КНИГА ВТОРАЯ

I

Утром, часу в десятом, перед подъездом дома коммерции советника Евлампия Григорьевича Нетова стояла двуместная карета. Моросил октябрьский дождик. Переулок еще не просыпался как следует. В нем все больше барские дома и домики с мезонинами и колоннами в александровском вкусе. Лавочек почти нет. Бульвар неподалеку. Дом Нетову строил модный архитектор, большой охотник до древнерусских украшений и снаружи и внутри. Стройка и отделка обошлись хозяину в триста тысяч, даром что дом всего двухэтажный. Зато таких хором не много найдешь на Москве по фасаду и комнатному убранству.

Кучер, в меховом кафтане, но еще в летней шляпе, курил папиросу. За дышло держался одной рукой конюх в короткой синей сибирке, со щеткой в другой руке. Они отрывочно разговаривали.

— Куды-ы? — переспросил кучер, не выпуская изо рта папиросы.

— Сказывала Глаша — за границу.

— Вот оно что!..

— Легче будет.

— Это точно… Он куды проще…

— Однако тоже бывает привередлив…

— С таких-то миллионов будешь и ты привередлив…

Швейцар отворил наружную массивную дверь, за которой открылась стеклянная. Он улыбнулся кучеру и почистил бронзовое яблоко звонка.

— Скоро выдет?.. — крикнул ему конюх.

— Одевается, — смешливо ответил швейцар, не очень рослый, но широкий малый, из гусарских вахмистров, курносый, в гороховой ливрее — совсем не купеческий привратник.

Он потер еще суконкой чашку звонка и ушел. Дождь немного стих; вместо дождя начала падать изморось.

— Эк ее! — заметил флегматично кучер и дернул вожжой: правая лошадь часто заигрывала с левой и кусала дышло.

Дернул ее за узду и конюх.

Разговор прекратился; только слышно было дыхание рослых вороных лошадей и вздрагивание позолоченных уздечек.

Швейцар вернулся в сени. То были монументальные пропилеи. Справа большая комната для сбережения платья открывалась на площадку дверью в полуегипетском, полувизантийском «пошибе». Прямо против входа, над лестницей в два подъема, шла поперечная галерея с тремя арками. Свет падал из окон второго этажа на разноцветный искусственный мрамор стен и арки и на белый настоящий мрамор самой лестницы. Два темно-малиновых ковра на обоих подъемах напоминали немного вход в дорогой заграничный отель. Но стены, верхняя галерея, арки, столбы, стиль фонарей между арками, украшения перил, мебель в сенях и на галерее выказывали затею московского миллионщика, отдавшего себя в руки молодого славолюбивого архитектора.

Ступени лестницы, стены и арки отливали матовым блеском; ничто еще не успело запылиться или потускнеть. Видны были строгость и глаз в порядках этого дома.

Швейцар тотчас же подошел к мраморному подзеркальнику, отряхнул и обчистил щетку и гребенку, две шляпы и бобровую шапку, лежавшие тут вместе с несколькими парами перчаток. Потом он вынес из несколько низменной комнаты, где вешалки с металлическими номерами шли в несколько рядов, стеганую шинель на атласе, с бобром, и калоши, бережно поставил их около лестницы, а шинель сложил на кресло, выточенное в форме русской дуги. Другое, точно такое же, стояло симметрично напротив. Сам он подошел к зеркалу, поправил белый галстук и застегнул ливрею на последнюю верхнюю пуговицу.

На галерее видны были снизу два официанта в темных ливреях с большими золотыми тиснеными пуговицами. Один стоял спиной влево, у входа в парадные комнаты, другой — в средней арке.

— Оделся? — полушепотом спросил швейцар.

— Нет еще… Викентий ходит у двери. Стало, не звал.

— А на женской половине?..

— Не слышно еще…

Вправо с галереи проход, отделанный старинными «сенями» с деревянной обшивкой, вел к кабинету Евлампия Григорьевича. Перед дверьми прохаживался его камердинер Викентий, доверенный человек, бывший крепостной из дома князей Курбатовых. Викентий — седой старик, бритый, немного сутуловатый, смотрит начальником отделения; белый галстук носит по-старинному — из большой косынки.

Он прохаживается мелкими шажками перед дверью из карельской березы с бронзовыми скобами. Не слышно его шагов. Больше тридцати лет носит он сапоги без каблуков, на башмачных подошвах. С тех пор как он пошел "по купечеству", жалованье его удвоилось. Сначала его взяли в дворецкие, но он не поладил с барыней; Евлампий Григорьевич приставил его к себе камердинером.

Ходит он и ждет звонка. Из кабинета проведен воздушный звонок. Это не нравится Викентию: затрещит над самым ухом, так всего и передернет, да и стены портит. В эту минуту, по его расчету, Евлампий Григорьевич выпил стакан чаю и надел чистую рубашку, после чего он звонит, и платье, приготовленное в туалетном кабинетике, где умывальник и прочее устройство, подает ему Викентий. Часто он позволяет себе сделать замечание: что было бы пристойнее надеть в том или ином случае.

II

Кабинет Евлампия Григорьевича — высокая длинная комната, род огромного баула, с отделкой в старомосковском стиле. Свету в ней гораздо меньше, чем в остальных покоях. Окна выходят на двор. Везде обшивка из резного дерева: дуба, карельской березы, ореха. Потолок, весь штучный, резной, темных колеров, с переплетами и выпуклыми фигурами, с тонкой позолотой, стоил больших денег. Он выписной, работали его где-то в Германии. Поверх деревянной обшивки идут до потолка кожаные тисненые обои в клетку, с золотыми разводами и звездами. Их нарочно заказывали во Франции по рисунку. Таких обоев не отыщется ни у кого. От них кабинет смотрит еще угрюмее, но «пошиб» вознаграждает за неудобство, разумеется — "на охотника", кто понимает толк. Евлампию Григорьевичу кажется, что он из таких именно «понимающих» охотников. Каждый стул, табурет, этажерка делались по рисункам архитектора. Хозяин кабинета не может никуда поглядеть, ни к чему прислониться, ни на что сесть, чтобы не почувствовать, что эта комната, да и весь дом, — в некотором роде музей московско-византийского рококо. Это сознание наполняет Евлампия Григорьевича особым сладострастным почтением к собственному дому. Ему иногда не совсем ловко бывает среди такого количества вещей, заказанных и сделанных "по рисунку", но он все больше и больше убеждается в том, что без этих вещей и он сам лишится своего отличия от других коммерсантов, не будет иметь никакого права на то, к чему теперь стремится.

По самой средине кабинета помещается письменный стол с целым «поставцом», приделанным к одному продольному краю, для картонов и ящиков, с карнизами и русскими полотенцами, пополам из дуба и черного дерева, с замками, скобами и ключами, выкованными и вырезанными «нарочно». Стол смотрит издали чем-то вроде иконостаса. Он покрыт бронзой и кожаными вещами, массивными и дорогими. До чего ни дотронешься, все выбрано под стать остальной отделке. Хозяину стоило только раз подчиниться, и все, что ни попадало на его стол, отвечало за себя. Фотографические портреты, календарь, бювары, сигарочницы, портфели размещены были по столу в известном художественном порядке. Иногда Евлампию Григорьевичу и хотелось бы переставить кое-что, но он не смел. Его архитектор раз навсегда расставил вещи — нельзя нарушить стиля. Так точно и насчет мебели. Где что было первоначально поставлено, там и стоит. Один столик в форме каравая, на кривых ножках, очень стесняет хозяина, когда он ходит взад и вперед. Он то и дело задевает его ногой; но архитектор чуть не поссорился с ним из-за этого столика. Столику следует стоять тут, а не в другом месте, — Евлампий Григорьевич смирился и старается каждый раз обходить. Даже выбор того места в стене, где вделан несгораемый шкап, принадлежал не ему лично.

Два резных шкапа с книгами в кожаных позолоченных переплетах сдавливают комнату к концу, противоположному окнам. Книг этих Евлампий Григорьевич никогда не вынимает, но выбор их был сделан другим руководителем; переплеты заказывал опять архитектор по своему рисунку. Он же выписал несколько очень дорогих коллекций по истории архитектуры и специальных сочинений. Таких изданий "ни у кого нет", даже и в Румянцевском музее…

Над диваном, наискосок от письменного стола, висит поясной женский портрет — жены Евлампия Григорьевича, Марьи Орестовны, снятый лет шесть тому назад, — в овальной золотой оправе. Три-четыре картины русских художников, в черных матовых рамах, уходят в полусвет стен. Были тут и жанры и ландшафты; но попали они случайно: в любители картин хозяин кабинета не записывался — он не желал соперничать с другими лицами своего сословия. Эта охотницкая отрасль мало отзывалась вкусами тех «советников» и руководителей, около которых «выровнялся» Евлампий Григорьевич, стал тем, что он есть в настоящую минуту…

На столике-табурете, около письменного стола, допитый стакан чаю говорил о том, что Евлампий Григорьевич в уборной, надевает чистую рубашку после вторичного умывания. Запах сигары ходил по кабинету, где стояла свежая температура, не больше тринадцати градусов.

III

Уборная разделена на три части: вправо туалет и помещение для того платья, какое приготовлено камердинером; влево мраморный умывальник с кранами холодной и горячей воды, на американский манер, с разноцветными мохнатыми и всякими другими полотенцами… Спальня переделана из бывшей гардеробной. Это довольно низкая комната, где всегда душно. Но больше некуда было перейти Евлампию Григорьевичу, когда Марья Орестовна, ссылаясь на совет своего доктора, объявила мужу, что отныне они будут жить "в разноту". Он смирился, но с тех пор все еще не утешился.

Ему минуло недавно сорок лет. Сложения он сухого; узкая грудь, жидкие ноги и руки; среднего роста; бледное лицо скучного сидельца. Его русая бородка никак не поддается щетке, она торчит в разные стороны. Стрижется он не длинно и не коротко. Глаза его, с желтоватым оттенком, часто опущены. Он не любит смотреть на кого-нибудь прямо. Ему то и дело кажется, что не только люди — начальство, сослуживцы, знакомые, половые в трактире, дамы в концерте, свой кучер или швейцар, — но даже неодушевленные предметы подмигивают и подсмеиваются над ним.

В это утро он серьезно озабочен. Ему предстоят три визита, и каждый из них требует особенного разговора. А накануне жена дала почувствовать, что сегодня будет что-нибудь чрезвычайное… И уступить надо!.. Нечего и думать о противоречии… Но и уступкой не возьмешь, не сделаешь этой неуязвимой, подавляющей его во всем Марьи Орестовны тем, о чем он изнывает долгие годы… Только ему страшно взглянуть ей в «нутро» и увидать там, какие чувства она к нему имеет, к нему, который…

Но сколько раз попадал он на зарубку того, что он положил к ногам Марьи Орестовны, — и все-таки облегчения от этого не получил…

Рубашка застегнута до верхней запонки. Нетов позвонил и перешел в кабинет, — у него была привычка одеваться не в спальной и не в уборной, а в кабинете.

Викентий вошел, перенес платье в кабинет, положил его на древнерусские козлы с собачьими мордами по концам и стал подавать разные части туалета, встряхивая их каждую отдельно, как это делают старые слуги из крепостных, бывших долго в камердинерах.

Нетов оглянулся на окно и, скосив рот, — зубы у него большие, желтые, — сказал:

— На дворе-то какая скверь!

— Упал барометр, — в тон ему заметил Викентий.

— Какой фрак приготовил? — спросил Нетов.

— Второй-с.

Он часто с утра надевал фрак. Ему приходилось председательствовать в разных комитетах и собраниях. Заезжать переодеваться — некогда.

— Орден прикажете? — осведомился Викентий, когда натянул на плечи барина фрак не первой свежести — деловой фрак.

— Не надо…

Нетов надел бы и свою Анну и Льва и Солнца второй степени, но Марья Орестовна формально ему приказала: ничего на шею не надевать, пока не добьется Владимира, а персидскую звезду пристегивать только при приемах каких-нибудь именитых гостей. Ордена лежали у него в особом кованом ларце с серебряными горельефами. Заказал себе он маленькие ордена для вечеров, но и этого не любила Марья Орестовна. Она говорила, что Анну имеет всякий частный пристав.

— Узнай, можно ли к Марье Орестовне?

Нетов никогда не произносил имени своей жены перед камердинером не смущаясь, без внутренней потуги. Ему все сдавалось, что этот барский «хам» с своей чиновничьей наружностью говорит ему про себя: "Эх ты, кавалер Льва и Солнца, в крепостном услужении находишься у бабенки!"

Викентий вышел. Нетов взял со стола портфель и ждал не без волнения.

— Не выходили, — доложил, вернувшись, Викентий.

Нетов вздохнул. Этак лучше. Не сейчас надо испивать чашу.

IV

Официанты, по знаку Викентия, выпрямились. Мимо одного из них прошел "барин", — прислуга так называла Евлампия Григорьевича, — не глядя на него. Ему до сих пор точно немножко стыдно перед прислугою… А в каком сановном, хотя бы графском или княжеском, доме так все в струне, как у него?

Без Марьи Орестовны он никогда бы сам не добился этого, кровь бы «разночинская» не допустила.

Лакей отвесил ему поклон. Барыня приказала и этому официанту и другим людям брить себе все лицо и волосы подстригать покороче. У ней зрела мысль напудрить их в один из больших приемов и расставить по лестнице. А при этом разве допустимы усы и даже бакенбарды?

Швейцар издали увидел Евлампия Григорьевича и встряхнул еще раз шинель, а не пальто: холодно и моросит. Викентий шел позади барина; дойдя до лестницы, он сбежал по другому сходу и взял шинель из рук швейцара.

— А пальто вычищено? — осведомился Викентий на всякий случай.

— Готово.

Поклон швейцар отвесил такой же, как и официанты. Немало он натерпелся от барыни. Она долго находила, что он кланяется по-солдатски.

— Шинель прикажете? — спросил Викентий.

— Шинель.

Камердинер накинул на него широкую, с длинным капюшоном шинель с серебристым бобром, простеганную мелкими клетками, самого строгого петербургского покроя, крытую темно-коричневым сукном, немного впадающим в бутылочный цвет. Марья же Орестовна дала ему совет заказать такую шинель у Сарра, в Петербурге.

— Статс-секретарь Бутков носил этакие шинели, — сообщила она ему, — так и называются: "manteau Boutkoff".

Ему бы никогда не догадаться. И действительно, когда он в этой шинели, то ощущает сейчас особую приятность: нет мехового запаха, мягко, руку щекочет атлас подкладки, всего проникает струя порядочности, почета, власти… Пахнет статс-секретарем и камергером.

Швейцар выбежал на подъезд. Конюх торопливо потер щеткой бок одной из лошадей и отскочил в сторону. Кучер перебрал вожжами и заставил пару подпрыгнуть на месте. Изморось все еще шла и начала слепить глаза кучеру.

На крыльцо вышел за швейцаром и Викентий. Он неизменно, делал это. Даже Марья Орестовна должна была сознаться, что не она его этому научила. На лице его всегда был вопрос, обращенный к барину: "Не угодно ли что приказать или что забыть изволили?"

