назад, Джакомо вытянул руки и, согнув ноги в коленях — как его учил в Петербурге раскосый наставник, — приготовился отразить нападение.
Никто, однако, на него не нападал, хотя в тишине, как ему показалось, слышалось чье-то дыхание.
— Сара.
Молчание. Джакомо стало стыдно за свой шепот.
— Сара!
Ответа не последовало, и шелест дыхания как будто бы оборвался. Казанова осторожно приподнял крышку стоявшего поблизости сундука — второй скелет вытаращил на него пустые глазницы; заглянул в соседний — третий. Либо он постепенно сходит с ума, либо попал в разбойничье логово! О корчмарях, убивающих своих постояльцев, ему не раз доводилось читать в газетах, И — что гораздо хуже — о безумцах, воображающих подобное, тоже.
— Позвольте узнать, что вы здесь делаете?
От тихого голоса корчмаря чуть не раскололась голова. Негодяй явился убить его, как и этих несчастных. Сара была лишь приманкой, дьявольской хитростью! Ну нет, Джакомо Казанову так просто не возьмешь, и убийца сейчас в этом убедится. Схватив с пола крепкую голень, он, точно палицу, поднял ее над головой. И, когда корчмарь, вытянув руку со свечой, осторожно шагнул вперед, бросился на него, как раненый лесной кот, схватил за шиворот, втянул внутрь и пинком захлопнул дверь.
— Это еще что? Ты зачем пришел? Говори, не то проломлю башку.
Еврей, увидев рассыпавшиеся по полу кости, вздохнул:
— Я знал, что добром это не кончится. Купцы из Ганновера везут товар барыне.
— Какие купцы, какой барыне? Ты что несешь, мерзавец?!
— Ай, что такое вельможный пан говорит. Это скелеты для графини Раевской. В ее парк.
— Что?
Только теперь Джакомо понял, отчего ему показалась странной кость, которой он собирался размозжить голову разбойникам, защищая свою жизнь и скелет, — она была неестественно легкой и гладкой.
— Так они не настоящие?
— Папье-маше. Их делают из лакированного папье-маше. И за какие деньги! Чтоб я хоть раз в жизни держал в руках половину!
Казанова отпустил корчмаря, перевел дух. Скелеты из папье-маше, сто тысяч чертей! Его атаковал поддельный скелет, нет, это, пожалуй, хуже, чем помешательство, — и с облегчением расхохотался. Вот каким товаром торгуют немецкие купцы. Ну и потеха! Сам бы он до такого в жизни не додумался. Что за безумный день в безумной стране. Вместе со смехом Джакомо точно выплюнул из себя страх. Впрочем, еще не все ясно. Пока рано откладывать костяную палицу.
— Ты что себе позволяешь?! Совести у тебя нет! Кого обещал прислать?
Корчмарь согнулся в поклоне:
— Нижайше прошу прощения… Не получилось… Обе заняты господином офицером.
— И кого же ты прислал?
— Никого.
— Никого?
Джакомо достаточно хорошо разбирался в людях, чтобы не верить корчмарю, но себя знал не хуже, потому и не усомнился, что на сей раз интуиция его не обманывает: корчмарь не врал. Конечно, старый сводник не преминул бы заработать на Саре, однако на сей раз он ни при чем.
— Никого так никого, — пробормотал Казанова и бросил голень в ближайший сундук.
— А что случилось, сударь?
Он не ошибся: еврей непритворно встревожен, хотя и старается унять дрожь в голосе.
— Что могло случиться? Геморрой не дает уснуть.
Корчмарь, ничего больше не сказав, поставил свечку на пол и принялся наводить порядок. Казанова увидел на его перекошенном, покрытом каплями пота лице гримасу смертельного ужаса. Чего он боится? Вернее, кого? Может, кости вовсе не искусственные, не стоило верить старому лгуну. Нагнулся и поднял лежащий под ногами череп. Раздался странный звук, похожий на стон; корчмарь поспешно закашлял. Последние сомнения отпали: в подвале, кроме них, есть кто-то еще. Он действительно минуту назад слышал чье-то дыхание. Сара? Пожалуй, нет, этот зверек не просидел бы так долго не шевелясь.
Держа в одной руке свечу, а в другой — созданный человеческими руками, а не божественным промыслом череп, Джакомо раздвинул сундуки и протиснулся к стене. На соломенной подстилке лежал мальчик — его мальчик-чудотворец. Левая рука у него была обмотана тряпкой в бурых пятнах крови, глаза блестели от страха и жара. Он не шелохнулся — покорно ждал нового удара судьбы.
