Киевская Русь умерла, не оставив завещания и не упорядочив дела. Умерла, когда дела были в расстройстве, а имущество описывали для конфискации. Добрые люди растащили что оставалось, да и зажили себе, беззаботно проматывая остатки некогда крупных имений. Наследники появились позже, с сомнительными бумагами и неопределенной степени родства с покойником. Как бывает в подобных случаях, выяснение прав превратилось в долгую тяжбу между претендентами. Взаимных обвинений в самозванстве, апелляций к крови, земле, заверений в особой любви к умершему было в избытке. Пока длился процесс, усадьба превратилась в руины. Но как раз подоспела мода на руины.
Украина унаследовала физические остатки имения, Россия — документы на владение ими. С конца XIX века между двумя историографиями продолжается спор, чьи претензии на «киево-русское» наследие предпочтительны и по какому праву наследовать — по праву «земли» или по праву «крови».
В популярной идеологии украинства борьба за «киево-русское наследие» приобрела гипертрофированное значение постижения «начал». Стоит, однако, помнить, что это наследие — своего рода аналог «сокровищ Полуботка» или «библиотеки Ярослава Мудрого». Оно воображаемое. Даже получив права на это наследство, никогда им не воспользуешься, как никогда не потратишь гроша из миллионов гетмана и никогда не полистаешь книгу из библиотеки князя. Наследство существует лишь в воображении.
С точки зрения дисциплинарной истории Руси спор этот не имеет смысла. История вообще не способна — вопреки ожиданиям — решать таким образом поставленные вопросы «по-научному». Это вопросы идеологии, мировоззрения, убеждений. История может проследить, как возник спор, из чего он возник и как развивался, какие ответы предлагались в разные времена. Однако эта история — история не «Киевской Руси», средневекового государства, существовавшего в IX–XIII веках, а история XIX века.
Украинская история возникала на рубеже ХІХ-ХХ веков буквально в темпе выхода в свет очередных томов «Истории Украины-Руси» Михаила Грушевского. Этот монументальный труд стал для украинской истории тем, что в англо-американской историографии ныне принято называть master narrative[1], т. е. изложением, определяющим пределы компетенций этой истории — хронологические, географические, событийные, а также утверждающим смысл и значение специфически украинского исторического опыта. Любой общий очерк украинской истории, который появлялся после Грушевского, так или иначе принимал во внимание предложенную историком «схему», даже если пытался пересмотреть те или иные частности. «Схема» — термин самого Грушевского. Создание для украинской истории «рациональной схемы» он считал одним из крупнейших своих достижений, и с более чем столетней дистанции кажется, что так оно и есть на самом деле.
Проект Грушевского предусматривал написание современной по форме истории, т. е. в соответствии с велениями времени — специфически национальной истории. Создание национальной истории украинцев призвано было не просто заполнить научный пробел — отсутствие систематического изложения их прошлого, но и стать своего рода важным культурным и политическим заявлением, сделанным от имени украинцев. Подобное заявление и самим Грушевским, и людьми его поколения рассматривалось как важнейшее событие, позволяющее точно определить национальную физиономию украинцев, а впоследствии и предъявлять от их имени требования более отчетливого политического характера[2].
В XIX веке (как и в наши дни) существовало порой высказываемое вслух, а порой лишь подспудное убеждение, что научная история служит вместилищем и храмом коллективной памяти народа. Нация воспринималась как своего рода коллективный индивид с соответствующими чертами (которые часто называли «национальным характером», «национальной физиономией» и др.), отличающими именно эту нацию от остальных народов. По аналогии с человеческой жизнью историю можно представить себе как биографию нации. Подобно личному опыту человека, который, запечатлевшись в его памяти, формирует уникальность и неповторимость индивида, прошлое нации составляет ее опыт, а письменная национальная история служит сохранению и трансляции национальной памяти. Народ без написанной национальной истории напоминает человека, потерявшего память, а следовательно, дезориентированного и не осознающего своей индивидуальности.
Во времена, когда Грушевский начинал писать свою историю, бытовали убеждения, что украинский народ постигла историческая амнезия. Лишь отдельные эпизоды своей биографии он помнит, но их правильный порядок еще нужно установить, а пробелы между ними — заполнить. Следовательно, писание национальной истории становилось чем-то вроде возвращения народу его подлинной памяти, его действительной биографии. Национальной истории надлежало стать тем, что нации полагалось знать о своем прошлом.
XIX век повсеместно в Европе, где раньше, где позже, был временем создания национальных историй. Украинцы несколько запаздывали по сравнению с общим движением, но ненамного. Национальная история все еще считалась серьезным научным проектом, технически исполнимым и достоверным в своих результатах. Исходным пунктом любой национальной истории является констатация существования нации. Нации существуют в современности, а значит, должны иметь прошлое. Воспроизвести это прошлое в виде истории не только возможно, но даже целесообразно с научной точки зрения. Единственная проблема при этом — найти такой исходный пункт. Иными словами, «научная» национальная история представляет собой легитимный проект лишь в том случае, если существует всеобщее согласие относительно самого факта существования нации. В случае же, когда согласья нет и наличие нации не очевидно либо сомнительно, национальную историю обвиняют в политической предвзятости или идеологической ангажированности. Тем, собственно, и различаются «научные» национальные истории (которые преподают в университетах и знанием которых гордятся образованные люди) от «выдуманных» национальных историй, удела любителей, шарлатанов и нездоровых умов.
Расхожие убеждения тем хороши, что почти всегда ошибочны. Теперь мы знаем, что большинство национальных историй (в том числе и в Европе) были созданы еще до того, как сформировались соответствующие нации. Биография предвосхищала рождение ребенка. Национальные истории оказались отнюдь не пассивным записыванием событий прошлого, но деятельно формировали будущее, во многом определив и само возникновение наций, и их существенные черты. Не такой уж непреодолимой оказалась и пропасть, разделявшая «хорошие» и «плохие» истории. Политические перемены XX века нанесли на карту множество новых национальных государств, а с их возникновением еще недавно казавшиеся сомнительными писания переместились в разряд респектабельных дисциплин.
Итак, «научной» может быть история нации, в существовании которой нет никаких сомнений. Как недвусмысленно выяснить, действительно ли существует нация?[3] Никаких каталогов, даже в XIX веке, не существовало. Существовали, впрочем, политические карты и традиционные представления, которые — с незначительными вариациями — позволяли увидеть, кто присутствует на карте, а кто нет. Если невозможно было указать место на карте, национальная история становилась идеологически сомнительным и научно несостоятельным проектом. Именно с такой ситуацией пришлось столкнуться Грушевскому. Когда историк начинал свои научные занятия, вопрос о том, составляют ли украинцы отчетливую и отдельную нацию, все еще дебатировался и не был предметом консенсуса.