Евлампий Григорьевич всегда говорил ему:

— Ступай.

Но Викентий подсаживал его каждый раз вместе с швейцаром.

В карете Нетов укутался и сел в угол. Портфель положил в особое помещение, ниже подзеркальника, куда можно положить и книгу или газету. Часто он читает в карете, когда отправляется на какое-нибудь заседание.

То, что он найдет там, куда едет по "своим делам" и соображениям, отступило перед тем, что ожидает его сегодня дома до обеда.

Неужели ему весь век так поджариваться на какой-то сковороде?.. Точно он лещ, положенный живым в кипящее масло. Это уподобление он сам выдумал. Все есть, и впереди можно еще многого добиться… и в крупном чине будет, и дворянство дадут, и через плечо повесят, может, через каких-нибудь два-три года. Но он страдалец… Разве он господин у себя в доме?.. Смеет ли он поступить хоть в чем-нибудь, как сам желает?.. Да и уверенности у него нет… А ведь он не дурак!.. И что же нужно такое иметь, чтобы обратить к себе сердце женщины, не принцессы какой-нибудь, а такой же купчихи, как и он?

Евлампий Григорьевич попал на свою зарубку… Что она такое была?.. Родители проторговались!.. Родня голая; быть бы ей за каким-нибудь лавочником или в учительницы идти, в народную школу, благо она в университете экзамен выдержала… В этом-то вся и сила!.. Еще при других он употребляет ученые слова, а как при ней скажет хоть, например, слово «цивилизация», она на него посмотрит искоса, он и очутится на сковороде…

V

Первый ранний визит сделал Нетов своему дяде, Алексею Тимофеевичу Взломцеву, старому человеку, по мануфактурному делу — главе крупнейшей фирмы. От него кормилось целое население в тридцать тысяч прядильщиков, ткачей и прочего фабричного люда. Он придерживался единоверия, но без всякого задора, позволял курить другим и сам курил, читал «светские» книжки, любил знакомство с господами, стоящими за старину, за «Россию-матушку» и единоплеменных «братьев», о которых имел довольно смутное понятие. Взломцев так много занимался по своим делам, что день расписывал на часы и даже родственникам, и таким почетным, как Нетов, назначал день и час и сейчас заносил в книжечку. Жил он один, в большом, богато отделанном доме с парадными и «простыми» комнатами, без новых затей, так, как это делалось лет тридцать — сорок назад, когда отец его трепетал перед полицеймейстером и даже приставу подносил сам бокал шампанского на подносе.

Нетова встретил в конторе, рядом с кабинетом, высокий, чрезвычайно красивый седой мужчина за шестьдесят лет, одетый «по-немецки» — в длинноватый темно-кофейный сюртук и белый галстук. Он носил окладистую бороду, белее волос на голове. Работал он стоя перед конторкой. При входе племянника он отпустил молодца, стоявшего у притолоки.

Они поцеловались.

— Чаю хочешь? — спросил дядя.

— Пил, дяденька.

Евлампий Григорьевич не отстал от привычки называть его «дяденькой» и у себя на больших обедах, что коробило Марью Орестовну. Он не рассчитывал на завещание дяди, хотя у того наследниками состояли только дочери и фирме грозил переход в руки "Бог его знает какого" зятя. Но без дяди он не мог вести своей политики. От старика Взломцева исходили идеи и толкали племянника в известном направлении.

— Ну, что же скажешь? — спросил Взломцев, снял очки и заткнул гусиное перо за ухо. Стальными он не писал. Глаза его, черные, умные и немного смеющиеся, говорили, что долго ему некогда растабарывать с племянником.

— Да вот, — начал, заикаясь, Нетов и поглядел на лацкана своего фрака, отчего почувствовал себя беспокойнее, — как насчет Константина Глебовича, он засылал просить… пожаловать к нему… слышно, завещание составил…

— А нешто очень плох?

— Плох, не доживет, говорят, до распутицы.

— Что ж… мы не наследники, — пошутил старик, — за честь благодарим…

— Я вот сегодня хочу к нему заехать в полдень; так… узнать, когда он желает вас просить?

— Да, чтобы верно было… и день и час… Коли может, так вечером. Тут ведь история-то короткая. Читать мы завещание не станем.

— Конечно-с. Только у него есть расчет на душеприказчиков.

— Я не пойду. Так ему и скажи, чтоб извинил меня. Есть люди молодые. Да и своих делов много… Где мне возиться?.. Еще кляузы пойдут! Жена остается… А он ей вряд ли много оставит.

— Я полагаю, что не много… Так, на прожитье.

Помолчали.

— Жаль его, — выговорил дядя, — пожил бы.

Нетов вздохнул на особый манер.

— С ним много для тебя уходит, Евлампий… Чувствуешь ли ты?

— Помилуйте, дяденька!

— Надо тебе другого Константина Глебовича искать.

— Где же сыщешь?

— Да, ноне, братец, не та полоса пошла… Он для своего времени хорош был… Ну и события… Герцеговинцы… Опять за Сербию поднялись, тут, глядишь, война. А нынче тихо, не тем пахнет.

— Да, да, — повторил Нетов, отводя глаза от дяди.

— Ты достаточно у Лещова-то в обученье побывал. Пора бы и самому на ноги встать. Не все на помочах. Ты, брат, я на тебя посмотрю, двойственный какой-то человек… Честь любишь, а смелости у тебя нет… И не глуп, не дурак-парень… нельзя сказать; а все это — как нынче господа сочинители в газетах пишут — между двумя стульями садишься… Так-то…

Старик добродушно рассмеялся.

VI

У дяди своего Нетов чувствовал себя меньшим родственником. К этому он уже привык. Алексей Тимофеевич делал ему внушения отеческим тоном, не скрывал того, что не считает племянника «звездой», но без надобности и не принижал его.

К Взломцеву Нетов всегда обращался за мнением и редко уходил с пустыми руками.

Помявшись на месте, он сел в сторонку и выговорил:

— Вот опять тоже Капитон Феофилактович.

— Что еще? — насмешливо спросил старик.

— Да как же, дяденька, вы рассудите… Был все с нашими… Помните, прием добровольцам делал… и по Красному Кресту… И во всех таких… делах… речи тоже говорил… А мы, кажется, оказывали ему всякое почтение. А между прочим, он между нашими врагами очутился.

— Почему ты так думаешь?

— Как же-с! Теперь хоть бы в этой новой газете пошли разные статейки и слухи… Прямо личность называют. Тут непременно по внушениям Капитона Феофилактовича делается.

— Можешь ли доказать?

— Видимое дело, дяденька. — Евлампий Григорьевич заговорил горячее. — Кто же, кроме его, знает разные разности… Хотя бы и про нас с вами?

— А разве и про меня есть что?

— Изволите видеть, прямо-то не смели назвать, а обиняками. Но узнать сейчас можно.

— Вре-ешь? — все еще весело спросил Взломцев. Евлампий Григорьевич развернул портфель и вынул сложенный вчетверо лист газеты.

— Вот, извольте взглянуть.

Он указал Взломцеву столбец и строку. Старик надел черепаховое pince-nez, взял газету, развернул весь лист, отвел его рукой от себя на пол-аршина и медленно, чуть заметно шевеля губами, прочел указанное место.

С его губ не сходила усмешка, брови не сдвигались… Алексей Тимофеевич не почувствовал себя сильно обиженным. Он часто говорил: "На то и газетки, чтобы быль с небылицей мешать". В статейке имени его не стояло, но намеки были ясные. Подсмеивались над славянолюбием и «квасным» патриотизмом и его племянника и его самого.

— Изволили видеть, дяденька? — начал в тот же тон Нетов. — И к чему же это исподтишка?.. И сейчас «славянолюбцы» и все такое… А сам он разве не в таких же мыслях был?.. Везде кричал и застольные речи произносил… Ведь это, дяденька, как же назвать? Честный человек пойдет ли на такое дело?

Взломцев промолчал.

— И все это один свой интерес…

— А ты думал как? — перебил дядя и тихо рассмеялся.

— Ему, изволите видеть, непременно хотелось прямо в действительные статские… или чтоб Станислава через плечо… А вместо того и коллежского не получил. Так мы с вами, дяденька, тут не причинны.

— Уж ты меня-то бы не вмешивал, — порезче перебил Алексей Тимофеевич.

— Да я говорю вообще, дяденька. Но, между прочим, и вы косвенно… Нельзя же так именитых людей!.. И после того, что он себя выдавал…

— А ты постой… Все это ты так… Очень он тебя испугался, хоть ты теперь и в почете… Ему надо в дворяне выйти или надо ему предоставить место такое, чтобы дела его совсем наладились.

— Это верно-с.

— Канючить, следственно, нечего. Надо его ручным сделать.

— Я и думал то же.

— А придумал ли что?

— Да если что представится… А теперь вот я к нему собираюсь… заехать… Насчет статейки ничего не скажу, а увижу, как он себя поведет.

— С пустыми-то руками явишься?.. умно!..

— Чин-то ему посулить не велика трудность.

— А ты спервоначалу сам получи.

Евлампий Григорьевич покраснел. Дядя знал все его сокровенные расчеты.

— Лучше же показать ему, что мы всю его тактику понимаем.

— А ты вот что…

Взломцев потер себе переносицу.

— Ты говоришь, очень Константин Глебович плох?..

— Да как же-с!.. Недели две — больше не проживет.

— Надо будет его замещать.

— Кандидат есть.

— До новых выборов… Кандидат не в счет… Ты ему и посули… да он и не плохой директор будет… Пожалуй, лучше-то и не найдешь.

"И этого придумать не мог, — дразнил себя Евлампий Григорьевич, — а вот дядя сейчас же смекнул, в одну секунду! Эх!"

Долго не мог он поднять глаза и взглянуть пристальнее на дядю.

— Так ли? — спросил Алексей Тимофеевич.

Племянник заходил с опущенной головой.

— А ты сядь! В глазах у меня рябит, когда ты этаким манером поворачиваешься.

— Ваша мысль богатая, дяденька!

— Ну и поезжай… Лещову так и скажи, что Алексей, мол, Тимофеевич благодарит за честь, свидетелем распишусь, а от душеприказчиков пускай избавит меня. Довольно и своих делов.

— А вы позволите, если речь зайдет о директорстве… поставить на вид, что Алексей Тимофеевич, с своей стороны, как учредитель и главнейший…

— Можешь, только осторожнее.

— Да уж вы извольте положиться на меня, дяденька.

— Извини, я тебя отпущу.

Старик повернулся к конторке, а потом вбок подал руку племяннику. Нетов так и вышел из конторы с опущенной головой.

"Идей у него своих не имеется! Это несомненно. А кажется, чего было проще сообразить насчет смерти Лещова?.. Вот дядя так голова!.."

VII

К другому родственнику, но уже со стороны отца и более дальнему, Евлампий Григорьевич попал в одиннадцать часов. Тот жил около Басманной. Дом у Капитона Феофилактовича Краснопёрого выстроен был на славу, с картинной галереей и зимним садом. Лет двадцать назад этот предприниматель сильно прогремел в обеих столицах. Чисто русской изворотливостью отличался он. До железнодорожной лихорадки, до банковского приволья он уже пустил в ход целую дюжину обществ, товариществ и компаний. Одно время дела его так порасстроились, что он вынырнул потому только, что успел ловко продать все свои паи. Года на три, на четыре он совсем притих, распродал свои картины, приемы прекратил, ездил лечиться за границу. Потом опять поднялся, но уже не мог и на одну треть дойти до прежнего своего положения.

Никого он так не раздражал и не тревожил, как Евлампия Григорьевича. Краснопёрый служил живым примером русской бойкости и изворотливости, кичился своим умом, уменьем говорить, — хотя говорил на обедах витиевато и шепеляво, — тем, что он все видел, все знает, Европу изучил и России открыл новые пути богатства, за что давно бы следовало ему поставить монумент. Честолюбивая, но самогрызущая душа понимала и ясно видела другую, еще более тщеславную, но одаренную разносторонней сметкой душу русского кулака.

"Целовальник, подносчик, фальшивый мужичонка", — называл его про себя Евлампий Григорьевич и радовался несказанно, когда вдруг все заговорили, что Краснопёрый вылетел в трубу с дефицитом в два миллиона. Он презирал этого «выскочку», как сын купца, хоть и второй когда-то гильдии, но оставившего ему прочное дело, с доходом в худой год до двухсот тысяч чистоганом. Ему не надо ни компаний составлять, ни людей морочить, ни во вся тяжкия пускаться и Европу удивлять. Он, Нетов, — выше всего этого. Но честь они оба любят одинаково. Обоим хочется ленту через плечо и дворянство, для себя самих хочется, — детей у них нет. Так Краснопёрый еще подождет, а у него, Нетова, и то и другое будет. И он как-никак, а почетное лицо. Только держать он себя и на одну сотую не умеет так, как этот нахал. Тот у Господа Бога табачку попросит. Все министры его приятели, с генерал-адъютантами запанибрата, брюхо вперед, фрак ловко сидит, на всю залу, с кем хочешь, будет своим суконным языком рацеи разводить.

Евлампий Григорьевич даже плюнул в окно кареты за сто сажен до дома своего родственника.

Вот и теперь… Он знает, как тот его примет. Придется проглотить не одну пилюлю. И все это будет «неглиже». Так тебя и тычет носом: "Пойми-де и почувствуй, что ты передо мною, хоть и в почете живешь, — мразь".

Щеки Евлампия Григорьевича краснели и даже пошли пятнами. Он хотел было взяться за снурок и крикнуть кучеру, чтобы тот поворачивал назад. Но сделать визит надо. Хуже будет. Дяденька Алексей Тимофеевич недаром придумал насчет места директора. Только каково это будет прыгать перед этакой ехидной? Он тебя из-за угла помоями обливает, а ты к нему на поклон с дарами приходишь… "Батюшка, сложи гнев на милость!" Когда Нетов страдал и сердился про себя, голова его усиленно работала. Он находил в себе и бойкие слова, и злость, и язвительность. Если бы он мог вслух так кого-нибудь отделать хоть раз, тогда все бы держали перед ним "ухо востро". Но он чувствовал, что никогда у него недостанет духу. Вся горечь уйдет внутрь, всосется, потечет по жилам и отдастся в горле… Век не вылезешь из своей кожи!

Его еще раз неприятно кольнуло, когда карета остановилась на рысях перед крыльцом. А он не успел дорогой обдумать и того, в каком порядке сделает он свой «подход», с чего начнет: будет ли мягко упрекать или не намекнет вовсе на газетную статейку? Вылезать из кареты надо. Дверь отворилась. Его принимал швейцар.

VIII

И швейцар и остальная прислуга у Капитона Феофилактовича одета по-русски, как кондукторы и прислуживающие при шинельной "Славянского базара", как швейцары контор и многих московских домов, — в высоких сапогах бутылками и коротких казакинах. Не лучше ли бы было и ему, Нетову, так одеть прислугу?.. А то выдает себя за славянолюбца и хранителя русских «начал», а все в ливреях, точно у какого немецкого принца. Но Марья Орестовна так распорядилась. Ведь и она воспитала себя в славянолюбии; но без ливреи не соглашается жить. А этот вот «подносчик» по наружности во всем из себя русака корчит. Сам фрак носит, но в доме у него смазными сапогами пахнет. Нет официантов, выездных, камердинеров, буфетчиков, одни только «малые» и "молодцы".