Казанова не столько услышал, сколько почуял опасность. Обернуться он бы не успел, отскочить было некуда, оставалось только толкнуть всем телом гору ящиков. Корчмарь — грузная туша, скорее смешная, чем внушающая опасение, — грохнулся на пол. Джакомо кое-как устоял, но нечаянно сломал свечу, которую держал в руке, и горячий стеарин обрызгал рубашку. Выругавшись, он потянулся за шпагой, но… пальцы угодили в глазницы шутовского черепа, и, пытаясь их высвободить, Джакомо осознал, где он и что — полуголый и босой — здесь делает. И только пнул корчмаря в зад.
— Болван, — сказал, преодолевая хрипоту, — человека от волка не можешь отличить? Отнеси его наверх, ко мне в комнату.
Череп как трофей сунул под мышку. Расправил плечи — затрещал застывший на груди стеарин.
— И никогда не бросайся на дворянина сзади.
На следующее утро Казанова проснулся лишь в полдень. Иногда на него нападала такая неодолимая сонливость, и он не удивился, а обрадовался, посчитав это признаком здоровья и молодости. Когда-то, после изнурительных гулянок, он мог проспать и двое суток кряду, а потом, выпив вина, вновь возродиться для бурной жизни, но в последнее время что-то в его организме разладилось. В тюрьме он сутками не смыкал глаз, теперь же частенько засыпал мертвым сном, однако, проснувшись, не испытывал облегчения. Даже вино не помогало: его одолевали апатия и отвращение к собственной персоне и ко всему вокруг. Только страх, что эти чужие бескрайние пространства поглотят его навсегда, что он никогда больше не увидит своего мира, заставлял вставать, мыться, бриться, одеваться и ждать отъезда. Впрочем, и в дороге он постоянно дремал — что еще оставалось делать? Горы низкие, море мелкое, шлюхи никудышные… Все понятнее становилось, что тогда имел в виду Куц.
Но со вчерашнего дня… Воспоминание о вчерашнем дне мгновенно отрезвило Казанову. Он открыл глаза. Мальчик лежал в углу на подстилке. Спал, а может, был без сознания. Свежее пятно крови на тряпке, заменяющей бинт, не сулило ничего доброго. «Дрыхну, вместо того чтобы действовать», — подумал Джакомо, злясь на себя, и вылез из постели. Наступил на валяющиеся с вечера на полу записки. Пускай лежат, там им и место. Жалкие полуправды и полулжи.
Мальчик не спал и был в сознании. Только не шевелился, уставившись перед собой мертвым невидящим взором. Бледный и испуганный, он вызывал сочувствие, но и только — ничего необычного в нем не было.
— Не бойся, рядом со мной тебе ничто не грозит.
Со смутной надеждой посмотрел на пальцы мальчика, но и в них не заметил ничего необыкновенного. Нормальные, может, чуть широковатые ладони, кожа на которых еще не огрубела от работы, грязные ногти — желание нравиться женщинам пока еще не заставляло за ними следить. А ведь эти руки могут творить чудеса — он видел собственными глазами. Осторожно снял окровавленную повязку. Пуля разорвала рукав, разворотила мышцы предплечья, но кости и нервы, кажется, не задеты. Джакомо легонько ощупал палец за пальцем, согнул и разогнул каждый. Дело обстояло лучше, чем он предполагал. Неделя-другая, и рука заживет. Уж он об этом позаботится. А тогда… Вся Варшава, да что там Варшава — Вена, Париж будут рвать мальчика на части, умолять продемонстрировать редкостное искусство, дремлющее в грязных пальцах с обломанными ногтями.
— Как тебя зовут?
Мальчик впервые посмотрел на него, беззвучно пошевелил губами. Ладно, не надо его мучить.
— Потом скажешь.
— Иеремия.
Голос был тихий, но отчетливый. Иеремия? Боже, все здесь не как у людей. Даже имена.
— Красивое имя. Но я буду называть тебя Пьетро.
— Иеремия.
«Никому ты не нужен, Пьетро, — подумал Джакомо, удивленный, с каким достоинством подросток произнес свое имя. — Господь свидетель, Пьетро, я хотел воздать тебе должное, но ничего у меня не получилось, никому ты не нужен, да и неудивительно. По правде говоря, ты был прохвост и на руку нечист, господина своего не слишком-то почитал, а если и бросился на его защиту — за что поплатился головой, — видать, у тебя ум помрачился или ужалила пчела. Пускай будет Иеремия». Дать мальчику имя своего слуги Джакомо хотел не без задней мысли, за что тут же себя осудил: сейчас ничто не должно отвлекать его от высшей цели.
