Глава вторая Россия «открывает» Украину

Когда в феврале 1818 года в продаже появились первые экземпляры «Истории государства Российского» Николая Карамзина, молодой литератор Александр Пушкин хворал. Он прочитал все восемь томов «в постеле с жадностью и со вниманием». Позже он так вспоминал эффект, произведенный «Историей» на публику:

Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, была найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили.[33]

Этот известный отклик приводят в доказательство сенсационного успеха, который Карамзин имел своей «Историей». Нас в нем интересует чрезвычайно удачно и вряд ли случайно — хотя, может быть, и не совсем осознанно — избранная метафора путешествия. В начале XIX века начитанный молодой человек не сомневается, что открытие — результат путешествия. Путешественники исследуют мир, а свои открытия описывают и публикуют в виде литературных отчетов. Мысль об открытии почти автоматически вызывает в воображении образ путешественника. Прикованный болезнью к постели, Пушкин читает карамзинскую «Историю» как заметки путешественника и вместе с автором путешествует по воображаемому пространству прошлого.

Связь между путешествиями и образом прошлого — это не только следствие метафоричности мышления. Она существовала в действительности, и, как мы попробуем показать, именно путешествия во многом определили, как сформируется и в каком образе сохранится в русском сознании прошлое Украины.

* * *

Люди путешествовали всегда и открывали мир путешествуя, хотя не всегда отправлялись в путь ради открытий. На протяжении веков покинуть долину, где родился, или выйти за городские стены человека заставляла не тяга узнать, что находится за горизонтом, а соображения меркантильные или благочестивые. Образы средневекового европейского путника, в общем, принадлежат к двум основным типам: купца, занятого так называемой «далекой торговлей», и пилигрима. К этим распространенным следует добавить еще один, но более редкий, разряд: миссионеров. Три разряда «путешественников» становятся и авторами первой «путевой литературы». Опыт богомольцев отображается во многочисленных «паломниках» — описаниях путешествий по святым местам (главным образом Святой земле) или к особенно чтимым реликвиям. Купцы (такие, как Марко Поло[34] или Афанасий Никитин) также иногда считают нужным записывать свои впечатления от увиденного, и почти обязательно предоставляет отчет о своей миссии среди восточных варваров какой-нибудь монах-францисканец или доминиканец (например, знаменитый Джованни дель Плано Карпини или Гильом де Рубрук). «Лучшие» тексты такого рода, как правило, содержат попутные описания стран и народов, встретившихся на пути, тамошних обычаев, внешнего вида и обычаев людей, кое-что из истории.

Новое время добавляют к этим привычным типам путников еще один образ — молодого человека, как правило, аристократического происхождения, путешествующего по Европе с целью завершения образования и воспитания. Густая сеть европейских университетов предлагает подобным искателям образования и нового знания все более широкие и разнообразные возможности, и все больше молодых людей отправляются в знаменитый университет, из него — в другой, где преподает знаменитый профессор, оттуда — еще в один, где культивируют новое учение, и т. д. От второй половины XVI–XVII века дошло значительное количество путевых дневников, «журналов», воспоминаний о путешествиях, написанных их участниками[35]. Постепенно формируется целый рынок подобного рода «путевой литературы», она становится коммерчески привлекательным товаром, появляются издатели (подобно Ричарду Хаклуту в Англии), которые делают такие издания своим преимущественным бизнесом.

Из этих образовательных странствований под конец XVII и в начале XVIII века возникает убеждение, что любое заграничное путешествие (не обязательно только ради учебы в университете) имеет образовательный смысл. Именно поездка, знакомство с другими странами, другими культурами обогащает молодого человека редкостным опытом, который иным путем добыть невозможно. Приобретение такого опыта венчает собой воспитание джентльмена. Вырисовываются и обычные маршруты подобных путешествий, получившие в английской литературе с начала XVIII века особое название — the Grand Tour. Кульминацией Большого тура эпоха классицизма делает Италию с ее древностями, с ее руинами Рима, с Колизеем и Форумом, стоя возле которых, можно прикоснуться к первоисточнику европейской культуры. Как писал в 1679 году Ричард Ласселз (которому, собственно говоря, и принадлежит термин the Grand Tour), никто не может понять написанное Ливием или Цезарем лучше человека, осуществившего Большой тур по Франции и Италии. Прочитанные дома классические тексты должны быть как бы оживлены среди аутентичного пейзажа. Еще лучше — получить возможность читать древних в окружении настоящих руин, и для многих путешествующих в XVIII веке именно это и будет главной прелестью Большого тура. Путевые заметки этого времени заполнены сведениями о посещенных местностях, почерпнутыми их авторами из других книг, не из собственного опыта. Описания мест, в которых действительно удалось побывать, здесь служат только естественной рамой, в которую помещена эрудиция, или приобретенная еще до поездки, или накопленная в хорошей библиотеке после возвращения. Причина понятна: большинство памятников античности в это время существовало лишь в виде упоминаний в классических текстах. Археологические раскопки еще не начинались, а знаменитые города, храмы и места крупных сражений все еще были погребены под толстым слоем земли. Путешественник мог узнать о Риме и его топографии, не выезжая из Англии, больше, чем на месте, и путешествие мало могло добавить к этому начальному знанию. Раскопки Геркуланума начались в 1738 году, руины Помпей стали подниматься из-под земли еще через десять лет.

Впрочем, большинство искателей аутентичной античности в XVIII веке ограничивались Италией, никогда не продвигаясь южнее Неаполя.

Рубеж XVII и XVIII века прибавляет к числу путешественников еще одну фигуру — натуралиста, человека, который путешествует по миру не ради спасения души, удовольствия или пользы, не ради образования, а с целью познания природы вещей.

Уже перед тем путешествовали ученые-гуманисты, колеся от библиотеки к библиотеке, посещая друг друга, теперь же к кругу путешествующих ученых приобщаются натуралисты, заинтересованные миром собиратели раритетов природы, редких растений, окаменелостей, минералов, а еще больше — старинных надписей, монет и медалей. Коллекционирование всегда сопровождало путешествия, однако развитие экспериментальных наук придало ему новый смысл и измерение. Члены английского Королевского общества, возникшего в 1660 году, во время своих частых заседаний осматривают привезенные издалека объекты, проводят над ними опыты, дискутируют возникающие из этого выводы для науки. Королевский Медицинский коллегиум в 1668 году отправляет своего члена доктора Эдварда Брауна в четырехлетнее путешествие, следствием которого стал обширный отчет, опубликованный для коллег и вскоре переведенный на немецкий и французский.[36]

После публикации в 1735 году великим Карлом Линнеем «Системы природы» дескриптивный аппарат естественных наук приобретает статус универсального средства познания мира. Появляется возможность систематизировать и классифицировать все немыслимое многообразие видимого мира, а значит, распределить на группы и установить связи родства между ними. Проблема остается только в одном — накоплении достаточного количества эмпирических данных, научном описании растительного и животного мира, геологических формаций и т. п. Линней создал собственную научную «империю», отправляя учеников и сотрудников в разные уголки мира — в обе Америки, Ближний Восток, Австралию[37]. С тех пор фигура ученого-натуралиста, путешествующего с гербариями и коллекциями минералов, постоянно записывающего и зарисовывающего что-то в свой дневник, становится настолько привычной, что впоследствии даст пищу пародийным литературным образам вроде жюльверновского Паганеля.

Путешественники XVIII, а во многом и XIX века не просто делают географические открытия, нанося на карту архипелаги и моря, до того совершенно неизвестные науке. Именно в это время европейские путешественники (а за ними, читая дневники их путешествий или воспоминания о путешествиях, и европейская публика) заново «открывают» огромные пространства в Старом Свете. Эти территории, преимущественно лежащие к востоку и югу от «Европы», в «философской географии» просвещения предстают как «найденные», только что описанные и отмеченные на карте, хотя некоторые из них были наследниками древних, а может, самых древних цивилизаций человечества. «Философская география», создателями которой были столько же действительные путешественники, сколько и «путешественники в креслах», никогда не оставлявшие уютных кабинетов, не просто фиксирует наличие других культур, традиций, верований, языков и т. д. за пределами Запада. Она, такая география, нагружает новооткрытые территории определенными смыслами, объясняет открытое и описанное для западной мысли, или, выражаясь более современно, «присваивает» их для Европы. Именно путешественники, как утверждает Ларри Вулф, во многом оказались ответственными за формирование в европейском воображении пространства, которое назовут «Восточной Европой» — пространства, застрявшего между азиатским прошлым и европейским будущим, между варварством и цивилизацией[38]. Подобное расположение — на географической карте, но одновременно и на шкале исторического прогресса — стало возможным благодаря тому, что более или менее одновременно Запад конструирует образ другого своего антипода — Ориент, с которым будет ассоциироваться культурная отсталость, социальная застылость, деспотизм политических режимов и т. п.[39]. Путешественники и все более популярная в Европе «путевая литература» становятся средством, с помощью которого на Западе распространяется и впоследствии закрепляется образ той или иной страны.

Классическим примером здесь может служить радикальная перемена, которую претерпела в европейском сознании Греция[40]. Вплоть до конца XVIII века Греция в «философской географии» Запада продолжает оставаться частью Леванта, ориентальной страной, малоотличимой от других регионов Восточного Средиземноморья, где господствовала Оттоманская Порта. Грецию еще не воспринимают как бесспорную родину европейской цивилизации, а в поисках античности предпочитают ограничиваться предлагаемыми Большим туром римскими имитациями в Италии.

В современных греках видят или поучительный пример того, как с течением времени и под чужеземным господством может деградировать до полного падения некогда великий народ, или в лучшем случае — «благородных дикарей», чей примитивный образ жизни соответствует дикости окружающей природы. Те из европейских путешественников, кто посещает Левант, не раз с удивлением и раздражением отметят неожиданный эффект: народ выглядит чужеродно на фоне античных руин и пейзажа, бывшего свидетелем взлета Афинской демократии. Эмоционально европейцы не чувствуют солидарности с христианами, оказавшимися под властью Порты.

В 1830 году Якоб Фаллмераер публикует свою теорию о том, что древнее эллинское население было вытеснено в результате нашествий славян, сейчас, собственно, и составляющих этническую основу современных греков[41]. Те, кто сейчас живет подле славных остатков античной цивилизации, имеют к ней такое же, а может, и меньшее отношение, что и приезжие европейцы. Действительно, чем еще можно объяснить непостижимый и вопиющий диссонанс между величием сохранившейся в руинах истории и убожеством населения?

Наполеоновские войны 1796–1815 годов сделали невозможным Великий континентальный тур во Францию и Италию. Война заставила искать новые маршруты, а военная удача Британии принесла симпатии Блистательной Порты к британским «туристам» (слово появляется именно в это время), впервые открыв возможность относительно безопасных путешествий в Грецию. С началом XIX века все большее количество европейцев отправляется в Грецию, которая быстро сменяет Италию в качестве эталона аутентичной античности. Европейские путешественники этого времени представляют собой довольно разношерстную толпу: аристократы в поисках свежих впечатлений и сексуальных приключений, дипломаты на государственной службе, ученые и художники на службе у первых двух. Практически все они считают, что стоит унести с собой на память не только воспоминания, но и частичку знаменитого места. В этом спорте коллекционирования, включавшем подкуп османских чиновников, откровенный грабеж, скрытую кражу, участвуют все: британцы, французы, немцы.

Европейцы считают, что имеют право выламывать статуи и демонтировать барельефы: ведь именно они являются настоящими потомками античной цивилизации и единственными, кто может оценить эстетическую и историческую ценность ее остатков. Османские власти и сами греки не проявляют интереса к руинам, ничего не знают об античном наследии земли, на которой живут. Греция начала XIX века представляется огромным брошенным владельцами музеем, где каждый желающий может пополнить свою коллекцию. Искатели артефактов нанесли древним сооружениям больший урон, чем все предыдущие века вместе взятые. Лорд Элгин, английский посланник в Константинополе, которому Британский музей обязан своей коллекцией скульптур из Парфенона, изначально подумывал демонтировать весь Эрехтейон, но удовлетворился лишь 120 тоннами скульптур, рельефов, надписей: тоннаж британских кораблей накладывал свои ограничения на археологический энтузиазм.

По мере накопления на Западе коллекций, новых раскопок и издания записок путешественников Греция постепенно превращалась в Элладу, в Европе возникала мода на эллинизм, а вслед за интеллектуальной модой люди начинали делать и политические выводы. Колыбель европейской цивилизации должна принадлежать к Европе, а не страдать под властью азиатской деспотии.

Этот новый эллинизм в Англии и Франции толкал к филэллинизму, идеализация древних эллинов — к неутомимому желанию освободить современных греков от турецкого ига. Молодая дисциплина археологии сыграла в этом отношении решающую роль, ведь она перенесла внимание ученой публики от книг к действительным историческим местностям, где романтическая фантазия могла среди руин свободно мечтать о том, что греческие вольности еще можно возродить.[42]

Существенную роль в укреплении такого убеждения сыграла и путевая литература. Именно в это время она переживает важные изменения. Достоинствами записок путешественников XVIII века считалось предоставить читателю как можно больше информации (пусть даже выписанной из чужих книг) о посещенных местностях. Хороший автор путевых заметок, советовал журнал Critical Review в 1789 году, должен ограничиваться наблюдениями (описаниями увиденного) и размышлениями (философскими, политическими, нравственными или эстетическими) над увиденным.

Начиная с 1790-х годов авторы путевой литературы все чаще пишут описания прекрасной природы […]. Они […] все более равнодушны к массе энциклопедической литературы, придававшей ранее целостность отчетам, иначе совершенно скучным. Старая грань между наблюдениями и размышлениями начала исчезать. Путевая литература становилась все более поэтической. Восхищение ландшафтом учило ценить свободные и простые эмоции ради них самих;, восхищение хрупкостью руин подталкивало к глубокому переживанию истории, и вместе обе тенденции создавали уверенность, что Греция должна быть освобождена от турок.[43]

Образцовым путешественником для эпохи романтизма стал лорд Байрон, чьи поездки в Грецию (1810–1811, 1815), поэзия, ими вдохновленная, и в финале — смерть во время греческого восстания, во многом способствовали изменению европейского отношения к стране, окончательно переместив ее из Леванта на Запад в общественном мнении, а после подыскания соответствующей (разумеется, немецкой) династии — и в политической системе.

Романтизм внес в искусство путешествовать свою ноту. В конце XVIII и еще больше в XIX веке — по мере того, как «туризм» становится массовым и доступным явлением, — возникает «антитуристическая» установка, то есть критика такого способа путешествия, который предусматривает передвижение по проторенному маршруту, посещение устоявшегося набора достопримечательностей, любование рекомендованными видами[44].

Путешественник — в противовес «туристу» — должен искать не изведанные толпой пространства, его путевой опыт должен быть небанальным, редким, а в идеале — уникальным. Романтизм настаивает на индивидуальности переживаний и эмоций. Лучше отправиться туда, куда никому не придет в голову, и тогда, когда мало кто отважится на путешествие.

Когда Байрон отправлялся в первое греческое путешествие, это было против правил. Вскоре его товарищ по той экспедиции. Джон Кам Хобхаус посетует:

Еще несколько лет назад поездка в Афины считалась делом нелегким, полным трудностей и опасностей. Во времена, когда любой состоятельный молодой человек во Франции или Англии думал, будто неотъемлемой частью его воспитания является осмотреть памятники древнего искусства в Италии, только горстка отчаянных ученых или художников решались оказаться среди варваров, чтобы полюбоваться руинами Греции. Но те страхи, которые только человек, там побывавший, может оценить по достоинству, наконец, кажется, рассеялись. Аттика в наше время кишит посетителями, и даже несколько наших милых соотечественниц уже поднялись на камни Акрополя. […] Еще несколько лет, и Пирей сможет похвастаться всеми удобствами настоящего курорта.[45]

Почти все эти путешественники ведут путевые дневники, и, как отмечает Роберт Айзнер, создается впечатление, что все они были изданы.