Из узкой передней лестница вела во второй этаж. С верхней площадки, через отворенную дверь, Евлампий Григорьевич вошел в приемную комнату, вроде тех, какие бывают перед кабинетами министров, с кое-какой отделкой. К одной из стен приставлен был стол, покрытый полинялым синим сукном. На нем — закапанная хрустальная чернильница и графин со стаканом.

Дожидалось человека три мелкого люда. У дверей кабинета стоял второй по счету казакин. Он впустил Евлампия Григорьевича с докладом.

В кабинете — большой комнате, аршин десять в длину, — свет шел справа из итальянского и четырех простых окон и падал на стол, помещенный поперек, — огромный стол в обыкновенном петербургском столярном вкусе. Мебель сафьянная с красным деревом, без особых «рисунков», несколько картин, и позади кресла, где сидел хозяин, его портрет во весь рост работы лучшего московского портретиста. Сходство было большое; только Капитон Феофилактович снимался лет десять раньше, когда волосы еще не так серебрились. На портрете его написали стоя, во фраке, с орденом на шее, в белом галстуке, с модным вырезом жилета и с усмешкой, где можно было и не злоязычному человеку прочесть вопрос:

"А чем же я, примерно, не министр финансов?"

Теперешний Капитон Феофилактович сидел в соломенном кресле вполоборота к столу и лицом к входной двери. Лицо его прямо так и выскочило из питейной лавочки, курносое, рябоватое; скулы выдавались, но рот хранил самодовольную и горделивую складку. Волосы мелкокурчавые он сохранил и на лбу и на темени, носил их не длинными и бороду подстригал. Его домашний светло-серый костюм смахивал на охотничью куртку. Короткая шея уходила в широкий косой ворот ночной рубашки, расшитый шелками, так же как и края рукавов; на пальцах остались следы чернил. Он вряд ли еще умывался; ноги его, с широкой мужицкой ступней, засунуты были в коты из плетеных суконных ремешков, какие носят старухи.

При входе Евлампия Григорьевича Краснопёрый не привстал и даже не обернулся к нему тотчас же, а продолжал говорить с приказчиком. Тот стоял налево, у боковой двери, в коротком пальто, шерстяном шарфе и больших сапогах, малый за тридцать лет, с смиренно-плутоватым лицом. Голову он наклонил, подался всем корпусом и не делал ни шагу вперед, а только перебирал ногами. Вся его посадка изображала собою напряженное внимание и преклонение перед хозяйским "приказом".

Гость остановился и притаил дыхание. Уже самый прием этот оскорблял его. Разве эта «образина» не могла попросить его в гостиную и извиниться, приказчика сначала отпустить, а не продолжать перед ним, Евлампием Григорьевичем, своих домашних распоряжений, да еще в ночной сорочке и котах? Красные пятна на щеках обозначились с новой силой.

IX

— Не перепутай, — продолжал Краснопёрый и ткнул в воздух грязным указательным пальцем.

Когда он говорил, в груди у него слышался хрип, точно в засоренном чубуке. Он часто икал.

— Как можно-с, — откликнулся приказчик.

— Оттуда к Мурзуеву… Полушубков пятьсот штук, да хороших, не кислых.

— Слушаю-с.

— Кажинную штуку пересмотри и перенюхай.

— Слушаю-с.

— От Мурзуева к тому… знаешь, в Зарядье?

— Знаю-с.

— Капитон, мол, Феофилактович приказали отпустить холста рубашечного две тысячи аршин… ярославского, полубелого, чтоб без гнили.

— Слушаю-с.

Тут только Краснопёрый обернулся к гостю и небрежно сказал ему:

— А, Евлампий Григорьевич! Здравствуй!.. Обожди маленько… присядь.

Всего обиднее то, что он ему говорит «ты». И всегда так говорил… Они четвероюродные братья, но есть разница лет. Другой бы давно дал знать такому «стрекулисту», что пора оставить эту фамильярность или ему самому отвечать таким же «ты». И на это не хватает духу!..

— Все искупи седни, — он, не стесняясь, говорил «седни», а в сановники метил, — и сдай в склад под расписку.

— Слушаю-с, — повторил в двадцатый раз приказчик.

— Для вас все, для вашей команды, — еще небрежнее заметил Краснопёрый родственнику.

Евлампий Григорьевич хотел что-то возразить, но лицо хозяина кабинета уже смотрело в профиль на приказчика.

— С Богом, — отпустил Краснопёрый и не тотчас же обернулся к Нетову, а нагнул голову, как бы что-то соображая.

Приказчик взялся за ручку двери.

— Вонифатьев! — крикнул хозяин.

— Что прикажете-с?

Больше двух шагов приказчик не сделал.

— Вот еще что я забыл, братец… По Ильинке проезжать будешь, то бишь, по Никольской, заверни к Феррейну и отдай ему… не в аптеку, а в магазин… материалов.

— Понимаю-с.

— Чтобы все по записке было отпущено, без задержек.

— Записочку…

— Что ты мне тычешь?.. Знаю…

Краснопёрый не спеша открыл один из ящиков, порылся там, достал бумажку, сложенную вдвое, и протянул.

Приказчик подбежал и взял бумажку.

— И таким же манером в складе прикажете?

— Да, братец, и в складе… ступай…

"Вот и ему, Нетову, этот куценосый будет сейчас же говорить «ты», как и Вонифатьеву в смазных сапогах".

Дверь затворилась за приказчиком.

Капитон Феофилактович сел теперь в кресло, лицом к гостю, потянулся и зевнул.

— Что не куришь?

— Не хочется, — ответил Нетов и почувствовал, какой у него школьнический голос.

— Добро пожаловать!.. А ты, кажется, в изумление пришел, что я тебе сказал насчет склада?.. Да, брат, я теперь отдуваюсь… Ваши дамы-то… хоть бы и твоя супруга… только ленточки да медальки носить охотницы; а охотка прошла — и нет ничего.

— Однако….- начал было Нетов.

— Да что тут однако, я тебе на деле показываю… Ты ведь тоже соревнователем числишься… А заглядывал ли ты туда хоть раз в полугодие, вот хотя бы с весны?..

— Вы знаете, Капитон Феофилактович, что у меня у одного, кажется…

— Нечего кичиться твоими трудами!.. Сидишь да потеешь в разных комитетах… Ха, ха!.. А после над тобой же смеются… Лучше бы похлопотать о русском раненом воине. Чево! Война прошла… Целым батальонам ноги отморозило!.. Калек перехожих наделали, что песку морского… Пущай!.. Глядь — ни холста, ни полушубков, ни денег — ничего!.. Краснопёрого за бока!.. Он христолюбец!..

X

Губы Евлампия Григорьевича совсем побелели. Он то потирал руки, то хватался правой рукой за лацкан фрака. «Бахвальство» братца душило его. А отвечать нечего. Он действительно не знает, что делается в этом «складе». И Марья Орестовна что-то туда не ездит. У ней вышла история, она не перенесла одной какой-то фразы от председательши. С тех пор не дает ни копейки и не дежурит, аршина холста не посылала… А этот «Капитошка» угостил его целым нравоученьем, перечислил и полушубки, и холсты, и аптекарские товары.

— Так-то оно и все идет у нас на Руси православной, — протянул Капитон Феофилактович и, прищурившись на гостя, подзадоривающим тоном спросил: — Читал, как вас с дяденькой-то ловко отщелкали, ась?..

Этого не ожидал Нетов даже и от Краснопёрого. Сам он — заведомо подстрекатель пасквиля и вдруг издевается как ни в чем не бывало!..

— А что же-с, вам это особенно приятно? — сумел он спросить, и голос его дрогнул.

— Да мне что? Не детей с вами крестить! Ругайтесь промеж себя, нам же лучше.

— Однако такая газета стоит того, чтобы ее судом…

— Судись, коли охота есть!.. Деньги-то все равно зря тратишь. Ну, найми Федора Никифоровича. Он тебя так распишет, что хоть сейчас в царствие небесное… Ха, ха!..

— Дядюшка тут припутан ни к селу ни к городу.

— Факты верные… Скаред и самодур… Он все в сторонке да потихоньку, ан и его — на свежую воду… Радуйся! Ведь тебя, брат, супруга в альдермены на аглицкий манер произвела… Ну, и стой за свободу слова, за гласность. Ты должон это делать, должон… Ха, ха, ха!..

Краснопёрый долго смеялся, покачиваясь на кресле. Ногу он задрал кверху.

Бледность Евлампия Григорьевича перешла опять в красноту. Он еще сильнее краснел от сознания, что не в силах сдержать себя, с презрением относиться ко всему этому «гаерству» и безнаказанной дерзости «мужлана» и "сивушника".

— Что ж, вы думаете, — заговорил опять Краснопёрый, — вам все в зубы будут глядеть?.. Хозяйничай, как знаешь, батюшка!.. Да я бы вас еще не так! Отдали самые сурьезные статьи в чьи руки?..

— Сведущие люди…

— Отчего шпыняют вас?! Оттого, что вы какого-нибудь голоштанного кандидатишку пошлете за границу отхожие места изучать, с меня же, как с платящего жителя, сдерете на его содержание, а потом позволяете ему мудрить и эксперименты производить!.. Эх вы!..

Он встал, подтянул свой костюм весьма бесцеремонно и пожал плечами.

Как же говорить после такого приема? Только срамиться. И переход-то нельзя сделать. К чему придраться? Или разговор перевернуть? На это Евлампия Григорьевича никогда не ставало и в заседаниях, не то что уж в подобном случае.

— Вы это напрасно, — выговорил он с большим усилием. Лучше всего было молчать, — разумнее и ловчее ничего не придумаешь.

— Да нечего!.. Газетная лапша хорошая штука для вашего брата…

— Мы не так к вам относимся…

— Кто мы?

— Да хоть бы дядюшка… и я тоже. До сих пор, кажется, имел я основание, Капитон Феофилактович, считать вас русским коренным человеком… Вы же меня и ввели к таким людям, как хотя бы Лещов Константин Глебыч…

— Да ты куда это ударился, сударь мой?

— Нешто мы изменили? Или передались, что ли? Вон другие себя величают всячески: либералы мы, говорят, западники… А я, кажется, все в том же духе…

— Надоел, Евлампий Григорьевич, надоел ты мне своим нытьем… Славянофил ты, что ли? Кто тебя этому надоумил? Книжки ты сочинял или стихи, как Алексей Степаныч покойник? Прения производил с питерскими умниками аль опять с начетчиками в Кремле? Ни пава ты ни ворона! И Лещов над тобой же издевался!.. Я тебе это говорю доподлинно!

XI

Дальше молчать было невозможно. Евлампий Григорьевич задвигался на стуле.

— Зачем же-с, зачем же-с, — заговорил он. — Я вовсе в это не желаю входить. Душевно признателен за то, что видел от Константина Глебовича. И хотя бы он за глаза… при его характере оно и не мудрено; но мы об этом не станем-с…

— Это твое дело! — перебил Краснопёрый.

— Не станем-с, — повторил Нетов. — Потому, кто же может в душу к другому человеку залезть. А вот, Капитон Феофилактович, мы с дядюшкой Алексеем Тимофеевичем думаем сделать вам совсем другое… сообщение.

— Какое такое сообщение?

Краснопёрый подпер себе руки в бока.

— Так как Константин Глебович очень плох, можно сказать в полном расстройстве здоровья, так мы и думали, по прежним нашим связям с вами…

— Ну-у?

— Как вы полагаете сами насчет местов, занимаемых теперь Константином Глебовичем?..

Лицо Краснопёрого изменило выражение. Он подался вперед всем корпусом.

— Как же тут полагать? Ты говори толком.

— Ведь желательно, чтобы, ежели после его кончины места эти останутся вакантными, человек стоящий получил главную силу и мог сообразно тому действовать.

— Дальше что же, сударь мой, дальше-то?

— И чем раздоры иметь… и друг дружку ослаблять, не любезнее ли бы было, Капитон Феофилактович, в соглашение войти… Если вы к нам в тех же чувствах, как и прежде, то мы, с своей стороны, окажем вам поддержку.

— А ты думаешь, для меня невесть какая благодать на Лещова место сесть? — пренебрежительно спросил Краснопёрый. Он сразу уразумел, в чем дело, и уже сообразил, как надо поломаться. Коли сами залезают, стало, он им нужен… Газетные статейки подействовали.

"Подлец ты, подлец, — беспомощно бранился про себя Нетов. — И зачем я тебя улещаю?.. Надо бы тебя за пасквили к мировому, а то и в окружный… Ты же нас осрамил на всю Москву, и я же должен прыгать перед тобою".

— Хуже будет, ежели кто-нибудь из ваших заклятых врагов да попадет… — сказал с усилием Нетов. — Ведь вы опять в дела вошли. Кредит поднимается сразу и всякое предприятие.

— Тих, тих, а посулы знаешь!

— Почему же вы это за посулы принимаете? Надо предвидеть-с.

— Благоприятель еще жив, а мы уж рассчитываем, кого бы нам посадить, чтобы нашу руку гнули. Об одеждах его мечем жребий!..

— Это уж совсем напрасно, — рассердился въявь Нетов и встал. — Вам достаточно известно, Капитон Феофилактович, что я никакими аферами не занимаюсь. (Марья Орестовна не могла его отучить от "афер"); ежели я и дядюшка Алексей Тимофеевич об чем хлопочем, так это единственно, чтоб люди стоющие сидели на таких местах. И потом мы полагали, что вам с нами ссориться не из чего. Кроме всякого содействия, вы от нас ничего не видали.

— Ладно, ладно!.. Сейчас и петушится, ха, ха!..

Краснопёрый переменил тон.

— Была бы честь предложена! — вырвалось у Нетова. Но он тотчас же испугался и ушел в себя.

— Да ладно, я ведь не кусаюсь. А ты вот что мне скажи: это ты сам придумал насчет Лещова?.. Вряд ли!.. Дядюшка надоумил?

— Это все единственно… кто… я ли, дядюшка ли. Что для вас выгоду имеет, вы сообразите сами…

— Плох он нешто?.. — спросил вдруг Краснопёрый серьезно.

— Вы о ком, о Константине Глебовиче?

— Да.

— Оченно плох… Я вот к нему…

— Удостовериться, сколько дней проживет?

— Вовсе не так, Капитон Феофилактович, вовсе не в этих расчетах, а потому, собственно, что они просили насчет завещания.

— Пишет?

— Да-с… И дядюшку желали в душеприказчики.

— Тот не пошел… старый аспид?

— У них делов достаточно и своих…

— А ты?

— Мне также вмешиваться не хотелось бы… подписаться свидетелем, почему не подписаться…

— Улита едет — скоро ли будет… Лещов-то пять раз уж на моей памяти отходил, однако все еще жив. Он Господа Бога слопает.

— Не доживет до зимы.

