Не страшен мне император,
Дороги не дам царю.
Меня не согнут все власти, но тут
Другое я говорю:
Подчиняюсь воздушным силам!
Мост опусти, страж!
Мечтатель идет, чьей мечты полет
Победил — он властитель наш!
В двух милях к северу от Чини, на голубом сланце Ладагха, Енклинг-сахиб, веселый малый, нетерпеливо водит биноклем по хребтам, высматривая, нет ли где следов его любимого загонщика — человека из Ао-Чанга. Но этот изменник, взяв с собой новое ружье системы Манлихера и двести патронов, где-то совсем в другом месте промышляет кабаргу для продажи, и на будущий год Енклинг-сахиб услышит о том, как тяжело он был болен.
Вверх по долинам Башахра торопливо шагает некий бенгалец — дальнозоркие гималайские орлы отлетают прочь, завидев его новый синий с белым, полосатый зонтик, — бенгалец, некогда полный и красивый, а теперь худой и обветренный. Он получил благодарность от двух знатных иностранцев, которых умело провел Машобрским туннелем к большой и веселой столице Индии. Не его вина, что, заблудившись в сыром тумане, они не заметили телеграфного отделения и европейской колонии Котгарха. Не его вина — вина богов, о которых он так увлекательно рассказывал, что они очутились у границ Нахана, где раджа ошибочно принял их за британских солдат-дезертиров. Хари-бабу расписывал величие и славу его спутников на их родине до тех пор, пока заспанный владетельный князек не улыбнулся. Он рассказывал об этом всякому, кто его спрашивал, много раз, громогласно и в разных вариантах. Он выпрашивал пищу, находил удобные помещения, искусно лечил ушиб в паху — ушиб, который можно получить, скатившись в темноте с каменистого горного склона, — и вообще во всех отношениях был незаменим. Причина его любезности делала ему честь. Вместе с миллионами своих порабощенных соотечественников он привык смотреть на Россию как на великую северную освободительницу. Он пугливый человек. Он боялся, что не сумеет спасти своих высокопоставленных господ от гнева возбужденных крестьян. Да и сам он не прочь дать по уху какому-нибудь подвижнику, но... Он глубоко благодарен и от души радуется, что «по мере своих слабых сил» сумел привести рискованное предприятие (если не считать потери багажа) к успешному концу. Он позабыл о пинках; даже отрицает, что получал эти пинки в ту неприятную первую ночь под соснами. Он не просит ни пенсии, ни жалованья, но, если его считают достойным, не соблаговолят ли джентльмены дать ему письменную рекомендацию? Она, быть может, пригодится ему впоследствии, если другие люди, их друзья, придут на Перевалы. Он просит их вспомнить его в их будущем величии, ибо «осмеливается надеяться», что даже он, Махендра-Лал-Дат М. И. из Калькутты, «оказал некоторую услугу государству».
Они дали ему бумагу, в которой восхваляли его учтивость, услужливость и замечательную сноровку проводника. Он засунул бумагу за кушак и всплакнул от переизбытка чувств; ведь они вместе подвергались стольким опасностям. В полдень он провел их по людному бульвару Симлы до Союзного банка, где они намеревались удостоверить свои личности. Дойдя до банка, он исчез, как предрассветное облако на Джеко.
Смотрите на него! Он слишком исхудал, чтобы потеть, слишком торопится, чтобы рекламировать препараты из обитой медью шкатулочки, он поднимается по Шемлегхскому склону — настоящее воплощение добродетели. Смотрите, как позабыв все время изображать бабу, он в полдень курит, сидя на койке, а женщина в украшенном бирюзой головном уборе показывает пальцем на голые травянистые склоны, уходящие к юго-востоку. По ее словам, носилки не могут двигаться так быстро, как люди порожняком, но его друзья теперь, наверное, уже на Равнинах. Святой человек не хотел остаться, хотя она, Лиспет, и уговаривала его. Бабу тяжело вздыхает, препоясывает свои могучие чресла и вновь отправляется в путь. Он не любит путешествовать в сумерках, но дневные его переходы — некому записать их в книгу — поразили бы людей, насмехающихся над его расой. Добродушные деревенские жители, памятуя о продавце лекарств из Дакхи, проходившем тут два месяца назад, дают ему прибежище от злых духов леса. Он видит во сне бенгальских богов, университетские учебники и «Королевское общество, Лондон, Англия». Наутро синий с белым зонтик, подрагивая, движется вперед.
На границе Дуна, оставив Масури далеко позади себя, перед Равнинами, окутанными золотой пылью, стоят истрепанные носилки, в которых, как это знают все Горы, лежит больной лама, ищущий Реку, чтобы исцелиться ею. Деревня чуть не передралась за честь нести эти носилки, ибо, не говоря уже о том, что лама одарял их своими благословениями, — ученик его платил хорошие деньги — целую треть того, что обычно платят сахибы. Доли проходила по двенадцать миль в день, как это видно по засаленным истертым концам ее шестов, и двигалась по дорогам, которыми ходят лишь немногие сахибы. Через перевал Ниланг, в бурю, когда взвихренная снежная пыль засыпала каждую складку широких одежд невозмутимого ламы; между черными утесами Райенга, где слышалось рявканье диких коз за облаками; ныряя и снова поднимаясь на глинистых сланцах у подножья гор; крепко зажатая между плечом и челюстью, когда приходилось огибать опасные крутые повороты дороги на Бахгирати; качаясь и скрипя под равномерную рысцу носильщиков на спуске в Долину Вод; торопясь миновать туманное плоское дно этой замкнутой долины; снова поднимаясь вверх и вверх на простор, навстречу ревущим ветрам, дующим с Кедарнатха; в полдень, отдохнув в тусклом сумраке приветливых дубовых лесов; переходя от деревни к деревне по предрассветному морозу, когда даже верующим простительно ругать нетерпеливых святых, или при свете факелов, когда даже самый бесстрашный думает о привидениях, — двигалась доли и добралась, наконец, до последнего своего перехода. Малорослые горцы обливались потом на Сиваликских отрогах, даже когда солнце не слишком припекало, и обступили жрецов, желая получить от них благословение и жалованье.
— Вы приобрели заслугу, — говорит лама. — Заслугу большую, чем сами вы способны понять. И вы вернетесь в Горы, — вздыхает он.
— Еще бы! На высокие Горы, как можно скорей! Носильщик потирает плечо, пьет воду, выплевывает ее и поправляет свои травяные сандалии. Ким — лицо его осунулось и кажется утомленным — платит им очень мелкой серебряной монетой, вынутой из-за кушака, снимает мешок с пищей, сует за пазуху завернутый в клеенку пакет — в нем священное писание — и помогает ламе подняться на ноги.