— А это что? — Он легонько коснулся руки Иеремии. — Магнетизм?
Подросток растерянно пожал плечами.
— Кто тебя научил, кто показал?
— Отец.
— Отец. Что с ним?
На глаза Иеремии навернулись слезы: ну конечно, как он сразу не догадался: вчера был убит его отец, интересно, который? Должно быть, тот, прошитый пулями, в белой рубашке. Джакомо вспомнил, как они с мальчиком обнялись на пороге корчмы и как дико закричал Иеремия, когда бессильное тело отца свалилось на конский зад. Теперь он тихо и горько плакал. Пускай. По крайней мере раз в жизни выплачется всласть. Мужчине не стыдно оплакивать отца. А тем более мальчику, еще не ставшему настоящим мужчиной.
— Я тебя увезу. В Варшаву, а то и дальше. А пока раздобуду что-нибудь поесть.
Быстро одевшись, Казанова спустился вниз. Надо уносить ноги из этой дыры, да поскорее, подумал он, проходя мимо двери, у которой накануне нашли его ангела-хранителя с продырявленной головой. Какой-то рок тяготеет над этим местом. Множество неразрешимых проблем наслаиваются одна на другую, вязкие, как болотный ил, готовые затянуть его с головой.
Внизу все было тщательно прибрано, и если б не следы от пуль на бревенчатом потолке да забитое досками окно, ничто бы не напоминало о вчерашней схватке. Пусто. И к нему никто не выходит. Может, опять какая-то напасть выкурила отсюда людей? Почему не видно ни оставшегося в живых попутчика, ни здоровенных угрюмых возниц, за всю дорогу не проронивших ни слова? Небось все уже во дворе и ждут его преспокойно. Ничего, подождут, не отправляться же в путь натощак. Проверить правильность своей догадки Джакомо не мог, поскольку сел напротив заколоченного окна. А если все уехали? Эта мысль заставила его вскочить и чуть ли не бегом броситься к двери.
Коляски не было. Толстый неуклюжий батрак выдергивал трухлявые колья из поваленной изгороди, два поросенка копошились в грязи, повизгивая от удовольствия. Повозок ганноверских купцов тоже не было. Уехали. Подлецы! Оставили его среди этой мерзости, грязи и свиней. Ну уж нет! Он ни минуты тут не задержится. Ни минуты! Кинулся обратно, на пороге столкнулся с корчмарем, в ярости на него обрушился: где коляска, кто разрешил уехать, почему его не разбудили, скоты, негодяи, разбойники, — и, не слушая объяснений хозяина — вельможный пан спал как убитый и ни за что не желал просыпаться, — хрястнул старика по физиономии, раз, другой, у того из носа потекла кровавая юшка, он неразборчиво, смиренно что-то забормотал. Казанова оттолкнул его — еще замарает кровью последнюю чистую рубашку — и тут заметил, что они уже не одни. Сбежавшаяся прислуга исподтишка наблюдала за необычной сценой. Из-за спин высунулась рыжая голова. Сара, его ночная гостья. Девочка была очень хороша собой — несмотря на растерянность, Джакомо успел это заметить.
Ему стало стыдно: скорее всего, несчастный старик говорит правду, он вполне мог спать как убитый, теперь это с ним часто случалось — быть может, так человек привыкает к неминуемому вечному сну. Вытащил полкроны и уже протянул корчмарю, как вдруг по выражению лиц уставившихся на них зевак, по сверкающим то ли от радости, то ли от страха глазам Сары, по нескрываемым ухмылкам двух дородных девах, вероятно его несостоявшихся возлюбленных, по тому, как смущенно потупился тощий слуга, понял, что никто здесь не сочувствует старику. Возможно, он не зря залепил ему оплеуху. И Джакомо положил монету на стол.
— Завтрак! Один сюда и один наверх.
Уже успокоившийся, склонный признать, что неожиданное осложнение, хоть и не приблизило его к цели, внесло в нудное путешествие приятное разнообразие, Казанова стал разглядывать хлопотавшую у стола девочку. Сколько ей может быть? Тринадцать, двенадцать? Даже для своих лет она была невелика ростом, но безукоризненно сложена. Худенькая, проворная, полная очарования юности, хотя лицо, несмотря на улыбку, по-взрослому задумчиво и серьезно. Ребенок. Женщина. И эта огненная копна волос, словно у мученицы с ренессансной картины. Придет время — не одного самца воспламенит.