— Ну и пущай его… Вам с дядей вот что скажу, друг любезный: загадывать нечего, можно и провраться… Коли вы оба со мной ладить хотите… так мы посмотрим…

— Мы надеемся, что вы, как и прежде, этих-то, которые над нами в издевку… и насчет русских и славян…

— Это ты не гоноши… Я — русак. В деревне родился… стало, нечего меня русскому-то духу обучать… А вы очень не тянитесь… за барами, которые… кричат-то много… Он, говорит, западник… Мы не того направления. Вы оба о том лучше думайте, чтоб кур не смешить да стоящим людям поперек дороги не становиться, так-то!

Краснопёрый встал и протянул руку Нетову. Больше не о чем было разговаривать. Хорошо еще, что проводил до приемной.

XII

Не много приятности предстояло и у Лещова. Но, видно, такой крест выпал, даром ничто не дается.

Всю дорогу — минут с двадцать — на душе Евлампия Григорьевича то защемит от «пакости» Краснопёрого, то начнет мутить совесть: человек умирает, просит его в свидетели по завещанию, учил уму-разуму, из самых немудрых торговцев сделал из него особу, а он, как «Капитошка» сейчас ржал: "об одеждах его мечет жребий"; срам-стыдобушка! Сядет у его кровати, ровно друг, а сам перед тем заезжал к такому «мерзецу», как Краснопёрый, сулить ему места Константина Глебовича. И зачем все это?.. Не мог он разве жить себе припеваючи? Ни забот, ни сухоты, ни обиды. Где хочешь… в Ниццу или в Неаполь, что ли, поезжай. Палаццо там выведи, певчих своих, церковь собственную… Так нет!.. Все подошло одно к одному; завелся и вырос внутри червяк — какое… целый глист ленточный, — гложет и гложет… И к людям таким попал в выучку: Лещов, Марья Орестовна. Теперь уж и нельзя назад, не пускает собственное прошедшее.

Ежится Евлампий Григорьевич в своей мягкой стеганой шинели. Ему не по себе, точно он перед припадком лихорадки. Слишком уж играли на его нервах, да и еще поиграют. У Лещова он засиживаться не станет… Нет!.. А дома-то?.. Что такое готовит Марья Орестовна? Господи!..

Карета въехала в ворота и остановилась у подъезда со старинным навесом деревянного крыльца. Дом у Лещова был небольшой, одноэтажный, с улицы штукатуренный, в переулке, около Новинского бульвара, старый, купленный с аукциона; построен был каким-то еще "бригадиром".

Покупщик поправил его немного внутри, сделал потеплее, перестлал полы и вставил новые окна; но об убранстве не заботился. Расположение комнат, почти вся мебель, даже запах старых дворянских покоев остались те же. Одна зала была попросторнее, остальные комнаты теснее, и воздух в них всегда стоял спертый.

Впустил Нетова лакей с длинными усами, в черном сюртуке.

— Здравствуйте, батюшка Евлампий Григорьевич, — сказал он с поклоном.

— Как барин? — спросил Нетов, войдя в переднюю, где еще сохранились "лари".

— Очень мучились… Одышка… Совсем залило… вода-то… — прибавил он шепотом. — Доктор в три часа ночи был. Консилиум, слышно, хотят.

— Кто у него теперь?

— Ждали Качеева Аполлона Федоровича, — изволите знать?

— Адвокат?

— Да-с… А тех вот о сю пору нет. Верхового послали…

И в переднюю проник запах комнаты труднобольного. Нетов нахмурился и сжал губы. Он боялся покойников и умирающих.

Лакей пошел вперед через залу — пустую, скучную комнату с ломберными столами и роялем, без растений, без картин, через гостиную с красной штофной мебелью, проходную, неуютную, и повернул налево чрез комнату, которая у прежних владельцев называлась "чайной".

Раскат желудочного кашля остановил и испугал Нетова. Точно у него самого вышло наружу все нутро. Лакей постучал в дверь и приотворил. Оттуда выглянуло молодое лицо. Они пошептались.

— Пожалуйте, батюшка, — пригласил лакей Евлампия Григорьевича.

Больной помещался на широкой двуспальной кровати из темного ореха. Сторы были подняты, но свет входил в комнату серый; коричневые обои делали ее еще более тоскливой. Только дамский туалет с серебряным зеркалом и кисеей на розовой подкладке немного освежал общий вид. В воздухе двигались невидимые полосы эфира, испарения микстур. В подушках, опершись о них спиной, Лещов только что осилил страшный припадок удушья и кашля. Голова его опустилась набок. Из длинного отекшего лица с редкой бородой, почти совсем седой, глядели два глаза, озлобленные на боль, подозревающие, полные горечи и брезгливого чувства ко всем и ко всему. Глаза эти то расширяли свои зрачки, то разбегались и блуждали по комнате. Рот кривился. Грудь дышала коротко и томительно. Можно было заметить, что ее «заливает», как сказал лакей Нетову. Живот, непомерно раздутый, указывал также на последний период водяной. Фланелевое одеяло прикрывало тело больного до пояса. Он разметал его. На ногах лежало другое, полегче. У изголовья стоял столик со множеством лекарств. В ногах, на табурете, лежали игральные карты и грифельная доска. Подальше из-за кровати выставлялся сложенный ломберный стол; на нем — бумаги, чернильница с пером и два толстых тома.

Жена Лещова смотрела дамой лет под тридцать. Она, как-то не под стать комнате при смерти больного была старательно причесана и одета, точно для выезда, в шелковое платье, в браслете и медальоне. Ее белокурое, довольно полное и красивое лицо совсем не оживлялось глазами неопределенного цвета, немного заспанными. Она улыбнулась Нетову улыбкой женщины, не желающей никого раздражать и способной все выслушать и перенести.

— Евлампий Григорьевич, — тихо сказала жена, наклоняясь над ним.

— А? что?.. — раздраженно окликнул он.

Она повторила и, обернувшись к гостю, показала лицом, как она хорошо переносит последние дни своих мучений. Нетов подошел к кровати на цыпочках.

— А! приехал!.. Спасибо!

И Лещов говорил ему «ты». А он ему — "вы".

— Как? — спросил Нетов больного.

— Видишь… Душит… Скоты у нас доктора… Разбойники!.. Вот хочу Маттеи попробовать… А всех этих жидов гнать вон!.. Сотенных-то!

Лещов схватился за грудь и злобно вскинул головой на жену.

— Ну, что торчишь?.. Что торчишь? Господи ты Боже мой!.. Ну, сложи все это с табуретки!.. И уходи! Не мозоль ты мне глаза!

Жена взяла карты и грифельную доску и вышла молча, сохраняя все ту же улыбку.

XIII

— А дядя что? Алексей Тимофеевич? Ты ему передавал мою просьбу?

— Передавал-с, Константин Глебович.

— И что же?

— Они свидетелем — с полным удовольствием…

— Стало, в душеприказчики не хочет?

— Изволите видеть…

— А-а! — перебил больной, и глаза его сверкнули… — Пятится?.. И ты тоже?

— Я, Константин Глебович, с полным моим удовольствием… только позвольте вам доложить…

— Ну да, ну да!.. Ах вы, христопродавцы!..

Он откинулся на подушку. В горле у него захрипело. Но в таком положении он оставался недолго. Снова приподнял он голову и подался вперед, так что его голова почти ткнулась в лицо Нетову.

— Вот вы все таковы! Пока человек жив, на ногах, нужен вам, глупость-то вашу отчищает, как коросту какую, — вы ему всякое уважение. А тут в пустяках — отказ, трусость поганая, моя хата с краю… Славно!.. Чудесно!.. И не надо!..

— Константин Глебович, вы изволите знать дядюшку! У них делов собственных по горло. И с судом они опасаются всяких столкновениев.

— Делов… Столкновениев!.. Вот они у нас как выражаются, господа коммерсанты…

Больной приподнялся и выпрямился. Правую руку он вытянул, а левой открыл еще больше ворот рубашки.

— И в вас-то я двадцать пять лет самых лучших всадил, в вас? Срам вспомнить!.. Меня с вами начали смешивать… в одну кучу валить… Такой же кулак, говорят, как и все они, воротило, выжига, выкормок купеческий. А я магистерский диплом имею… Ты это забыл?..

— Помилуйте, Константин Глебович…

— А я забыл!.. За чечевичную похлебку, как Исав, продал свое первородство. Стал с вашим братом якшаться!.. И благодарности захотел…

Рот больного сводило. Он заметался на постели. Нетову сделалось очень жутко. Сам он готов был сейчас пойти в душеприказчики, но за дядю отвечать не мог.

— Христа ради, Константин Глебович, — заговорил он, — не извольте так расстраиваться-с. Я, с своей стороны, готов.

— Не хочу!.. — крикнул гневно Лещов. — Не хочу!.. Убирайтесь!.. Найду и других. Дворника позову, кучера, вон Андрея своего… не хуже вас будут… и в безграмотстве не уступят… Вот… умирать как пришлось…

— Я за честь почту-с, — продолжал Нетов, — быть свидетелем, коли ваше на то желание, Константин Глебович.

— Не надо!.. Не нуждаюсь… Я вас насквозь вижу… Вы уж и теперь подыскиваете человека на мою ваканцию. Чего глаза-то опускаешь, Евлампий Григорьевич?.. Ваше степенство! Вон и щеки у тебя пятнами пошли…

— Помилуйте-с!.. — прошептал Нетов. Ему ужасно захотелось съежиться.

— Ха, ха! — разразился Лещов, и его смех перешел в новые раскаты кашля.

Нетов переполошился, вскочил, схватил стакан с питьем. Из полуотворенной двери показалось лицо жены.

— Микстура белая, — шепотом подсказала она Нетову и скрылась.

— Прикажете лекарства? — спросил тот больного.

Лещов ничего не ответил. Он с усилием откашливался. Жилы налились у него на лбу и висках. Лицо посинело. Надо было поддерживать ему голову. После припадка он упал пластом на подушки и с минуту лежал, не раскрывая глаз. В спальне слышалось его дыхание.

На цыпочках отошел Нетов к двери.

Вдруг больной схватился за колокольчик и позвонил. Дверь отворила жена.

— Качеев здесь? — чуть слышно спросил он.

— Нет еще!

— Разбойник!.. Селадон проклятый!..

Он уже не обращал никакого внимания на гостя.

— Не угодно ли мой экипаж? — предложил Нетов, обращаясь к жене.

— Не хочу! — крикнул Лещов. — Не надо!.. Благоприятели удружили! Оставьте меня! Все, все!..

И он замахал рукой.

XIV

Нетов вышел за двери с Лещовой. Она улыбнулась ему, сложила руки, как на картинах складывают, становясь перед образом, и подняла глаза.

— Ради Бога, — заговорила она, уводя его в гостиную, — не раздражайте его. Простите. Он вне себя.

— Да, я понимаю-с, — заторопился Нетов, — совершенно верно изволите говорить. Вне себя.

— Пожалуйста, прошу вас… согласитесь…

Она опустилась на диван и приложила к глазам батистовый платок с разноцветной монограммой.

— Да я с полной готовностью. И дядюшка Алексей Тимофеевич согласны в свидетели.

— Какие свидетели? — вдруг спросила она наивным тоном и отняла платок от покрасневших глаз.

— По духовной…

Евлампий Григорьевич прикусил себе язык. Он, быть может, проврался. Ведь этих вещей не говорят женам. Кто ее знает? Живут они, кажется, не очень-то ладно.

— По завещанию? — томно переспросила она и склонила голову на плечо.

— Собственно… я полагаю так, — начал путаться Евлампий Григорьевич.

— Ах, monsieur Нетов… я далека от всего этого… я ничего не знаю… мой муж никогда меня не посвящал в дела… Никогда… Он смотрит на меня, как на дурочку… И вот теперь поймите мое положение… в такие минуты… я как в лесу… Волю свою он не передает мне на словах! О нет!.. Я недостойна… Я не ропщу… вы понимаете, Евлампий Григорьевич… какая будет воля моего мужа — я не знаю… Но выбор исполнителей… так важен… ваше участие…

— Да я всей душой… Только Константин Глебович разгневались… Они не пожелают меня без дядюшки; а Алексей Тимофеевич раз что скажет, решения своего не изменит.

— Кто же будет? — всхлипнула Лещова и опять закрыла глаза платком.

Евлампий Григорьевич увидал себя в эту минуту на постели, обложенного подушками, больного, при смерти… Какое-то он будет составлять завещание? А его Марья Орестовна что станет выделывать? Она и этак, пожалуй, не прослезится. Но на нее он не посмеет так кричать, как Лещов. Все они на один лад. Вбежал лакей.

— Пожалуйте… — позвал он барыню. — Гневаются… Опять Аполлона Федоровича требуют.

— Меня зовет? — спросила Лещова с видом жертвы.

— Да-с! Приказали вас звать. Звонок в передней. Должно быть, Аполлон Федорович.

Лакей убежал.

— Вы не побудете? — спросила Лещова, вставая, и протянула Нетову белую круглую руку, всю в кольцах.

— Да ведь теперь что же-с, бумаги еще не готовы. Константин Глебович разгневались… Пожалуй, и в свидетели не пожелают… что же их беспокоить? Вы сами изволите видеть… А если что нужно… дайте знать.

— Ах, Евлампий Григорьевич, — она оперлась об его руку и поникла головой, — разве я что значу?

— Ну вот, быть может, доверие имеют к адвокату.

— К Качееву?

— Да-с.

— Не думаю… Я в стороне… И хочу… чтобы потом никто не имел права…

— Однако все-таки-с… Доверенный человек и закон знает… Да и сам Константин Глебыч рассудят, когда поспокойнее будут, кого им лучше выбрать… Я с своей стороны…

А сам думал: "Еще впутаешься с тобой. Почнешь ты оттягивать имущество, если тебе мала покажется твоя доля…"

Он торопливо стал раскланиваться.

— Пожалуйста… не извольте меня провожать, ваш больной как бы опять не разгневался…

Нетов пятился к двери весь в испарине, не зная, как ему поскорее уйти из этого дома, где еще так недавно его, как говорил Краснопёрый, "натаскивали".

Лещова проводила его до залы и на пороге еще раз подняла глаза кверху.

XV

В спальне она застала адвоката Качеева.

На краю постели сидел, нагнув вправо голову и весело глядя на больного, молодой блондин небольшого роста. Его бакенбарды расчесаны, точно две пуховки из-под пудры, на розовых щеках. Лоснящиеся мягкие волосы лежали на голове послушно, на лбу городками, а на висках разбитые пробором на две половины. Усы, светлее волос, кончались тонкими нитями, по которым прошелся брильянтин. Голубые глаза смотрели на больного, как баловники глядят на детей. Фрак со значком сидел на Качееве, точно будто он ехал на бал. По вырезу жилета, в виде сердца, широкий галстук с прямо обрезанными концами падал на грудь. В манжетах желтели круглые матовые шарики с жемчужиной посредине. По всей комнате пошел запах пресных духов и смешался с удушливым воздухом лекарств.

Качеев держал больного за руку, там, где пульс, докторским приемом.