Авторам национальных историй в XIX веке так же, как и сейчас, могло казаться, будто они лишь воспроизводят истинное прошлое коллективов, чьи названия ставят в заглавие своих трудов. На самом деле они писали историю от имени этих коллективов (такой мандат, разумеется, редко кто получает на референдуме, как правило, миссия эта самозванная, а благодарная нация ex post facto освящает ту из попыток, которая оказалась удачной). Национальные истории имеют ту особенность, что — вопреки хронологическому изложению событий «с древнейших времен» — конструируются ретроспективно. Они пишутся «вперед к будущему», но только потому, что историк уже предварительно мысленно прошел путь «назад в прошлое».
Способна ли история при такой процедуре найти «начала»? Когда путешественник стоит у устья великой реки, он не сомневается, что, имея конец, она должна иметь и начало. Открытие истока кажется лишь делом техники — правильно организованной экспедиции. Но, поднимаясь вверх по реке, путешественник обнаруживает, что география не содержит самоочевидных ответов. Первый же попавшийся приток ставит его перед выбором: что считать главным руслом? Чем больше разветвлений встречает путешественник, тем большее количество дилемм ему приходится решать: направо свернуть или налево? Чем ближе к истокам, тем более равноценным становится выбор, и путешественник наконец провозглашает главным руслом именно то, которое избрал. Те, которыми пренебрег, он называет второстепенными притоками. Определение истока становится делом не фактической географии, а субъективного решения и общественной конвенции. (Эта ситуация не совсем воображаемая — именно так обстояло с экспедициями к верховьям Нила или Амазонки.)
Бенедикт Андерсон сравнивал национальные нарративы с биографией человека:
У наций… нет ясно определимых рождений, а смерти, если вообще происходят, никогда не бывают естественными. Поскольку у нации нет Творца, ее биография не может быть написана по-евангельски, «от прошлого к настоящему», через длинную прокреативную череду рождений. Единственная альтернатива — организовать ее «от настоящего к прошлому»: к пекинскому человеку, яванскому человеку, королю Артуру, насколько далеко сумеет пролить свой прерывистый свет лампа археологии. Такая организация, однако, размечается смертями, которые — по курьезной инверсии общепринятой генеалогии — начинаются с исходной точки в настоящем. Вторая мировая война порождает первую мировую; из Седана является Аустерлиц; а предком Варшавского восстания становится государство Израиль[4].
Повторимся: исходным пунктом национальных историй является не древность, а современность (и даже — проект будущего). Такие нарративы, следовательно, не являются тем, чем хотят казаться. История, написанная от лица современной нации, представляет собой версию прошлого, которую современная нация хотела бы считать своей биографией. Национальная история, таким образом, является способом присвоения прошлого — явлений, событий, имен, территорий — от имени определенного коллектива, который осознает себя как нацию. Национальная история, следовательно, не столько документирует прошлое нации, сколько творит, формирует его. Для нации, само существование которой все еще остается предметом споров, наличие прошлого, изложенного в форме последовательной и непрерывной национальной истории, служит самым веским доказательством ее подлинности, «непридуманности» в современности. Эту функцию национальных историй, среди них и «Истории» Грушевского, исследователи выяснили уже давно:
Среди ученых нет разногласий в том, что написание национальных историй было важной частью процесса национального строительства. Народные «будители» ставили перед собой двойную задачу: снабдить свои нации древним и славным прошлым, оправдывая таким образом требования их автономного или независимого политического существования, а также представить это прошлое научным образом, чтобы соседние нации признавали и уважали соответствующие истории[5].
Связь современного состояния нации с версией ее прошлого, а также наличием или отсутствием определенного политического организма, который нация могла бы назвать своим, не является достижением исключительно современной деконструктивистской критики. Все это по-своему ощущали уже в XIX веке. Политический мир все еще был во многом разделен между старыми династическими государствами, ведущими свою родословную от «старого режима», — Российской и Австро-Венгерской империями в Европе, Османской империей на Балканах и в Азии. Но и новые «национальные государства» — Франция, Пруссия (Германия), Нидерланды — не всегда и не вполне ограничивали свои территории этнографией титульных наций. Было очевидно, что народов, даже в старой Европе, существует больше, чем существует государственных образований. Такое положение, следуя Гегелю, давно привыкли объяснять, разделив народы на два разряда: «исторические», то есть те, которые были творцами собственной истории, сформировали собственные государственные образования и, как результат, оставили записи собственной истории, и «неисторические», на долю которых выпало существовать под зонтом исторических наций, а свое участие в великой драме человечества ограничивать незаметным для глаза истории участием в деяниях других народов[6]. Хотя оба разряда требовали национальных историй и в этом отношении национальные истории «исторических» наций — такая же фикция, как и истории «неисторических», за первыми стояли традиция и привычность. Авторы их историй могли апеллировать к каким-то уже существующим нарративам. Их схемы не казались совершенно новыми и неслыханными. Традиция сообщала им легитимность и обеспечивала то, что «новым» историям только предстояло доказать, — их «научность» и, следовательно, приемлемость.
В соответствии с распределением на «исторические» и «неисторические» нации, распределились и науки, их изучающие. История (даже в XIX веке все еще преимущественно событийная, ориентированная на рассказы о походах, битвах, указах, народных восстаниях и т. п.) занималась историческими народами, ибо именно они были «видимыми» для нее. Неисторические были отданы наукам описательным — антропологии, этнографии, фольклористике, бравшим пример с естественнонаучных дисциплин. Тихое, безгосударственное и внеисторическое бытие таких народов не оставляет исторических свидетельств. Их незаметное существование может быть установлено только под увеличительным стеклом пристального внимания ученого. Такие народы можно наблюдать, описывать их обычаи и одежду, составлять словари их говоров, подсчитывать их демографию. Словом, такие народы можно исследовать подобно объектам живой природы и с помощью методов, уже с середины XVIII века успешно испытанных на изучении натурального мира.
Классификаторские и описательные дисциплины имеют в глазах историка один серьезный недостаток: они по определению лишены исторического измерения. Наблюдения и описания производятся здесь и сейчас. Они фиксируют нынешнее положение и практически ничего не говорят о предыдущих состояниях исследуемого объекта. Вместе с тем они демонстрируют одну очень важную вещь: разнообразие народов значительно большее, чем число «исторических» наций. Любая этнографическая группа, в общем, обладает большинством признаков из того списка, по которому обычно определяют нацию: наречием, обычаями, собственным характером, территорией расселения и т. п. Двух вещей недостает: государственной организации и истории. Если первое — вне возможностей историка, то наверстать недостаток второго — вполне в его компетенции.