В глазах старика снова покой, и он уже не думает, что Горы рухнут и раздавят его, как думал в ту ужасную ночь, когда их задержала разлившаяся река.
Носильщики подхватывают доли и скрываются из виду в зарослях кустарника.
Лама поднимает руку, указывая на Гималаи, стоящие как крепостная стена.
— Не в ваших пределах, о благословеннейшие из гор, упала Стрела нашего владыки! И никогда больше не придется мне дышать вашим воздухом!
— Но на здешнем хорошем воздухе ты станешь вдесятеро сильнее, — говорит Ким, ибо его утомленную душу влекут пышно поросшие злаками приветливые равнины. — Здесь или поблизости упала Стрела; это так. Мы будем идти очень медленно, быть может, только по одному косу в день, ибо Искание достигнет цели.
— Да, наше Искание достигнет цели. Я преодолел великое Искушение.
Теперь они проходили не больше двух миль в день, и вся тяжесть этого пути легла на плечи Кима: бремя старика, бремя тяжелого мешка с пищей и непонятными книгами, груз документов, лежащих у него за пазухой, и все ежедневные заботы. Он просил милостыню на заре, расстилал одеяла для ламы, когда тот погружался в созерцание, в полуденный жар держал у себя на коленях усталую голову старика, отгоняя от нее мух, пока рука его не начинала ныть, вечером снова просил милостыню и растирал ноги ламе, который вознаграждал его обещаниями достигнуть Освобождения сегодня, завтра или, в крайнем случае, послезавтра.
— Никогда не бывало такого челы. Иной раз я сомневаюсь, что Ананда более преданно ухаживал за нашим владыкой. Неужели ты сахиб? Когда я был зрелым мужем — давным-давно — я забывал об этом. Теперь я часто смотрю на тебя и всякий раз вспоминаю, что ты сахиб. Странно...
— Ты говорил, что нет ни белых, ни черных. Зачем же терзать меня такими разговорами, святой человек? Дай, я потру тебе другую ногу. Мне это неприятно, — я не сахиб. Я твой чела, и голова моя обременяет плечи.
— Потерпи немного! Мы вместе достигнем Освобождения. Тогда мы с тобой, стоя на дальнем берегу Реки, будем вспоминать наши жизни, как в Горах вспоминали наш дневной переход, оставшийся позади нас. Быть может, и я был когда-то сахибом.
— Никогда не было сахиба, похожего на тебя, клянусь!
— Я уверен, что хранитель Священных Изображений в Доме Чудес был в прошлой жизни мудрейшим настоятелем монастыря. Но даже очки его не помогают глазам моим видеть. Когда я хочу смотреть пристально, перед ними проходит тень. Ничего, нам знакомы обманы бедного неразумного тела — тени, переходящей в другую тень. Я связан иллюзией времени и пространства... Как далеко прошли мы сегодня во плоти?
— Пожалуй, с полкоса.
Это три четверти мили, но переход показался им очень утомительным.
— Полкоса. Ха! Я прошел десять тысяч тысячей косов в духе. Насколько все мы закутаны, спеленаты, забинтованы этими бессмысленными предметами. — Он взглянул на свою худую, в синих жилках руку, для которой четки стали теперь такими тяжкими. — Чела, тебе ни разу не хотелось покинуть меня?
Ким вспомнил о завернутом в клеенку пакете и книгах в мешке с пищей. Если бы кто-нибудь, получивший на то полномочия свыше, мог забрать их с собой, Киму стало бы безразлично, как будет разыгрываться в дальнейшем Большая Игра. Он устал, голова у него горела, и глубокий кашель мучил его.
— Нет, — сказал он почти сурово. — Я не собака и не змея, чтобы кусать, когда научился любить.
— Ты слишком нежен ко мне.
— И это не так. Кое-чем я распорядился, не посоветовавшись с тобой. Я известил женщину из Кулу, через женщину, давшую нам козьего молока нынче утром, о том, что ты немного ослаб и тебе нужны носилки. Я не перестаю бранить себя за то, что не подумал об этом, когда мы вступили в Дун. Мы останемся здесь, пока не придут носилки.
— Я доволен. Она женщина с золотым сердцем, как ты говоришь, но разговорчива... ох, как разговорчива!
— Она не будет надоедать тебе. Я и об этом позаботился. Святой человек, тяжело у меня на сердце от того, что я был так небрежен к тебе. — В груди его что-то заклокотало. — Я увел тебя слишком далеко, я не всегда доставал для тебя хорошую пищу, я не обращал внимания на жару, я болтал с людьми на дорогах, оставляя тебя одного... Я... Я... Хай-май! Но я люблю тебя... Теперь слишком поздно... Я был ребенком... О, зачем я не был мужчиной! — разбитый напряжением, усталостью и непосильной для его лет тяжестью в сердце, Ким рухнул к ногам ламы и зарыдал.
— Что за пустяки! — ласково сказал старик. — Ты ни разу, ни на волос не отступил от Пути Послушания. Небрежен ко мне? Дитя, я жил, опираясь на тебя, как опирается старое дерево на новую стену. День за днем, начиная с Шемлегха и дальше, я крал твою силу. Поэтому, а не по своей вине ты ослабел. Тело, глупое неразумное тело говорит в тебе, а не твоя уверенная душа. Будь спокоен! Познай хотя бы тех демонов, с которыми ты борешься. Они рождены землей, они детища иллюзии. Мы пойдем к женщине из Кулу. Она приобретет заслугу, давая нам приют и особенно услужая мне. Ты будешь свободен, пока не вернется твоя сила. Я позабыл о неразумном теле. Если это достойно осуждения, я принимаю его. Но мы слишком близки к вратам Освобождения, чтобы казниться в душе своей. Я мог бы похвалить тебя, но какая в этом нужда? Скоро, очень скоро мы не будем нуждаться ни в чем.
Так он ласкал и утешал Кима мудрыми пословицами и глубокомысленными изречениями, касавшимися этого неразгаданного звереныша, нашего тела, этого обмана чувств, которое ради омрачения Пути и безграничного умножения ненужных демонов все равно настаивает, чтобы его считали душой.
— Хай! Хай! Давай поговорим о женщине из Кулу. Как думаешь, не попросит ли она еще один талисман для своих внуков? Когда я был молодым человеком, давным-давно, меня терзали подобные мучительные чувства и кое-какие другие, и я пошел к одному настоятелю, очень святому человеку, искателю истины, чего я в то время не знал. Сядь и послушай, дитя моей души! Я поведал ему все. А он сказал мне: «Чела, знай, в мире много лжи и немало лжецов, но нет таких лжецов, как наши тела, если не считать ощущений в наших телах». Поразмыслив об этом, я успокоился, а он, по великому своему милосердию, позволил мне выпить чаю в его присутствии. Позволь же мне теперь попить чаю, ибо я чувствую жажду!