— Вот и вижу, — говорил он нараспев женоподобным голосом; в эту минуту вошла Лещова, — что кипятились на кого-то. За это штраф. А! Аделаида Петровна, bonjoir! — Он вскочил и приложился к руке.

Лещова поглядела на него с таким же выражением, как и на Нетова.

— Дурно ведет себя Константин Глебович…

Мученическое выражение разлилось по всему лицу. Лещовой.

— Подай бумаги! — прохрипел больной.

Она не расслышала.

— Бумаги! — закричал он. — Кому я говорю? Рада! Заплела коклисы! Приятный мужчина явился. Как же тут хребтом не вилять? И браслеты все надо напялить.

Качеев и Лещова обернулись к больному разом. Лицо ее продолжало улыбаться; адвокат подошел к кровати.

— Опять начали! — пригрозил он. — Воля ваша, доктору пожалуюсь. Как же это вы меня приглашаете? Вам надо быть в полном обладании своих духовных способностей, а не так себя вести, Константин Глебович… Вы этак до состояния невменяемости дойдете!

Больной стих и даже улыбнулся.

— Ах, батюшка, — начал он жаловаться, — раздражает она меня, мочи нет.

Он ткнул указательным пальцем по направлению жены.

Адвокат присел опять на край постели.

— Уговор! — сказал он.

— Какой?

— О деле будем толковать — не кипятиться, а то сейчас уйду.

— Ладно!

— Или я ваш поверенный, или вы меня для одной трепки пригласили?

— Пригласил! — повторил Лещов. — Нарочных гонять надо!.. Семью собаками не сыщешь!.. У какой барыни под юбкой нашли?

— Константин Глебович! — остановил адвокат и кивнул головой в сторону Лещовой.

Она подала шкатулку красного дерева с медной отделкой.

— А на что же поставить-то? — грубо спросил больной. — Писать-то где он будет?.. И этого сообразить не может!.. Господи!.. Полудурья, полудурья!..

Лещова ни на каплю не изменилась в лице. Только ее глаза встретились с глазами адвоката. Качееву стало неловко, хотя он уже привык к таким супружеским сценам и до болезни своего доверителя.

— Я прикажу, — особенно кротко выговорила Лещова.

— А сама не можешь? Лакеев звать, чтобы всякий скот видел, что я делаю, и сейчас всем просвирням протрубил… Барин, мол, с аблакатом запирался. Умна!..

— Да вот стол, — нашелся Качеев, — мы сейчас же приставим… Тут все есть, что нужно… Пожалуйте.

Они придвинули ломберный стол к кровати. Портфель Лещов придерживал на груди.

— Отлично так будет! — вскричал Качеев и отодвинул табуретку. — Ну, Константин Глебович, коли не станете ругаться, я с вами три короля в пикет сыграю после.

— Ой ли? — обрадованно спросил больной, и в первый раз глаза его улыбнулись.

Жена его, не дожидаясь нового окрика, вышла из спальни.

XVI

Портфель лежал уже на раскрытом столе. Лещов сначала отпер его, держа перед собой. Ключик висел у него на груди в одной связке с крестом, ладанкой, финифтевым образком Митрофания и золотым плоским медальоном. Он повернул его дрожащей рукой. Из портфеля вынул он тетрадь в большой лист и еще две бумаги такого же формата.

— Что же, — дурачливо начал Качеев, — мы опять сказку про белого бычка начнем?

— Какого бычка? — полусердито, полушутливо переспросил Лещов.

— А то как же? В десятый раз будем перебирать пункты духовной.

— Да вы что кричите! — перебил его больной. — Дверь-то хорошенько притворите, дверь… За каждой скважиной уши! И Христа ради потише… Не можете, что ли, тенор-то ваш сдержать?.. Подслушивает!.. Все ложь!.. Глазами и так и этак… И жертву из себя… агнец на заклание… Улыбка-то одна все у меня внутри поворачивает! Ан и будет с фигой.

И он злобно рассмеялся. Рассмеялся и адвокат, но по-другому, весело и бесцеремонно.

— Вы точно из последней пьесы Островского, — сказал он, еле сдерживая смех.

— Какой пьесы?

— Мне рассказывали, он на днях читал в одном доме, как купец-изувер собрался тоже завещание писать и жену обманывал, говорил, что все ей оставит и племяннику миллион, а сам ни копейки им. Все за упокой своей души многогрешной… Ха, ха!..

— Чего вы зубоскалите?.. Разве я так? Обманываю я?.. Боюсь я сказать? Хитрю?.. Небось, на ваших глазах: она знает, — и он указал на дверь, — что нечего ей рассчитывать. Никаких чтоб расчетов. И улыбками она своими меня не подкупит!.. Коли что — так я, как этот самый купец… ни единой полушки!..

— Да полноте, Константин Глебович, что вы юродствуете! Ведь завещание я же писал.

— Разорву, сейчас разорву!.. Такие минуты находят, что, кажется, своими бы руками…

— Ха, ха!.. А купец-то зубами хочет… железные, говорит, у меня зубы.

— Не смейте так! — грозно оборвал больной Качеева.

Тот помолчал, сделал поприятнее мину и выговорил:

— Нужно только пожалеть от души вашу супругу!

— Скажите, пожалуйста!

— Да, пожалеть… Ее выдержка изумительна.

— Выдержка!.. Я знаю…

— Ангельское терпение. А у меня его меньше, Константин Глебович… Довольно и того, чему я бывал свидетель, хоть бы сегодняшним днем… Я не за этим езжу к вам… Если вам не угодно…

Он начал подниматься с табурета.

Лещов пугливо оглянулся и привстал с постели.

— Полно, полно… Нечего тут кавалера-то из себя строить. Не ваша сухота… Давайте о деле…

— Да ведь все готово!

— Прочтите мне параграф… какой бишь…

— О чем?

— Об учреждении имени… Константина Глебовича Лещова…

— Параграф седьмой?

— Да, да…

Адвокат начал перелистывать тетрадь, опустив низко голову в листы. Лещов следил за ним тревожным взглядом и дышал коротко и прерывисто. Он думал:

"Наказал же меня Господь. Отнял разум и соображение… Как же было поручить составление духовной такому шалопаю, красавчику, Нарциссу? Да ведь она, Антигона-то облыжная, на него целый год буркалы свои пялит. Ведь они меня еще до смерти отравят, подсыплют морфию, обворуют, сожгут завещание… Разве ему, этому шенапану, довольно его практики?.. Что он получит? Десять, ну пятнадцать тысяч… А тут сотни… И посулит ей законный брак. Успеешь умереть с духовной — он же оспаривать будет, пополам барыши вытянет у нее потом, поступит к ней на содержание… И пойдут трудовые деньги не на хорошее, на родное дело, не на увековечение имени Лещова, а на французских девок, на карты, на кружева и тряпки этой мерзкой притворщицы и набитой дуры!.."

XVII

Параграф был прочитан. В нем Константин Глебович оставлял крупную сумму на учреждение специальной школы и завещал душеприказчикам выхлопотать этой школе право называться его именем. Когда Качеев раздельно, но вполголоса прочитывал текст параграфа, больной повторял про себя, шевеля губами. Он с особенной любовью обделывал фразы; по нескольку раз заново переделывал этот пункт. И теперь два-три слова не понравились ему.

— Постойте, — перебил он. — Тут надо заменить.

— Что? — нетерпеливо спросил Качеев.

— Да вот это: "ежели, в случае каких-либо недоразумений…"

— Облизывали достаточно…

— Кто — я?

— Вы, Лещов Константин Глебович.

— Какая у меня степень? Ведь это между вашей братьей развелись малограмотные скоробрехи; а я не могу; чувство у меня есть художественное. Вы его все утратили… Ремесленники, наймиты везде развелись.

Качеев выпустил тетрадь и сложил руки на груди.

— Вы забыли уговор, Константин Глебович. Опять ругаться?

— Подайте мне.

Лещов потянулся за тетрадью. Адвокат подал ее.

— Одно слово!.. Все равно надо переписать… — отрывисто заговорил Лещов.

Его уже начинало опять душить.

— Зачем переписывать… Ведь вы ждали свидетелей?

— А! Свидетелей? — разразился Лещов. — Был тут сейчас Евлашка Нетов, тля, безграмотный идиот Я его оболванил, я его из четвероногого двуногим сделал. А он… отлынивает… зачуяли, что мертвечиной от меня несет… С дядей своим, старой Лисой Патрикевной, стакнулся… Тот в душеприказчики нейдет… Я его наметил… Почестнее, потолковее других… Теперь кого же я возьму?.. Кого?

— Помилуйте, — перебил Качеев, — у вас пол-Москвы знакомых… Ну, барина какого-нибудь из ваших приятелей, из византийцев… ха, ха, ха!

— Откуда у вас такое слово?

— Робята одобряли… — продолжал смешливо Качеев.

— Выдохлись они теперь, болтают все на старые лады. Уж коли брать, так купца. Этот хоть умничать не станет и счет знает… А кого взять?.. Может ли он понять мою душу? Раскусит ли он — лавочник и выжига, — что диктовало, какое чувство… вот хоть бы этот самый седьмой пункт?.. Вы не знаете этого народа?.. Ведь это бездонная прорва всякого скудоумия и пошлости!..

Припадок кашля был гораздо слабее. Лещов положил голову на ладонь правой руки и смотрел через белокурую голову Качеева. Голос его стал ровнее, заслышались тронутые, унылые звуки…

— Молодой человек, вот вы тоже начали с этим народом вожжаться… Не продавайтесь! Бога для — не продавайтесь… Хотя бы и так, как я… Я не плутовал!.. Свезут меня завтра на погост, будут вам говорить: Лещов наворовал себе состояние, Лещов был угодник первых плутов, фальшивых монетчиков… не верьте… Ничего я не украл, ничего! Но я пошел на сделку… Да. Хоть и тыкал их в нос, показывал им ежесекундно свое превосходство, а все-таки ими питался… И опошлел, каюсь Господу моему и Спасителю! Опустился… Все думал так: вот буду в стах тысячах, а потом в двухстах, трехстах, и тогда все побоку и заживу с другими людьми, спасаться стану… Мыслить опять начну… Чувствования свои очищу… Ан тут болезнь подползла. И никакие доктора меня не подымут на ноги — вижу я это. Не хуже их ставлю себе диагнозу… Вот она, трагедия-то. Слушай меня, франт-адвокат, слушай… коли в тебе душа, а не пар, гляди на меня, и гляди в оба и страшись расплаты с самим собою.

От утомления он смолк и закрыл глаза. Лицо еще больше осунулось. Вокруг глаз темнели бурые впадины.

Качеев быстро поглядел на него, положил тетрадь в портфель и перегнулся через стол.

— Константин Глебович, — тихо выговорил он, — право, довольно… выправлять духовную… Когда свидетели будут готовы, пошлите за мной… Да и без меня подпишут, вы форму знаете, а душеприказчиков найдем и проставим других…

— Кого? — чуть слышно спросил Лещов.

— Да того же Нетова… А второго… ну хоть меня! Я закон знаю. Теперь лучше в карточки поиграть… Я схожу за картами.

Качеев вышел.

XVIII

В гостиной, где адвокат нашел Лещову с вязаньем в руках, вышел разговор вполголоса.

— Раздражался? — спросила она кротко.

— Беда! Целое наставление мне прочел. Точно Борис Годунов последний монолог… Пожалуйте нам карты… Маленький пикетец соорудим… Я еще поспею в суд… Ах, барыня вы милая!

Он поцеловал ее руку, а она его в затылок, встала и пошла к двери.

— Карты там… в спальне… А как же с душеприказчиками?

— Я себя предлагаю.

— Добрый друг, — протянула она и подняла вверх глаза.

Глаза адвоката смотрели вбок. В них мелькнула мысль: "Кто тебя знает, как-то ты себя поведешь после вскрытия завещания".

Но они больше между собою не шептались. Лещова вошла первая в спальню.

— Три короля! — громко произнес Качеев, входя вслед за нею, — не больше, Константин Глебович, вы слышите?..

— Как тебе угодно, — спросила Лещова, — на столе или положить доску на постель?

— На постель!.. Знаешь ведь.

Она достала небольшую доску из-за туалета, поместила ее на край постели, придвинула табурет, положила на доску две колоды и грифельную доску, взбила подушки и помогла мужу приподняться.

Началась партия. Лещова присела у нижней спинки кровати и глядела в карты Качеева. Больной сначала выиграл. Ему пришло в первую же игру четырнадцать дам и пять и пятнадцать в трефах. Он с наслаждением обирал взятки и клал их, звонко прищелкивая пальцами. И следующие три-четыре игры карта шла к нему. Но вот Качеев взял девяносто. Поддаваться, если бы он и хотел, нельзя было. Лещов пришел бы в ярость. В прикупке очутилось у Качеева три туза.

— Ты что нам обоим в карты глядишь? — спросил Лещов жену.

— Я не вижу твоих карт, мой друг.

— Как не видишь? Сядь вот тут.

Он указал на изголовье.

— Возьми стул и сиди… Ковыряй что-нибудь, вяжи, не мозоль так глаза.

Жена исполнила его желание и села на стуле у изголовья.

— Береженого Бог бережет, — повторил Качеев, сдавая. — Вы, Константин Глебович, оченно уж горячитесь!.. Снесли не так.

— У вас, поди, учиться надо?

— А хоть бы и у нас!..

После порядочной игры Лещову — что ни сдача — семерки и осьмерки. Качеев выиграл короля. В счете больной раскричался, начал сам считать, — они играли по одной восьмой, — сбился и страшно раскашлялся.

— Не довольно ли? — заметила Лещова.

— Не твое дело! — оборвал он ее.

Она хотела уйти.

— Сиди тут! Сиди!

Как суеверный игрок, он имел свои приметы. После третьей сдачи карты опять потянули к противнику.

— Что ты тут торчишь?.. Ступай!.. Сядь на другое место!..

Лещов начал рукой толкать жену. Она отошла к окну и взяла работу.

Третьего короля не доиграли. После нового взрыва игрецкого раздражения с Лещовым сделался такой припадок одышки, что и адвокат растерялся. Поскакали за доктором, больного посадили в кресло, в постели он не мог оставаться. С помертвелой головой и закатившимися глазами, стонал он и качался взад и вперед туловищем. Его держали жена и лакей.

"Не подпишет духовной, — думал Качеев, надевая перчатки в передней, — подкузьмила его водяная… Что ж! Аделаида Петровна дама в соку. Только глупенька! А то, кто ее знает, окажется, пожалуй, такой стервозой. Коли у него прямых наследников не объявится, а завещания нет, в семистах тысячах будет, даже больше".

Он сам затворил дверь в передней. Лакей был занят с барином. «Напутствие» Лещова пришло ему на память.

"Нашел время каяться", — рассмеялся он про себя и, выйдя на крыльцо, зычно крикнул кучеру-лихачу:

— Перфил! Давай!