Исторически нация отождествлялась с высшими сословиями, несомненными «авторами» походов, битв и указов, творцами и распорядителями истории. В этом смысле весьма показательный пример — польская идеология «сарматизма», предполагавшая, что «нацию» в Речи Посполитой составляет только шляхта (ведущая свое особенное происхождение от известного из античных источников народа сарматов). «Народ» (то есть крестьяне и другие подлые сословия), на каких бы наречиях он ни говорил, пусть даже по-польски, в расчет не принимался. Постгердеровское «открытие народа» в эпоху Романтизма обнаружило его, по существу, в каждой нации. Оказалось, что внутри «исторических» наций существует до того времени почти незамечаемый «народ» (с его «народными» песнями, «народными» обычаями, «народным» языком, «народной» одеждой), который ничем практически не отличается от «неисторических» наций. Этот «народ» количественно составляет большую часть нации и постепенно, но все более настойчиво начинает восприниматься как ее неотъемлемая часть.
Для многих интеллектуалов, особенно в конце XVIII века, народ был интересен прежде всего экзотическим образом жизни; в начале XIX века, наоборот, возникает культ «народа»: интеллектуалы отождествляют себя с ним и пытаются имитировать его. Как сказал в 1818 году Адам Чарноцкий: «Мы должны идти в народ, заходить в его крытые соломой хижины, участвовать в его праздниках, труде и развлечениях. В дыму, поднимающемся над его домами, все еще слышны отголоски древних обрядов, все еще слышны старые песни»[7].
Более того, в продолжение XIX в. все больше крепнет убеждение, что это и есть «собственно народ», настоящий, неподдельный, в отличие от образованных классов, утративших органичную связь с «национальным» (отсюда грибоедовское: «Чтоб умный, бодрый наш народ хотя по языку нас не считал за немцев»).
«Открытие народа» устраняло метафизическую бездну между двумя разрядами народов, а в перспективе сулило и вовсе свести эту дистанцию к минимуму. Оказывалось, что «исторические» и «неисторические» народы различаются лишь по своему месту на шкале восходящего процесса цивилизации. Прогресс непременно должен затронуть все без исключения народы, даже те, что по каким-либо причинам еще не вкусили его благотворных плодов. Написание истории «неисторической» нации становилось принципиально возможным.
«Открытие народа», кроме того, утвердило в сознании ученой публики одно важное убеждение: народы являются «древними». «Народ», который с точки зрения образованных классов находился в состоянии примитивной пасторальной жизни, был частью не столько цивилизации, сколько природы. «Народная культура», которую начали изучать западные интеллектуалы, представала как «остатки» того начального состояния, в котором находилось все человечество на заре своей истории. Она, следовательно, не была подвластна изменениям, налагавшимся на «высокую» культуру цивилизацией, пребывая от начала времен в своей очаровательной примитивности. «Народная культура» представлялась неизменной, статичной, как и природное окружение «народа», и в этом смысле вызывала аналогии с миром натурального. Клод Форель, французский ученый, переводчик и издатель народной новогреческой поэзии (сборник переведет в 1825 году Николай Гнедич[8]), сравнивал народные песни с горами и реками, употребляя термин «poésie de la nature»[9]. Словом,
Открытие народа было частью общего движения культурного примитивизма, в котором древнее, отдаленное и «народное» были приравнены друг к другу. Не стоит удивляться, что Руссо выказывал вкус к народным песням, находя их трогательными за их простоту, наивность и архаику — ведь Руссо был великим оратором культурного примитивизма своего поколения. Культ «народа» вырос из пасторальной традиции. Это движение было также реакцией против Просвещения, олицетворенного Вольтером, против его элитаризма, против его отвержения традиции, против возвышения им «разума».[10]
Как «природа», существовавшая «всегда», в принципе не имеет начала, так и «народ», ее часть, пребывает в том же состоянии, в котором он находился с незапамятных времен, а его «начала» теряются в тумане веков. С этой точки зрения становилось неважно, исторический этот народ или нет. Все народы, оказывается, более или менее одинаково «древние», и в этом смысле «исторические» ничем не выделяются среди других, хотя история некоторых из них и осталась, как настаивал Гердер, только в народных «песнях» и «поэзии». Начала всех народов лежат в одинаковой примитивной стадии. Итак, писание истории «негосударственного», «неисторического» народа можно начинать с тех же «древнейших времен», как и историю народа исторического.
«Открытие народа» оказалось интимно связано с еще одним феноменом, важным для нашей темы, — подъемом национализма. Повсеместно в Европе начала XIX века интерес к народной поэзии питался только отчасти чисто научными соображениями. Куда важнее были сантименты национального порядка. Основанное в 1811 году шведское «Готическое общество», ставившее своей целью возрождение «готических» добродетелей народа, члены которого читали на своих собраниях «древние» шведские баллады, возникло в ответ на шок от недавней (1809 год) потери Финляндии в пользу России. В самой Финляндии новый статус провинции Российской империи создавал атмосферу, в которой поиски народной поэзии становятся призванием молодых энтузиастов вроде Элиаса Ленрота, собирателя и издателя «Калевалы» (1835,1849)[11]. Сборник новогреческих народных песен Фореля стал реакцией на антиосманское восстание 1821 года.[12] Шотландцы, поляки, сербы тоже реагировали на потерю политических свобод подобным образом: одиночки-энтузиасты или специально устроенные общества принимались собирать, издавать и пропагандировать народную поэзию. Поэзия, стоит помнить, все еще считалась высшим проявлением индивидуального или коллективного духа, чистым дистиллятом народного гения. Народы, которым не хватало привычных атрибутов «цивилизации», могли успешно компенсировать их отсутствие, продемонстрировав миру (и себе!) вершины собственной народной культуры.
Открытие народной культуры во многом стало следствием ряда «народнических» движений к возрождению традиционной культуры со стороны обществ, попавших под иностранное господство. Народные песни способны были пробудить чувство солидарности в распыленном населении, которому недоставало традиционных национальных институтов.[13]
Итак, во второй половине XIX века у историка появлялись не только технические средства для писания нового типа истории — истории «народа», у него возникали серьезные побуждения нравственного и идеологического плана писать именно такую историю. История народа отныне могла быть представлена «по-научному», а кое в чем способна была претендовать даже на большую методологическую новизну, чем истории традиционные. Ее научная легитимность могла уже быть подтверждена привлечением новейших дисциплин: антропологии, этнографии, языкознания. Традиционные истории могли ассоциироваться с консерватизмом, даже реакцией; истории, написанные от имени народа, — с либеральным выбором. Со второй половины XIX века они становятся не только научно респектабельным занятием, за ними встает моральный авторитет народничества и национализма.