Неизвестный журналист английского Eclectic Review иронизировал в 1824 году над изменениями, происшедшими с тех пор, когда для джентльмена европейский тур был пес plus ultra. Сегодня тот, кто не видел Нила или не путешествовал на верблюде через Сирийскую пустыню, не имеет права утверждать, будто видел мир[46].

Хорошо, если удается совершить путешествие, связанное с трудностями и опасностями. Впрочем, индивидуальные переживания — вот что важно прежде всего, и в этом смысле для путешественника начала XIX века сам маршрут становится менее важен, чем способность увидеть что-то редкое, испытать уникальные эмоции, отметить то, что тысячи путешественников перед тобой не заметили.

Восточную Европу в это время рассматривают как маршрут для небанальных путешествий, действительно тяжелых или только описанных так согласно конвенции жанра. В течение XVIII века Россия воспринимается на западе континента как «новая» страна — чистый лист, поле для философского экспериментирования[47], немало путешественников спешат «открыть» этот недавний приросток европейской цивилизации. Но, в отличие от Балкан под оттоманским правлением, пространства, которое может быть лишь пассивным объектом внимания европейского путешественника[48], ситуация с Россией несколько сложнее. Россия может быть населена полуварварскими народами без истории или с историей, не стоящей упоминания — убеждение, которое европеизированные российские элиты разделяют с западными наблюдателями, — но она одновременно и европейское государство, осознающее свое новое положение и миссию, налагаемую этим положением. Для просвещенной монархии приращивать знания о подвластных территориях и народах — дело чести. Для «полицейского государства», организованного на правильных и разумных началах, это — дело долга. Россия, следовательно, способна самостоятельно исследовать и описывать собственные территории. Ощущение того, что в России все время происходят географические открытия, поддерживалось не только снаряженными правительством в Сибирь или на Дальний Восток экспедициями. Россия постоянно «открывала» «новые территории» в самой Европе путем территориальных захватов в XVIII веке, с каждой новой войной увеличивающих «Европу» за счет «Ориента». В результате русско-турецких войн огромные земли вдоль северного побережья Черного моря, а также на Северном Кавказе были отторгнуты от Порты и ее сателлитов и присоединены к империи. Все, что предстает из азиатской мглы свету европейского взгляда, имеет статус «нового», его надо соответствующим образом описать, картографировать, найти ему настоящую историю.

Как всегда в России, инициатива принадлежала государственному аппарату, который становится спонсором исследовательских экспедиций. Первыми «путешественниками» оказываются армейские офицеры и инженеры. Они прокладывают маршруты и дороги, составляют карты, проводят переписи населения и даже — как в случае со знаменитым Тмутараканским камнем — при случае играют роль антиквариев и археологов. За ними следуют государственные чиновники, которые — по официальному поручению или по собственной инициативе — составляют «статистические описи» наместничеств, провинций, губерний.

Партикулярные люди присоединяются к этому движению достаточно поздно, лишь в самом конце XVIII века. Россияне заимствуют уже в готовом виде и сам институт путешествования, и литературный жанр «путевых заметок», со всеми конвенциями и условностями и того, и другого. Зато практически первые опубликованные в XVIII веке «записки путешественников» становятся заметным явлением как в литературе, так и в общественном сознании. Дебют жанра не назовешь удачным. В 1790 году чиновник Александр Радищев издает «Путешествие из Петербурга в Москву», стилизованный под заметки путешественника политический памфлет. Автора арестовывают и отправляют в ссылку. Следующая попытка была более удачной. Литератор Николай Карамзин, вернувшийся из зарубежной поездки через месяц после ареста Радищева, публикует свои впечатления под заглавием «Письма русского путешественника», книгу, от которой порой отсчитывают рождение новой русской прозы.

* * *

Какое отношение европейская мода на путешествия имеет к украинской истории, а также к проблеме соотношения российской и украинской историй? В позднейшей идеологии украинства закрепилось (так крепко, что сейчас воспринимается как почти аксиоматическое) убеждение, будто русские — российская наука, общественное мнение, официальные власти — всегда считали украинскую («южнорусскую») историю интегральной частью своей собственной, а потому и украинцев («малороссов») — составной частью «общерусской» народности. Такое убеждение, действительно очевидное в текстах середины и второй половины XIX века, Зенон Когут называет «парадигмой единства»[49]. Суть ее, говоря кратко, состоит в том, что истории обоих народов не рассматриваются как два отдельных типа исторического опыта, они непременно должны стоять в одном историческом потоке. Эта парадигма апеллирует к общему началу истории во времена Киевской Руси, а также к общей судьбе в новейшие времена, от середины XVII века. Промежуток между этими двумя эпохами воспринимается в рамках такой парадигмы как неестественное расторжение единой в сущности истории в результате совершенно внешних относительно нее причин. Если бы история была сугубо «народной», то есть если бы ее формировали исключительно органические начала «народной жизни», а в протекание не вмешивались элементы чужие («монгольское нашествие», «литовско-польское господство» и т. д.), эта история никогда бы и не разветвлялась на два рукава. Такое впечатление образованная публика Российской империи могла почерпнуть, например, из популярного и очень влиятельного в свое время «Курса русской истории» Василия Ключевского.

Сегодня, благодаря тому, что историографический взгляд фиксируется именно на подобных знаменитых нарративах второй половины XIX века, может казаться, что «парадигма единства» в русской мысли существовала всегда. На самом деле это не так. Был (правда, довольно краткий) промежуток времени, когда «окно возможностей» для украинской истории все еще оставалось открытым. Это время — конец XVIII и первые десятилетия XIX века, когда российская мысль еще не считала «Украину» неотъемлемой частью своей идентичности, а украинскую историю — подразделением великой российской истории. То было время, когда несколько вариантов сосуществования двух версий истории казались возможными, когда и русские, и украинцы могли рассказывать версии собственного прошлого, которые не пересекались и не конфликтовали.

Благодаря разделу Польши, русско-турецким и русско-шведским войнам европейские владения империи на начало XIX века стремительно меняют свои очертания. Россия поглощает территории и народы с чрезвычайно разнообразным культурным и историческим опытом: от «западных» шведов Финляндии до «азиатских» обломков ногайских и татарских орд Причерноморья. Между этими полюсами располагаются более «мягкие» переходные зоны: в русское подданство попадают русины-униаты, польская и полонизированная шляхта, еврейское население бывшей Речи Посполитой. Стремительность, с которой происходят эти изменения, опережает способность мысли совладать с этнической, религиозной, культурной, языковой пестротой нового населения, его специфическими правовыми традициями, остатками государственных институтов, традиционной классовой и имущественной структурой. Новые земли входят в состав империи с разными статусами и на разных основаниях, долго еще сохраняя свою индивидуальность. Похоже, некоторое время имперские власти и не стремятся (за некоторыми исключениями) во что бы то ни стало унифицировать способы управления новозавоеванными территориями и их народами и отношения к ним. Эксперименты продолжаются до самого конца XVIII века. По крайней мере очевидно, что идея разнообразия сама по себе не противоречит идее империи и кажется властям вполне приемлемой.[50]

Новоприсоединенные народы входят в состав империи с собственными версиями своей истории. В глазах империи легитимность этих нарративов довольно различна. За некоторыми из них стоит давняя традиция, и в этом случае совершенно ясно, что попыток ассимиляции такого исторического опыта, нетождественного русскому, не стоит даже предпринимать. Другие — как, например, историю Северного Причерноморья — кажется целесообразным и возможным переписать, стирая с них следы ориентального прошлого и извлекая из забвения или создавая заново «европейское» (античное) прошлое края. Ясно, что степень уважения к локальным историческим традициям зависит от дистанции — культурной, цивилизационной, которую «центр» испытывает к своим провинциям. Чем более «европейский» тип истории, тем большее уважение он вызывает. Важным, однако, является сам принцип толерантности по отношению к локальным нарративам и возможности сосуществования в едином государственном организме территорий со своими собственными способами объяснения прошлого.

Одним словом, «историческое пространство» Российской империи рубежа XVIII–XIX веков еще находится в стадии формирования. Оно не упорядочено согласно какому-нибудь единому принципу. Украина в «воображаемой географии» России обладает довольно двусмысленным статусом. «Малороссию» не назовешь «новым» достоянием. Эта территория принадлежит России с середины XVII века. Впрочем, до второй половины XVIII века Малороссия сохраняет квазигосударственное положение в имперской структуре, а также специфический социальный строй. Ликвидация реликтовых институтов автономии Малороссии — гетманата (1764), Запорожской Сечи (1775), полкового административного устройства (1782) — почти совпадает по времени с ликвидацией других государственных образований Восточной Европы — Крымского ханства и Речи Посполитой. Граница между собственно Россией и Малороссией разрушается более или менее тогда же, когда исчезают границы Польши и Крыма, отодвигаются границы Порты. Окончательное административное упорядочение Левобережной Украины (организация губерниального правления) происходит параллельно с переустройством на русский манер бывших территорий Крымского ханства и Речи Посполитой. Следовательно, Малороссия во мнении современников, а еще больше — в сознании следующего поколения вольно или невольно уподобляется этим новым, во многом незнакомым странам, отношение к которым, их народам и их историям еще только предстоит выработать.

Конечно, знакомство с Малороссией значительно ближе, чем, скажем, с Волынью (и вообще бывшими землями Польши на правом берегу Днепра). Но его не стоит переоценивать. Это знакомство армейских офицеров и немногочисленных чиновников, а не интеллектуалов, которые, собственно, формируют «воображаемую картографию». О Малороссии, как вскоре придется выяснить первым же путешественникам из России, знают немногие и очень поверхностно. Знают, что малороссы — народ православный, знают, что они потомки казаков. Знают, что история малороссов связана с давними и недавними войнами. Знают, что «натуральные» враги малороссов — татары и поляки. Но, например, в каком отношении стоят малороссы левого берега Днепра к православным, живущим «в бывшей Польше» (то есть на правом берегу), — не вполне понятно. Может ли некатолическое население бывшей Речи Посполитой иметь историю, отдельную от «польской»? Имеет ли эта история что-то общее с малороссийской? Подобного рода вопросы еще даже не начинают задавать. Словом, очертания того, что впоследствии станет «Украиной», еще неясно угадываются. «Украина» существует только в одной ипостаси — левобережной Малороссии. Эта небольшая территория двух губерний единственная имеет отчетливую историческую физиономию.

Задачей всего XIX века станет распространить этот образ «Малороссии» на гораздо большую территорию, «малорусифицировать» бывшую Речь Посполитую и Оттоманскую Порту, создав таким образом пространство, которое сегодня называют Украиной. Его еще только предстояло «вообразить» из разнородных элементов: «казацкой» Малороссии, «запорожской» и «татарской» Новороссии, «польских» Волыни и Подолья, австрийской Галиции. На рубеже XVIII–XIX веков мало кому пришло бы в голову, что все эти разнородные регионы имеют общую историю и заселены одним народом. Напротив, по все стороны «культурных границ» считают, что на этом пространстве произошли (и продолжают происходить) разные истории.

Решающее значение в том, что «Украина» все же возникнет — сначала в «воображаемой географии» интеллектуалов, а впоследствии и на географической карте — будут иметь путешествия по Украине. В свое время Бенедикт Андерсон предложил антропологическое понимание процесса формирования современных наций. Подобные коллективы людей, утверждал ученый, не существуют извечно и не могут быть «найдены» в готовом виде. Прежде чем стать реальностью, нации должны быть «созданы» в воображении. Процесс «воображения» наций, впрочем, не сводится лишь к кабинетному мечтанию нескольких теоретиков. Образ нации складывается постепенно в процессе непосредственного человеческого опыта. Такой опыт возникает как следствие серий однотипных и повторяющихся поездок, которые Андерсон называет «паломничествами». «Паломничества» могут принимать разнообразные формы: это и «образовательные паломничества», когда молодые люди из провинции отправляются «в центр», чтобы получить образование; «административные паломничества», когда, получив образование, те же люди отправляются из центра к «периферии», а по ходу успешной карьеры вновь перемещаются к «центру»; это, впрочем, и паломничества в строгом смысле, когда культ местного святого или особо чтимые реликвии приводят в движение толпы верующих. Участники «паломничеств» выносят из своего собственного опыта впечатление определенным образом очерченного пространства — его «центра», его «периферии», его «протяжности», с которым начинают идентифицировать себя.[51] Такое пространство начинает представляться в виде некой целостности, а люди внутри очерченного круга — единым народом.

Историографию, как правило, склонны воспринимать статично — как сумму опубликованных книг. С библиографической точки зрения этого, возможно, и достаточно. Научные идеи мигрируют из труда в труд. Но каким образом исторические идеи покидают страницы книг и «выходят в люди»? Почему одни из них пользуются успехом, а другие забываются еще прежде, чем тираж книги распродан? Каким образом происходит селекция научных идей в массовом сознании? Для объяснения того, как идеи, высказанные в книгах или статьях, становятся частью глубокого убеждения чрезвычайно большого круга людей, одного только перечня названий в хронологическом порядке публикации явно недостаточно. Формирование исторического сознания не может сводиться лишь к констатации, что та или иная мысль была опубликована. Тиражи книг в конце XVIII — начале XIX века скудны. Их пишут единичные чудаки, а читают лишь немногочисленные поклонники старины. А между тем общий образ истории разделяют люди, которые могли этих книг никогда в глаза не видеть. Более того, как существует и передается история во времена, когда не пишут или не издают больших исторических нарративов? Историческое сознание является суммой общих представлений о прошлом края, часто неточных или ошибочных, часто туманных. Оно является делом не столько знания, сколько убеждения. Объяснить формирование определенного образа истории, разделяемого немалым числом ничем не связанных между собой людей, только публикацией и чтением научных трактатов явно невозможно.

Историография должна быть снабжена антропологическим измерением. Представление о прошлом определенной территории возникает, формируется и закрепляется в процессе непосредственного человеческого опыта, чего-то вроде «паломничеств» Андерсона. Путешествия позволяют пережить пространство как целостность, почувствовать его протяжность. Контакты с местным населением формируют представление о народе, населяющем его, и одновременно создают стереотипы восприятия этого народа. Посещения памятников старины возбуждают историческое воображение, позволяя нарисовать в уме прошлое территории, охватить его в нескольких очевидных образах. Связь между тем, что и как увидит путешественник, с научной литературой неоднозначна. Прилежный путешественник подготовится к поездке: прочтет одну-две рекомендованные книги и, посещая действительные исторические места, будет «узнавать» в них вычитанный из книг образ. С другой стороны, кабинетный ученый может опираться на заметки путешественников, глядя на историю их глазами: ведь это очевидцы, которые действительно были и сами видели. В путешествиях, следовательно, реализуется сложная игра между воображаемым и действительным, между заранее известным и приобретенным опытом, между стереотипами и реальностями, между литературными конвенциями изображения и реализмом наблюдения. Путешествия, что немаловажно, подобны паломничествам: их осуществляют регулярно, для них вырисовываются однотипные маршруты. Идя след в след, путешественники рассматривают одни и те же руины, узнают одни и те же достопримечательности, любуются одними и теми же пейзажами. В таком многократно повторяющемся опыте закрепляются общие сведения о стране, ее населении, ее истории. Возникает суммарный образ, даже убеждение, что представляет собой край и что отличает его от соседних пространств.