XIX

Марья Орестовна Нетова позвонила. В ее будуаре были звонки электрические, а не воздушные; она находила их "более благородными". Она только что взяла ванну и отдыхала на длинном атласном стеганом стуле, с ногами. Вся комната обтянута голубым атласом в белых лепных рамках. Такой же и плафон. Точно бонбоньерка, вывернутая нутром. Туалет, большое трюмо, шкап, шифоньера — белые, под лак, с позолотой; кружевные гардины, гарнитуры и буфы делают комнату нежной и дымчатой. Но погода впускала в это утро двойственный, грязноватый свет.

На Нетовой капот из пестрой шелковой материи — мелкими турецкими цветочками, на голове легкая наколка, ноги, — она вытянула их так, что видны и шелковые чулки с шитьем, — в золотых туфлях. Марья Орестовна блондинка, но не очень яркая; волосы у ней светло-каштановые. Всего красивее в ее голове: лоб, форма черепа, пробор волос и то, как она носит косу. Ей за тридцать. На вид она моложе. Но на переносице то и дело ложатся резкие прямые морщины. Нос у ней большой, сухой, с горбиной, узкими и длинными ноздрями; губы зато яркие, но не чистые, со складками, и неправильные, редкие, хотя и белые зубы. Она смотрит часто в одну точку своими карими узкими и немного подслеповатыми глазами. Ее не роскошная грудь сохранила приятные очертания, плечи круглые, невысокие, несколько откинуты назад. Она часто пожимает ими на особый лад и при этом поворачивает вбок голову. Если бы она встала, то оказалась бы ростом выше среднего. Руки ее — с длинными, почти высохшими пальцами, так что кольцы на них болтаются. Сквозь духи и пудру идет от нее какой-то лекарственный запах.

Она допила чашку какао. Она это делала по предписанию доктора и всегда с гримасой.

Вошла ее первая камеристка из ревельских немок, Берта, крепкая низкорослая девушка, в сером степенном платье и вся в веснушках.

— Позовите мне экономку, а после — дворецкого.

Дом управлялся Марьей Орестовной. Люди у ней ходили в струне. У Евлампия Григорьевича и не найдется даже таких звуков, как у его супруги, для отдачи приказаний. Она говорит иногда в нос, чуть заметно, — уже совсем с барской нервностью и вибрацией.

Экономка — дворянка, женщина лет за пятьдесят, в черной тюлевой наколке и шелковом капоте с пелеринкой пюсового цвета, еще не седая, с важным выражением — остановилась в дверях. При себе Нетова никогда не посадила бы ее, хотя экономка была званием капитанша и училась в «патриотическом», как дочь офицера, убитого в кампанию, а папенька Марьи Орестовны умер только "потомственным почетным гражданином".

— Пожалуйста, Глафира Лукинишна, — закартавила Марья Орестовна и наморщила лоб, — больше мне этого какао не делать… Я прекращаю с завтрашнего дня…

— Что же будете кушать? — спросила экономка низким грудным голосом.

— Пока чай… И вот еще, я вас должна предупредить, Глафира Лукинишна, что мне лично… вы, быть может, и не понадобитесь больше.

— Как же-с?

— Если я уеду за границу… у Евлампия Григорьевича приему не будет такого.

— Но все-таки… — возразила экономка.

— Доложите ему… Пожелает он…

— Вам стоит сказать.

Глаза экономки добавили остальное. Марья Орестовна нахмурилась.

— Просить я не стану… Вы, во всяком случае, получите от меня содержание… за… три месяца… И прошу сдать тогда все, что у вас на руках, дворецкому.

Экономка что-то хотела возразить, но Марья Орестовна сделала знак левой рукой и прибавила:

— После.

XX

По уходе экономки Марья Орестовна переложила левую ногу на правую, поправила кружево на груди и поглядела в окно.

Глаза у нее горели. Она всю почти ночь не спала. С ней это часто бывает. Какой-то недуг подкрадывался к ней, хотя она ни на что не жалуется. Доктор к ней ездит, иногда и прописывает ей: вот какао посоветовал пить по утрам. Но она ничем не больна. Нервы? Да. Но отчего?

Она не сомкнула глаз до рассвета — думы не позволяли. Не легко убеждаться окончательно, что она не может продолжать так жить, — под одной крышей с своим Евлампием Григорьевичем… Еще недавно могла, а теперь не может. Свыше ее сил! Тянула она его, тянула в гору, и вдруг — тошно!

Она еще раз позвонила и приказала позвать себе дворецкого.

У ней был настоящий maître d'hôtel, обруселый эльзасец, Огюст, полный блондин, в кудрях на круглой голове и с легким немецким акцентом. Он служил когда-то контр-метром в ресторане Бореля.

С ним она говорила по-французски.

Он получил то же предуведомление, что и экономка, смутился этим больше, но утешился, когда услыхал, что monsieur Niétoff, вероятно, оставит его у себя, даже если барыня и уедет за границу.

За границу!.. много раз она бывала там — сначала с удовольствием, а потом равнодушно, частенько со скукой. Теперь «заграница» манит ее… Она уже видит себя в Позилиппе или в Ницце на зиму, а на лето в Ишле, в Дьеппе, на острове Уайте, осенью во Флоренции. Тогда только она и будет жить, как она всегда мечтала. Одна, с dame de compagnie[39] из умных пожилых парижанок. Разве трудно иметь салон? Она и теперь может называться "madame de Niétoff", a к тому времени ее «благоверному» дадут генеральский чин. И он не будет пришпилен к ней, как бывало. Никогда! До конца дней ее!

Марья Орестовна встала. В ногах она почувствовала большую слабость, точно их кто искалечил. И так губить свое здоровье? Из-за кого?

Она перешла в свой кабинет, комнату строгого стиля, с темно-фиолетовым штофом в черных рамах, с бронзой Louis XVI.[40] Шкап с книгами и письменный стол — также черного дерева. Картин она не любила, и стены стояли голыми. Только на одной висело богатейшее венецианское резное зеркало. В этой комнате сидели у Марьи Орестовны ее близкие знакомые — мужчины; после обеда сюда подавались ликеры и кофе с сигарами. Евлампия Григорьевича редко приглашали сюда.

В просвете тяжелой двойной портьеры открывался вид на два салона и танцевальную залу. Разноцветные сплошные ковры пестрели, уходя вдаль, до порога залы, где налощенный паркет желтел нежными колерами штучного пола. Все эти хоромы, еще так недавно тешившие Марью Орестовну своим строгим, почти царственным блеском, раздражали ее в это утро, напоминали только, что она не в своем доме, что эти ковры, гобелены, штофы, бронзы украшают дом коммерции советника Нетова. Не может же она сказать ему:

— Пошел вон!..

Как он ни дрессирован, но у него достанет духу сказать:

— Нет, не желаю-с.

Ну и довольно… Но у ней нет ничего своего!.. Ничего! Или так, пустяки, экономия от туалета, от расходов… Как же могла она в десять лет, постоянно работая умом и волей, очутиться в таком положении?

Нынешняя ночь припомнила ей — как…

Нетова присела к письменному столу, раскрыла серебряный новый бювар, взяла лист продолговатой цветной бумаги с монограммой во всю высоту листка, написала записку, позвонила два раза и отдала вошедшему официанту, сказав ему:

— Послать сейчас выездного. Принимать с трех. Если господин Палтусов будет раньше — принять.

XXI

"Обед-то ведь не заказан", — подумала Марья Орестовна и позвонила. Она не ждала сегодня званых гостей. Палтусов, вероятно, останется. Еще, быть может, двое-трое. Но кто-нибудь да должен сидеть. Не может она, да еще сегодня, оставаться с глазу на глаз с Евлампием Григорьевичем.

Заказывание обеда делалось у ней через экономку. Почти всегда Марья Орестовна входит в подробности. Но на этот раз она сказала появившейся в дверях Глафире Лукинишне:

— Обед на пять персон… Закуску, как всегда…

На письменном столе лежали газеты, московские и петербургские, книжка журнала под бандеролью, толстый продолговатый пакет с иностранными марками и большого формата письмо на синей бумаге, тоже заграничное.

Газеты и журнал Марья Орестовна отложила. В пакете оказались образчики материй от Ворта. Она небрежно пересмотрела их. Осенние и зимние материи. Теперь ей не нужно. Сама поедет и закажет. В эту минуту ей и одеваться-то не хочется. Много денег ушло на туалеты. Каждый год слали ей из Парижа, сама ездила покупать и заказывать. А много ли это тешило ее? Для кого это делалось?..

В синем конверте с французскими марками оказалась фактура башмачника — ее поставщика. В Москве она никогда не заказывала себе обуви. Марья Орестовна поглядела на итог — двести семьдесят один франк — и отложила счет.

Надо же ей посмотреть, сколько накопилось у ней добра в гардеробной. Неужели все везти с собою?

Через пять минут она входила вслед за Бертой в обширную и высокую комнату, обставленную ясеневыми шкапами, между которыми помещались полки, выкрашенные белой масляной краской, покрытые картонками всяких размеров и форм, синими, белыми, красными. В гардеробной стоял чистый, свежий воздух и пахло слегка мускусом. У окон, справа от входа, на особых подставках развешаны были пеньюары и юбки и имелось приспособление для глажения мелких вещей. Все дышало большим порядком.

— Отоприте, — приказала Берте Марья Орестовна, указывая ей на первый шкап по левую руку.

В этом шкапу висели зимние платья, укутанные в простыни, тяжелые, расшитые шелками, серебром, золотом, с кружевными отделками. Некоторые не надевались уже более года. Половину этого надо будет оставить. В следующем шкапе помещались мантильи, накидки, разные confections de fantaisie.[41] Многое уже вышло из моды. Но у Марьи Орестовны нет привычки дарить. А продавать тоже не может. Из этого шкапа она выберет две-три вещи. Осенние простые туалеты она возьмет на дорогу и для ненастных дней в Ницце или где проживет зиму; у Ворта закажет четыре платья — не больше.

"Закажет!.. Будет ли ей по средствам? Нынче каждое простое платье стоит у него тысячу франков и больше".

Так обревизован был весь гардероб. Одно платье и кофточку она подарила камеристке. Берта густо покраснела и сделала книксен, подогнув правую ногу под левую.

Осмотр гардеробной утомил Марью Орестовну. Она вернулась в кабинет и взялась за газеты. Прежде всего за одну мелкую московскую, где за два дня «отделывали» ее мужа и его дядю. И сегодня, вероятно, что-нибудь новое. С той статейки и начался в ней перелом. Ее уязвило не оскорбление мужу, а то, что она — жена его. В тот день она начитала ему как следует, дала приказ, как поступить, к кому ехать, что говорить. Ее это раздражило, вызвало желчь, помогло обдумать целый план действий. А вчера вся эта пошлость припомнилась ей и, как последняя капля, заставила разлиться чашу ее душевного недуга.

Стоило почти десять лет работать над таким человеком, как ее супруг! Добьется она того, что ему будут писать на пакетах: "Его превосходительству"… А потом? Она-то сама, ее-то личная жизнь при чем тут? Терпеть, чтобы тебя в грошовой газете всякий пасквилянт, получающий по три копейки со строки, срамил из-за ничтожества твоего Евлампия Григорьевича, чтобы над твоим «ученичком» издевались, как над идиотом, и тебя показывали в "натуральном виде" — так и стояло в фельетоне, — со всеми твоими тайными желаниями, замыслами, внутренней работой, заботами о своей «интеллигенции», уме, связях, артистических, ученых и литературных знакомствах?

"Дворянящаяся мещанка" — вот твоя кличка!..

XXII

Московская газетка нервно встряхивалась в руках Марьи Орестовны. Она читала с лорнетом, но pince-nez не носила. Вот фельетон — "обзор журналов". В отделе городских вестей и заметок она пробежала одну, две, три красных строки. Что это такое?.. Опять она!.. И уже без супруга, а в единственном числе, какая гадость!.. Нелепая, пошлая выдумка!.. Но ее все узнают… Даже вот что!.. Грязный намек… Этого еще недоставало!..

Лицо Нетовой разом побледнело. Во рту у ней тотчас же явился горький вкус. Она бросила газету на стол и начала ходить по кабинету.

Как ни бодрись, как ни ставь себя на пьедестал, но ведь нельзя же выносить таких мерзостей! А разве за нее он способен отплатить? Да он первый струсит. Дела не начнет с редакцией. А если бы начал, так еще хуже осрамится!.. Стреляться, что ли, станет? Ха, ха! Евлампий-то Григорьевич? Да она ничего такого и не хочет: ни истории, ни суда, ни дуэли. Вон отсюда, чтобы ничего не напоминало ей об этом «сидельце» с мелкой душонкой, нищенской, тщеславной, бессильной даже на зло!

Выдумать грязную сплетню на нее, как на жену и женщину! На нее! Стоило десять лет быть верною Евлампию Григорьевичу! Да, верной, когда она могла пользоваться всем… и здесь, и в Петербурге, и за границей. Ей вот тридцать второй год пошел. Сколько блестящих мужчин склоняли ее на любовь. Она всегда умела нравиться, да и теперь умеет. Кто умнее ее здесь, в Москве? Знает она этих всех дам старого дворянского общества. Где же им до нее? Чему они учились, что понимают?..

И тут ей представились фигура и лицо мужа — с приторной улыбочкой, глухо-хмурыми бровями и бородкой молодца из Ножовой линии, с его "изволите видеть" и "сделайте ваше одолжение", с его влюбленным лакейством. Он влюблен! Он питает затаенную страсть!.. Он смеет!.. Проявлять эту страсть она ему никогда не позволяла. Но ведь он все-таки муж… И было время в первые годы, когда они еще не жили в разных концах дома!..

Желчь еще не уходилась. В голове целый муравейник злобных мыслей так и кишел.

В дверях показался официант с небольшим серебряным подносом. Он намеренно кашлянул.

— Что? — почти с испугом крикнула Марья Орестовна и тотчас же оправилась.

— Депеша-с. Прикажете расписаться?

— Я говорила, чтобы швейцар расписывался… даже когда я и Евлампий Григорьевич дома.

Лакей нырнул в портьеру, вынув из пакета листок квитанции.

"От Палтусова", — подумала Марья Орестовна и подошла читать депешу к окну.

Но депеша была не городская, а из Петербурга…

Вот это новость! Она рассчитывала на брата, служащего за границей, думала вызвать его в Париж, — а он в Петербурге, экспромтом по делам службы, и будет через три дня в Москву.

Всё неудачи!.. А может, и лучше. Свой человек. Теперь это придется кстати. Легче будет. Он мог бы сослужить ей хорошую службу, но не очень-то она надеется на его умственные способности… Брат Коля. Он ее же выученик. Зато он распустит хвост, как павлин… может оказаться полезным своим французским языком, тоном, подавляющим высокоприличием и сладкой деликатностью. Это так…

Уже третий час, а она еще не в туалете… В капоте нельзя принимать, хоть сегодня у ней вокруг талии опухоль; трудно будет затянуть корсет. Надо надеть простую ceinture[42] и платье полегче.

Она вернулась в будуар и хотела позвонить. Но рука ее, протянутая к пуговке электрического звонка, опустилась. Лицо все перекосило, прямые морщины на переносице так и врезались между бровями, глаза гневно и презрительно пустили два луча.