Михаил Грушевский — пример едва ли не архетипического «национального историка». Российский гимназист в Тифлисе, русскоязычный и русскокультурный юноша, он открывает для себя мир украинства благодаря случайным украинским журналам, которые затем начинает выписывать. Специфический круг чтения (а тогдашние украинские издания заполнены публикациями народных песен, дум, но также и интеллигентскими имитациями народного творчества, рассказами из «народной жизни» и др.) становится для молодого человека источником почти религиозного откровения: он открывает для себя существование украинского народа и свою принадлежность к нему. Изначально «литературное» открытие «народа» закрепляется еще одним архетипичным средством: путешествиями и наблюдениями за «народом». В своей индивидуальной биографии Грушевский буквально воспроизвел путь европейского «открытия народа».
Как историк Грушевский сформировался в киевском университете св. Владимира, где большое влияние на него оказал Владимир Антонович. Грушевский воспринял многое из методических и идеологических убеждений своего ментора. В 1894 году двадцативосьмилетний магистр русской истории Грушевский получил кафедру в австрийском университете во Львове. Новая ситуация, в которой оказался Грушевский в Галиции, с ее ярко выраженным напряжением между этническими группами, атмосфера Львовского университета, где Грушевский представлял сомнительную дисциплину истории социально и культурно второстепенного народа, обостряла ощущение идентичности и усиливала призвание служить этому народу академической работой. К внешним обстоятельствам добавлялось и ощущение личной уязвимости: молодой возраст и недостаток соответствующей ученой степени (по уставу российских университетов для профессорского звания необходимо было иметь степень доктора истории). Систематическая история украинцев, написанная соответствующим научным образом, должна была легитимизировать и дисциплину, и персональную позицию Грушевского в академической среде, и народ, от имени которого он выступал.
Первый том «Истории Украины-Руси» вышел в конце 1898 года. Но принципы, на которых основывалась «История», Грушевский изложил еще в своей инаугурационной речи в 1894 году, а впоследствии развивал в университетских лекциях. Уже здесь он настаивал на том, что украинцы, подобно другим народам, ведут свою историю с древнейших времен, а эту претензию подкреплял необходимостью привлечения новейших дисциплин — от антропологии до лингвистики.
«История» Грушевского интересна тем, что вопреки воле автора раскрывает приемы, с помощью которых была сконструирована, а также идеологические основания, на которых зижделся ее фундамент. Это теперь «Вступительные замечания», которыми Грушевский полагал нужным предварить первый том, выглядят откровенным идеологическим манифестом. Когда историк их писал, ему могло казаться, будто он — как и положено каждому ученому, вводящему в науку новую дисциплину, — всего лишь обсуждает вопросы сугубо методологического порядка. «Вступительные замечания» — весьма красноречивый текст. Он с подкупающей откровенностью демонстрирует, что национальный историк сначала конструирует мысленный образ нации, и только затем подбирает для нее соответствующую историю. Как и следовало ожидать, Грушевский начинает с констатации существования украинского народа:
Этот труд должен представить образ исторического развития жизни украинского народа или тех этнографически-политических групп, из которых формируется то, что мы теперь мыслим под названием украинского народа [курсив мой. — А Т.].[14]
Вопреки амбициям беллетриста, Грушевский так никогда и не преодолел тяжеловесной искусственности своего нового языка (что особенно заметно в обратном переводе на русский), а его «История Украины-Руси» не стала одновременно и образчиком изящной словесности, в отличие от «Истории» Карамзина. Отметим, впрочем, неожиданно корректные формулировки, в которых Грушевский пытается выразить свою мысль. Очевидно, самому автору нелегко было определить точный силуэт той, по его словам, «этнографической массы без национальной физиономии, без традиций, даже без имени», чью историю он собирался изначально вместить в три тома, впоследствии расширил свой план до пяти-шести томов, потом восьми, а после девятого уже и не пытался предсказывать их количество.
Итак, современный историку украинский народ должен был стать исходным пунктом написания его истории. Следует помнить, что в представлениях Грушевского «народ» и «нация» были понятиями тождественными (что облегчалось убеждением, будто украинцы утратили образованные классы в пользу других наций: русских и поляков, и теперь представлены исключительно «народом»). Но именно четкое и по-научному выверенное описание, что именно представляет собой украинский народ, оказывалось крайне непростой задачей. В самом деле, даже убежденному украинофилу довольно трудно было в конце XIX века в точных терминах сказать, что же такое украинцы. Те «этнографически-политические группы», которые люди круга Грушевского «мыслили под названием» украинского народа, жили в трех государствах двух императоров, ходили в церкви двух христианских конфессий, населяли чрезвычайно разнообразную территорию, не представлявшую собой никакой климатической, ландшафтной или географической целостности. Территории Грушевский уделяет шесть полных страниц, больше, чем любым другим характеристикам украинцев. Такое подробное описание горных массивов, больших и малых рек, раздольных степей, непроходимых лесов, морского побережья должно создать в воображении читателя визуальный образ пространства, на котором «сбитой массой сидит украинский люд». Схваченная с высоты птичьего полета в. едином взгляде, территория — чем бы она ни была в действительности — приобретает целостность как образ, как впечатление, как яркая картина.
«Этнографическая масса», к тому же, говорила на ряде диалектов, лингвистическая дистанция между которыми подчас была такова, что сам Грушевский вынужден был балансировать на краю лезвия, пытаясь обсуждать этот вопрос:
Будем ли называть украинский язык языком или «наречием», все равно надо признать, что украинские говоры складываются в определенную языковую целостность, которая в пограничных говорах, вправду, приближается к соседним славянским языкам — словацкому, белорусскому, великорусскому, польскому, но в диалектах, составляющих основную и характеристическую ее массу, отличается от этих соседних и наиболее сближенных славянских языков очень заметно…[15].
В согласии с духом времени Грушевский отмечал расовые и психические черты украинцев, отличные от тех, что проявляют соседние народы, и именно эти явления наиболее очевидно, по его мнению, объединяли украинцев и противопоставляли их окружающим народам:
Отличается украинский народ от своих ближайших соседей чертами антропологическими — в строении тела и психофизическими — в составе индивидуального характера, в отношениях семейных и общественных, в быту и культуре материальной и духовной. Эти психофизические и культурные черты, имеющие более или менее глубокую историческую древность — долгий процесс развития, совершенно определенно связывают в национальное целое отдельные группы украинского населения в противовес другим подобным целостностям и делают из него живую национальную индивидуальность, народ, с длинной историей его развития.[16]
Едва ли сегодня антрополог осмелился бы так решительно объединить общим «телосложением» карпатских гуцулов и жителей Слобожанщины, вряд ли современный этнограф столь безапелляционно утверждал бы единство их материальной культуры. Да и сам Грушевский, очевидно, в действительности не был столь наивным. В приведенной цитате бросается в глаза, что — как и в случае с «украинскими» диалектами — Грушевский определяет границы своей воображаемой нации по принципу несхожести пограничных этнографических групп с уже сформировавшимися соседними нациями и языками. Обходя территорию по кругу, он демонстрирует, что то или иное «население» не является поляками, русскими, мадьярами и т. д. Но почему именно разнообразный «люд» внутри таким образом очерченного круга должен составлять собой одну нацию, а не, скажем, две или четыре, из текста Грушевского не очевидно.