Со смехом и слезами Ким поцеловал ламе ноги и стал готовить чай.
— Ты опираешься на меня во плоти, святой человек, но ты служишь мне опорой в другом. Ты знаешь это?
— Быть может, я угадал, — глаза ламы блеснули. — Нам придется изменить это.
Поэтому, когда с шумом, ссорами и большой торжественностью до них добрался любимый паланкин сахибы, высланный навстречу за двадцать миль во главе с памятным седым стариком — урией, и когда они очутились в длинном, белом безалаберном доме за Сахаранпуром, где царил беспорядочный порядок, лама принял свои меры.
После первых приветствий сахиба, сидевшая за окном в верхнем этаже, весело крикнула:
— Что толку, когда старуха дает советы старику? Говорила я тебе, говорила, святой человек, не спускай глаз с челы. А ты послушался? Не спорь! Я знаю. Он бегал за женщинами. Погляди на его глаза, — как они запали и потускнели, — и на предательскую морщину, что тянется от носа вниз! Его всего высосали. Фай! Фай! А еще жрец!
Ким взглянул вверх, слишком переутомленный, чтобы улыбнуться, и отрицательно покачал головой.
— Не надо шуток, — сказал лама. — Теперь не время для этого. Мы пришли сюда по важным делам. В Горах меня одолела болезнь души, а его — болезнь тела. С тех пор я жил его силой, пожирая его.
— Оба вы дети, и старый, и малый, — фыркнула она, но шутить перестала. — Наше гостеприимство да восстановит ваши силы! Посидите пока, потом я приду поболтать о высоких, славных Горах.
Вечером, — зять ее вернулся, и ей не нужно было обходить дозором усадьбу, — она перешла к сути того дела, которое лама объяснил ей тихим голосом. Старые головы их с мудрым видом кивали одновременно. Ким, шатаясь, поплелся в какую-то комнату и заснул в ней мертвым сном. Лама запретил ему расстилать одеяла и добывать пищу.
— Знаю, знаю. Кому и знать, как не мне? — не умолкала старуха. — Мы, идущие к гхатам сожжения, цепляемся за руки тех, кто поднимается от Реки жизни с кувшинами, полными воды, да, с кувшинами, полными до краев. Я несправедливо осудила мальчика. Он одолжил тебе свою силу? Истинно, старики ежедневно пожирают молодых. Теперь нам нужно вернуть ему здоровье.
— Ты много раз приобретала заслугу...
— Мои заслуги! Подумаешь! Старый мешок с костями, стряпающий кари для людей, которые не спрашивают «Кто приготовил это?». Но если б я могла сохранить заслугу про запас для моего внука!...
— Того, у которого болел живот?
— Подумать только, что святой человек помнит об этом! Я скажу его матери! Это особенная честь для нее: «Того, у которого болел живот!» — сразу вспомнил святой человек. Она будет гордиться.
— Мой чела для меня то же, что сын для непросветленных.
— Скажи лучше — внук. У матерей нет мудрости, свойственной нашим летам. Если ребенок плачет, им кажется, что небеса на землю валятся. Ну, а бабушка так далека от родовых мук и наслаждения кормить грудью, что разбирается, когда дети плачут просто от злости, когда от ветров в животике. И раз уж ты сам опять заговорил о ветрах, быть может, когда святой человек был здесь в последний раз, я оскорбила его, приставая к нему с талисманами?
— Сестра, — сказал лама, называя ее так, как лишь изредка называют буддийские монахи монахинь, — если талисманы успокаивают тебя...
— Они лучше, чем десять тысяч лекарей.
— Повторяю, если они успокаивают тебя, то я, бывший настоятель Сач-Зена, напишу их столько, сколько ты пожелаешь. Я никогда не видал твоего лица...
— Даже обезьяны, ворующие у нас локваты, довольны, что не видели его. Хи! Хи!
— Но, как сказал тот, кто спит вон там, — он кивнул на запертую дверь комнаты для гостей, расположенной по ту сторону переднего двора, — у тебя золотое сердце... А в духе он мне все равно, что «внук».
— Ладно! Я корова святого человека. — Это было чисто индуистское выражение, но лама не обратил на него внимания. — Я стара. Я во плоти родила нескольких сыновей. О, некогда я умела услаждать мужчин! Теперь я умею лечить их. — Он услышал, как зазвенели ее браслеты, словно она засучивала рукава перед работой. — Я возьмусь за мальчика, буду пичкать его лекарствами, откармливать и верну ему здоровье. Хай! Хай! Мы, старухи, кое-что еще знаем.
Поэтому, когда Ким, у которого болели все кости, открыл глаза и собрался идти на кухню, чтобы взять еду для учителя, он понял, что утерял свободу: у дверей рядом с седовласым служителем стояла закутанная фигура, подробно разъяснившая Киму, чего он не должен делать.
— Ты хочешь получить... Ничего ты не получишь. Что? Запирающийся ящик, чтобы хранить в нем священные книги? О, это дело другое. Сохрани меня небо становиться между жрецом и его молитвами! Тебе принесут сундук, и у тебя будет ключ от него.
Под его кровать поставили сундук, и Ким со вздохом облегчения спрятал в него пистолет Махбуба, завернутый в клеенку пакет с письмами, непонятные книги и дневники. Эти вещи почему-то отягощали его плечи несравненно меньше, чем его бедную душу. Даже шея его болела по ночам при мысли об этой тяжести.
— Болезнь твоя нечасто встречается среди молодежи в наши дни, — с тех пор как молодые люди перестали заботиться о старших. Тебя вылечат сон и некоторые лекарства, — говорила сахиба, и он был рад отдаться пустоте, которая казалась ему и угрожающей и успокаивающей.
Старуха варила напитки в каком-то таинственном азиатском подобии перегонного куба. Эти лекарства пахли отвратительно, а на вкус были еще хуже. Она стояла над Кимом, покуда они не проходили ему в желудок, и подробно расспрашивала о том, как они вышли наружу. Она запретила всем заходить на передний двор и, чтобы распоряжение ее выполнялось, поставила на страже вооруженного человека. Правда, ему было добрых семьдесят лет; рукоятка меча торчала из пустых ножен, но страж олицетворял власть сахибы, и нагруженные телеги, болтливые служанки, телята, собаки, куры и все остальные обходили двор стороной. Больше того, когда тело Кима было очищено, она извлекла из толпы бедных родственников, ютившихся на задворках, — их прозвали домашними собаками — вдову своего двоюродного брата — женщину опытную в том искусстве, которое европейцы, ничего в этом не смыслящие, называют массажем. И обе они, положив Кима головой на восток, а ногами на запад, чтобы таинственные воздушные течения, возбуждающие наше тело, помогали им, а не мешали, стали растирать юношу и в течение всей второй половины дня перебрали ему кость за костью, мускул за мускулом, связку за связкой и, наконец, нерв за нервом. Вымешанный как тесто, превращенный в безгласную покорную мякоть, почти загипнотизированный непрестанными взмахами рук, оправлявших неудобные чадры, которые закрывали женщинам глаза, Ким погрузился в глубокий, глубиной в десять тысяч миль, сон — тридцать шесть часов сна, оросившего его, как дождь после засухи.