То, в каком образе предстанет история Украины, во многом было обусловлено именно российскими путешественниками в Малороссию и шире — на «Юг» империи. Более того, развитие российско-украинского диалога в историографии будет обусловлено двумя открытиями, сделанными на территории Украины российскими путешественниками начала XIX века. Назовем их условно «открытием Малороссии» и «открытием киеворусских руин».

Путешествия на Юг довольно быстро приведут к открытию особого народа, который населяет Малороссию. Этот народ — и с этим будут соглашаться все без исключения путешественники — имеет свою характерную «народную» физиономию. Малороссы, как выяснится, практически всем отличаются от великороссов: языком, видом, песнями, обычаями, национальным характером, обликом их деревень и местечек. Преимущественно этот народ будет вызывать симпатию у путников, но даже те, чье ухо будет неприятно поражено азиатским варварством их песен, не смогут отрицать очевидный факт: малороссы представляют собой совершенно отдельный народ. Они, как вновь и вновь будут отмечать путники, являются казачьим «племенем», их прошлое — в казацких войнах против татар и турок, а важнейшее событие их истории — войны за православную веру против Польши. Для нас интересно, что поначалу не заметно попыток согласовать православие и славянскость малороссов с идеей некой более широкой «русской» народности, так же, как не заметно и попыток найти для малороссов историю, более глубокую, чем недавние казацкие войны.

Впрочем, среди российских путешественников — и чем дальше в XIX век, тем более — оказываются те, что отправляются на Юг с ясно определенной целью: найти и увидеть источники собственной истории и прикоснуться к ним. Таковыми — это знают еще до карамзинской «Истории» — являются времена Киевской Руси. В Петербурге и Москве не сомневаются, что на этих землях — в Киеве, Чернигове, Переяславе — зародилась российская история. Именно с Югом связаны ее лучшие страницы: отсюда киевские князья ходили на Константинополь, здесь было принято христианство, здесь шла героическая борьба с половцами, здесь — как знают с 1800 года — был создан высший образец русской поэзии — «Слово о полку Игореве». Без этих территорий и их истории для России остается, собственно, не так много: короткий взлет Владимиро-Суздальской Руси и бесконечная мгла татарского рабства.

Отправившись за истоками собственной истории, такие путешественники попутно совершают свое собственное «открытие малороссов». Для них оно, однако, становится неприятной неожиданностью и серьезной проблемой. Пространство Киевской Руси — это пространство идеальное, эпическое. В нем могут существовать благородные руины, древние святыни или даже призраки величественной истории, но нет места малороссам, казацкому народу. Пространство реальное между тем оказывается занятым малороссами, и в нем не остается места для великорусской истории. Более того, путешественники, которые ищут видимые и очевидные остатки киевских времен, разочаровываются: в Малороссии практически ничего не напоминает о ее великокняжеском прошлом. Тем не менее к услугам путешественников есть несколько устоявшихся техник: литературных приемов, которые позволяют описывать пейзаж так, будто он и является памятником истории; научных средств, как, например, составление «исторических карт», виртуально воспроизводящих давнюю историю; новых дисциплин, как археология, которая добывает из земли остатки прошлого. Все эти средства будут использоваться, чтобы оживить древнерусское прошлое Юга. Из-под Малороссии постепенно начала подниматься на поверхность Киевская Русь.

Совмещение на одной территории двух очень разных типов истории оказывается для российских путешественников неожиданным оптическим эффектом, во многом похожим на впечатление, с которым покидали Грецию европейские путешественники: застывшая в руинах история и народ, живущий вокруг них, не имеют между собой ничего общего.

Лишь постепенно, по мере «объездов» Юга и «узнавания» все большего количества черт собственного прошлого, возникает поначалу смутное, но дальше все более и более уверенное ощущение, что народность, живущая в местах, с которыми россияне связывают начало своей истории, государственности, культуры, духовности и т. д., народность, которая в буквальном смысле «владеет» крупнейшими святынями россиян, должна иметь нечто общее с великороссами. Такое родство не могло возникнуть в новейшие времена, когда малороссы жили под иностранным господством, а следовательно, должно уходить корнями в более древние — киево-русские времена. Россияне вообразят «южнорусский» народ — православный, славянский. Происхождение из киевских времен позволит «малороссам» покинуть свою колыбель — историческую Гетманщину-Малороссию, к которой они ранее были привязаны казацким происхождением. Образ, сформированный изначально исключительно для жителей Левобережья, будет распространен на все Приднепровье, впоследствии — Правобережье и будет мигрировать дальше на запад, Волынь, Подолье, Галицию. Все славяне присоединенных в разное время от Польши территорий, а также некоторые еще не присоединенные, относятся к «южнорусскому племени». Основанием для такой группировки была карта Киевской Руси, из которой каждый мог убедиться, что славянское население от Холма и Львова до Новгорода-Северского принадлежало некогда Киевской Руси. Этот «южнорусский» народ, возникающий в российской мысли, задаст «естественные» рамки и создаст возможность представить его как «украинский народ». Парадигма единства, следовательно, вырастает постепенно и в совместной работе россиян и украинцев.

* * *

Разные люди путешествовали по Малороссии на рубеже веков. Кто-то из них был примечательной личностью своего времени, имена других только и знают, что благодаря опубликованным «Путешествиям».[52] Одни (как князь Петр Шаликов — «Путешествие в Малороссию», 1803, «Другое путешествие в Малороссию», 1804; Владимир Измайлов — «Сентиментальное путешествие в южную Россию», 1800,1802; князь Иван Долгоруков — «Славны бубны за горами, или Путешествие мое кое-куда», 1810, и «Путешествие в Киев», 1817; Алексей Левшин — «Письма из Малороссии», около 1816 года) путешествуют, чтобы специально посмотреть Малороссию. Другие (как Павел Сумароков — «Путешествие по всему Крыму и Бессарабии в 1799 году», 1800; «Досуги крымского судьи или второе путешествие в Тавриду», 1803; Дмитрий Бантыш-Каменский — «Путешествие в Молдавию, Валахию и Сербию», 1810; Андрей Глаголев — «Записки русского путешественника», 1823) лишь проезжают ее по пути к главной цели своих путешествий. В основном авторы «Путешествий» совершают их без определенной цели, просто чтобы увидеть мир. Попадаются среди них и люди ученые: академик Василий Зуев, например, специально исследует природные и хозяйственные условия страны («Путешественные записки Василья Зуева по пути из Санкт Петербурга до Херсона в 1781 и 1782 годах»); врач Отто фон Гун, посещая Малороссию вместе с Алексеем Кирилловичем Разумовским, обустраивает больницы и аптеки в графских поместьях («Поверхностные замечания по дороге от Москвы до Малороссии», 1806); Александр Ермолаев в 1810 году осуществляет археологическую экспедицию в Тавриду и Тамань (куда так и не попадет).


Судя по количеству опубликованных книг, а также по тому, что большинство путешественников не были обременены никакими официальными поручениями, путешествия в Малороссию становятся определенной модой в северных столицах. Даже понятно почему: в Европе продолжаются войны, российский юг становится суррогатным заменителем юга европейского. На Украину путешествуют так, как британцы путешествовали бы в Италию. «Путешествие в Малороссию» является своего рода аналогом английского Большого континентального тура. Не зря Малороссия предстает на страницах записок «российской Италией», и этот топос окажется не только чрезвычайно продуктивным, но и удивительно живучим в литературе XIX века. Аналогия еще до поездки устанавливает «горизонт ожиданий»: отправляясь на юг, путешественник рассчитывает найти истоки собственной истории, которая когда-то давно происходила на этих землях, но уже покинула южный край и переместилась на север, оставив после себя только живописные руины среди живописного пейзажа. О древности путешественник (он прочел нужные книги еще до поездки) знает больше, чем туземцы, которым он оставляет беззаботную жизнь среди благодатной природы.

«Итальянская мода» подпитывалась представлениями об Италии как «классической» стране, источнике культуры, где должны были ожить заученные на школьной скамье тексты и образы античных авторов. Италия воспринималась одновременно как «старая» и «новая» страна. Эпоха классицизма способна была видеть в Италии только ее античное наследие, считая итальянскую современность не стоящей внимания. Следовательно, Италии в философской географии эпохи было отведено место благодатного, но застывшего где-то в прошлом «Юга»[53]. Популярные в XVIII и XIX веках идеи о влиянии климата на природу человека и общества утверждали, что северные народы — преодолевающие суровость окружающей среды — деятельны и энергичны, южные — расслабленно живущие в согласии с благосклонной природой — податливы и пассивны, по-детски беззаботны, но приветливы и милы. Дневники путешественников изображают неподвижный «Юг», где история остановилась века назад, по контрасту с динамичным «Севером», где она происходит сейчас. Историки литературы прочитывают за этим распределение присущих времени гендерных ролей: активного маскулинного начала, противопоставленного пассивной женственности. Согласно литературным конвенциям XIX века, Италия как стереотипная женственность была центром всего отсталого, а также эмоций и суеверия (смесь чрезмерной религиозности с язычеством), ей сочувствовали. Осваивая свои маршруты, европейские путешественники распространят такой образ «Юга» на Грецию.

В Украине российская публика нашла то, что европейские путешественники находили на «Юге» и «Востоке», — образ своего начала и своего антипода. Запад конструировал собственную идентичность, отталкиваясь от воображаемого «другого». Россия находилась в сложном положении: она представляла себя частью западной цивилизации, но в то же время служила для Запада образом того, чем запад не является. Для послепетровской России таким «другим» была ее история. История начиналась на Юге. Малороссия, таким образом, становилась страной, где россиянин, наблюдая туземцев, мог наконец ощутить свою причастность к западному миру.

Так, Павел Сумароков (племянник знаменитого писателя[54]), приближаясь к Украине, предвкушал в окрестностях Курска встречу с ней:

Как приятно сидеть одному в дормезе и при спокойствии души дать свободу своим мыслям! Какие являются тогда воображения! Какая в них несвязность! Какая нелепость! Где я не был и чего не видал в продолжение полутора часа времени? Я прохаживался посреди опустевшего Рима, рассматривал погребенный Геркуланум, стоял над самою бездною дымящейся Везувии […].[55]

Кажется, именно этим можно было бы объяснить «малороссийскую моду», так внезапно возникшую среди образованной российской публики в первое десятилетие XIX века. Малороссия была и древней, и новой страной. Она находилась одновременно и в Европе, и в Ориенте, и выбор культурного контекста зависел от направления маршрута. Некоторые из путешественников направлялись в Крым, Таврию или Одессу. Для них изменение ландшафтных зон представало как последовательность исторических типов: бывшая Гетманщина незаметно переходила в степь недавней запорожской вольницы, а та без видимых барьеров перетекала в азиатские степи, где всего лишь поколение назад кочевали ногайцы и крымские орды. Путешествие с севера на юг создавало образ Малороссии как продолжения ориентального степного мира. Те из путешественников, кто крепче держал в голове финальную цель своего путешествия — античную Таврию, Причерноморье классических времен, — невольно связывали современную Малороссию с образами греческой и римской истории. Для тех, кто двигался с востока на запад, Малороссия представала как осколок истории Речи Посполитой. Здесь переходной зоной служил Киев, город, исторически принадлежавший к Левобережью, но расположенный на правом берегу Днепра, и центр правобережной губернии, открывавшей непосредственный доступ к бывшим провинциям Польши. В зависимости от маршрута отмечаются те или иные приметы — латинская ученость Могилянской академии или, например, азиатский образ жизни запорожских казаков.

Нужно отметить и еще одно чрезвычайной важности наблюдение, которое делают путешественники. Все они — жители европеизированных столиц империи или, во всяком случае, больших городов. Контраст между привычным окружением и степями Украины, через которые доводится проезжать, осмысливается как путешествие из цивилизации в прошлое. Как отметил Андрей Глаголев:

Перейти из столицы в степь значит перенестись из круга настоящей образованности ко временам первобытного состояния человека и природы. Целые веки усилий ума изобретательного, целые периоды переворотов политических и, так сказать, целые поколения рода человеческого, в последовательном и продолжительном их порядке, отделяют первое место от последнего, как два противоположных полюса.[56]

Это ощущение будет присутствовать, так или иначе, у всех наших авторов, вызывая в уме образы древних народов, все еще невидимо присутствующих рядом, и формируя соответствующие стереотипы восприятия Украины.

Записки путешественников — особый жанр. Короткие цитаты или даже пространные выдержки из этих книг не могут передать эффект убедительности, который они производили на читателей. Такие заметки или дневники надо читать целиком. Ведь само повествование имитирует медленное странствование по территории и воспроизводит эмоциональные состояния, неожиданные мысли, ассоциации и т. п. чувства от посещения действительных исторических местностей. От того, кто читает записки путешественников, ожидается сопереживание, совместное посещение территорий. Общее впечатление складывается постепенно по мере прочтения дневника. Образ страны, следовательно, становится также убеждением читателя, который проделал весь путь вместе с автором и его глазами увидел дороги, города, реки, степи. Опыт путешественника становится опытом читателя. Убедительными оказываются не просто отдельные утверждения, а все путешествие.

Одно из первых «путешествий» в Малороссию, изданное князем Петром Шаликовым в 1803 году[57], практически не содержит сведений о территории, познакомиться с которой отправился автор (он советует не ждать от него «ни статистических, ни географических описаний» и не обманывает читателя). Это почти карикатурный образчик сентиментализма, наполненный переживаниями и эмоциями, достаточно клишированными, которые путешественник вызывал в себе в течение поездки. Вместо «статистических описаний» Шаликов предлагает нескончаемые описания природы, которую находит чрезвычайно волнующей и живописной, а также эвфемистически завуалированные воспоминания о своих увлечениях местными «нимфами». Многословное и пустое с фактической стороны «путешествие» Шаликова вместе с тем не без пользы для нашей темы. Оно демонстрирует, как устанавливается способ восприятия Малороссии российской публикой, или, попросту говоря, формирует дискурс Малороссии в российском сознании. Малороссия — это страна, от упоминания о которой приятно и радостно, а воспоминания о ней — сентиментальные и беззаботные. Это край «молока и меда», милых людей и прекрасных «нимф». Но прежде всего это страна, где человек (с достаточно развитым чувством прекрасного) может стимулировать свои эмоции созерцанием природы.

Другие путешественники не были столь самоуглубленными, как князь Шаликов, и обращали внимание на окружающую реальность, не только на собственные переживания. Знания о территории, по которой они путешествовали, различались, как различной оказывается и точность и меткость наблюдений. Порой впечатления и выводы поверхностные, порой — откровенно курьезные. Нас в этой литературе, впрочем, как раз и интересуют общие места, клише и стереотипы. Следует помнить, что все без исключения путники еще до поездки выполняли «домашнее задание» — читали кое-что из истории края, древней и новой. Все без исключения путешественники хорошо проштудировали «Нестора», то есть какую-нибудь летопись (а Алексей Лёвшин, кроме того, еще и Степенную книгу) и знают древнерусские местности Малороссии не хуже любого из туземцев. Лучше всех оказался подготовленным — довольно ожидаемо — немец фон Гун. В дополнение к летописи он перечитал описание Украины Боплана, «Краткое описание Малой России» Рубана, путешествие Гильденштедта, путешествия Сумарокова и Измайлова (такая эрудиция дала ему возможность назвать свою книгу с немецкой скрупулезностью «Поверхностными замечаниями»). Круг чтения формировал ожидание и определенным образом настраивал оптику: путешественники в основном видели то, что вычитали из книг. Желание подтвердить вычитанные сведения и спровоцированные ими фантазии в большинстве случаев и было стимулом для путешествия. Как патетично объяснял свои мотивы Алексей Лёвшин в 1816 году:

Древняя История Российская давно возбуждала во мне желание видеть Малороссию, знаменитую многими великими происшествиями. Россиянину, думал я, не простительно не быть в Киеве, не взглянуть на Полтаву, — и спешил осмотреть памятники славы предков наших.[58]

Еще до отъезда Лёвшин привел себя в соответствующее экстатическое состояние в ожидании больших эмоций и исторических прозрений:

Вот колыбель отечества нашего! Вот земля, которая была поприщем громких подвигов древних предков наших! Вот страна, в которой Россия приняла вид благоустроенной державы, озарилась лучами Христианства, прославилась мужеством сынов своих, осветилась зарею просвещения и начала быстрый полет свой, вознесший ее на высочайшую степень славы и величия. Возобновляю в памяти моей знаменитые дела победоносных Славян, вслушиваюсь в отголоски их славы и спешу видеть те места, которые были свидетелями величия их. С этой целью еду я в Малороссию.[59]

В таком же эмоциональном состоянии отправлялись на юг и остальные наши путешественники, даже если в высказываниях оказывались чуть более сдержанны, чем Лёвшин. Практически все в древних местах русской истории ожидали найти какой-то рафинированный, настоящий, неиспорченный тип «российское™». Большинство было разочаровано — приятно или неприятно.