Впрочем, педалирование общности расового и этнографического типа, а также общности лингвистической у Грушевского совсем не случайно. Все это феномены специфически «народные» и как таковые относятся к «древности» («имеют более или менее глубокую историческую древность»). Они, следовательно, указывают на общее происхождение, которое — вопреки нынешнему разнообразию — должно объединять в какой-то точнее не очерченной глубине веков. Помимо прочего, расовые теории, антропология, лингвистика — это все дисциплины, в которых историческая наука времен позитивизма видела свое спасение от «литературы», свое будущее точного, научного знания. Сравнительное языкознание во второй половине XIX века демонстрировало впечатляющие успехи: классифицировало языки на группы, устанавливало взаимоотношения между ними и даже — что для историка было особенно ценным — реконструировало древние состояния современных языков. Сравнительное языкознание основывалось на предположении, что современное диалектное и языковое разнообразие является следствием длительного развития языков. Современные языки группируются по принципу родства в большие «семьи». Коль скоро так, родственные языки, очевидно, развились из общего «предка». Так возникает идея «праславянского языка», «индоевропейского языка» и подобные. Проявляется возможность начертить «генеалогическое древо» современных языков, указывая их «родителей» в прошлом. Языковая общность в позитивистской историографии была отождествлена с «народом», а тот, в свою очередь, явно или нет, воспринимался как биологическая популяция людей. Возможность представить себе эволюцию языков (а следовательно, их носителей — биологические популяции людей) поражала своей научностью, помимо прочего, потому еще, что на удивление точно — по манере мышления — напоминала новейшее учение о развитии животного мира: эволюционную теорию Дарвина. Тот также утверждал, что видимое разнообразие животного и растительного мира является следствием длительной эволюции и происхождением от общих предков.
Связь расовых, лингвистических и эволюционистских теорий XIX века с представлениями о нации и национальном отмечает Эрик Хобсбаум:
Примерно во второй половине XIX века национализм чрезвычайно усилился на практике за счет все возрастающей географической миграции народов, а в теории — благодаря трансформации понятия «расы», центрального концепта науки XIX века. С одной стороны, издавна установленное разделение человечества на несколько «рас», различаемых по цвету кожи, теперь было развито до целого набора «расовых» различий между людьми с примерно одинаковой «бледной» кожей, таких как «арийцы» или «семиты», или же «арийский», «нордический», «альпийский» и «средиземноморский» типы. Кроме того, эволюционная теория Дарвина, сопровождаемая тем, что позднее стало известным как генетика, предоставила расизму нечто вроде мощного набора «научных» оснований для отторжения или даже, как выяснилось, изъятия и убийства «инородцев».
Связь между расизмом и национализмом очевидна. «Расу» и язык очень легко путали, как в случае «арийцев» и «семитов». Это возмущало скрупулезных ученых, например, Макса Мюллера, доказывавшего, что «расу», концепцию генетическую, нельзя выводить из языка, который не является наследственным.[17]
Как отмечают ныне историки науки, обе теории — лингвистическая и эволюционная — своим стилем мышления обязаны дисциплине генеалогии с ее образом родового древа и происхождения от общего предка. Заимствованная из генеалогии «твердыми науками» метафора генеалогического древа стала основой понимания изменений во времени лингвистических или биологических явлений.[18]
Для историка, выстраивающего «длинную» историю народа, это стало неоценимым подарком. Идея медленной эволюции принципиально снимала проблему разрывов в истории. Если прошлое народов и их языков можно представлять в виде бесконечного генеалогического древа, на котором каждый современный народ получает возможность указать своего предка, а каждый предок — своего прапредка, в руках историка оказывается готовый континуитет. Биологическая и языковая эволюция народа, собственно, и обеспечивает то, что Грушевский называл тяглість (от польск. ciągłość — непрерывность, постоянство) — то есть непрерывность течения истории и преемственность ее «периодов». «Святой Грааль» украинской истории был найден.
В истории украинцев, считал Грушевский, невозможно проследить континуитет политических институтов, их непрерывное и естественное существование, и историк, фокусирующий свое внимание на этих привычных для дисциплины предметах, совершает роковую ошибку: он не способен разглядеть украинскую историю. Такой историк будет открывать для себя украинское лишь спорадически, в тех или иных эпизодах истории российской или польской. Между тем украинцы все-таки существовали (т. е. современный «украинский народ» имел своих биологических предков), и их историю можно написать, если только положить в ее основу другие принципы. Историк должен спуститься этажом ниже и следить почти исключительно за «социальным и культурным процессом». Именно это, по мнению Грушевского, придает украинской истории необходимую «непрерывность»:
Социальный и культурный процесс составляет… ту путеводную нить, которая ведет нас неизменно сквозь все колебания, сквозь все флуктуации политической жизни — сквозь стадии ее подъема и упадка, и связывает в единое целое историю украинской жизни, несмотря на различные пертурбации, а также катастрофы, которые приходилось ей переживать.[19]
Следовательно, государства рождаются и исчезают, крупные исторические катастрофы накатываются и уходят, ломая все на своем пути, а «социальный процесс» неустанно прядет свою нить «непрерывности». Ветер истории шумит в кронах столетних деревьев, пригибая и ломая их, а в темном подлеске царит тишина и покой. Ураган проносится над головами народа, не будучи в состоянии нарушить его извечное течение жизни.