Потом она стала кормить его, и у всех домашних головы пошли кругом от ее окриков. Она приказывала бить птицу, посылала за овощами, и трезвый тугодум-огородник, почти такой же старый, как она, обливался потом; она сама отбирала пряности, молоко, лук, маленьких рыбок, выловленных в ручьях, лимоны для шербета, перепелок, пойманных в ловушку, цыплячью печень, поджаренную на шпильке и переложенную нарезанным имбиром.
— Я кое-что видела в этом мире, — говорила она, глядя на заставленные едой подносы, — а в нем только два рода женщин: одни отнимают силу у мужчин, другие возвращают ее. Некогда я была одной из первых, теперь я — одна из вторых. Ну, нечего корчить из себя жреца передо мною. Это просто шутка. Если сейчас она тебе не по нраву, — понравится, когда опять пойдешь шляться по дорогам. Сестра, — обратилась она к бедной родственнице, никогда не устававшей превозносить милости своей благодетельницы, — кожа его порозовела, как у коня, только что вычищенного скребницей. Наша работа все равно что полировка драгоценных камней, которые потом будут брошены танцовщице, а?
Ким сел на кровати и улыбнулся. Страшная слабость свалилась с него как старый башмак. Его снова тянуло поболтать, а всего неделю назад малейшее слово увязало в нем как в пепле. Боль в шее (должно быть, он заразился этим недугом от ламы) прошла, а с нею прошла и тропическая лихорадка, сопровождавшаяся острыми болями и неприятным вкусом во рту. Обе старухи теперь тщательнее, хотя и не слишком, закутались в покрывала и кудахтали весело, как куры, которые пробрались в комнату через открытую дверь.
— Где мой святой? — спросил Ким.
— Вы только послушайте его! Твой святой здоров, — подхватила сахиба ядовито, — здоров, хотя и не по своей милости. Знай я, что заговоры способны научить его уму-разуму, я продала бы свои драгоценности и купила бы ему талисман. Отказываться от хорошей пищи, которую я состряпала, и две ночи таскаться по полям на пустой желудок, а потом свалиться в ручей — да разве это святость?! А когда тревога за него чуть не разбила то немногое в моем сердце, что осталось после тревоги за тебя, он говорит мне, что приобрел заслугу. О, как все мужчины похожи друг на друга! Нет, не так: он сказал мне, что освободился от всякого греха. Я и сама могла бы сообщить ему это, прежде чем он промок насквозь. Теперь он здоров, — это случилось неделю назад, — только... ну ее совсем, такую святость! Трехлетний младенец поступил бы умнее. Не беспокойся о святом человеке! Он не сводит с тебя глаз, если не барахтается в наших ручьях.
— Не припоминаю, чтобы я его видел. Помню, что дни и ночи чередовались, как белые и черные полосы, — открывались и закрывались! Я не был болен, я просто утомился.
— Слабость, которой следовало бы наступить только через несколько десятков лет. Но теперь все прошло.
— Махарани, — начал Ким, но, заметив выражение ее взгляда, заменил этот титул простым обращением, продиктованным любовью, — мать, я обязан тебе жизнью. Как отблагодарю я тебя? Десять тысяч благодарностей дому твоему и...
— В... благословенье этому дому (невозможно передать в точности словечко старой хозяйки). Благодари богов как жрец, если хочешь, а меня благодари как сын, если вздумаешь. Небеса превышние! Неужто я растирала тебя, и поднимала тебя, и шлепала и крутила все десять пальцев на твоих ногах, чтобы в голову мне полезли священные изречения? Наверное, мать родила тебя, чтобы ты разбил ей сердце... Как называл ты ее... сын?
— У меня не было матери, мать моя, — сказал Ким. — Говорят, она умерла, когда я был маленький.
— Хай май! Так, значит, никто не посмеет сказать, что я украла хоть одно из ее прав... когда ты снова отправишься в путь. А ведь этот дом один из тысячи, дававших тебе приют и позабытых после небрежно брошенного благословения. Ничего. Мне благословения не нужны, но... но... — Она топнула ногой на бедную родственницу. — Отнести подносы в дом. Что хорошего, когда в комнате стоит несвежая пища, о женщина, сулящая беду?
— Я то... тоже родила сына в свое время, но он умер, — захныкала согбенная фигура под чадрой. — Ты знаешь, что он умер. Я только ждала приказания унести поднос.
— Это я — женщина, сулящая беду, — в раскаянии воскликнула старуха. — Мы, спускающиеся к чатри[62], изо всех сил цепляемся за несущих чати[63]. Когда не можешь плясать на празднестве, то вынужден смотреть на него из окна, а обязанности бабушки отнимают у женщины все время. Твой учитель дает мне столько талисманов для старшенького моей дочери, сколько я прошу, дает потому — потому ли? — что он совершенно свободен от греха. Хаким теперь совсем опустился. Он отравляет лекарствами моих слуг за неимением больных поважнее.
— Какой хаким, мать?
— Тот самый человек из Дакхи, который дал мне пилюлю, разорвавшую меня на три части. Он приплелся сюда, как заблудившийся верблюд, неделю назад, клялся, что вы с ним стали кровными братьями, когда шли в Кулу, и притворялся, что сильно встревожен состоянием твоего здоровья. Он был очень худой и голодный, так что я приказала подкормить его тоже и тем утешить его тревогу.
— Хотелось бы повидаться с ним, если он здесь.
— Он ест пять раз в день и вскрывает чирьи моим батракам, чтобы самому уберечься от апоплексического удара. Он столь полон тревоги за твое здоровье, что не отходит от кухонной двери и набивает себе живот объедками. Так он тут и останется. Никогда нам от него не отделаться.
— Пошли его сюда, мать, — у Кима на мгновение заблестели глаза, — и я попробую с ним справиться.
— Пошлю, но выгонять его нехорошо. Все-таки у него хватило разума вытащить святого человека из ручья и таким образом, хотя святой человек и не сказал этого, приобрести заслугу.