Князь Иван Андреевич Долгоруков[60], владимирский губернатор и литератор-любитель, организовал свое «путешествие» на широкую ногу. Он задумал посетить Малороссию, Таврию, Крым и Одессу. Выехал из Владимира весной 1810 года, чтобы символически завершить свое путешествие в начале сентября в Москве. Впрочем, главной целью его путешествия был Киев, место, куда князя привлекали столько же интересы исторические, сколько и личные: поклониться могилам родственников (его бабкой была знаменитая игуменья Нектария, княгиня Наталья Долгорукая).

Князь путешествовал не спеша, останавливаясь и осматривая все, что считал достойным внимания, а свои впечатления записывая в многословный дневник.

Перемену князь начал чувствовать буквально после первой же «украинской» почтовой станции. Все резко стало меняться вокруг: внешность людей, их язык, вид их жилищ. Сразу же за Курском

[в]иды для нас открылись новые, мы стали встречать мазанки и однодворцев; строение здесь беднее нашего, великороссийского, но за то живут обыватели гораздо чище и опрятнее; услышали малороссийское наречие, обедали в дубовой избе, выбеленной снаружи; избы белые, по их выговору с грубами, т. е. с трубами. Но, ах! и здесь все уж дорого![61]

Это удивительно, но русские путешественники ощущали резкую перемену климата на первой же почтовой станции за Курском. Павел Сумароков, совершая вторую поездку в Крым в 1802 году, записал:

Перемена в климате здесь весьма ощутительна, полдневный жар несносен, и южный ветр, вместо прохлады, обдает горячим своим дуновением.[62]

Дальше перемены становились серьезнее. Сумароков:

Но что означает в селе Липцах, последней к Харькову станции, сия крутая перемена во всем, что только взору не представляется? Вот белеются униженные мазанки; вот поселяне с обритыми головами разъезжают на волах, и вот открытые шинки винной продажи. В опрятной и веселенькой хате нахожу я иные лица, иные обыкновения, иное на хозяевах одеяние, иное устройство и слышу иной язык. Неужели тут положен предел Империи? Не в другое ли въезжаю я государство? — Нет! Империя все продолжается; а отсюда начинается край, называемый Малороссиею.[63]

Восемь лет спустя, в том же месте, в с. Липцы между Белгородом и Харьковом, въехал в другую страну и князь Долгоруков. Он опознал ее по тем же точно приметам и испытал в точности те же недоумения о природе Российского государства:

Наконец въехали мы в пределы Украйны. Зачал приходить мне на память пан Хмельницкий и Мазепа. […] Везде без исключения мазанки, нет других жил. Появились хохлы. В 28 верстах от Харькова деревня Липцы ими населена. Увидели мы образчики плодородного климата: на воздухе родятся арбузы без всякого садовнического присмотра; для них отведены изрядные места и их зовут бакши. Туда, в своих нарядах и в пестрых юбках из ковров ходят бабы очищать сей плод от побочных растений. Мы несколько сборищ таких объехали. Это делает приятную для зрения картину.[64]

Такая эпитома общих мест об Украине — воспоминания о Хмельницком и Мазепе, белые мазанки и в них хохлы, плодородный климат и живописные поселяне на фоне пейзажа — сопровождается у князя и более глубокими размышлениями. Кажется, впервые именно на Украине, благодаря конфронтации с ее неожиданной непохожестью, ему пришлось задуматься над собственной идентичностью и тем, что, в сущности, составляет сердцевину «русскости»:

Здесь я уже почитал себя в чужих краях, по самой простой, но для меня достаточной причине: я переставал понимать язык народный; со мной обыватель говорил, отвечал на мой вопрос, но не совсем разумел меня, а я из пяти его слов требовал трем переводу. Не станем входить в лабиринт подробных и тонких рассуждений; дадим волю простому понятию, и тогда многие, думаю, согласятся со мною, что где перестает нам быть вразумительно наречие народа, там и границы нашей родины, а по-моему, даже и отечества. Люди чиновные принадлежат всем странам: ежели не по духу, но по навыкам — космополиты; их наречие, следовательно, есть общее со всеми. Но так называемая чернь — она определяет живые урочища между Царствами, кои политика связывает, и Лифляндец всегда будет для России иностранец, хотя он и я одной Державе служим.[65]

Звучащая вокруг путешественника почти непонятная для него украинская речь вызывает в памяти «лифляндца». Через семь лет, путешествуя второй раз, князь будет сравнивать малороссов с «курляндцами», только утверждаясь в убеждении, что с великороссами их мало что объединяет. Впрочем, оптимистическая настроенность, природа и хорошие дороги окрасили в 1810 году все в теплые цвета, даже украинский акцент казался приятным. В Харьковском коллегиуме владимирский губернатор присутствовал на ежегодном диспуте студентов:

Нигде я не слыхивал такого сладкого произношения латинского наречия, как в устах Малороссиян: выговор их имеет что-то особенно приятное для слуха нежного.[66]

Второе путешествие на Украину князь осуществил через семь лет, в 1817 году, уже не вельможей, после болезней и личных потерь. Князю казалось, что перемену отношения к себе он ощущает во всем: трудно стало доставать лошадей, путешественника уже не встречали так радостно и перед ним не открывали все двери. Соответственно, его впечатления от Малороссии во второй раз оказались значительно менее оптимистичными. Практически все, что его так умиляло во время первого путешествия, на этот раз раздражало. Если в 1810 году он находил везде итальянские параллели, то теперь даже певучесть малороссиян его раздражала: слушая в Переяславе обедню, он отметил: «Певчие не хороши, и это странно! Малороссия издревле славилась церковными певцами, но они свой напев потеряли, италиянской худо переняли, и гармония исчезла».[67] Впрочем, и на этот раз князь безошибочно узнал пересечение границы с Малороссией: «Здесь начинается Малороссия и вольная продажа вина». За Глуховом, в селе Тулиголов, Долгоруков убедился в этом окончательно: «Здесь обитают казаки. Началась Малороссия: другое наречие, другие обычаи. Труднее всего достать сливок». (Проблема сливок занимала князя и в первой поездке. В Полтаве их присылал Долгорукову генерал-губернатор князь Яков Лобанов-Ростовский «из вежливости».) Отсутствие сливок обостряло ностальгию: встретив в Нежине пьяных гуляк и услышав русские песни, князь «по пояс высунулся из кареты, закричавши: „Наши, Русские!“». То, действительно, были русские мужики, с которыми князь почувствовал такое родство, что (но в этот раз уже мысленно) воскликнул:

Вот что значит родина! И после этого можно ли меня уверить, что я в отечестве своем, когда бываю в Украйне, в Курляндии или на Вятке? Нет, все мне чужое за областью той, в которой я родился.[68]

Тех же, кто думал иначе, то есть считал Малороссию и Курляндию частями России, князь называл «наемными, раболепными политиками».

Взор путешествующего пытался ловить остатки древности, но Малороссия редко предоставляла ему такую возможность. Малороссия была страной «молодой». Это безошибочно отметил Александр Ермолаев, самый опытный любитель истории среди наших путешественников. Он путешествовал по Украине тем же летом 1810 года, что и Долгоруков. Ермолаев и его компаньон Константин Бороздин осуществляли первую в России ученую «археологическую экскурсию». Ее задачей было разыскивать, исследовать, зарисовывать русские древности, составлять планы исторических сооружений, записывать места, которые могут представлять интерес в археологическом отношении. За год до поездки в Малороссию Ермолаев и Бороздин уже осуществили аналогичную экскурсию в великорусские губернии, посетив Старую Ладогу, Тихвин, Белозерск, Вологду, Ярославль. Ермолаев, таким образом, имел с чем сравнивать. Впрочем, даже опытный глаз помогал мало. Доехав до Полтавы, Ермолаев так ничего стоящего и не заметил, о чем и признавался в письмах к Алексею Оленину, своему благодетелю:

Писать почти совершенно нечего. Мы путешествуем в стране плодородной, изобильной хлебом, но не древностями; здесь все новое. Этот край долгое время принадлежал Польше или составлял нашу Украйну и беспрестанно был подвержен набегам Татар, которым не учиться было грабить и жечь, разорять. О древних памятниках ранее Петра Великого и говорить почти нечего.[69]

Отсутствие реальных древностей можно было компенсировать только историей виртуальной, книжной, заготовленной из дома:

Впрочем, здешняя губерния по географическому своему положению весьма любопытна для нашей Истории. Это почти всегдашний театр половецких набегов; но, к сожалению, и в этом случае нельзя надеяться сделать что-либо удовлетворительное, потому что здесь не было еще межевания; следственно нет достоверной карты и многие урочища, упоминаемые в летописях, остаются неизвестны.

Через тринадцать лет, в 1823 году, похожее впечатление от недавних разрушений отмечал (даже на Правобережье!) Андрей Глаголев, вообще считавший, что курганы и разрушенные укрепления (тянущиеся от Левобережья «грядой в Польшу») составляют характерную черту украинского пейзажа:

От Киева до Житомира почти нет ничего достопримечательного, кроме нескольких земляных укреплений… Укрепления эти состоят из рвов и насыпей и, вероятно, составляли сторожевую линию против внезапных вторжений Турецких орд, которые в XVI и XVII столетиях распространяли в здешних краях опустошения.[70]

За два десятилетия до Глаголева курганы и земляные валы регистрировал Сумароков:

Неподалеку за Валками находится высокий земляной вал, сделанный для обороны от Татарских набегов, и видны многие курганы.[71]

Курганы как характерная черта украинского пейзажа привлекали бы внимание в любом случае. Но, похоже, путешественники видят в них зловещие символы прошлого, ибо полагают курганы какими-то древними братскими могилами (путники заключают так, слыша украинское название кургана — «могила»)[72]. Князь Долгоруков:

Проезжая из Батурина до Борзны, видел я в 12 верстах какие-то курганы, но не у кого спросить, что они напоминают; думаю, что это какой-нибудь монумент убийств и вместилище костей храбрых чад Беллоны. Где и кто не дрался в России? Везде ходит плуг по трупам человеческим.[73]

Попадались курганы князю и во время первой поездки, он осматривал их, остановившись на первый же «украинский» ночлег:

[…] Остановились мы ночевать на постоялых дворах. Около их на поле видели мы до четырех курганов. Одни говорят — могилы, другие — старые разбойничьи землянки, но молва не летопись.[74]

Итак, отличительная черта Украины — пейзаж, сформированный войной и несчастьями. Этот образ — страны, по которой прокатывались волны нашествий, разрушая все на своем пути и оставляя по себе только памятники нашествий и сражений, будет вполне продуктивен и много лет спустя, в 1830-х годах. Именно таким первым впечатлением встретила Украина Вадима Пассека, потомка известной украинской фамилии, родившегося и выросшего в Сибири и обретшего свою историческую родину уже знакомым нам путем: паломничеством в страну предков:

Украйна! как много мечтаний пробуждает одно имя твое! Как сильно прикована душа к твоей бурной, изменчивой судьбе, к твоим безмолвным курганам и неразгаданным изваяньям! Как легко переносят меня воспоминанья к твоей минувшей жизни, к твоим воинственным Ордам и раздолью самой природы. […] Это были Украинские степи. Они казались мне затихнувшим морем! Да! это море извергнул о тысячи чудовищ на берег нашего отечества — и они приползали к его сердцу, сосали из него и кровь… и жизнь… […] Украинские степи одичали, запустели и долго не заходил сюда человек. Лишь половецкие кумиры, покинутые своими поклонниками, стояли одинокие, забытые […]. Местами курганы костей, как часовые, стерегли свое пустынное жилище[…][75]

Путешественник, следовательно, должен был довольствоваться воображаемой историей, а читателям своим передавать скорее эмоции, чем описания реально увиденного. Алексей Лёвшин также искал остатки старины и также узнавал их в разрушениях кочевников. Подъезжая к Переяславу, путешественник мысленно восклицал:

Вот столица древнего княжества Переяславского! Вот город, знаменитый в бытописаниях наших! Вот остатки крепости, разрушенной временем! Вот Трубеж, многократно обращенный кровию беспокойных и опасных для России Печенегов! Вот Альта, увековеченная злодейством братоубийцы Святополка! Сколько памятников глубокой древности! Сколько пищи для ума и сердца! Сколько предметов для внимания любопытного путешественника![76]

Восклицательные знаки, впрочем, быстро уступают место более уравновешенным знакам препинания, когда путешественник пытается найти хоть какие-то следы обещанных воображением «памятников глубокой древности»:

Еже ли бы все предания, переходящие из рода в род, сохранялись между жителями здешними, еже ли бы Малороссияне были более любопытны, то урочища, могилы и бугры, которых здесь бесчисленное множество, могли бы открыть нам изобильные источники для исторических разысканий и показать истину, опровергнуть многие места в летописях наших, основанные на одних только догадках, часто пустых и нелепых.[77]

Лёвшин с разочарованием отмечал безразличное отношение жителей к старине:

Древняя и очень хорошая крепость, которою был обнесен Переяславль, и теперь еще видна. Я был в ней и с досадою видел, что памятник сей, самым временем кажется из почтения пощаженный, разрывают теперь для выварки селитры. В ней стоял дворец княжеский; тщетно искал я следов оного! Они уже давно изгладились.[78]

За десять лет до Лёвшина те же переяславские укрепления видел Отто фон Гун. Он не мог, даже если бы хотел, расспрашивать местных жителей об их происхождении по причине языкового барьера, но визуально определил, что «башни» и «батареи» не относятся к древности, но «деланы ходившими здесь в прежде бывшие времена войсками». Курганы он также считал «батареями»[79]. Не ближе к истине стоял и Ермолаев. Он тоже заметил чрезвычайное количество курганов на Левобережье и даже узнал, что местные жители называют их «деланные могилы» и считают укреплениями. Он, однако, сомневался, можно ли считать их остатками военных укреплений:

Занимался я еще сделанием плана некоторых могил, которыми обильно усеяны поля между реками Сулою, Хоролом, Пслом, Голтвою и Ворсклою. Эти могилы, встречающиеся почти на каждых трех или четырех верстах, отличны от известных […] курганов. […] Это заставляет меня думать, что такие могилы не были укреплениями. […] Мне кажется, что их вероятнее можно принять за места жилищ какого-нибудь народа, в древности здесь обитавшего.