Итак, историк должен прислушиваться не к могучему шуму в кроне, а к тихому шелесту на земле. Как, однако, определить, какой из «социальных» или «культурных» процессов VIII или, скажем, XIV века историку следует считать именно украинским? Ведь, как отмечал и сам Грушевский, этот народ на протяжении своей истории менял свои пространственные характеристики, и даже его настоящее название неочевидно. Ответ мы уже знаем: надо ретроспективно проследить предыдущие стадии тех «этнографических групп», которые современный историк «мыслит под названием украинцев»:
Социальный и культурный процесс «определяет нам ведущую дорогу от нашего времени [курсив мой. — А Т.] до самого древнего исторического и даже доисторического, насколько оно поддается изучению, слежению за его эволюцией».[20]
Таким образом историк получает две крайние точки истории — современную ему нацию и «самые древние доисторические времена», между которыми ему следует натянуть нить «непрерывности». Вторую из точек естественным образом обеспечивают новейшие во времена Грушевского дисциплины: археология и, в еще большей степени, лингвистика. По определению, эти дисциплины предоставляют глубокую, может, самую глубокую древность:
Порогом исторических времен для украинского народа можем принять IV век после Р. X., когда начинаем уже кое-что знать специально о нем. До этого о нашем народе можем говорить только как о части славянской группы; его жизни не можем проследить в его эволюции, а только в культурных результатах тех долгих веков доисторической жизни. Сравнительное языкознание прослеживает их по языковому запасу, а позднейшие исторические и археологические данные помогают контролировать его выводы и дополняют в целом ряде пунктов.[21]
Между двумя точками можно провести только одну прямую.
Самой большой проблемой, стоявшей перед Грушевским, был вопрос киево-русского наследия как части исторического опыта украинцев.
Из схемы Грушевского, признававшей «две большие творческие силы в жизни каждого народа — народность и территорию»[22], получалось бы, что Киевская Русь является частью истории украинцев, ведь ни территория, ни народность с тех пор не изменили своего места. Именно на территории, во времена Грушевского занятой украинцами, развивались главные события киево-русской истории.
Проблема, однако, заключалась в том, что Киевская Русь во время создания Грушевским его схемы была уже давно и прочно освоена другой историографической традицией — великорусской. Эта великорусская история, канонизированная великими нарративами Карамзина, Соловьева, Ключевского, начинала изложение своих древнейших событий с первых киевских князей; располагала свое «историческое пространство» на «Юге» — вокруг Киева, Чернигова, Переяслава, чтобы только в послемонгольские времена передвинуть фокус на север, на территорию будущего Московского государства, и до середины XVII века не вспоминать о колыбели своей истории.
Грушевский неохотно публиковал научные статьи, предпочитая им крупные жанры исторического письма — книги и многотомные истории. Этой проблеме он посвятил специальную статью, что, очевидно, должно было свидетельствовать о значении, которое историк придавал решению проблемы Киевской Руси в общем строении своей схемы.
Статья называлась «Традиционная схема „русской истории“ и задача создания рациональной истории восточного славянства», она была опубликована (на украинском языке) Императорской Академией наук в 1904 году в первом выпуске сборника «Статьи по славяноведению»[23]. Идеи, изложенные в статье, к тому времени уже не были чем-то совершенно новым: похожие мысли историк развивал еще в своей инаугурационной лекции в 1894 году (опубликованной тогда же), а также в уже увидевших свет томах «Истории Украины-Руси». Не была критика «большого нарратива» российской истории совершенно неожиданной и для российской науки: до Грушевского удивительно похожие идеи развивал Павел Милюков, чья книга вышла в 1897 году[24]. Для Грушевского, однако, важно было представить украинский вызов доминирующему взгляду на Киевскую Русь и при этом сделать это именно в российском издании, принять бой на территории противника[25]. Работа поэтому представляет собой скорее манифест с решительными декларациями, чем научную статью в строгом смысле.
Грушевский настаивал, что схема ранней российской истории, где размещалась Киевская Русь, является не научной, а «традиционной». То есть эта схема не возникла из научного исследования прошлого, а была унаследована новейшей историографией от древних летописцев. В ее основе лежала генеалогическая легенда: великие князья владимирские и московские вели начала своего рода от киевских князей. История одной из ветвей Рюриковичей была отождествлена летописцами с историей государства и, разумеется, с историей вообще; это и создало канву летописного повествования. Следуя за этой канвой, российские историки начинали свое повествование от образования Киевского государства, затем переносили внимание на Владимир, оттуда — на Москву. Так возникли большие «периоды» российской истории.
«Династическую» историю Грушевский небезосновательно считал устаревшей и ненаучной. «Рациональная» (то есть созданная на строго научных основаниях) история должна быть историей национальной и начинаться тогда, когда появляется соответствующий народ.
Данные языкознания и антропологии, как мы уже знаем, подсказывали Грушевскому, что украинский народ имеет право выводить свои начала от «древних исторических и даже доисторических» времен. Итак, украинская история должна быть «длиннее», чем принято считать[26]. О великорусском народе, наоборот, Грушевский не мог найти никаких данных, уходящих глубже XI–XII веков, когда происходила интенсивная колонизация Северо-Восточной Руси. Каким образом выходцы из Среднего Приднепровья (то есть «украинцы» в понимании Грушевского) превратились в совершенно новый народ («великорусский»), расселившись в Волго-Окском междуречье, Грушевский точнее не определил. Но его крайне сочувственные ссылки на сочинение Дмитрия Корсакова «Меря и Ростовское княжество» подсказывает, что образование великорусской народности ему представлялось сходным образом. По Корсакову, начало великороссам (включительно с их антропологическим типом и склонностью к авторитарным правлениям) было положено путем «метисации» с местными финно-угорскими племенами. Вот образчик этих научных рассуждений:
Возможно предположить, что Меря, будучи, на подобие Мордвы, склонна к слиянию с другими народностями, вошла скоро в близкие отношения к славянам. Эти близкие отношения могли простираться до полового соединения между славянами и мерянами. На такую мысль наводит нас склонность теперешней черемисской женщины легко входить в связь с посторонними мужчинами. Весьма возможно предположить, что женщины у мери отличались тем же свойством […]. Славянские женщины, точно так же, могли вступать в связи с мужчинами мерянами. Поэтому весьма легко предположить, что метисация славян с мерянами была первоначальной формой ассимиляции славянами Мери и претворения ее, прежде других чудских народцев, в племя великорусское.[27]
Итак, великороссы возникли половым путем, что и отличает их от украинцев. Подобные «хорошие начала» (по отзыву Грушевского) исследования этногенеза великороссов, «положенные книжкой Корсакова», были лишь вариацией расово окрашенных теорий, возникших и получивших популярность в польской (в особенности эмигрантской) литературе. С ними в середине XIX в. на страницах журнала «Основа» полемизировал Николай Костомаров (впрочем, не отрицая самих предпосылок подобных рассуждений, а только указывая на преувеличенность выводов[28]). Наибольшую известность приобрели идеи Франциска Духинского, человека едва ли в здравом уме, о неславянском и «неарийском» происхождении русских и принадлежности их к «туранскому» (монгольскому или финскому, что то же) племени. На Духинского Грушевский постеснялся ссылаться, но, случайно или нет, к подзаголовку одной из его книг (ср.: «Необходимость реформ в изложении истории народов арийско-европейских и туранских, особенно славян и московитов») апеллировал заголовок его статьи 1904 года.