— Очень мудрый хаким. Пошли его сюда, мать.
— Жрец хвалит жреца? Ну, чудеса! Если он твой приятель (в прошлую встречу вы-таки поругались), я приволоку его сюда на аркане и... и потом угощу его обедом, подобающим только человеку нашей касты, сын мой... Вставай и погляди на мир! Лежанье в постели — мать семидесяти дьяволов... сын мой! Сын мой!
Она засеменила вон из комнаты, чтобы тотчас поднять целый тайфун на кухне, и едва успела исчезнуть ее тень, как вкатился бабу, задрапированный до самых плеч, словно римский император, зобастый, как Тит, заплывший жиром, без головного убора и в новых лакированных ботинках. Он рассыпался в приветствиях и выражениях радости.
— Клянусь Юпитером, мистер О'Хара, я действительно чертовски рад вас видеть. С вашего позволения я закрою дверь. Жаль, что вы больны! Вы очень больны?
— Бумаги... бумаги из килты. Карты и мурасала! — Ким нетерпеливо протягивал ключ; в это мгновение душа его жаждала развязаться с добычей.
— Вы совершенно правы. Это правильный, ведомственный подход к делу. У вас все в наличности?
— Я взял все рукописи из килты. Остальное сбросил под гору. — Ким услышал лязг ключа в замке, мягкий треск медленно рвущейся клеенки и шелест быстро перебираемых бумаг. В течение праздных дней болезни он, без всяких на то причин, тяготился тем, что вещи лежат под его постелью и никому нельзя передать это бремя. Поэтому кровь закипела у него в жилах, когда Хари, подпрыгнув по-слоновьи, снова пожал ему руку.
— Вот это здорово! Лучше некуда! Мистер О'Хара! Вы, ха! ха! — вы попали в самую точку! Одним выстрелом в семерых! Они говорили мне, что их восьмимесячная работа полетела к чертям. Клянусь Юпитером, как они колотили меня!... Глядите, вот письмо от Хиласа! — Он прочел нараспев несколько строчек на придворном персидском языке, который служит языком официальной и неофициальной дипломатии. — Мистер раджа-сахиб попал ногой в яму. Ему придется давать официа-альные объяснения, какого дьявола он вздумал писать любовные письма царю... А карты весьма искусно составлены... Три или четыре премьер-министра этих областей причастны к данной переписке. Клянусь богом, сэр, британское правительство изменит порядок престолонаследия в Хиласе и Банаре и назначит новых наследников престола. «Преда-ательство самого низкого разбора»... Но вы не понимаете, а?
— Ты все забрал? — спросил Ким. Это единственное, что его сейчас заботило.
— Можете держать пари сами с собой, что забрал, — он рассовал всю добычу по разным местам своей одежды, как это умеют делать только восточные люди. — Все это тоже попадет в наше учреждение. Старая леди думает, что я навсегда поселился в ее доме, но я сейчас же удалюсь со всеми этими вещами... немедленно. Мистер Ларган будет горд. Вы официа-ально подчинены мне, но я включу вашу фамилию в свой устный доклад. Жаль, что нам не разрешается делать письменных докладов. Мы, бенгальцы, отличаемся в точных науках. — Он отложил в сторону ключ и показал Киму пустую шкатулку.
— Хорошо. Это хорошо. Я чувствовал себя совсем разбитым. Мой святой тоже был болен. И он упал в...
— О да-а! Я — его приятель, могу вас уверить. Он вел себя очень странно, когда я пришел сюда за вами, и я думал — не у него ли бумаги. Я следил за ним, когда он погружался в созерцание, а также обсуждал с ним некоторые этнологические вопросы. Теперь я, видите ли, играю здесь оч-чень маленькую роль в сравнении со всеми его талисманами. Клянусь Юпитером, О'Хара, вы знаете, что он иногда страдает припадками. Да-а, именно так, уверяю вас. Каталептическими, если не эпилептическими вдобавок. Я нашел его в таком состоянии под деревом in articulo mortem, и он вскочил, вошел в ручей и утонул бы, не будь меня. Я вытащил его.
— Это потому, что меня с ним не было, — сказал Ким. — Он мог умереть.
— Да, он мог умереть, но теперь он высох и уверяет, что пережил преображение. — Бабу со значительным видом постучал себя по лбу. — Я записал его показания для Королевского Общества... in posse. Вам придется поскорее совсем выздороветь и вернуться в Симлу, а я расскажу вам обо всем подробно у Ларгана. Вот было здорово! Брюки у них совершенно обтрепались внизу, и старый Нахан-раджа подумал, что это европейские солдаты, дезертиры.
— Ах, русские? Как долго они пробыли с тобой?
— Один был француз. О, они были со мной столько, столько, столько дней! Теперь все горцы уверены, что все русские — нищие. Клянусь Юпитером, ни единой крупинки своей у них не было, все я им доставал! А простому народу я рассказывал — о-а, такие истории и анекдоты! Я повторю их вам у старика Ларгана, когда вы подъедете. Мы, ах! весело проведем вечер! Это перо на вашу шляпу и на мою! Да-а, они дали мне рекомендацию. Ну и потеха! Надо было вам поглядеть на них, когда они удостоверяли свои личности в Союзном банке! И, благодарение всемогущему богу, вы так хорошо добыли их бумаги! Сейчас вы не оч-чень смеетесь, но вы будете смеяться, когда поправитесь. Сейчас я прямо на железную дорогу и... прочь. У вас теперь все преимущества в Игре. Когда вы думаете подъехать? Все мы оч-чень гордимся вами, хотя вы здорово нас перепугали, и особенно гордится Махбуб.
— А, Махбуб. А где он?
— Продает лошадей здесь побли-изости, само собой разумеется.
— Здесь! Как так? Говори медленно. У меня все еще голова тяжелая.
Бабу скромно потупил глаза.
— Ну, видите ли, я пугливый человек и не люблю ответственности. Вы были больны, видите ли, а я не знал, где именно находятся эти дьявольские бумаги и сколько их. Поэтому, придя сюда, я дал частную телеграмму Махбубу, — он был в это время в Миратхе, на скачках, — и сообщил ему, как обстоят дела. Он является со своими людьми и совещается с ламой, а потом обзывает меня дураком и ведет себя очень грубо...
— Но почему... почему?
— Вот именно почему, спрашивается? Я только намекнул, что, если кто-нибудь украл бумаги, я хотел бы иметь несколько крепких, сильных, храбрых ребят, чтобы выкрасть их обратно. В них, видите ли, сейчас острая нужда, а Махбуб Али не знал, где вы находитесь.
— Махбуб Али стал бы грабить дом сахибы? Ты с ума сошел, бабу, — сказал Ким с возмущением.