Еще до посещения древнего Переяслава Лёвшин побывал в «древних» Лубнах, о которых читал в летописи под 1107 годом и полагал город построенным во времена Владимира Святого:

Не смотря на то в нем нет ничего достопамятного; ничто в нем не соответствует древности, ничто не делает его занимательным в глазах путешественников, выключая огромной аптеки, которая доставляет лекарства на армию и заведенных при ней обширных ботанических садов.[80]

В Переяславе и вокруг него воображение Лёвшина рисовало ему картины героического и кровавого прошлого. Здесь боролись с половцами, здесь окаянный Святополк убил святого Бориса. Однако все «путешествия по окрестностях» заканчивались более или менее так же, как поиски места битвы между Ярославом и Святополком: «Мы провели там целый вечер, пили чай, гуляли и думали о событиях протекших времен». Не лучше обстояли дела и с другой исторической святыней, построенной Владимиром Мономахом, — церковью на Альте. История Бориса и Глеба эмоционально пересказывается Лёвшиным по летописи, но экскурсия на место разочаровала: нашли лишь каменный крест, поставленный на предполагаемом месте гибели Бориса переяславским протопопом Григорием Бутовичем в 1664 году[81]. От отчаяния Лёвшин даже стал первым археологом Переяслава:

Желая видеть остатки бывшего здесь строения и не находя их на поверхности земли, искали в недрах оной; но труд был напрасен. Однако ж любопытство наше несколько удовлетворилось, когда мы, под водою Альты, в нескольких аршинах от поверхности, отыскали что-то твердое, подобное основанию строения. Вот, может быть остатки церкви и дворца.[82]

В 1817 году, через год после Лёвшина, в Переяславе побывал князь Долгоруков. Его общим впечатлением было разочарование, но без энтузиазма, который, несмотря ни на что, демонстрировал Лёвшин:

Мы были у обедни в Переяславле. Городок ничего незначущий, обнесен земляными валами: они одни составляют памятник древней его славы; других документов нет. Никто уже не помнит жертвы свирепого Святополка, того несчастного сына Владимирова, Бориса, который предпочел берега реки Альты славе победоносной, не хотел вооружаться против брата старшего, распустил воинство, посвятил себя Богу и умер насильственною кончиною; меч купнородного сразил его. О героях слава греми повсюду, о Борисе едва сведают потомки. Жалко смотреть на бедные развалины такого города, который после Киева был некогда из лучших.[83]

У бывшего владимирского губернатора посещение Переяслава вызвало ассоциации с северной русской историей, а кроме того, надежды на археологию:

Я весьма сожалею, что не мог высмотреть города Переяславля: и под ветхой его наружностью могут скрываться сокровища для наблюдателя. Великие князья, переходя с места на место, основывая престолы свои то там, то сям, любили, как видно, в воспоминание оставляемых столиц, давать те же имена другим городам: во Владимирской губернии есть город Переяславль Залеской: и здесь река Трубеж стекается с рекою Альтой; и так же, как и в Переяславле Рязанском, что ныне зовут просто Рязань, протекает река Трубеж.[84]

Не лучше обстояли дела и с другой древнерусской столицей — Черниговом. Все путешественники знают, что город в древнерусские времена был одним из «изряднейших», столицей княжества, почти соперником Киева. Чернигов разочаровывал так же, как и Переяслав. Лёвшин, вообще склонный даже неудачи воспринимать оптимистично, отметил:

Древность сего города, бывшего некогда Княжескою столицею, и памятники прежней славы обращают на него внимание всякого любопытного Россиянина. Это заставляет и меня что-либо о нем сказать.[85]

Сказать Лёвшину «о памятниках», впрочем, нечего. Он выходит из положения, указывая, что Константин Багрянородный упоминает Чернигов еще в X веке, что Нестор и Степенная книга повествуют предания о поединке черниговского князя Мстислава с Редедей. Из всех «памятников» путешественник отмечает, собственно, только единственный — Спасский собор, да и то «новой архитектуры», «а иконостас еще новее». Внутри перестроенного храма Лёвшин подмечает исторические приметы, но истории не столь давней — флаги казацких полков, «висящие на стене». Ермолаев специально посещал Чернигов с археологической целью. Из всех черниговских построек древнерусским он признал только Спасский собор, план и разрез которого сделал, а также зарисовал фасад. Ермолаев подчеркивал, что храм был заложен около 1036 года Мстиславом Владимировичем, но «древностью» его был разочарован:

Жаль очень, что когда этот собор при князе Потемкине возобновляли, то архитектуру внутри переменили.

Больше ничего примечательного археологическая экспедиция не нашла, и, «окончивши все в Чернигове, отправились мы в Киев». Во вторую свою поездку в 1817 году в Малороссию князь Долгоруков решил заехать в Чернигов, «древнее княжение и старинную столицу Малороссии», которым пренебрег во время первого путешествия. В самом городе князь не нашел ничего примечательного, кроме нескольких домов: наследников графа Безбородко, губернского предводителя Стороженко, тайного советника Милорадовича и нескольких казенных: здания присутственных мест, губернаторского и генерал-губернаторского дома, магистрата, генерального суда. Из «древностей» князь отметил собор:

Собор сохранил все внешние признаки своей древности, но внутри смешан с новой архитектурой: от него вид прекраснейший на Десну, и за ней представляются взору пространные равнины. Везде в России найдешь курганы и земляные окопы, монументы жалкие набегов Татарских и ярости Батыя.[86]

В целом же Чернигов был оценен князем Долгоруковым невысоко:

Теперь Чернигов так пуст и скучен, что жаль проехать 35 верст, которые мы проскакали, чтобы видеть этот город. Едва есть ли в России много уездных, которые были бы его хуже; когда бы не Десна его украшала, можно бы его назвать слободой; а привлеки сюда панов, приучи их здесь жить, заставь роскошничать, то ли дело! Тогда и Чернигов сделается прямо столицей Малороссийской области. Местоположение его весьма к тому способствует; сами черниговцы это говорят; в ответ готова у них пословица: «Мало ль чего нет?».[87]

Князь считал черниговских князей своими предками, но даже семейные сантименты не улучшили общего впечатления:

Мы сегодня уехали отсюда и прибыли ночевать опять в деревню, которая после Чернигова показалась нам прекрасным убежищем. Слава Богу, что есть такие города в России, после которых мила деревня и самая пустынная!.. Виноват, но для меня таков показался Чернигов. Я любуюсь гербом его в моей печати, сим суетным остатком нашего величия, но не завидую предкам, кои в нем княжили.[88]

Итак, в Чернигове, как, впрочем, и в других малороссийских городах, если бы не природа, не было бы на что и взглянуть, что и вспомнить[89]. Подобное равнодушие к древностям отмечал в Малороссии и Ермолаев:

Должно отдать справедливость малороссиянам, что нет ничего несноснее, как их о чем-нибудь спрашивать. Они ничего не знают, даже и таких урочищ, которые от их жилищ не далее версты или двух расстояния имеют и мимо которых они почти ежедневно ездят.[90]

Малороссия, следовательно, представала перед путешественниками как гигантское поле боя, вся история ее заключалась в бесконечных, но главным образом недавних войнах и разрушениях. Это придавало героический оттенок стране, окрашивало в романтические тона впечатления путешественников, но сильно затрудняло любование развалинами, которых они ожидали и которых не находили. Туземцы ничем не могли помочь: забавляясь последние несколько веков войнами и набегами, они забыли о давнем прошлом, а разрушенная страна не могла напомнить своими жалкими местечками и селами о величии давних древнерусских городов. Для путешественников из Великороссии, наоборот, древняя топография, известная из «Нестора», представляется едва ли не актуальнее, чем та, которая действительно существует в Малороссии. Тот же Ермолаев, а еще больше его компаньон Бороздин большую часть времени своей экспедиции проводят в поисках «древних урочищ» и нанесении их на карту. В отличие от местных жителей, которые уже давно забыли о древних местах и переименовали их по-своему, для ученых путешественников из Санкт-Петербурга летописная география реально существует:

Нам удалось уже отыскать многие урочища, упоминаемые в летописях, как, например, Сельцо Предславино на Лыбеди, где был дворец Рогнеды или терем. Место, где был погребен половецкий князь Тугоркан, тесть великого князя Святополка II. […] Озеро Долобское и река Золотча, близ которой неоднократно бывали княжеские съезды, и теперь еще существуют, но почти никому из здешних жителей неизвестны.

Подобным же образом и Лёвшин, путешествуя по Левобережью, держит в голове карту древнерусских времен, сверяя с ней свои перемещения. Добравшись до города Хорол, он замечает:

Мы сей час переехали древнюю границу Рускую и обедаем теперь в Хороле, небольшом городке Полтавской губернии. Он стоит при реке того же имени, которая в древности отделяла Россиян от Половцов.[91]

То, чем для российских путешественников был «Нестор», для европейцев в Греции служил «Гомер». Леди Мэри Вортли Монтегю, посещая место, которое считала древней Троей, записала: «Осматривая эти знаменитые поля и реки, я удивлялась точности географии Гомера, которого держала в руках». На самом деле путешественница была в двадцати милях от настоящей Трои, а в руках держала перевод Александра Поупа, свободный перепев оригинала[92]. Отсутствие видимых остатков древней истории усугублялось еще и неумением путешественников разглядеть их. «Древностями» они объявляли все — от настоящих памятников до недавних вкладов царственных лиц в ризницы соборов и церквей. Зато настоящие остатки истории вызывали удивление и непонимание. Князь Долгоруков в первую свою поездку в 1810 году увидел возле тракта странную вещь: как мы теперь понимаем, так называемую «половецкую бабу». Он даже остановился, чтобы осмотреть этого монстра, которого, как он считал, кто-то из остроумных малороссиян поставил вместо верстового знака:

На самой большой дороге вместо грани кто-то вздумал выставить выдолбленную из камня фигуру: она так странна, что мы, не утерпя, выскочили из коляски и подходили ее рассматри вать: с боку видишь медведя, а прямо — образ женщины. Охота была кому-нибудь таким уродством днем смешить, а по ночам пугать проезжих.

Две такие же диковинки тогда же видел в имении Василия Капниста и Ермолаев:

В бытность нашу в Обуховке я срисовал два истукана, находящиеся в саду у Василия Васильевича. Они присланы к нему из Екатеринославской губернии. Оба они высечены из серого песчаного камня. Один изображает мущину, а другой женщину. Лица у обоих калмыцкие; доказательством, что народ, их поставивший, был народ калмыцкой породы; но трудно определить время, когда этот народ кочевал в Екатеринославской губернии.

Ермолаев, впрочем, прозорливо предположил, что «истуканы», возможно, «половецкие или печенежские памятники». Интересна, однако, заметка об отношении местных жителей к «бабам»:

Оба истукана несколько повреждены от того, что жители отбивают от них по временам куски камня для употребления их вместо лекарства от лихорадки.

Это напоминает зафиксированное европейскими путешественниками «суеверное» отношение греков к античным скульптурам, тертый мрамор из которых иногда использовали как лечебные средства. Итак, Малороссия воспринималась как страна древней истории, памятники которой оказались уничтоженными бесконечными войнами, а население забыло о своем прошлом. Поэтому нынешняя Малороссия — страна «новая», в которой все «новое». Забегая вперед, отметим, что такое же впечатление досадного отсутствия древностей создаст, вопреки всем ожиданиям путешественников, и Киев. Малороссия — новая страна, новой формации и народ, населяющий ее теперь. Этот народ испытывает любовь к своей отчизне, но не той древней, а новой, казацкой. Лёвшин рассказывает эпизод, из которого позже выросла одна из «малороссийских» повестей Гоголя. Находясь в селе Белоцерковка (которое он ошибочно считал местом казни Искры и Кочубея), путешественник заметил достойный места сувенир:

Здесь у одного мещанина есть ружье с надписью: Белоцерковского полка. Все усилия мои купить оное остались тщетными; он не согласился ни за что уступить, говоря, что досталось оно ему по наследству. Черта похвальная! Поступок, показывающий, что Малороссияне любят предков своих, любят славу их и чтут память тех Козаков, которые храбро защищались и поражали поляков под предводительством Хмельницкого, одержали 14 побед над волохами под начальством Свирговского и отличались потом неустрашимостию своею при взятии Азова.[93]

В Мгарском монастыре недалеко от Лубнов Лёвшин отмечает три портрета. Из них наибольшее внимание путешественника привлек портрет

Апостола, бывшего Малороссийского Гетмана. Черты лица выражают умного человека, а красная одежда, булава и длинные седые усы показывают, что он управлял древними Малороссиянами.[94]

В самом городе Лёвшин встретил еще один реликт прошлого:

Сего дня поутру видел я древнего козака Малороссийского; сего дня поутру говорил я с почтенным 96-летним воином. Величественная его осанка и умное лице суть остатки силы и молодости, во дни которой сражался он; а слова его — отголосок пламенной любви к отечеству, которая владела рукою его в боях.[95]

Впрочем, самыми ранними событиями, которые вспоминал «древний казак», была семилетняя война и битва под Кунерсдорфом. В Ташани Лёвшин осматривал дворец Румянцева, который также показался ему памятником древности:

Старый слуга покойного графа повел нас во внутренности замка, которого одна половина обращена пожаром в груды камней, а другая приближается к своему разрушению. […] Везде царствовало мертвое молчание; везде видимы были следы времени; все вещало скорое падение последних остатков сего величественного здания.[96]

Палаты также напоминали о прошлых временах:

Посредине стоял круглой стол красного дерева, возле него кресло, украшенное вызолоченною бронзою, а на стене висела географическая карта Малороссии, разделенной на полки.[97]

Таким же напоминанием о некогда бывшей Гетманщине воспринял Батурин и остатки дворцов Кирилла Разумовского князь Долгоруков во время первого путешествия в 1810 году:

Батурин — местечко, принадлежащее Разумовским. Само по себе оно ничего не значит: строение в нем бедное, положение места самое некрасивое. Здесь некогда была столица Малороссийских Гетманов. Фельдмаршал граф Кирилл Григорьевич, известный своею роскошью, последние годы жизни провел в Батурине и в нем скончался. Говорят, что и здесь жил очень пышно: так думать должно, судя по его домам; один из них деревянный и похож на Дворец. Мы не нашли уже в нем никакого убранства; он обнажен всех своих прелестей, но, по огромности своей и количеству покоев, достоин и поныне примечания.[98]

Здесь же Долгоруков рассказывает и услышанный анекдот, который должен был засвидетельствовать истинно украинский характер гетмана:

В Батурине 4 церкви: в лучшей из них, каменной, похоронен фельдмаршал. Он умер по-философски и сам назначил место своего погребения. За несколько месяцев перед кончиною он поручил англичанину, отцу нынешнего управителя, вырыть ему в церкви могилу. Болезнь препятствовала ему долго ее осмотреть. Он спросил иностранца: «Зробыв мне хату?» Граф любил весьма наречие своей родины и часто в Батурине мешал его в разговор свой. Узнавши, что яма готова, сам ее осмотрел и одобрил.[99]

Посещая в 1817 году Яготин, князь был в менее снисходительном настроении. Созерцая гетманский дворец, путешественник уже не только вспоминал старые времена, но и морализаторствовал:

Тут старый Гетман выстроил величайший замок со многими флигелями, окружил их садами и разными роскошными привольями: спрашивается на что? Гетман Малороссии был маленькой полубог… Яготино — совершенная картина… На него тем приятнее взглянуть, что проехавши мимо множества низменных хат, рассеянных по болотистым равнинам, между курганов, в близи и в отдалении от дороги, напоминающих проказы Хмельницкого, Дорошенки и Мазепы, обрадуешься всем сердцем монументу золотых времен, возникших из Малороссийских междуусобий. Во всю дорогу я занимался чтением истории здешних краев, и мне так живо представились битвы Петра, Карла и прочих их сподвижников, что я насилу отдохнул от мысленного ужаса […][100]