Главный урок критики «традиционной» схемы истории России таков: если великороссы возникают только в XII в. и не в Киеве, это означает, что великорусская история оказывается неоправданно «длинной» и должна быть существенно сокращена. Киевский период следует отсоединить от нее и включить в историю украинскую. В упомянутой статье историк предлагал не только новую «схему» украинской, но и новую «схему» российской истории. Последняя оказывалась не более чем поздним ответвлением украинской.
В результате Грушевскому удалось полностью перегруппировать привычное до этого представление об истории Древней Руси. Славянская колонизация Восточной Европы, возникновение Киевского государства, его расцвет в XI–XII и падение в середине XIII века — все это были «периоды» украинской истории. После падения Киева его традиции перешли не к Владимиро-Суздальской Руси, а к Галицко-Волынскому государству, из него — в Великое княжество Литовское, которое уже напрямую соединялось с временами казацкими. Украинцы оказывались не только непосредственными создателями блестящей эпохи Киевской Руси, но и натуральными преемниками ее наследства. Стоит, однако, отметить, что, выстраивая «периоды» по-своему, Грушевский также оказался жертвой «традиционной схемы», а именно Галицко-Волынской летописи.
Средневековое летописание Восточной Европы представлено двумя главными ветвями традиции. Назовем их условно «Лаврентьевская» и «Ипатьевская» (по имени важнейших рукописей). Обе традиции имеют общий ствол: «Повесть временных лет», описывающую библейскую предысторию народов; древнейшее прошлое славянских племен и их расселение в Восточной Европе; происхождение княжеской династии и деяния первых князей; крещение Руси и историю потомков Владимира Святого и Ярослава Мудрого. «Повесть временных лет» доводит свое изложение до начала XII века, то есть до современных летописцу событий. (В некотором смысле «Повесть временных лет» была для Руси тем же, чем для украинцев стала «История» Грушевского, — национальной историей, снабдившей не имевший дотоле собственной истории народ версией его прошлого «с древнейших времен».) «Повесть временных лет» представляла собой «общее прошлое». С этим были согласны в различных частях Руси и потому клали ее в основание собственных летописных традиций. Но в XII веке традиция разветвляется. Летописцы Северо-Восточной Руси, совершенно естественно, уже больше интересуются подвигами собственных князей и происшествиями в собственных краях. Непосредственным продолжением «Повести временных лет» в «Лаврентьевской» традиции становится т. н. Суздальская летопись, доводящая свое изложение до начала XIII в. и затем без видимого перерыва перетекающая в изложение истории Северо-Восточной Руси послемонгольского времени. Эта традиция стала основанием для последующей «надстройки» в виде московских летописей XV и XVI веков. Таким образом — неустанным добавлением все новых известий к уже существующим — ткалась непрерывная нить рассказа российской истории, унаследованная в XVIII веке российской историографией. Это та схема, которую Грушевский называл «традиционной» и которую отвергал.
По-иному сложилось летописание на юге Руси. Здесь «Повесть временных лет» была продолжена в виде т. н. Киевской летописи, описывающей события XII века, а по ее окончании — прибавлением к первым двум частям Галицко-Волынской летописи, подхватывающей прерванное изложение и доводящей его до конца XIII столетия. «Ипатьевская» традиция, таким образом, состоит из трех «периодов», представленных «Повестью временных лет», Киевской летописью и Галицко-Волынской летописью.
История — это дисциплина, читающая «исторические источники». Для домонгольской Руси ими оказываются главным (а подчас и единственным) образом летописи. Читая их и следуя за их рассказом, историк по единственной колее («Повесть временных лет») доезжает до развилки и пересадочной станции. Теперь от его выбора зависит, пересесть ли в поезд «Лаврентьевской» традиции и отправиться далее в Москву и Петербург или взять билет на «Ипатьевский» поезд, отправляющийся через Галицко-Волынскую Русь в Литву.
Выбор, следовательно, состоит не в том, чтобы «традиционной», «династической» истории предпочесть «научную». Выбор оказывается между событийной канвой одной летописи и другой летописи. Эпистемологически ни один из них не предпочтительнее, оба традиционны. Критерий отбора — идеологический.
Грушевский, как мы уже знаем, избрал второй маршрут. На этом пути его, впрочем, ожидало несколько препятствий. Во-первых, ему предстояло объяснить, почему — если история непрерывна — нужно все-таки выйти из «киевского» поезда («Повесть временных лет» и Киевская летопись) и пересесть в «галицко-волынский», идущий в другом направлении. Почему на «киевском» поезде нельзя было доехать до Литвы? Вероятно, есть какая-то конечная станция, где всех просят выйти из вагонов? Во-вторых, почему — если настоящая история состоит в «культурном и экономическом процессе» — нужно, тем не менее, опираться на событийную канву Галицко-Волынской летописи, повествующей семейную сагу одной из княжеских династий?
На второй вопрос Грушевский так и не смог внятно ответить. Ясно, что это было просто вопросом удобства: написать историю без событий, да еще чтоб ее читали, невозможно. Но первый вопрос Грушевский себе задавал. Ответ он сформулировал еще в юношеской своей работе «Очерк истории Киевской земли» и с тех пор повторял его в каждой последующей.
В современной Грушевскому российской историографии — при всей разнице суждений о государственном развитии Руси — было принято считать, что «конечной станцией» киевской истории есть монгольское завоевание середины XIII века. Именно здесь всех попросили из вагонов. Монголы не просто установили новый режим собственного владычества в Восточной Европе, но несколькими военными походами физически уничтожили сердцевину государства — Южную Русь. Стержень, на который была нанизана сложная система политических, экономических, культурных, социальных отношений, был вынут, и вся громада рассыпалась на разного размера обломки. Судьба этих осколков — Владимирского княжения, Новгорода, Галицко-Волынской Руси, Полоцка и т. д. — была различной, большинство с течением времени утратило самостоятельность, и именно в различии исторических судеб просматривалось указание на начало какой-то другой истории. (Здесь неявной аналогией было падение Западной Римской империи и образование на ее территории варварских королевств.)
Грушевскому необходимо было преодолеть эту пропасть и утвердить, что послемонгольская история — не какая-то «новая», но все та же, прежняя история прежнего населения, неизменно проживающего на своих исконных местах с доисторических времен. Только часть истории этого народа оказалась отражена на страницах Галицко-Волынской летописи, потому что на западе сохранилась княжеская династия. Это не беда, ведь подлинная история невидима для княжеских летописцев. Монголы уничтожили князей и княжескую власть на остальной территории народа. Но это даже к лучшему: освободившись наконец из-под репрессивной власти князей, народ зажил гораздо сообразнее со своими потребностями и чаяниями — образовав демократические «автономные» общины с выборными предводителями. Не стало князей, не стало и источников. Именно отсутствие сведений об этих территориях в источниках (следим за мыслью Грушевского, проделывающей здесь salto mortale) и есть доказательством, что народ вернулся к естественной для него организации в виде общин. Истоки этой излюбленной идеи Грушевского столь же методологического характера («клейким веществом» истории есть непрерывное существование народа), сколько и идеологического свойства (Грушевский, помним, был человеком выраженных социалистических убеждений)[29]. Плохо ли, хорошо ли, но мост от киевской истории к послемонгольской был переброшен.