— Я хотел иметь бумаги. Представьте, что она бы их украла. Это было лишь практическое предложение, так я считаю. Вам это не нравится, а?
Туземная пословица, привести которую немыслимо, выразила всю глубину неодобрения Кима.
— Ну, — Хари пожал плечами, — о вкусах не спорят. Махбуб тоже рассердился. Он продавал лошадей тут, в окрестностях, и говорит, что старая леди пакка, настоящая старая леди, и она не унизится до таких неджентльменских поступков. Мне все равно, я получил бумаги и был рад моральной поддержке Махбуба. Говорю вам, я пугливый человек, но, так или иначе, чем я бываю пугливее, тем чаще попадаю в чертовски узкие места. Поэтому я был рад, что вы пошли со мной в Чини, и рад, что Махбуб находился тут, под рукой. Старая леди иногда весьма непочтительна ко мне и не доверяет моим чудесным пилюлям.
— Аллах да помилует вас! — весело сказал Ким, опираясь на локоть. — Что за чудище этот бабу! И такой человек шел один, — если все это правда, — с ограбленными и рассерженными иностранцами.
— О-а, эт-то была чепуха, после того как они перестали бить меня, но потеряй я бумаги, все вышло бы чертовски скверно. Махбуб чуть не поколотил меня. И он долго совещался с ламой. Отныне я ограничусь этнологическими изысканиями. Теперь до свидания, мистер О'Хара. Я успею попасть на поезд, отходящий в 4.25 пополудни в Амбалу, если потороплюсь. То-то будет весело, когда мы с вами будем рассказывать эту историю у мистера Ларгана. Я доложу официально, что вы чувствуете себя лучше. До свидания, дорогой мой, и когда в следующий раз вами овладеют эмоции, не употребляйте мусульманских выражений, нося тибетский костюм.
Он дважды пожал руку Киму, — настоящий бабу с головы до пят, — и открыл дверь. Но едва солнце осветило его довольную физиономию, он тотчас же превратился в смиренного знахаря из Дакки.
— Он ограбил их, — думал Ким, позабыв о своем собственном участии в Игре. — Он надул их. Он лгал им, как бенгалец. Они дали ему чит[64], он смеялся над ними, рискуя жизнью, — я ни за что бы не спустился к ним после револьверных выстрелов, — а потом говорит, что он пугливый человек... И он в самом деле труслив. Мне нужно вернуться в мир.
Сначала ноги его гнулись, как скверные трубочные чубуки, а пронизанный солнечными лучами воздух опьянял его. Он сел на корточки у белой стены и мысленно стал перебирать все подробности долгого путешествия с доли, вспоминал о болезни ламы и, поскольку взволновавший его разговор был окончен, принялся думать о себе с жалостью, запас которой у него, как и у всех больных, был очень велик, Истомленный мозг его уходил от всего внешнего, как бросается в сторону необъезженная лошадь, впервые попробовавшая шпор. Содержимое килты теперь далеко... он сбыл это с рук... отделался и хватит с него. Он пытался думать о ламе... понять, почему тот упал в ручей, но широкая панорама, открывавшаяся из ворот переднего двора, мешала на чем-то сосредоточиться. Тогда он стал смотреть на деревья и просторные поля, где хижины с тростниковыми крышами прятались среди хлебов, — смотрел чужими всему глазами, неспособными охватить размеры и пропорции вещей и понять, на что они нужны, тихо и пристально смотрел целых полчаса. Он чувствовал, хотя и не мог бы выразить этого, что душа его потеряла связь с окружающим, что он похож на зубчатое колесо, отделенное от механизма, точь-в-точь как бездействующее колесо дешевого бихийского сахарного пресса, что валялось в углу. Легкий ветер обвевал его, попугаи кричали вокруг; шумы многолюдного дома — ссоры, приказания и упреки — врывались в его неслышащие уши.
«Я Ким. Я Ким. Кто такой Ким?» — душа его снова и снова повторяла эти слова.
Он не хотел плакать, — никогда в жизни он не был так далек от желания плакать, — но вдруг невольные глупые слезы покатились по его щекам и он почувствовал, что с почти слышным щелчком колеса его существа опять сомкнулись с внешним миром. Вещи, по которым только что бессмысленно скользил его глаз, теперь приобрели свои истинные пропорции. Дороги предназначались для ходьбы, дома — для того, чтобы в них жить, скот — для езды, поля — для земледелия, мужчины и женщины — для беседы с ними. Все они, реальные и истинные, твердо стояли на ногах, были вполне понятны, плоть от его плоти, не больше и не меньше. Он встряхнулся, как собака с блохой в ухе, и, шатаясь, вышел из ворот. Сахиба, которой какой-то наблюдательный человек сообщил об его уходе, промолвила:
— Пусть себе идет. Я исполнила свою работу. Мать Земля довершит остальное. Когда святой человек выйдет из нирваны, сообщите ему.
В миле от дома на холмике стояла пустая повозка, а за нею молодая смоковница, которая казалась стражем недавно распаханных равнин; веки Кима, омытые мягким воздухом, отяжелели, когда он подошел к ней. Почва была покрыта добротной чистой пылью — не свежими травами, которые в своем кратковременном бытии уже близки к гибели, а пылью, полной надежд, таящей в себе семя всяческой жизни. Он ощущал эту пыль между пальцами ног, похлопывал ее ладонями, и со сладостными вздохами, расправляя сустав за суставом, растянулся в тени повозки, скрепленной деревянными клиньями. И Мать Земля оказалась такой же преданной, как и сахиба. Она пронизывала его своим дыханием, чтобы вернуть ему равновесие, которое он потерял, так долго пролежав на ложе вдали от всех ее здоровых токов. Голова его бессильно покоилась на ее груди, а распростертые руки отдавались ее мощи. Глубоко укоренившаяся в земле смоковница над ним и даже мертвое спиленное дерево подле него знали его мысли лучше, чем он сам. Несколько часов лежал он в оцепенении более глубоком, чем сон.
К вечеру, когда пыль, поднятая стадами, возвращавшимися с пастбищ, окутала дымом весь горизонт, появились лама с Махбубом Али: они шли пешком, осторожно ступая, ибо домашние рассказали им, куда ушел юноша.
— Аллах! К чему разыгрывать такие штуки на открытом месте? — пробормотал барышник. — Его могли сто раз пристрелить... Впрочем, здесь не Граница.
— Никогда не было такого челы, — промолвил лама, повторяя много раз сказанное, — сдержанный, добрый, мудрый, не ворчливый, всегда веселый в дороге, ничего не забывающий, ученый, правдивый, вежливый! Велика будет его награда!
— Я знаю мальчика, как я уже говорил.