Из-за портьеры выглядывала наклоненная голова Евлампия Григорьевича и озиралась.

— Можно войти?

Что за вольность! Никогда он не смел входить до обеда в ее будуар. Ну да все равно. Лучше теперь, чем тянуть.

— Войдите, — сказала она ему сквозь зубы и стала спиной перед трюмо.

Евлампий Григорьевич вошел на цыпочках, во фраке, как ездил, и с портфелем под мышкой.

XXIII

— Можно? — повторил он, не переступая порога. Марья Орестовна ничего не отвечала.

Муж ее вытянул еще длиннее шею и вошел совсем в будуар. Портфель и шляпу положил он на кресло, около двери, и приблизился к Марье Орестовне.

— Заехал на минутку… — начал он, переминаясь с ноги на ногу.

— Очень рада, — ответила Марья Орестовна и тут только повернулась к нему лицом.

Евлампий Григорьевич быстро вскинул на нее глазами и понял, что готовится нечто чрезвычайное.

— Вы читали сегодняшние газеты?

Вопрос свой Марья Орестовна выговорила более в нос, чем обыкновенно.

— Нет еще…

— Возьмите на столе… полюбуйтесь…

Она назвала газету.

— Это успеется, — откликнулся он, чуя беду.

— Прочтите, вам говорят. Подайте мне сюда.

Когда Марья Орестовна обрывала слова и отчеканивала каждый слог, муж ее знал, что лучше с самого начала разговора со всем согласиться.

Газету он взял на столе в кабинете и подал ей. Она нашла статейку и показала ему.

— Извольте прочесть…

— Что же… опять братца Капитона Феофилактовича дело?

— Читайте!

Евлампий Григорьевич начал читать. Он разбирал мелкую печать не очень бойко. Ему про себя надобно всегда прочесть два раза, а писаное и три раза.

— Ну! — нервно окликнула его Марья Орестовна.

Она прилегла на длинный стул, где пила какао.

Волнение сразу охватило Нетова. На лбу показались капли пота. Лицо пошло пятнами, как утром у Краснопёрого.

— Канальи!

— Прошу вас не браниться! — удержала она его.

— Да как же-с, помилуйте, — начал он, задыхаясь и разводя той рукой, где у него скомкана была газета. — За это…

— Что за это? К мировому потянете, да?

— Нет-с, не к мировому… В смирительный дом!..

В первый раз видела она у него такую вспышку возмущения.

— Сядьте, слушайте, Евлампий Григорьевич, — охладила она его своим голосом, где сквозили обычные пренебрежительные ноты. — Вот до чего я с вами дожила.

Глаза его разбежались, рот он разинул.

— Вы?.. Я-с?.. Да нешто я виновен тут?.. Я готов за вас…

— Я вас не спрашиваю, на что вы готовы. Вчера еще я много думала… Эта газетная гадость только новый предлог…

— Капитошка!..

— Пожалуйста, без тривиальностей! Ваша родня, вы, весь этот люд… я не хочу входить в разбирательство. Садитесь, говорят вам. Я не могу говорить, когда вы мечетесь из угла в угол.

Евлампий Григорьевич сел у ног ее. Глаза его все еще сохраняли растерянное выражение. Он был ей жалок в эту минуту, но она на него не смотрела; она опустила глаза и прислушивалась к своему голосу.

— Страдать из-за вас я не намерена, — продолжала она, выговаривая отчетливо и не торопясь, — не перебивайте меня!.. Не намерена, говорю я. Вы не можете доставить жене вашей ни почета, ни уважения. Я ли не старалась сделать из вас что-нибудь похожее на… на то, чем вы должны быть?.. Ничего из вас не сделаешь… Вы не стоите ни забот моих, ни усилий… Но я еще молода, Евлампий Григорьевич, я не хочу нажить с вами чахотку… Вы скомпрометировали мое здоровье. У меня была железная натура, а теперь я чувствую падение сил… Разве вы стоите этого!

— Марья Орестовна… Машенька!..

Слезы готовы были брызнуть из глаз Евлампия Григорьевича.

— Не перебивайте меня!.. Вы понимаете, что я говорю?

— Понимаю-с!

— Я жить хочу… Довольно я с вами возилась. Я решила третьего дня ехать на осень за границу, на юг… А теперь я и совсем не хочу возвращаться в эту Москву.

— Как-с?

В горле у него перехватило.

— Очень просто. Не желаю. Вы должны же наконец понять, что не могу я теперь иметь приемы, когда мы с вами сделались притчей всего города.

— Да помилуйте-с… Марья Орестовна, матушка!

— Дайте мне кончить.

— Мы их в арестантскую упечем!

— Ха, ха!.. Предоставляю это вам самим… Но меня здесь не будет. И вы этого сами должны желать, если у вас есть хоть капля уважения к моей личности.

— Уважение?.. Любовь моя!..

— Не надо мне вашей любви! — гадливо остановила она его и провела ладонью по своему колену. — Ваша любовь — тяжелый крест для меня!

Он замолчал. Щеки его потемнели, глаза стали мутны.

— Я вас предупреждаю, Евлампий Григорьевич, что я еду из Москвы. Я не могу выносить этого города, я в нем задыхаюсь.

— Как вам угодно… ведь и я… что же в самом деле, и я могу освободить себя…

— То есть как это? — насмешливо спросила она. — Желаете за мной последовать? Нет-с, — протянула она. — Вы можете оставаться… Мне необходим отдых, простор… Я хочу жить одна…

— До весны, значит?

— И весну, и лето, и зиму… На это я имею полное право. Как вы будете здесь управляться — ваше дело… И без меня все пойдет, потомственное дворянство вам дадут, Станислава 1-й степени, а потом и Анну.

— Нешто мне самому?

— Пожалуйста… вы для этого только и живете.

— Не грех вам? — вырвалось у него. — До сих пор… на вас молился…

Марья Орестовна опять провела ладонью по своему колену, и нижняя губа ее выпятилась.

— Очень хорошо, — перебила она, — мы оставим это. Вы знаете теперь мое желание — мое требование, Евлампий Григорьевич. И до сих пор вы не подумали об одной вещи…

— О какой? — пугливо и скорбно спросил он.

— О том, что ваша жена не может распорядиться пятью копейками.

— Что вы-с? Христос с вами!

Он вскочил и всплеснул руками.

— У нее ничего нет. Вы ей даете, что вам угодно, на ее тряпки… Все ваше…

— Помилуйте, Марья Орестовна!

— Но это факт. Вы, Евлампий Григорьевич, не понимали моей деликатности. Но пора понять ее… Десять лет прожить!..

И она в нос засмеялась.

— Вот что я хотела вам сказать. Не удерживаю вас. Вам пора по делам. Мои слова — не каприз, не нервы… Я еду через неделю. Остальное — вы понимаете — ваша обязанность.

Марья Орестовна закрыла глаза. Все, что душило ее мужа, осталось у него в груди. Он встал и боком вышел из будуара. Он боялся, что если у него вырвется какое-нибудь возражение, раздадутся истерические крики.

В будуаре все смолкло. Марья Орестовна открыла сначала один глаз, потом другой, повернула голову, оглянулась, встала и позвонила.

Берта принесла ей черное шелковое платье, ее «мундир», как она называла.

XXIV

До кабинета Евлампий Григорьевич шел чуть не целых пять минут.

Едет она на зиму, на год, навсегда… Ну, может, смилуется… А то и соскучится?.. Но не в этом главное горе. Что же он-то для Марьи Орестовны? Вещь какая-то? Как она рукой-то повела два раза по платью… Точно гадину хотела стряхнуть… Господи!..

Голова у него закружилась. Он был уже на галерее и схватился рукою о карниз. Подбежал ливрейный лакей.

— Воды прикажете? — тревожно спросил он.

— Нет, не нужно, — выговорил с трудом Нетов.

Ему стало стыдно. Люди подумают, что у него с женой вышла история, что его выгнали.

— Вели подать карету, — приказал он и прошел в кабинет.

Там он опрыскал себе голову одеколоном с водой, взял чистый платок и торопливо спустился с лестницы.

Только что дверца кареты захлопнулась и вороные взяли с места, из-за угла, от бульвара, показалась пролетка. Евлампий Григорьевич узнал Палтусова и раскланялся с ним.

"К нам", — подумал он, и впервые что-то у него екнуло в груди. Он не знал ревности, не смел ее знать, да и жена его так со всеми «ровно» держала себя, что никакого подозрения он иметь не мог. Ездили к ним молодые, и средних лет, и пожилые мужчины, военные, чиновники, предводители дворянства, писатели, пианисты, художники, профессора, всякие умные люди… Марья Орестовна только умных и принимает… Этот Палтусов стал недавно ездить. Обедал и запросто. У них многие так обедают. К нему почтителен больше других, обо всем солидно толкует с ним, ловко, не стеснительно. Такого молодого человека следовало бы всячески поддержать. И в дела бы не мешало ввести. С Марьей Орестовной держится степенно. Разве когда один останется… Да что же это он спрашивает? Кто он для нее? Вещь, самая тошная… Обеспечь ее!.. Следует… Говорит, что любит, а не догадался в десять-то лет положить на ее имя в банк… Проценты бы наросли… Деликатности-то ее не понимал. Довел до того, что она сама должна была сказать: "пятью копейками распорядиться не могу".

Угрызения заслонили в душе мужа все другие чувства. Он забыл, куда он едет, зачем, что ему надо говорить, чем распоряжаться… Он был близок к нервному припадку.

Его не жалела жена. Берта подавала ей разные части туалета. Марья Орестовна надевала манжеты, а губы ее сжимались, и мысль бегала от одного соображения к другому. Наконец-то она вздохнет свободно… Да. Но все пойдет прахом… К чему же было строить эти хоромы, добиваться того, что ее гостиная стала самой умной в городе, зачем было толкать полуграмотного "купеческого брата" в персонажи? Об этом она уже достаточно думала. Надо по-другому начать жить. Только для себя…

Через все комнаты дошел звонок швейцара. Он дернул два раза — гости.

Это, наверно, Палтусов.

— Поскорее, Берта, застегивайте, — выговорила Марья Орестовна, озираясь на дверь в кабинет. — Хорошо, я теперь сама… Скажите, чтоб провели в кабинет.

Берта вышла. Марья Орестовна застегнула сама остальные пуговки. Их было множество — и на груди, и на боках, и на рукавах. Она стерла с лица пудру и поправила голубую косыночку, стягивавшую ей голову над косой. С лицом ей труднее было поладить. Оно не расправлялось. Попробовала она улыбнуться — выходило и кисло и фальшиво. А она не хотела этого… Лучше пусть лицо будет расстроено.

Палтусов — друг… Остальные не понимают ее, а этот скоро понял, без всяких особенных излияний с ее стороны.

Как-то он одобрит ее план?

В кабинете шаги, смягченные ковром, остановились у письменного стола.

— Сейчас будут-с, — послышался голос лакея.

XXV

Палтусов стоял лицом к двери в будуар, откуда вышла Марья Орестовна. Он оделся во все черное. От этого его белокурая голова с живописной бородой много выигрывала. Ни на чьем стане не останавливались так глаза Нетовой, как на его складной фигуре в прекрасно сшитом сюртуке.

Они улыбнулись друг другу по-приятельски. Но Палтусова эта женщина не привлекала. Ему не нравились ни ее черты, ни выражение, ни тон, ни как она одевается. Он признавал ее ум, выдержку, искусство, с каким эта купчиха вышколила своего Евлампия Григорьевича и завела у себя «салон». Но она его скорее раздражала. Никогда он не встречался с такой рассудочной, бессознательно себялюбивой женской натурой. Так по крайней мере казалось ему. По доброй воле он ни за что бы не взял ее в любовницы. В теле он считал ее гораздо рыхлее и болезненнее, скептически относился к ее бюсту, хотя и видел на вечерах, что плечи у нее красивы. Около нее он ни разу, даже оставаясь наедине, не испытал никакого приятного волнения, не полюбовался искренне ни туалетом ее, ни лбом, ни изящной линией головы. Полное равнодушие чувствовал он в те минуты, когда она не производила в нем надсады своим «подстроенным» разговором, худо скрытым тщеславием, умничаньем, сухой злоязычностью, которая в женщинах была ему противнее всего. В его глазах она говорила, думала, двигалась "на пружинах".

Но они скоро сошлись. Он заметил, что Нетова им интересуется. В разговорах с ним она брала менее уверенный тон, спрашивала его совета в разных вопросах такта, знания приличий, даже туалета, узнавала его литературные вкусы, любила обсуждать с ним роман или новую пьесу, игру актрисы или актера, громкую петербургскую новость, крупный процесс… С ней он держал себя почтительно, но без всякой поблажки разным ее «штучкам». Он ей на первых же порах сказал:

— Марья Орестовна, вы уж вашего супруга воспитывайте в византийских традициях, а меня оставьте. Перебирать это старье мы не будем. Для меня московские обыватели одинаковы. А что вы хорошо учились девочкой и с умными господами дворянами беседовали — это при вас останется.

Она немного подулась, но с тех пор и стала держать себя с ним на приятельской ноге.

От этого она не сделалась для него симпатичнее. Но он ездил к Нетовым часто, обедывал запросто, провожал ее в театр, в концерты. Его подзадоривало — кроме выполнения программы: расширять свои связи "в этих сферах" — какое-то «охотничье» чувство… Точно он ждал: до чего у него дойдет дело с этой «злючкой», на какую степень самообмана способна будет она в сношениях с ним, что наконец выйдет из их знакомства. Уважения, настоящего, честного, последовательного, у него вообще не было ни к кому из «обывателей», как он называл всех этих новых московских буржуа. Он не считал себя обязанным перед ними к совестливости человека, живущего в обществе равных себе людей. Он смотрел на себя как на «пионера», на одного из предприимчивых выходцев, отправляющихся в Калифорнию или на американский "Дальний Запад".

Марья Орестовна скоро и близко подошла к Палтусову с протянутой рукой.

Прикосновения этой руки он тоже не любил. Рука была высохшая, но влажная, более чем нужно, и на ее пожатие он отвечал всегда довольно сильно, но по привычке или чтобы заглушить брезгливое ощущение.

— Вас застала моя записка? Благодарю. Вы у нас останетесь обедать… да? Садитесь…

Палтусов видел, что тон ее был гораздо нервнее обыкновенного. Он тихо улыбался, идя за хозяйкой к низкому дивану около камина, скрытому наполовину развесистыми листьями пальмы.

— Был дома, — спокойно говорил он, — дела все покончил… останусь у вас обедать…

Он взглянул на ее платье и спросил:

— Сколько пуговок?

— Не знаю!

— Следовало бы сосчитать…

— Ах, Андрей Дмитриевич, полноте… вы мой юрисконсульт.

— Вот как?

— Да… сегодня я прошу вас настроить себя посерьезнее.

На диванчике могли усесться двое. Половина ее шлейфа покрывала его ноги.

XXVI

В немногих словах, дельно и едко высказала Марья Орестовна свою «претензию». Она не скрывала постоянного пренебрежительного отношения к Евлампию Григорьевичу. Не желает она дольше работать над его производством в генералы со звездой. Она хочет жить для себя. Ее план — уехать за границу, основаться сначала там, а позднее — где ей угодно в России, на средства, которых она, при всем своем уме, не позаботилась получить от мужа заблаговременно из гордости.