Та же история края, которая в 1817 году князя Долгорукова привела в напряженное душевное состояние (похоже, он читал одну из историй Вольтера: или Карла XII, или Петра Великого), в 1816 году Лёвшина вдохновляла оптимизмом (возможно, потому, что его чтение составляли «Летопись Малой России», Шерер и Левек):

Пробежав бытописания Малороссии, которая несколько веков составляла воинственное и независимое от России Государство, которой первобытные жители смешались с Черкесами, Татарами, Поляками и, может быть, со многими другими неизвестными для нас народами; которая долго не имела других законов, кроме законов человеку врожденных, других занятий, кроме войны, других постановлений, кроме свободы, равенства, простой и дружественной жизни Козаков, сделавшихся страшными для всех соседственных держав; пробежав, говорю, историю Малороссии, бывшей независимою, и рассмотрев состояние ее под игом Польши и под владычеством России, мы удобно открываем причину, производящую различие и доставляющую жителям здешним некоторые преимущества, ценою крови предков купленные.[101]

Взаимоотношения малороссов с историей, следовательно, двойственны. Одно и то же прошлое могло ассоциироваться с деградацией страны, а могло формировать дух вольности. Есть, впрочем, между обоими пониманиями влияния истории на малороссов что-то общее. В обеих трактовках следствием такой истории становится народ, живущий по законам натуральным. Это можно было бы интерпретировать как признаки дикости и нецивилизованности, но читатели Руссо как раз такого человека и ценят превыше всего. Люди от природы хороши, их коррумпируют только цивилизация и культура. Еще не испорченный настоящий человек жил в Золотом веке человечества. Лишь в немногочисленных реликтах древности — примитивных обществах — его еще можно увидеть в первозданной гармонии. Малороссы в большинстве путевых заметок предстают счастливыми жителями благодатной природы. Простой и естественный способ их жизни выгодно отличает их от соседей. «Народ» и «пейзаж» становятся главными темами описания путешественников. Связь этих предметов не случайна. Ведь, по общему убеждению, климат и природные условия формируют индивидуальные физиономии народов. Как писал Глаголев, «давно замечено, что местная природа имеет сильное влияние на образование народного характера». Малоросс — дитя природы, которая его окружает и в полном согласии с которой он живет. Все в малороссе: его веселая и приветливая натура, его напевность, его милое лентяйничанье, его светлая и чистая одежда — продиктовано натуральностью существования и мягким теплым климатом страны. Отсюда естественность законов малороссиян, их нравственность и даже особое целомудрие, их честность. Стереотипный образ украинца в русском сознании формируется под влиянием Руссо. Природа ответственна как за милые качества малоросса, его, например, повышенное чувство прекрасного, так и за недостатки национального характера, в конце концов, простительные.

Изобилие в прекрасных картинах природы, щедрость земли и счастливый климат Малороссии делают жителей здешних веселыми и склонными к забавам. С сими свойствами они бы могли назвать себя счастливыми, ежели бы большая часть их была попочтительнее и пользовалась Творцем дарованными сокровищами. […] Благорастворенный воздух и плодородные земли давали бы жителям здешним право называться любимыми детьми природы; ежели бы она многих из них не лишила нужнейшей к благосостоянию человека добродетели — трудолюбия, а чрез то и средств быть богатыми.[102]

Таков взгляд благосклонного наблюдателя Лёвшина. В отличие от него, Глаголев не испытывает симпатии, но также отмечает влияние природных условий:

Малороссия лежит большей частью на равнинных местах, теряющихся в обширном и однообразном горизонте. Жители гор, восходя от вершины к вершине, имеют перед собой цель и для достижения этой цели принуждены употреблять беспрерывные усилия […], которые в душе пробуждают живость чувств и деятельность умственных способностей. Напротив того, житель равнин, теряясь и зрением, и мыслию в неизвестности пространства, невольно переходит в состояние бездействия и усыпления. Горный Черкес и Донской Казак, упражняясь с малолетства в укрощении диких коней, привыкают к проворству, ловкости и хитрости, а пешеходец Малоросс идет ровными шагами рядом с волом, которым он управляет.[103]

Находясь в имении своего зятя Селицкого вблизи Корсуня, князь Долгоруков имел возможность подробно рассмотреть «детей природы» и поразмыслить над этим предметом:

Хохол по природе, кажется, сотворен на то, чтоб пахать землю, потеть, гореть на солнце и весь свой век жить с бронзовым лицом. Лучи солнца его смуглят до того, что он светится, как лаком покрыт, а весь череп его из желта позеленеет […] Я с ними говорил. Он знает плуг, вола, скирд, горелку, и вот весь его лексикон. Если бы где Хохол пожаловался на свое состояние, то там надобно искать причину его негодования в какой-либо жестокости хозяина, потому что он охотно сносит всякую судьбу и всякий труд, только нужно его погонять беспрестанно; ибо он очень ленив: на одной минуте пять раз и вол, и он заснут и проснутся; так, по крайней мере, я заметил его в моих наблюдениях. […] Хохла трудно было бы отделить от Негра во всех отношениях: один преет около сахару, другой около хлеба. Дай Бог здоровья и тем и другим![104]

Это, правда, были правобережные украинцы, которых князь, похоже, отличал от «малороссов» левого берега. Ключевой в этих наблюдениях является аналогия между «хохлом» и «негром». Образ негра должен вызвать в воображении образ «благородного дикаря», натурального человека. Глаголев изображал поведение малороссиян (левобережных) при встрече с иностранцем так, будто они были островитянами Новой Гвинеи:

Простота Малороссийских крестьян часто бывает похожа на легкоумие, о котором в самой Малороссии рассказывают множество забавных анекдотов. Все редкое кажется ему новым, и все новое необыкновенным. Удивление свое о встретившемся ему иностранном лице выражает он своему товаришу пантомимами с полною детскою уверенностью, что вы, не слыша его слов, не можете понять его движений. От того, что показалось Малороссу почему-либо страшным, он бежит, как заяц за плетень или за дерево, и, спрятавши одно лице, думает, что он весь невидим.[105]

Детская простота аборигенов, их «немота» при встрече, разговор жестами и пантомимой, их пугливость, наивность поведения — все это топика из описаний «островных» туземцев, которых «открывают» европейские путешественники. Островитяне находятся в детском возрасте человечества и являются, в сущности, взрослыми детьми. Но у Долгорукова была припасена и еще более эффектная аналогия. В своей природной естественности малороссийские крестьяне (левобережные) напоминают тех животных, с которыми вместе обрабатывают землю:

Вол есть живое изображение Хохла, который также скотен и ленив. Если вола не погонять, он простоит сутки, не сходя с места. […] Так-то живали и все люди в тот век, который мы так завидливо отличаем названием Патриархального.[106]

Долгоруков, впрочем, развивал расхожую тему: малороссы симпатичны, но общение со скотиной наложило на их характер отпечаток. Вот, например, Сумароков:

Малороссияне скромны, тихи, добросердечны, богомольны и гостеприимны; но праздны, трусливы, непроницательны и в гневе не знают меры. […] Свойственная сему народу медленность, обнаруживающаяся в их поступи и во всех их деяниях, происходит, как полагаю я, от обращения их с детства при волах, сих ленивых животных, которые их собою к оной приучают.[107]

Все эти идеи не были изобретением именно русских путешественников на Украине, скорее — сознательно или бессознательно — заимствованными клише европейской путевой литературы. Открытие «примитивных» обществ мыслью XVIII века приводило к тому, что греки гомерических времен казались европейцам благородными дикарями, подобными ирокезам Северной Америки. И наоборот, когда европеец встречал «голого дикаря», он думал о древних греках.

Представлять фигуру Благородного Дикаря, скажем, одетого в мокасины Могиканина из приключений Фенимора Купера, блуждающим среди руин подвластной пашам Греции может показаться странной идеей. Но во многих умах он был заатлантическим кузеном Коридона, типичного пастуха греческих и римских пасторалей, поскольку оба родились и жили в Золотом веке. Восхищение классическим прошлым, особенно спартанским обществом, выработало ностальгию по нему, как утраченному Эдему человечества. Под конец XVIII века европейцы начали сомневаться в ценностях римских институтов и иудео-римской религии, на которой те основывались. Немцы, в частности, открыли в древней Греции воображаемый ландшафт, который оживлял альтернативный, исторически и антропологически более ранний и эстетически более совершенный, набор ценностей. При условии, что эти авторы не сталкивались с реальной страной, им легко было проектировать на нее любые абстракции. Греки, считалось, были как дети, ибо жили естественно, свободно выражая здоровые человеческие импульсы, которые подавило — навсегда испортив искусство — северное христианское общество.[108]

Образ древних греков — но также и их потомков — как благородных детей природы дожил до «туристической эры». Столкновение с реальностью вызвало у европейских путешественников альтернативные реакции, точно соответствующие разнице впечатлений россиян от малороссов. Можно было, подобно Джону Раскину (а в нашем случае Лёвшину), доводить образ до карикатуры:

Грек жил во всех отношениях здоровой, а в чем-то даже совершенной жизнью. Он не ведал никаких печальных или нездоровых чувств. Он привык встречать смерть без малейшего трепета, а любые телесные трудности переживать без нареканий и делать то, что считал правильным как самоочевидную вещь.[109]

Разочарованные действительным положением вещей реагировали отрицанием связи нынешних греков с их античными предками. Ученик Винкельмана Иоганн фон Ридезель не мог примирить образ прошлого с современной невзрачностью греческого народа:

Теперь даже тени их былого величия не осталось. Власть, торговля, морская и военная наука, улучшение знаний — все, кажется, переместилось на север.

Это была реакция, похожая на умозаключения российских путешественников: современные малороссы очевидным образом не могут быть потомками грандиозной Киевской Руси. Все ее наследие переместилось на Север. Почти одновременно с русскими путешественниками в Малороссии на другом конце Европы другие романтически настроенные литераторы открывали собственных благородных дикарей как квинтэссенцию «народного характера». Шотландия перестала быть самостоятельной страной после Акта унии 1707 года. Она традиционно делилась на Равнинную (Lowlands) и Горную (Highlands) части, причем историческим ядром страны, представшим окружающему ее миру и формировавшим шотландскую идентичность, была именно южная, равнинная Шотландия. Здесь веками бурлила шотландская история. Равнинная Шотландия была экономически и социально доминирующей частью страны, в то время как Горная ассоциировалась преимущественно с дикостью, отсталостью, а ее жителей третировали как бандитов, склонных к неуправляемому насилию и разбою, политически опасных: в течение XVIII века именно в Горной Шотландии якобиты (сторонники детронизированного Джеймса Стюарта) будут вербовать живую силу для восстаний против английской короны. Между двумя регионами существовала также и ощутимая культурная разница: равнины имели свой образованный класс землевладельцев, интеллигенции, промышленников; все эти люди говорили на «шотландском английском», а в XVIII веке — на английском с характерным акцентом. Горная Шотландия говорила на гэльском языке, сохраняла до конца XVIII века архаичную клановую структуру и оставалась не тронутой большими культурными сдвигами века.

По иронии судьбы, именно эта отсталая и архаичная часть — не в последнюю очередь благодаря чрезвычайно популярным романам сэра Вальтера Скотта — в начале XIX века превратилась в эмблему Шотландии, а одетый в пестрый килт горец стал трагическим героем борьбы за свободу.[110] «Хайлендер», житель гор, стал представляться как «благородный дикарь», внешне грубый и неотесанный, но наделенный тонким эстетическим чувством, которое в нем воспитала строгая и драматическая природа Севера. Именно таким образом «барда» вдохновлялся Макферсон, создавая за шотландцев знаменитые песни Оссиана — мистифицированную древнюю поэзию их страны. Подобной радикальной переориентации образ Шотландии подвергся в результате «поисков этнографизма». Южная равнинная Шотландия, ассимилированная и инкорпорированная в общебританский контекст, конечно, уже не могла служить выразительным представителем «шотландскости». Индустриализированная, она словно потеряла «этничность», которую стали искать севернее, в краях, еще не познавших плодов цивилизации. Романтизм не находил ничего романтичного в образе жизни, языке, привычках и, главное, виде лоулэндеров. Все это было банально и неживописно. «Хайлендеризация» образа Шотландии стала актом сознательных поисков «чистого», настоящего «этнографического типа» до такой степени, что известный сегодня «шотландский костюм» (с его килтами и пледами в традиционных цветах кланов) был разработан Вальтером Скоттом «со товарищи» по случаю визита короля Георга IV в 1822 году.[111]Образ малороссиян как благородных дикарей, детей природы, видно, был настолько распространен в русской мысли, что князь Долгоруков во время своего второго путешествия посчитал нужным отвести страницу-другую своего дневника раздраженной полемике с этим общим убеждением:

Июля 1-го. Я вижу с утра до вечера движущихся волов, пустые хаты под соломой и ленивых Хохлов, возбуждаемых к деятельности плеткой. Ими обрабатываются пространные нивы, скашиваются луга необозримые; природа здесь плодоносна; Малороссия изобилует хлебом… Натура всему дала основу; всеми необходимостями человека снабдила, но какого человека? Природного! А где он на шару земном? Негде! Всякий человек нынешнего времени есть животное общественное, а не дикое, по лесам блуждающее, ищущее пищи своей в оврагах; для общественного гостя, каков наш человек, мало натуры одной; надобно искусство; для искусства необходима роскошь… Если строгие последователи чистых нравов и вооружаются против нее — они в ошибке: не роскошь вредна, а чрезвычайность.[112]

Путешественники не просто открывали «малороссов», они открывали «малороссийский народ». Отсюда — очевидная фиксация на простонародье, на крестьянах и казаках. Простонародье становится эмблематическим для восприятия украинцев. Конечно, от глаза путешественников не утаилась специфическая социальная структура Малороссии — то, что отличало ее от остальных «российских» провинций империи. Князь Долгоруков, например, в 1817 году отмечал необычайное — по сравнению с великорусскими губерниями — количество шляхты на Черниговщине, ее любовь и привычку к судебным делам: «библиотеки, составленные из процессов и тяжб малороссийских», заменяют им привычный круг чтения.

Лёвшин также отмечает скороговоркой, что малороссияне, подобно другим подданным империи, разделяются на дворян, духовенство, купцов, мещан и крестьян; что Малороссия «управляется собственными, от Поляков принятыми законами, или, лучше сказать, Магдебургскими правами», что уклад судопроизводства в этой исторической провинции «совсем неизвестен в губерниях, по учреждению образованных».

Однако тем, что делает Малороссию своеобразной страной, все же остается ее «народ». Только «народ» в глазах путешественников имеет отчетливую «этничность». Он, в отличие от остальных классов, был «видимым» для путешественников. Не только потому, что действительно визуально отличался одеждой, песнями и даже просто количеством, а главным образом потому, что оптика путешественников была настроена на поиски именно «народной физиономии». Князь Долгоруков считал, что образованные классы суть космополитические и в этом смысле не отличаются от провинции к провинции империи. Последователь Руссо Лёвшин также настаивал на том, что

[д]ворянство, составляющее отличнейшую часть людей, не может нам дать понятия о нравах и обыкновениях той страны, которую мы наблюдаем. Обычаи оного несвойственны всем состояниям; нравственность оного не есть нравственность всеобщая; образование оного не составляет образования народного.[113]

Напомним, что «открытие Малороссии» происходит в русле общеевропейского «открытия народа». Повсеместно в Европе до этого невидимый «народ» вдруг становится видимым и слышимым: он громко поет свои песни, шумно отплясывает, ярко выделяется на фоне пейзажа своей колоритной и цветастой одеждой, из «немого» неожиданно превращается в весьма разговорчивого и при этом режет ухо незнакомыми диалектами. Напротив, классы образованные становятся «невидимыми»: люди в черных фраках (как раз, по английской моде, входящих в употребление) кажутся везде одинаково безликими. Восприятие нации этнографизируется, а разница между нациями начинает восприниматься именно как различия «народных» культур и «народных» характеров. Более того, возникает ощущение, что именно образованные классы неорганичны для той или иной «народности». В нашем случае перемена в отношении чрезвычайно яркая. Если в XVIII веке от имени благородного казацкого народа преимущественно говорили потомки гетманской военной бюрократии, в начале XIX века такой голос у них отнят. Потомками древних славных казаков путешественники считают малороссийских крестьян, «народ», к которому малороссийские дворяне явно не принадлежат.