— Таким он был и раньше?
— Кое в чем да, но у меня пока нет амулета, которым владеют красношапочники, чтобы сделать его вполне правдивым. За ним, очевидно, был хороший уход.
— У сахибы золотое сердце, — серьезно сказал лама. — Она смотрит на него как на родного сына.
— Хм! Мне кажется, половина Хинда смотрит так. Я только хотел увериться, что мальчик не попал в беду и свободен в своих поступках. Как тебе известно, мы с ним были старыми приятелями еще в первые дни вашего совместного паломничества.
— В этом связь между мной и тобой, — лама опустился на землю. — Мы теперь завершили паломничество.
— Не себя благодари, что неделю назад паломничеству твоему помешали навсегда прекратиться. Я слышал, что сказала тебе сахиба, когда мы принесли тебя на койке, — Махбуб рассмеялся и дернул себя за бороду, выкрашенную заново.
— В то время я размышлял о других предметах. Хаким из Дакхи прервал мои размышления.
— Не будь его, — Махбуб из приличия произнес эти слова на языке пушту, — ты закончил бы свои размышления на знойном краю ада, — ведь ты неверующий, идолопоклонник, хотя и прост как младенец. А теперь, красношапочник, что нужно делать?
— В нынешнюю же ночь, — торжественные слова текли медленно, и голос ламы дрожал, — в нынешнюю же ночь он, как и я, будет свободен от всякой скверны греха... Он, как и я, получит уверенность, что, покинув тело, освободится от Колеса Всего Сущего. Мне дано знамение, — он положил руку на порванную хартию, лежавшую у него на груди, — что срок мой близок, но его я обезопасил на все грядущие годы. Запомни, как уже тебе говорил, я достиг знания всего три ночи назад.
— Должно быть, правда, как сказал тирахский жрец, когда я выкрал жену его двоюродного брата, что я суфи[65], ибо я сижу здесь, слушая немыслимое богохульство, — сказал себе Махбуб. — Я помню твой рассказ. Так, значит, он этим путем попадет в джаннатулади[66]? Но каким образом? Убьешь ты его или утопишь в той чудесной Реке, из которой тебя вытащил бабу?
— Меня не вытаскивали ни из какой реки, — простодушно сказал лама. — Ты забыл, что произошло. Я нашел Реку через Знание.
— О да! Верно, — буркнул Махбуб, в котором негодование боролось с неудержимым весельем. — Я забыл, как это случилось. Ты нашел ее сознательно.
— ...И говорить, что я собираюсь отнять его жизнь... это не грех, а просто безумие. Мой чела помог мне найти Реку. Он вправе очиститься от греха вместе со мной.
— Да, он нуждается в очищении; ну, а дальше, старик, что же дальше?
— Разве это важно под небесами? Нибан ему обеспечен, когда он получит просветление, как и я.
— Хорошо сказано. Я боялся, как бы он не вскочил на коня Магомета и не ускакал на нем.
— Нет... Он должен идти дальше и стать учителем.
— Аха! Теперь понимаю. Самый подходящий аллюр для такого жеребенка. Конечно, он должен идти дальше и стать учителем. Так, например, государство срочно нуждается в его услугах как писца.
— К этому он был подготовлен. Я приобрел заслугу, помогая ему в учении. Доброе дело не пропадет. Он помог мне в моем Искании. Я помог ему в его Искании. Справедливо Колесо, о продавец коней, пришедший с Севера! Пусть он будет учителем, пусть будет писцом — не все ли равно? В конце концов он достигнет Освобождения. Все прочее — иллюзия.
— Все равно? А если мне нужно взять его с собой в Балх через шесть месяцев? Я приезжаю сюда с десятком хромых коней и тремя крепкими парнями, — все по милости этого цыпленка-бабу, — чтобы силой вытащить больного мальчика из дома старой бабы. А выходит, что я стою в сторонке, в то время как молодого сахиба волокут в Аллах его знает какое языческое небо усилиями старого красношапочника. А ведь я тоже, в некотором роде, считаюсь участником Игры! Но этот сумасшедший любит мальчика, а я, должно быть, тоже с ума сошел.
— Что это за молитва? — спросил лама, слыша, как резкие звуки на языке пушту вырывались из красной бороды.
— Пустяки, но теперь, когда я понял, что мальчик, которому обеспечен рай, все же может поступить на государственную службу, на душе у меня полегчало. Мне нужно пойти к своим лошадям. Темнеет. Не буди его! Я не хочу слышать, как он называет тебя учителем.
— Но он мой ученик. Кто же он еще?
— Он говорил мне, — Махбуб стряхнул охватившую его печаль и со смехом встал на ноги. — Моя вера не совсем похожа на твою, красношапочник... если тебя интересуют такие пустяки.
— Это ничего, — сказал лама.
— А я думал иначе. Поэтому тебя не обрадует, если я тебя, безгрешного, свежевымытого и на три четверти утонувшего, назову хорошим человеком, очень хорошим человеком. Мы четыре или пять вечеров проговорили с тобой, и хоть я и лошадник, я все же умею, как говорится в пословице, видеть святость из-за лошадиных ног. Да, и я также понимаю, почему наш Друг Всего Мира вложил свою руку в твою с самого начала. Обращайся с ним хорошо и позволь ему вернуться в мир учителем, когда ты... омоешь ему ноги, если только это принесет пользу жеребенку.
— Почему бы тебе самому не вступить на Путь, чтобы сопровождать мальчика?
Махбуб уставился на него, пораженный этой неслыханной дерзостью, на которую за Границей он ответил бы не одним ударом. Потом смешная сторона этого предложения открылась его мирской душе.
— Постепенно... постепенно... сперва одной ногой, потом другой, как прыгал через препятствия хромой мерин в Амбале. Быть может, я попаду в рай позже... меня сильно тянет на этот путь... так и манит. И я обязан этим твоему простодушию. Ты никогда не лгал?
— К чему?
— О Аллах, послушай его только! К чему лгать в этом мире? И ты ни разу не поранил человека?
— Раз... пеналом... до того, как я достиг мудрости.
— Вот как? Ты возвысился в моем мнении. Учение твое доброе. Ты совратил одного моего знакомого с тропы борьбы, — он громко расхохотался. — Он приехал сюда, намереваясь совершить дакайти[67]. Да, резать, грабить, убивать и увезти то, чего он желал.
— Великое неразумие!
— О! А также великий позор. Так решил он, после того как увидел тебя... и некоторых других людей — мужчин и женщин. Поэтому он оставил свое намерение, а теперь отправляется колотить большого толстого бабу.
— Не понимаю.