Но можно ли быть уверенным, что именно она — странный ночной призрак? Зачем полезла к нему в постель? Корчмарь ее не посылал. Кто же тогда? Сама надумала? На шлюху не похожа, но то, что пыталась с ним делать, не вяжется с ребячьей внешностью и поведением. Правда, ему не раз и не два случалось забавляться с ее ровесницами — взять хотя бы тринадцатилетнюю Заиру, — но и Заира и другие были уже настоящими, созревшими под южным солнцем женщинами, а эта — совсем еще дитя.
— Ты — Сара? Сара?
Девочка весело фыркнула:
— Меня зовут Этель.
Не она, значит. Джакомо почувствовал легкое разочарование: на этот раз интуиция его обманула. Жизнь куда бедней воображения. Но если не она, то кто? Уж наверняка ни одна из ядреных кухонных девок, приспособленных хозяином для подобного рода услуг. Обвел взглядом комнату. Корчмарь, держась на почтительном расстоянии, исподлобья за ним наблюдал. Вернулась Этель с кувшинчиком кофе. Глядя на нее, Казанова принял решение. Он это все опишет; правда, вчерашние сочинения устилают пол, но, даст Бог, сегодня, завтра, в ближайшие дни дело пойдет на лад. И вовсе не нужно утруждать себя поисками истины. Это была Этель, ну конечно, Этель, кое-что он все же запомнил. Маленькое, хрупкое, проворное существо — да, это ее движения, ее фигурка. Этель. Рыжеволосая еврейская девочка из местечка у российской границы. Он ей прибавит годик-другой, немножко бедер, немножко грудок и… возьмет: вначале нежно, не оскорбляя девичьих чувств, а потом резко, даже грубо, чтобы пробудить в ней женщину. Да, так и напишет. Но что было на самом деле?
— Ты правда не Сара?
Он попытался ее обнять, но девочка ловко увернулась, поставила перед ним кофе.
— Сара — моя сестра.
И вот уже перед ним обе. Казанова не поверил своим глазам; впрочем, даже самый убежденный рационалист, увидев сестричек, усомнился бы, в здравом ли он уме. На Джакомо с недетской серьезностью глядели два нежно обнявшихся одинаковых рыжеволосых зверька. Ждут чего-то или хотят что-то сказать? Выходит, интуиция его не обманула: Сара — это Этель, Этель — Сара. Двойняшки! Его восхищение могло бы стать вдвое сильнее, если б и без того не было беспредельным. Даже жалкие платьишки из мешковины не лишали девочек очарования. А если их красиво одеть…
Этель первая оторвалась от сестры, прыснула и, круто повернувшись, убежала на кухню. Теперь Казанове показалось, что он смог бы их различить. Сара была явно смущена: глаза потуплены, улыбка скорее испуганная, чем лукавая.
— Пожалуйста, — еле слышно прошептала она, — я вас очень прошу…
Не нужно ни о чем беспокоиться и ни о чем его просить.
— Сара, — он встал и взял девочку за руку, — я…
Рукав платья задрался, и, прежде чем она высвободила, а вернее, вырвала руку, Джакомо увидел пониже локтя громадный кровоподтек. Девочка, сникнув, побрела к лестнице, как побитая собачонка с поджатым хвостом. Погоди, хотел он сказать, чего ты боишься, что означает ужасный синяк на руке, не убегай, но не успел: Сара с неожиданной резвостью побежала по ступенькам наверх, а над столиком нависла грузная туша корчмаря.
— Лошади поданы, ясновельможный пан.
А, лошади, очень хорошо, отлично, все возвращается на круги своя, надо ехать. Хотя нет, есть еще одно дело.
— Это твои дочери?
— Чертовки эти? Упаси Бог. Не мои. Одного бедного человека… он умер.
— Сироты?
Корчмарь заколебался: осторожничает, хотя не знает, с какой стороны ждать подвоха.
— С голоду не помирают…
— Торгуешь ими?
Старик на всякий случай попятился, схватился за голову.
— Разрази меня гром! Что вам эти чертовки наговорили? Врут как по писаному. Неблагодарные.
— Ничего они мне не говорили, — пробормотал Джакомо, с трудом удерживаясь от смеха — очень уж забавно жестикулировал старый корчмарь. — Но гляди у меня: они еще дети. — Полез в потайной карман, чего делать не следовало бы, но ведь такое случается не каждый день, и вытащил две золотые монеты. — Заботься о них, малышки того стоят.
Может, и не торгует, но бьет безусловно, подумал, вспомнив про синяк, а увидев, как лицо корчмаря внезапно залилось краской — не от смущения, а от жадности, — засомневался, принесут ли его два дуката пользу Этель и Саре. Тысяча чертей — весь мир он своими руками не исправит.