Под пером путешественников малороссийское крестьянство не только превращается в исключительного представителя украинства, но и «облагораживается», на него переносят те черты, которые ранее считались присущими исключительно элите: патриотизм и любовь к отчизне, историческая память, честь и доблесть, сознание своего отдельного происхождения и тому подобное. Это очевидно у всех путешественников, кто только вспоминает о происхождении малороссов от казаков, но ярче всего, пусть даже в гротескном виде, прочитывается у Лёвшина:

Малороссияне пламенно любят отчизну свою и помнят славу предков своих, ненавидя тех из них, которые очернили имена свои презрительными поступками. Нет для них ничего ужаснее, как имя Мазепы. Они забывают себя от ярости при сем ругательстве.

Воинственный дух древних Козаков Малороссийских не погас в потомках их. Они всегда с радостию идут сражаться за веру, Государя и ту землю, на которой прославились предки их, на которой родились они, взросли, и на которой привыкли вспоминать громкие дела Свиркговских, Наливайков и Хмельницких. Название козака лестно для слуха их; они неравнодушно произносят оное.[114]

Малороссияне, следовательно, конструируются как народ вполне благородный. В народе же заметны и другие «тонкие» чувства: особая нравственность, гордость и «непокорливость», склонность к любовным переживаниям, а также чувство эстетического, вплоть до того, что «малороссияне, как кажется, несколько чувствуют красоту в Архитектуре. Их вкус довольно образован природою» (Лёвшин). Так начинает формироваться миф «крестьянской», «народной» украинской нации, где «народ» вынужден был исполнять роли всех классов общества. К середине XIX века этот миф приведет к движению «хлопоманов» как попытки нравственного искупления элитами своей вины за предательство собственного «народа» (то есть за сюртуки и фраки, а также русскую и польскую образованность), а дальше разовьется в украинское народничество.[115]

* * *

При чтении записок путешественников рано или поздно возникает вопрос: как их впечатления соотносятся с самооценкой аборигенов, с тем представлением, которое жители описанных территорий имеют о себе? Теоретически можно предположить два варианта ответа. Первый заключается в том, что, расспрашивая по пути жителей об их истории, обычаях и т. п., путешественники воспринимают и адекватно отражают именно то, что жители страны думают и рассказывают сами о себе. Второй ответ вырастает из постколониального прочтения путевых дневников (и, следственно, не обойтись без присущего направлению жаргона). Их авторы — представители доминирующей культуры, они публикуют свои книги в имперских центрах, а взгляд («глаза») путешественника является взглядом господствующего «центра» на подвластную ему «периферию». Наконец, само распределение позиций — активного наблюдателя и пассивного предмета наблюдения — расставляет роли подобным образом. Изданные на языке, который считается общим для всех жителей империи, такие произведения задают нормативное понимание территорий и народов («конструируют дискурс господства»). Как следствие, интегрированные в общеимперскую культуру элиты описанных территорий воспринимают и ассимилируют навязываемый им метрополией образ как свой собственный. Попытки «описания-в-ответ» оказываются «идиоматически» зависимыми от господствующего дискурса (т. е. изначально разделяют с ним стиль мышления), даже если ставят своей целью полемизировать. Этот феномен Мэри Луиз Пратт называет «автоэтнографией»[116]. «Автоэтнография» появляется тогда, когда господствующий «дискурс метрополии» уже устоялся. Она адресована столько же землякам, сколько и «центру» в попытке войти в письменную культуру метрополии.

Украинский пример «открытия Малороссии», как кажется, предлагает третий вариант решения вопроса. Дело в том, что здесь «автоэтнография» предшествовала формированию «имперского образа» и во многом определила то, как путешественники из «центра» будут смотреть на Малороссию.

Автором едва ли не первого «описания» Малороссии, составленного как имитация «ученого» описания с «философскими» обобщениями, был Яков Михайлович Маркович. Его небольшая книжечка, насчитывавшая всего 98 страниц, была издана в Санкт-Петербурге в 1798 году под названием «Записки о Малороссии, ее жителях и произведениях». Яков Маркович был потомком известного рода Гетманщины — внуком генерального казначея Якова Марковича.[117] Он родился в 1776 году, начальное образование получил, вероятно, в Глухове, но с шестнадцати лет учился в Москве, в университетском благородном пансионе. Судьба Марковича не сложилась. Он служил в гвардии, но через год вышел в отставку; искал покровительства Безбородко и Трощинского, служил переводчиком в иностранной коллегии, но образ жизни вел беспорядочный, делал долги и застрелился в 1804 году.

«Записки о Малороссии» Маркович задумал как большой труд в нескольких частях. Он должен был дать подробное и исчерпывающее описание страны, ее истории, этнографии, производительных сил, географии, климата, геологии и т. д., составленное по образцу читанных Марковичем немецких «путешествий».

С книгой автор связывал честолюбивые замыслы, но успел опубликовать лишь одну часть. Замысел свой Маркович объяснял как исполнение патриотического долга:

Еще до сих пор Малороссия не описана никем подробно. Я осмелился изобразить ее не кистью историка или физика, но как юный сын, посвящающий первый опыт своих познаний и чувствований мать-стране своей.

При всем этом «Записки» не назовешь совершенно «аутентичным» описанием. Не только потому, что автор покинул Украину в подростковом возрасте и формировался в среде великорусской. Но потому, главным образом, что нехватку собственных сведений он компенсировал чтением чужих трудов об Украине (список многочисленных «путешествий» по России и Украине приводит Александр Лазаревский), использовал материалы Адриана Чепы и, как следствие, сформировал достаточно «литературное» впечатление о своей родине. В год написания работы (1798) Маркович даже совершил путешествие по Малороссии (ибо всякому «описанию» новой страны предшествует ее «открытие» в «путешествии»), чтобы заново ознакомиться с предметом своего описания. (Любопытно, однако, что Маркович совершает поездку после публикации «описания».[118]) Лазаревский опубликовал по рукописи путевые заметки Марковича, названные автором «Замечания по случаю поездок моих по Малороссии в 1798 году». Содержание их настолько банальное и настолько бедное действительными наблюдениями, что не оставляет сомнений: все свои впечатления от Малороссии и малороссиян Маркович вычитал.[119]

Утраченная в детстве и возвращенная в юности (Марковичу двадцать два года) Малороссия в его «Записках» описана сентиментально, живописно, словом, так, как и диктовала литературная конвенция того времени. Трудно сказать, был ли у книги серьезный тираж[120] и читательский успех, или даже утверждать, что именно ее картины и тон повлияли на последующих путешественников[121]. Но совпадения между тем, как увидел Малороссию Маркович, и тем, как и что видели в ней после «Записок», удивительны.

Маркович оправдывал свой проект исполнением давнего завещания Карла Линнея:

Славный натуралист Линней удивляется, что страна, так щедро природою облагодетельствованная, какова Малороссия, не заманила к себе ни физиков, ни историков. Давно похитила смерть сего друга натуры; естли б он жив был, то до сих пор, может быть, удивлялся б тому. Я имел удовольствие жить в сей приятной стране и занимался рассматриванием ее жителей и произведений.[122]

Точно так же на Линнея будет ссылаться в 1816 году Лёвшин:

Я видел большую часть Малороссии, видел всю Полтавскую губернию, — и всегда называю ее с Линнеем прекраснейшею, но мало обработанною страною.

Общее впечатление Марковича от малороссийской природы слишком клишированное, чтобы быть результатом детального и вдумчивого знакомства. Это воспоминание беззаботного детства, подтвержденное приятной поездкой в летнее погожее время. Но его разделяют все без исключения последующие путешественники:

Поляки называли Малороссию молочною и медовою землею; можно именовать ее еще страною обилия и приятностей. Здоровый климат, красота местоположения, великое плодородие земли и разнообразие произведений суть преимущества, по коим она заслуживает такое имя. […] Без лишнего труда и тонкого искусства земледельцев пашни разводятся легко и обильную приносят жатву. Кто имеет чувствительное сердце, кто удовольствие духа своего полагает и находит в рассматривании природы, тот, обозрев Малороссию, конечно назовет ее страною, где природа является в изящном великолепии. По крайней мере, я так называл ее в моем сердце![123]

Подобно Марковичу, последующие путешественники сочтут нужным комментировать разницу двух зон Малороссии — полесья и степи, различия в их природе и — как следствие — в обращении жителей (более строгие и сдержанные жители полесья, вальяжные и ленивые степняки). Маркович первым записывает то, что жителей полесья называют «литвинами», это будут повторять позже фон Гун и Лёвшин. Маркович же указывает на наследственную болезнь малороссиян — «колтун», его же будет искать и исследовать в 1806 году фон Гун. Национальный характер малороссиян, считает Маркович вслед за многими современными ему авторами, формируется окружающей природой. Впрочем, собственные наблюдения над этим характером Маркович начинает выписками из немца Фрибе и француза Шерера:

Малороссияне важны, верны, открыты без рабского унижения и без подлой лести, меньше употребляют горячие напитки, нежели великороссияне, и любят музыку. Малороссияне мужественны, проворны, великодушны, бескорыстны, неутомимы, смелы, храбры.[124]

Украинский язык, считает Маркович, испорчен от долгого плена татарского, литовского и польского, но:

Не смотря на то, в нынешнем малороссийском языке, или собственно наречии, видно еще некоторые оттенки и счастливого климата и нежного свойства души образователей его. Можно назвать его языком любви или по крайней мере весьма способным выражать живо чувство любви.[125]

Певучесть малороссиян также гармонирует с природой. Едва ли не первым Маркович проводит параллель, которая станет хрестоматийной впоследствии: малороссияне — это итальянцы славянства:

Возьмем в пример малороссийские песни: в них помещены прекрасные подобия и картины природы, простое, но пылкое изъяснение любви и голоса их всегда соответствуют мыслям. […] По врожденной склонности малороссиян к музыке, страна их в России то же, что в Европе Италия.[126]

Европейские аллюзии постоянно присутствуют в тексте: малороссийские «литвины» сравниваются с гасконцами во Франции и швабами в Германии, «средняя» полоса Украины — «вторая Швейцария», и вообще, она достойна пера Бюффона и кисти Пуссена, «чтобы представить совершенную картину того великолепия, в котором она видна». Практически все сведения Марковича об этнографии Малороссии заимствованы им из дополнений Михаила Антоновского[127] к русскому переводу «Описания всех обитающих в Российском государстве народов» Иоганна Георги (книга издана в 1799 году, но несомненно известна Марковичу до публикации)[128]. Однако интерпретация совершенно иная. Если Антоновский пунктуально отмечает разницу народных обычаев малороссиян и высших сословий малороссиян, то у Марковича малороссияне есть только собственно народ. Это уже предвозвещает Романтизм.

Как и у более поздних русских путешественников, Малороссия у Марковича — это прежде всего страна казацкая. Он, правда, приводит общие сведения (из «Нестора») о древних русских князьях, но обрывает изложение на княжении Ярослава Мудрого (с обещанием продолжения в следующей книге), очевидно, не вполне понимая, как такую историю адаптировать к дальнейшим деяниям украинцев. Все, что характерно для современной Марковичу Малороссии, уходит корнями не глубже, чем в «польские» времена. От этих времен ведет свое происхождение социальный строй, в том числе и малороссийская шляхта. Начала гражданского строя Маркович связывает с Казимиром, который пожаловал шляхетство, установил разделение на воеводства, и Стефаном Баторием, который отдал казакам «лежащие при берегах Днепра земли, кои названы потом Украиною»:

От сих Козаков произошли и украинцы, составлявшие прежде малороссийское войско. Остаток оного суть нынешние козаки, но они уже не воины, а сельские жители.

«Записки о Малороссии» — своего рода загадка: по всем признакам книжечка представляет собой типичные «записки иностранца». Это энциклопедия «малороссийской» топики, растиражированной впоследствии во множестве впечатлений от Юга. А между тем книга написана «природным» малороссом, и притом еще до появления «имперского дискурса». Источники Марковича в целом не составляют загадки.[129] Но это источники, так сказать, литературные. Атмосфера, из которой появилась книга, не так хорошо известна. Здесь, возможно, стоило бы обратить внимание на тех «малороссиян», которые давно уже обживали имперские столицы, служили не только в больших чинах, но занимались и журналистской работой. Они, подобно шотландцам в Лондоне, представляли собой любопытную среду образованных провинциалов, прокладывавших себе дорогу в имперском истеблишменте и пытавшихся свое «аутсайдерство» из недостатка превратить в достоинство. Миф о Малороссии, «стране молока и меда», потерянном рае российской истории, благодатном Юге славянства, мог бы превратить украинское происхождение в капитал. Маркович, безусловно, поддерживал связи с украинцами в обеих столицах, в том числе с теми из них, кто любил литературные и ученые занятия. Обратим внимание (вслед за Лазаревским), что Маркович знает об авторстве Михаила Антоновского «украинских» приложений в «Описании всех обитающих в Российском государстве народов» Иоганна Георги. Такие сведения можно было почерпнуть только из осведомленных источников, ведь в печати участие Антоновского нигде не было заявлено.

В наскоро сбитой книжечке молодого человека, первом литературном опыте начинающего[130], удивляет полная завершенность «малороссийского мифа». Здесь находим все клише, которые будут гулять по разнообразным книгам еще не одно десятилетие, а частично доживут и до наших дней. При этом весь процесс создания книги — от первых выписок до печати — занял всего лишь год. Это заставляет предполагать, что идеи не просто «витали в воздухе», а были общим убеждением какой-то среды, наивно отраженным автором. Действительно, подобные прецеденты уже были в российской печати. В 1773 году вышла в свет книга «Краткие географические, политические и исторические известия о Малой России». Ее меценатом был Петр Румянцев-Задунайский, научными редакторами — украинцы по происхождению Николай Мотонис[131] и Григорий Козицкий[132], а фактический материал поставляли чиновники Малороссийской коллегии[133]. Издание имело успех и быстро было переведено (дважды) на немецкий язык. В 1777 году Василий Рубан публикует новую редакцию «Краткого описания Малой России»[134], и одновременно в Петербурге выходит «Описание свадебных украинских простонародных обрядов в Малой России…», автором которого был племянник Рубана Григорий Калиновский[135]. Создается впечатление, что «Замечания» Марковича стали эпитомой тех «упакованных» для экспортного потребления образов Малороссии, которые столичные малороссы желали бы распространять.

* * *

Как путешественники начала XIX века делят пространство, которое мы сегодня называем «Украиной»? Считают ли они его объединенным какими-то историческими обстоятельствами, этнографической общностью населения и т. д.?

В пределах современной Украины путешественники пересекают многочисленные исторические, этнографические, культурные, языковые границы, порой даже отмечая этот факт в своих путевых впечатлениях. Для них еще не существует единого пространства, которое можно было бы назвать «Украиной», это все еще куски того или иного «бывшего» пространства.