— Слава Аллаху, что ты не понял! Некоторые люди сильны знанием, красношапочник. Твоя сила еще сильнее. Сохраннее... Думаю, что сохранишь. Если мальчишка будет плохо тебе служить, дери его за уши.
Махнув концом широкого бухарского кушака, патхан исчез в сумерках, а лама настолько спустился со своих облаков, что даже взглянул на его широкую спину.
— Этому человеку недостает учтивости, и он обманут тенью явлений. Но он хорошо отзывался о моем челе, который нынче обретет награду. Надо помолиться... Проснись, о счастливейший из всех рожденных женщиной! Проснись! Она найдена!
Ким очнулся от глубокого сна, а лама смотрел, с каким наслаждением он зевает, и добросовестно щелкал пальцами, чтобы отогнать злых духов.
— Я спал сто лет. Где?.. Святой человек, ты долго тут сидел? Я заснул по дороге. Теперь я здоров. Ты ел? Давай пойдем домой. Много дней прошло с тех пор, как я перестал служить тебе. А сахиба хорошо тебя кормила? Кто мыл тебе ноги? Как твои недуги — живот и шея и шум в ушах?
— Прошли, все прошли. Разве ты не знаешь?
— Я ничего не знаю; знаю только, что давным-давно тебя не видел. А что я должен знать?
— Странно, что знание не коснулось тебя, когда все помыслы мои тянулись к тебе.
— Я не вижу твоего лица, но голос твой звучит как гонг. Или сахиба своей стряпней вернула тебе молодость?
Он смотрел на фигуру, сидящую скрестив ноги, вычерченную черным силуэтом на лимонном фоне вечерней зари. Так сидит каменный Бодисатва, глядя на автоматические турникеты Лахорского музея.
Лама безмолвствовал. Их окутала мягкая, дымная тишина индийского вечера, нарушаемая лишь щелканьем четок да едва слышным звуком удаляющихся шагов Махбуба.
— Слушай меня! Я принес весть.
— Но давай же...
Длинная желтая рука взмахнула, призывая к молчанию. Ким послушно спрятал ноги под подол халата.
— Слушай меня! Я принес весть! Искание завершено. Теперь приходит Награда... Итак. Когда мы были в Горах, я жил твоей силой, пока молодая ветвь не погнулась и едва не сломалась. Когда мы спустились с Гор, я тревожился о тебе и о других вещах и у меня было неспокойно на сердце. Ладья моей души потеряла направление. Я не мог увидеть Причину Всего Сущего. Поэтому я оставил тебя на попечении добродетельной женщины. Я не принимал пищи. Я не пил воды. И все же я не видел Пути. Меня уговаривали есть и кричали у моей запертой двери. Тогда я удалился в ложбину, под дерево. Я не принимал пищи. Я не пил воды. Я сидел, погруженный в созерцание, два дня и две ночи, отвлекая мой ум, вдыхая и выдыхая, как предписано... На вторую ночь — так велика была моя награда — мудрая душа отделилась от неразумного тела и освободилась. Подобного я еще никогда не достигал, хотя и стоял на пороге этого. Поразмысли, ибо это чудо!
— Поистине чудо! Два дня и две ночи без пищи! Куда же девалась сахиба? — сказал Ким едва слышно.
— Да. Душа моя освободилась и, взлетев, как орел, увидела, что нет ни Тешу-ламы, ни вообще какой-либо иной души. Как капля падает в воду, так душа моя приблизилась к Великой Душе, которая вне Всего Сущего. Тут, возвышенный созерцанием, я увидел весь Хинд, от Цейлона среди морей и до Гор, вплоть до моих раскрашенных скал у Сач-Зена, я увидел все, до последнего лагеря и последней деревни, где мы когда-либо отдыхали. Я увидел их одновременно и в одном месте, ибо все они были внутри, в душе. Так я узнал, что душа перешла за пределы иллюзии времени и пространства и вещей. Так я узнал, что освободился. Я увидел тебя, лежащего на кровати, и увидел тебя, падающего с горы вместе с язычником, — одновременно, в одном месте, в моей душе, которая, как я говорил, коснулась Великой Души. Я видел также неразумное тело Тешу-ламы, лежащее на земле, и хакима из Дакхи, склонившегося над ним и кричащего ему на ухо. Тогда душа моя осталась одна, и я ничего больше не видел, ибо сам стал всем, коснувшись Великой Души. И я погрузился в созерцание на тысячи и тысячи лет, бесстрастный, отчетливо сознающий Причину Всего Сущего. Тогда чей-то голос крикнул: «Что будет с мальчиком, если ты умрешь?» и, потрясенный, я вернулся в себя из сострадания к тебе и сказал: «Я вернусь к моему челе, чтобы он не заблудился на Пути». Тут моя душа, душа Тешу-ламы отделилась от Великой Души, с сопротивлением, и тоской, и напряжением, и муками несказанными. Как икринка из рыбы, как рыба из воды, как вода из облака, как облако из плотного воздуха — так отошла, так оторвалась, так отлетела душа Тешу-ламы от Великой Души. Тогда чей-то голос крикнул: «Река! Иди к Реке!» и я взглянул на весь мир, который был таким, каким я видел его раньше, — единый во времени, единый в пространстве, и я ясно увидел Реку Стрелы у своих ног. В тот час душе моей мешало некое зло, от которого я не совсем очистился, и оно лежало у меня на руках и обвивалось вокруг моего пояса, но я скинул его и бросился, как летящий орел, к месту моей Реки. Ради тебя я отталкивал один мир за другим. Я увидел под собой Реку, Реку Стрелы, и когда вошел в нее, вода сомкнулась надо мной. Но вот я снова очутился возле Тешу-ламы, но уже свободным от греха, и хаким из Дакхи поднял мою голову над водами Реки. Она здесь! Она за манговой рощей — вот здесь.
— Аллах карим! Счастье, что бабу был рядом. Ты сильно промок?
— Что мне до этого? Я помню, как хаким тревожился за тело Тешу-ламы. Он своими руками вытащил его из святых вод, а потом пришел твой барышник с Севера с носилками и людьми, и они положили тело на носилки и понесли его в дом сахибы.
— А что сказала сахиба?
— Я размышлял в этом теле и не слышал. Итак, Искание завершено. За ту заслугу, которую я приобрел, Река Стрелы оказалась здесь. Она выбилась из земли у нас под ногами, как я и говорил. Я нашел ее. Сын души моей, я оторвал мою душу от порога Освобождения, чтобы освободить тебя от всякого греха, — сделать тебя свободным, как я, и безгрешным. Справедливо Колесо! Впереди у нас Освобождение. Пойдем!
Он сложил руки на коленях и улыбнулся как человек, обретший спасение для себя и для того, кого он любит.
К О Н Е Ц