Снабженная славянской «предысторией» и периодом Киевской Руси украинская история, по мнению Грушевского, приобретала свое природное начало и нормальный континуитет. Национальная история по определению должна быть «длинной». Историк вполне осознавал связь между «длинной историей» и подъемом национального сознания. Готовя предисловие к новому, уже третьему, изданию «Истории Украины-Руси» в 1913 году, он отмечал:
Возрождается сознательность и активность общественности, оживают традиции. Понимание украинской истории как единого продолжительного и беспрерывного целого, идущего от начал или даже из-за начал исторической жизни сквозь все перипетии ее исторического развития до наших времен, входит все глубже в сознание и перестает даже посторонним казаться чем-то странным и еретическим, как казалось десять лет назад, когда начинал выходить этот труд. […] Наверное, не пройдет еще полных десяти лет, и конструкция украинской истории как органического целого от начала исторической жизни русских племен до нашего времени будет казаться таким же нормальным явлением, как десять лет назад казалось (и сейчас кажется людям, не имевшим случая над этим задуматься) вклеивание украинских эпизодов в традиционную схему «государства Российского»[30].
По совпадению, десять лет исполнялось именно в 1923 году, когда Грушевский вел переговоры о возвращении на Украину, чтобы возглавить фактически все исторические учреждения ВУАН. Новый «киевский период» Грушевского, безусловно, способствовал тому, что люди, прежде «не имевшие случая», задумались над его схемой украинской истории. Даже развенчание и последующее осуждение Грушевского как «буржуазного» (которым он не был) и «националистического» (каковым он все же был) историка не нарушило уже устоявшегося образа украинской истории как «длинной» и «непрерывной». Все последующие «Истории Украины» начинались с «древнейших времен», а Киевскую Русь рассматривали как безусловную часть исторического опыта украинцев, даже при том, что формирование самих украинцев относили к значительно более позднему периоду.
С расстояния времени становится очевидным, что «длинная история» стала крупнейшим вкладом Грушевского в украинскую культуру и идеологию. Размышляя над этим, Джон Армстронг именно Грушевскому отводил почетное место «отца украинского национализма», отмечая, что
…обеспокоенность древним прошлым, longue duree, не просто присутствует [в украинской мысли] всего XX века, но и представляет собой ядро националистического аргумента. […] «История Украины-Руси» занимает центральное место на моей книжной полке, поскольку представляет собой наиболее впечатляющий памятник исчерпывающей учености XIX века. Я совершенно некомпетентен судить, является ли версия киевской истории и ее наследия, представленная Грушевским, более «правдивой», чем другие версии. С антропологической точки зрения подобные вопросы теряют смысл, если только речь не идет о конструировании мифа.[31]
Со схемой Грушевского, следовательно, произошла метаморфоза, только частично предусмотренная ее создателем. «Увесте истину, и истина свободить вы», — поставил историк эпиграфом к первому тому. Эпоха «позитивного знания» верила, что «истина», «правда» достигается путем научного поиска. «Научная история» не может быть «неистинной». Чем более «по-научному» она устроена, тем ближе становится она к Истине. Это убеждение автор «Истории Украины-Руси» разделял со своими читателями, что и обеспечило, в конечном счете, успех. Однако Джон Армстронг заметил:
Сколько образованных украинцев действительно прочитали эти десять томов и внимательно сравнили их, скажем, с пятитомной историей России В. О. Ключевского? Как, следовательно, можно утверждать, что Грушевский сыграл незаменимую роль в эволюции мифа украинской идентичности?[32]
Ответ ученый находит в предположении, что научная история сама была частью наднационального интеллектуального мифа девятнадцатого века, мифа о науке и научности.
Сегодня едва ли кто-либо отважится писать украинскую историю в ее «короткой» версии. «Длинный» нарратив господствует в украинском историописании уже больше века и все еще считается единственно «научным» отчетом о прошлом. Однако предыдущие замечания подсказывают, что выбор между двумя версиями истории — «короткой» или «длинной» — идеологический, не «научный». Каковы бы ни были различия между ними, обе версии разделяют, по существу, одни и те же эпистемологические основания. Это — конкурирующие «национальные истории» (притом «короткая» версия даже последовательнее национальна). Вопреки всем усилиям, прилагавшимся в течение столетия к тому, чтобы примирить и согласовать их, «короткая» история Украины так и не была до конца ассимилирована в «длинном» нарративе. Все еще широко бытует убеждение, как в общественном сознании, так и в академической историографии, что именно «казацкий период» снабдил украинцев уникальным, не совпадающим ни с каким иным, историческим опытом. (В отличие от, скажем, «киевского», «литовского» или «польского» периодов, неизбежно превращающих значительные сегменты прошлого украинцев в «поле битвы» с версиями истории смежных народов.)
Начав с «Истории Украины-Руси» Грушевского, мы фактически начали «с конца» той истории, которую предстоит рассказать в этой книге. Это история того, как «Киевскую Русь» осваивала российская и украинская историческая мысль, как постепенно этот период находил себе место в конкурирующих версиях восточноевропейской истории.
Начать с конца полезно потому, что знание того, как все завершилось, помогает понять, что так было не всегда. Что в украинской исторической мысли могли быть — и действительно существовали — иные варианты решения этой проблемы. Порой они весьма отличались от того, который, в конечном счете, закрепился и стал считаться единственным и верным. Временами период Киевской Руси вообще не фигурировал среди осознанного прошлого украинцев. Тем обстоятельством, что сегодня мы находим его в каждом учебнике по украинской истории, мы обязаны смертному человеку, а не скрижалям завета. Свое нынешнее место «Киевская Русь» заняла в структуре украинской истории довольно поздно. С тех пор «спор о киевском наследии» кажется едва ли не главной темой для украинской историографии. Порой даже создается впечатление, что от того или иного решения этой проблемы зависит само существование украинской истории. Важно, однако, помнить, что история украинцев возникала и утверждалась как отдельная дисциплина без опоры на «Киевскую Русь». Длительное время она существовала и обходилась без «Руси», вполне удовлетворительно решая как свои специальные, так и традиционно навязываемые ей задания: формирование идентичности, воспитание патриотизма, придание прошлому осмысленности.