Все путешественники, кажется, резко отделяют историческую Гетманщину, которая преимущественно и называется Малороссией, от остальных территорий «Юга», где им пришлось побывать. Но даже здесь внимательный немецкий глаз замечает различия. Отто фон Гун — человек практичный, не склонный, в отличие от собственно русских, безосновательно обобщать. Он, как мы бы сегодня сказали, эпидемиолог — интересуется санитарным состоянием населения, его болезнями, питанием, климатом и его влиянием на здоровье людей. Для него, следовательно, «малороссы» — не живописная этнографическая масса, а реальные люди в реальных обстоятельствах жизни. Но и фон Гун считает целесообразным сообщить своему адресату (как и большинство путевых заметок, его книга написана в форме писем) несколько из услышанных на месте общих сведений о крае:

Сие письмо, мой любезный Е., доставит Вам описание болезней, господствующих в Малороссии, а особливо в Украйне — ибо надобно Вам знать, что Украйною называют здесь часть, начинающуюся от реки Сейма и Десны, а та часть, лежащая между Российской границы и сих рек, называется Литвою. Но не одним только названием различаются страны сии; они различаются всем, как-то: наречием, обычаями, одеждою и самым даже видом людей, жизнью их, земледелием и кряжем земли, одним словом так, что, переехав Сейм, кажется, въедешь совсем в другую землю.

(О существенной разнице двух этнографических зон Малороссии и о именовании черниговцев «литвинами» («здешние жители смешаны с литовцами») пишет и Лёвшин.) Строго говоря, «Украиной» называют только степную часть Малороссии, в пределах Полтавской губернии. Чаще всего она противопоставляется губернии Черниговской (как, например, у Марковича, находившего в двух частях два совершенно различных этнографических типа, «литвинов» и «украинцев»). Но вот Вадим Пассек собственно «Украиной» называет степную Слобожанщину, отделяя ее от исторической «Малороссии».

Вообще Малороссия поражала жителя великорусских губерний разноголосицей языков и этнической пестротой, к которой глаз их не был привычен. Первое, что отмечают путешественники, — это значительное количество еврейского населения. Они замечают присутствие евреев сразу же после пересечения границы с Малороссией, и чем дальше на запад продвигается путешественник, тем большую насыщенность территории евреями он фиксирует, пока на Правобережье они не вытесняют украинцев как доминирующий «этнографический» тип.

На разницу визуально приметных этнографических зон накладываются невидимые глазу, но от этого не менее важные границы, продиктованные историей. Тот, кому приходилось, как, например, московскому священнику Лукьянову, путешествовать по Украине в самом начале XVIII века, должен структурировать пространство очень непривычным для нас сегодня способом[136]. Малороссия для Лукьянова, разумеется, закончилась сразу после выезда из Киева. За Васильковом и в Фастове он отмечает юрисдикцию «палиивцев», о которых остался очень низкого мнения, но считал чуть ли не маленьким независимым государством.

С облегчением вырвавшись из их объятий, Лукьянов за Фастовом попал в Польшу, а в южном Подолье уже имел дело с турецкими властями. Все это мы бы сегодня считали исторической Украиной, но путешественнику тогда вряд ли пришла бы в голову подобная мысль. Даже в начале XIX века мало кому приходит в голову, что земли от Харькова до Крыма и Одессы могут относиться к «исторически и этнографически» единому пространству.

Путешествие способно нивелировать унаследованные от истории границы, сделать территорию гомогенной. Именно такую задачу преследовала своей знаменитой поездкой в 1787 году Екатерина И. В Киеве, этом центральном пункте исторического пространства России, императрица оказалась на окраине империи[137]. Когда ее флотилия отправилась вниз по Днепру, в польском Каневе ее приветствовал Станислав Август, а Кременчуг уже опять был русским городом; степи ниже порогов, лишь несколько лет перед этим присоединенные, воспринимались как обломок Порты, и таким же куском Леванта казался Крым. Все эти политические и культурные барьеры вполне осознавались участниками поездки (о чем они не преминули записать в своих воспоминаниях и дневниках). Тем не менее после путешествия ни у кого из них не возникало сомнений, что они преодолели в каком-то смысле единое пространство. Путешествия имеют один эффект: расстояние, преодоленное в единой попытке, вспоминается как целостность. Пространство, пережитое и прочувствованное как единая протяжность, выступает как единое.

В наших описаниях путешествий по Малороссии стоит отметить еще один момент. Для всех путешественников «зона ответственности» малороссийской истории заканчивается Левобережьем. Киев здесь имеет двусмысленный статус не вполне малороссийского города, а дальше все Правобережье воспринимается как «осколок бывшей Польши»[138]. Наши путешественники в большинстве даже не интересуются тем, что находится на правом берегу, ограничиваясь исторической Гетманщиной. Те же несколько, кто по тем или иным причинам все же оказался на Правобережье, практически ничего «малороссийского» или даже «российского» не могут заметить. Привычные маркеры «русскости», по которым российские путешественники могли бы распознать «свою» территорию, «свой» народ, здесь совершенно отсутствуют. Эмблематическими являются евреи и польские магнаты. Глаголеву в 1823 году казалось, что на всем отрезке пути от Киева до Радивилова «почти нет другого народонаселения, кроме еврейского». Он записывает, каким из польских фамилий принадлежит тот или иной городок, то или иное село. Для князя Долгорукова в 1810 году вся территория Киевской губернии все еще была «лоскутком старой Польши», и только на подъезде к Киеву (благодаря чтению исторических книг) он смог наконец отметить:

За Васильковом, приближаясь к Киеву, мы опять въехали в старую свою Россию и оставили бывшие за Польшею земли.

Эта граница, которую так безошибочно угадал князь, конечно же, не фактическая административная и не этническая. Это граница России до разделов Польши. Итак, на правом берегу все покрыто густым слоем польской истории и польской современности.[139] Когда у путешественника и промелькнут какие-нибудь исторические аллюзии, вызванные знакомым названием города (как у Глаголева при посещении Новограда-Волынского, Острога, Дубно, Лемберга), ассоциации будут вести к летописи и к летописной истории. В таких случаях путешественник вспомнит, что название он читал «у Нестора», но с грустью констатирует, что от славной истории ничего не осталось (Глаголев: «Нет нигде Львова, везде — Лемберг»[140]).

Это важный момент. Правобережье не представляют как территорию «малороссийской» истории. Здесь все давно польское. А перед «польским» — «русское», то есть летописное и древнерусское. Древняя летописная история в оценке российских путешественников, безусловно, принадлежит россиянам, а не казакам-малороссам, даже следов которых на Правобережье отыскать не удается. Если путешественники и начинают — очень неясно и неуверенно — угадывать какое-то родство территории с историей, то это будет российская история. Если у «русских» Правобережья и есть какие-то «родственники», то ими оказываются скорее россияне, с которыми территорию связывает общая история в древнекиевские времена, а не казаки-малороссы. Так начинает формироваться в головах идея «южнорусского народа», племени, которое протянулось на запад вплоть до Лемберга (в Перемышле Глаголев встретил австрийского солдата, который заговорил с ним и назвался «русским». Глаголев записал: «Итак, добрые галичане еще не забыли, что они были некогда детьми Святой Руси и братья нам по происхождению, по языку, по вере»[141]).

То, что еще не способны заметить ни россияне, ни малороссы — единство (историческое, этническое, лингвистическое) территорий будущей Украины, впервые начинает формироваться в воображении других путешественников, назовем их условно «иностранцами»: поляков, закарпатских русинов, немцев. То есть людей, которые смотрят на вещи с противоположной (в буквальном, географическом смысле) перспективы. За время, нас интересующее, исключительно «аутсайдеры», люди, одновременно «включенные» (службой, подданством, образованием) в российский контекст, но благодаря происхождению поставленные в надлежащую к нему дистанцию, говорят о Правобережье и о его «русском» характере.

Зориан Доленга-Ходаковский был одним из первых практикующих в России «археологию». Человек чрезвычайно яркий, почти авантюрист, сфальсифицировавший свое происхождение, биографию и даже имя, Адам Чарноцкий успел многое: служить, быть арестованным по подозрению в измене, попасть в армию и дезертировать из нее в 1811 году, чтобы до 1813 года сражаться против русских[142]. Он умел заручиться покровительством влиятельных патронов (князя Адама Чарторыйского и графа Николая Румянцева) и даже министерства народного образования империи. Рожденный в Белоруссии, Ходаковский посвятил большинство своих занятий Правобережной Украине. Между 1814 и 1818 годами он интенсивно путешествует по этим территориям, собирая и записывая народные песни, но также присматриваясь к археологическим памятникам края. В 1820 году и во второй раз в середине 1820-х годов он получает стипендию от министерства народного просвещения для путешествий с целью обследования «городищ» России. Понимание Ходаковским истории и его подход к изучению прошлого оказались сенсационно новыми для людей, только что канонизировавших Карамзина как образец писания истории. Ходаковский отстаивал не документальный, но археологический и этнографический подход. Исследование прошлого, полагал он, должно происходить не в ученом кабинете, а непосредственно на землях, где когда-то творилась история. Свидетельства, позволяющие понять истинное прошлое народа, надо искать не на страницах летописей, а в народных песнях, сказаниях, мифологии, а также в остатках древних поселений и вообще следах древней жизни. Отсюда возникало фундаментальное различие между Ходаковским и Карамзиным и — шире — канонической версией древнерусской истории, как она представала в тогдашней российской науке. Российская история начиналась не на севере и не с призвания варягов, как, вслед за летописью, утверждал бы Карамзин и его последователи. Сохраненная «народными песнями» и археологическими памятниками история уже творилась на «Юге» задолго до прихода на «Север» первых варяжских князей. «Юг» становился активным игроком в древней истории России. Ходаковский опубликовал мало, но успел произвести сильное впечатление на российскую ученую публику. Как отмечает Дэвид Сондерс в своей критике «Истории государства Российского» Карамзина, Ходаковский объяснил яснее, чем кто-либо из его современников, фундаментальную разницу между югом и севером, а также то, как культура юга способна изменить направление российской культуры. Он расширил рамки уже ведущейся дискуссии, акцентировав на «южной России» (которая для него означала западную Украину) в контексте славянского мира[143]. Из-за специфического подхода к изучению прошлого через фольклор и материальные остатки «древняя история» у Ходаковского становилась «народной». Правобережная Украина попадала в «курс русской истории» не только, так сказать, территориально, но и «национально».

Два закарпатских русина оказались, вероятно, самыми последовательными проповедниками идеи о том, что «южнорусский» народ не ограничивается только украинцами, проживающими в пределах Российской империи, а представляет собой больший народ, обитающий в государствах нескольких суверенов[144]. Иван Орлай, знакомец Ходаковского, впоследствии директор Нежинской гимназии, едва ли не первым высказал подобное мнение печатно в журнале «Северный вестник». Значительно откровеннее эту идею проводил в своих писаниях другой соотечественник Ходаковского — Луца (Юрий) Венелин. Подобно многим австрийским славянам, Венелин исповедовал идеи единства славянского мира, но, увы, не умел сдержать свой славянский энтузиазм. Он отстаивал всякого рода странные идеи, например, что практически все европейские народы — гунны, германцы, франки — были некогда славянами. Венелин, таким образом, был склонен к тому, чтобы представлять себе огромные «народности», группируя меньшие этнографические группы — исторические и современные — в большие сообщества. В 1829 году он обратился к министру народного просвещения Александру Семеновичу Шишкову за финансовой помощью для поездки в Болгарию и Румелию. Россия как раз вела очередную турецкую войну, и такое путешествие по оккупированным российскими войсками территориям казалось своевременным. Министр, очевидно, верно понял замысел Венелина как обнаружение «южнорусского» характера территорий путем исследования «взаимоотношений между современным болгарским и малороссийским, карпато-русским и великорусским диалектами»[145]. «Только закарпатский украинец, вероятно, мог представить единство территории, раскинувшейся от Болгарии на юге через Украину до России»[146]. Венелин настаивал, что «малороссийский диалект» — неверное название. На самом деле это «южнорусский» язык, на котором говорят около двадцати миллионов человек в России, Польше, Галиции и северной Венгрии. Только те, кто пересек государственные границы с юга на север, подобно закарпатским славянам по пути в Петербург, могли, оглядываясь назад, осмысливать свой собственный путь как признак и доказательство единства славянского населения четырех стран.

Впрочем, понадобится польское восстание 1830–1831 годов, чтобы «русскость» Правобережья стала предметом целенаправленных поисков. Лишь в 1840-х годах власти задумываются над употреблением истории для доказательства этнических и исторических прав России на Правобережье, используя для этого новооснованные научные институты. Это, например, стало главным побуждением для финансирования работы археографической комиссии в Киеве. В 1840 году попечитель Киевского учебного округа писал министру народного просвещения о том, что «сохранение в западных губерниях русских древностей» будет служить «очевидным доказательством прав империи на владение страною, искони принадлежавшею племени св. Владимира»[147].

Идея о том, что все непольское, некатолическое население Правобережья является реликтом киево-русских времен, а следовательно, безотносительно к позднейшим политическим и культурным границам должно составлять одну историческую народность, начиная с 1840-х годов все больше утверждается в образе «южнорусской народности». Конструирование последней, впрочем, оказалось амбивалентным по результатам. Столько же, сколько отбирало «исторические права» на Правобережье у поляков, оно создавало условия для представления этого осколка Киевской Руси как народа «украинского» (под тем же названием «южнорусского»). Здесь срабатывали достаточно простые силлогизмы. С российской стороны: в древнерусские времена по обе стороны Днепра жил единый народ, этот народ был русским, ergo теперь на Волыни и в Подолье живет русский народ. С украинской стороны: на Левобережье живут малороссияне, в древнерусские времена по обе стороны Днепра жил один народ, ergo на Волыни и на Подолье живут малороссияне. В обоих случаях православные левобережные малороссы оказывались частью того же исторического племени, что и правобережные православные «русские». Поиски «русскости» в «бывшей Польше» позволили «малороссийскому народу» выйти из своих традиционных границ Гетманщины, перешагнуть на Правобережье и распространить свой образ на население «Юго-Западного края».

* * *

Выводы этой главы достаточно просты. Образ Малороссии и малороссийской истории, который постепенно, благодаря многочисленным путешественникам, начинает укрепляться в сознании образованной российской публики, фокусируется на «казацком» прошлом территории. «Древнерусское» лицо этой земли невыразительное, и в любом случае «древности» киеворусского времени не могут принадлежать авторству малороссов. Малороссия — страна новая, здесь все не старше XVII века. Российские путешественники, подобно европейским туристам в Италии и Греции, чувствуют свое, не аборигенов, право на немногочисленные материальные памятники домонгольских времен. Для нас важно, что такой образ Украины становится убеждением самих украинцев. (Алексей Мартос, сын скульптора и автор истории Малороссии, например, признавался, что обратиться к украинской тематике его побудило, помимо прочего, чтение странствующих записок Владимира Измайлова[148].) Воспринять его тем легче, что начало «малороссийскому мифу», вероятно, положила «автоэтнография», культивируемая среди малороссов-экспатриантов в столицах империи.

Успех подобного образа Украины в эпоху романтизма обеспечивался его центральным топосом живописной страны (недаром коммерческий проект Тараса Шевченко так и назывался — «Живописная Украина»), населенной «племенем поющих и танцующих» (Екатерина II, Александр Пушкин), колыбели православия и русской культуры, чистой, не испорченного влияниями западной цивилизации славянства, символа русской воинской славы, гражданской доблести и свободолюбия.

Загрузка...