Палтусов уже знал достаточно историю ее девичества и выхода замуж. Ему рассказывали, что отец Марьи Орестовны разорился незадолго до смерти. Женат он был на гувернантке, барышне дворянского рода, институтке, с музыкой и литературными наклонностями. Мать и поселила в дочери и сыне Коле убеждение в их дворянском происхождении, в том, что они «случайные» купеческие дети. Она же и озаботилась дать им тонкое воспитание. Евлампий Григорьевич явился якорем спасения от неминуемой нищеты. Без него и сын не кончил бы курса в университете.

Передавали Палтусову анекдоты о том, как Нетов влюбился, как невеста на всю Москву срамила его, издевалась над его безграмотством и простотой. Однако согласие дала без всякой оттяжки.

И вот утекло десять лет. Марья Орестовна задумала «освободить» себя от Евлампия Григорьевича, а своих денег у ней нет. Она получит то, что ей «следует». Муж уже извещен и должен распорядиться, почувствовать всю глубину ее деликатности. Но этого ей мало. Она хочет дать ему острастку, чтобы он знал наперед, что его ожидает.

Говоря это, Марья Орестовна начала тяжелее дышать. В ней было что-то нездоровое.

"Она кончит какой-нибудь болезнью крови", — подумал Палтусов.

— Да, — выговорила она в виде заключения, — я жить хочу, Андрей Дмитриевич… Силы мои я хочу тратить… на другие вещи…

— На что? — тихо спросил Палтусов.

— Ах, Боже мой! Что же вы меня совсем и за женщину не считаете?

— О! Женщина вы несомненная. Но будто вам нужно то, без чего ваша сестра существовать не может?

— Что же это, например?

— Например… любовное чувство.

Он дурачился с ней не без желания поиграть. Для него это не было опасно.

— Отчего же?

Глаза ее поглядели на Палтусова обидчиво.

— Для вас будет слишком уж накладно.

И он прибавил серьезным тоном:

— Право, Марья Орестовна, невыгодно… Живите в ум. А то проиграете.

— Мы это увидим позднее, — ответила Нетова с усмешкой. — Во всяком случае, вот как стоит дело.

— Дело, — повторил Палтусов ее выражение, — пока в ваших руках… Но не переступите за градус.

— Что вы хотите сказать?

— Ваша материальная самостоятельность стоит на первом плане. Преклоняюсь перед вашей деликатностью и понимаю ее вполне. Вы не хотели заикаться об этом перед мужем. Вы ждали.

— Даже и не ждала. Просто не думала. Вы, конечно, не поверите.

— Почему же?

— Потому что вы считаете меня эгоисткой, интриганкой… Но я горда прежде всего. Я стояла выше этого.

— Евлампий Григорьевич, — перебил ее Палтусов, — конечно, обеспечил уже вас… на случай смерти.

— Я и этого не знаю. И никогда не справлялась.

Палтусов посмотрел на нее вбок. Она не лгала.

— Сложная вы душа, — выговорил он, — а все-таки мой совет вам: обеспечить себя, но с мужем не разрывать.

— Носить цепи, продавать себя, быть в необходимости отвечать на его письма или рисковать, что он явится к светлому празднику ко мне в гости? Не хочу!

— Та, та, та! Вот женщины-то! Даже и умницы, как вы, хромают логикой.

— Знаю, знаю… Сейчас будет Пигасов из «Рудина» и его стеариновая свечка.

— Обойдемся и без Пигасова. Рассудите… Вы разводиться не желаете?

— Нет.

— Просто уезжаете за границу на неопределенное время? Прекрасно… Зачем человека, страстно в вас влюбленного, бить обухом по голове, объявлять ему. что он… для вас не существует? Не хотите его видеть всегда есть на это средства. Денежной зависимости и без того не будет… Сколько я вас понимаю, вы требуете обеспечения сразу.

— Да.

— Тем паче.

Она задумалась и через минуту сказала:

— Вы, быть может, правы.

XXVII

Разговор наладился. Но ему захотелось продолжить "игру".

— Отчего же так это вдруг, Марья Орестовна? Это на вас не похоже.

Она начала говорить, как ей всегда была противна эта грязная, вонючая Москва, где нельзя дышать, где нет ни простора, ни воздуха, ни общества, ни тротуаров, ни искусства, ни умных людей, где не «стоит» что-нибудь заводить, к чему-нибудь стремиться, вести какую-нибудь борьбу.

И потом… эти пасквили.

Палтусов выслушал и поглядел на Марью Орестовну исподлобья.

— Ага! Неужели они дали толчок?

— И да, и нет, — ответила Нетова.

— Стоит!

— Очень стоит! — резко повторила Марья Орестовна. — С таким человеком, как Евлампий Григорьевич, я никогда не буду избавлена от подобных приятностей.

Ему были известны статейки московской газеты. Они пришлись кстати, доложили лишнюю щепоть.

С этой темы они перевели разговор на более приятные картины заграничной жизни.

— Что вы любите больше всего? Париж, Италию?

— Ничего особенно. Я глупо ездила… Всегда являлся Евлампий Григорьевич. Теперь я по-другому распоряжусь… и…

— Ах, знаете что, Марья Орестовна, — перебил Палтусов, — вам нигде не будет так хорошо, как здесь.

— Не может этого быть.

— Поверьте! Надо во что-нибудь вдаться, иначе вы умрете от пустоты.

— Найду дело!

— Такого, чтобы поглотило вас, — нет, не найдете! Вы здесь — центр.

— Чего это? — с гримасой спросила она.

— Своего мирка. И этот мирок создали вы… Куда вы ни бросите взгляд, все это дело ваших рук. Вы выбирали, вы приказывали, вы сортировали и обои, и мебель, и людей, и отношения к ним. Шутка!

— Для себя не жила! И все это мелко.

— Не стану спорить… А люди? Их надо найти!

— Меня не забудут и старые друзья… — вырвалось у нее…

"Поиграю немножко", — мелькнуло опять в голове Палтусова.

— Друзья-то не забудут. Впрочем, нетрудно и новых завести. Много по Европе бродит охочего народа.

— Что это вы, Андрей Дмитриевич, — недовольно заметила она. — Я с дрянью никогда не зналась. Вы бы лучше пообещали мне навестить меня.

— А вы когда сбираетесь?

— Скоро.

— В начале нашего сезона? Так-то вы заботитесь об интересах ваших друзей!

— Кого же?

— Да вот хоть бы меня.

— Вам от моего отъезда, я вижу, ни тепло ни холодно.

— Ошибаетесь! — горячо возразил он и только на этот раз искренне.

— Вряд ли.

— Ошибаетесь, говорю вам. Ваш дом был для меня самый, как бы это сказать… позволите… без сентиментальности?

— Говорите, пожалуйста.

— Самый выгодный.

— Вот как?

— Вы не обижайтесь… Самый выгодный. Здесь я встречал разный люд, нужный для меня. Ваш супруг без вас совсем будет не то, что он был при вас. Вы умели сделать приятными и вечер, и обед, — тут он уж начал привирать, — ваш дом избавлял от необходимости делать визиты, рыскать по городу, разузнавать.

— Вы говорите, точно тайный агент.

— Ха, ха, ха! Да, я отчасти такой именно агент. А недавно сделался и настоящим деловым агентом.

— Где, у кого?

— Оставим это в тайне. Вы видите, ваш отъезд мне невыгоден.

— А я сама?

Вопрос выговорен был гораздо искреннее, чем Палтусов ожидал. Он застал его врасплох.

— Вы?

— Да, я?

Ее карие глаза, прищурясь, глядели на него.

— И вы также.

— Выгодна?

— Очень.

Она отодвинулась.

— Андрей Дмитриевич… Зачем у вас этот тон?.. Я заслуживаю другого.

— Я только откровенен. И что же тут обидного для молодой женщины?

— Выгодно!

— Полноте, Марья Орестовна… Вы не сентиментальный человек.

— Вы не знаете, — живо перебила она, — какой я человек. До сих пор я не жила… Я уже говорила вам.

Он сумел остановить разговор на этом спуске. Дальше он не хотел раздражать ее — не стоило. Без всякой задней мысли спросил он ее:

— Кто же будет представлять здесь ваши интересы?

— Денежные?

— Да.

— Надо сначала обеспечить их, Андрей Дмитриевич.

— Это сделается. Только не натягивайте супружеской струны. Вы играли на Евлампии Григорьевиче, как на послушном инструменте, но вы мало наблюдали за ним.

— Мало!

— Недостаточно. С такими натурами нужна особая сноровка… В нем вообще что-то происходит с некоторого времени.

Она презрительно повела губами.

— Уверяю вас, я говорю совершенно серьезно.

— Пускай его проживает здесь, как знает… Вы спрашиваете, кто будет здесь представитель моих интересов? Вот случай чаще видеть вас.

— Меня? Выбираете меня своим chargé d'affaires?[43] Для того, чтобы супруг имел подозрения?..

— Мне все равно и теперь, а тогда и подавно.

Она встала и прошлась по комнате.

Раздался звон швейцара. Один удар — приезд самого Евлампия Григорьевича.

— Супруг и повелитель? — спросил Палтусов.

— Как это хорошо, что вы сегодня у нас обедаете, — с ударением выговорила Нетова.

XXVIII

Внизу, в сенях, Евлампий Григорьевич закричал на швейцара, зачем он не выбежал вынимать его из кареты.

Этот окрик изумил гусарского вахмистра. Никогда барин не делал ему и простых замечаний, а тут разгневался попусту.

— Осмелюсь доложить, — оправдывался он, — кареты я не расслыхал-с. Стены толстые, притом же окна замазаны.

— Нечего! — сердито обрезал его Нетов.

Сени и лестницу он оглядел с нахмуренными бровями, чего опять с ним никогда не было.

— Кто? — спросил он швейцара. — Кто гость?

— Господин Палтусов сидят у Марьи Орестовны.

Нетов начал подниматься медленно, нетвердой походкой. Его испугало и раздосадовало то, что час перед тем с ним вдруг ни с того ни с сего сделался обморок. Теперь он знает с чего — разговор с Марьей Орестовной. Но для его «звания» совсем неуместно падать в обморок. И ничего он там не слыхал в заседании комитета, где он почетный председатель, все путал, забывал, как зовут членов. Два раза он так подписал свое имя под исходящими бумагами, что делопроизводитель должен был показать ему. На одной стояло вместо "коммерции советник" — "коммерции сотник", а на другой имя Евлампий написано было без средних букв. Ему стало обидно… Неужели же он так уж и не может стряхнуть с себя гнета своей супруги?.. Ну, скучно ей, проедется… Как же ей не любить его?.. Только не желает показать этого… Нельзя не любить…

Прежде Евлампий Григорьевич не замечал тяжести в ногах, когда поднимался по лестнице. А тут на верхней площадке должен был отдышаться, и его опять шатнуло в сторону.

Подбежал тот же лакей, что подал ему стакан воды. Нетов поглядел на него, и ему показалось, что глаза лакея смеются над ним! А кто он? Хозяин! Барин! Почетное лицо!.. И не то что Краснопёрый или Лещов, а «хам» смеет над ним подсмеиваться!..

— Что ты ухмыляешься? — глухо спросил он ливрейного официанта.

Официант даже не понял сразу вопроса.

Нетов повторил.

— Никак нет-с, — ответил официант.

— То-то! Не сметь! — крикнул он и пошел в кабинет.

Раздражало его и то, что Викентий не встретил его на лестнице. Пришлось звонить. А Викентий ожидал его двадцатью минутами позднее. И когда он заметил камердинеру с горечью:

— Кажется, не много у вас дела, — то ему опять показалось, что Викентий ухмыльнулся.

Щеки Евлампия Григорьевича зарделись. Он сдержал себя и только крикнул:

— Сюртук подай! — голосом, который ему самому показался страшным.

И борода не повиновалась щетке. Он ее приглаживал перед зеркалом и так и эдак, но она все торчала — не выходило никакого вида. Сюртук сидит скверно… После обеда надо опять надевать фрак — ехать в другое заседание. Тяжко, зато почет. Он должен теперь сам об себе думать… Жена уедет за границу… на всю зиму… Успеет ли он урваться хоть на две недели? Да Марья Орестовна и не желает…

В зале, разноцветной мраморной палате с нишами, в два света, с арками и украшениями в венецианском стиле, Евлампий Григорьевич вдруг остановился. Он совсем ведь забыл, что ему сказала Марья Орестовна насчет ее денежных средств. Как же это могло случиться? Вылетело из головы! Надо же сделать смету… Какой капитал и в каких бумагах?

Нетов круто повернулся и пошел назад в кабинет. Без счетов и записной книжки он ничего сообразить не может. К обеду еще успеет… Да и об чем ему говорить с этим Палтусовым?.. Зачастил что-то. Не с ним ли желает Марья Орестовна за границу отправиться?

Вопрос остался без ответа. Мысль Евлампия Григорьевича перескочила опять к счетам и записной книжке. Торопливо присел он к письменному столу; с большим трудом окинул он размеры своих ценностей… что-то такое забыл и долго не мог вспомнить, что именно.

XXIX

Обед подали в половине шестого. Столовая расписана фресками, вделанными в деревянную светло-дубовую резьбу. Есть тут целые виды Москвы и Троицы, занимающие полстены, и поуже — бытовые картины из древней городской жизни. Вот московский боярин угощает заезжего иностранца. Гость посоловел от медов и мальвазии. Сдобная рослая жена выходит из терема, с опущенными ресницами, вся разукрашена в оксамит и жемчуга, и несет на блюде прощальный кубок-посошок. Хозяин с красной раздутой рожей хохочет над «немцем» и упрашивает его «откушать». Резной дубовый потолок спускается низкими карнизами над этой характерной комнатой. Он изукрашен изразцами так же, как и стены. Затейливая изразцовая печь занимает одну из узких поперечных стен. Она вся расписана и смотрит издали громадным глиняным сосудом. Стол с четырьмя приборами пропадает в этой хоромине. Он освещен большой жирандолью в двенадцать свечей. На стене зажжены две лампы-люстры под стиль жирандоли и отделке стен. Открытый поставец с мраморной доской заставлен закуской. Графинчики, бутылки и кувшины водок и бальзамов пестреют позади фарфоровых цветных тарелок. Посредине приподнимается граненая ваза с свежей икрой. Точно будут закусывать человек двадцать. У противоположной стены, между двумя фресками, массивный буфет — делан на заказ в Нюренберге, весь покрыт скульптурной и резной работой. Он имеет вид церковного органа. Вместо металлических труб блестит серебряная и позолоченная посуда. Майолик по стенам не видно: ни блюд, ни кружек. Архитектор не допускал этого.

Палтусов ввел Марью Орестовну из коридора-галереи через вторую гостиную. Больше гостей не было. Они подошли к закуске. В отдалении стояли два лакея во фраках, а у столика с тарелками-дворецкий.

— Докладывали Евлампию Григорьевичу? — спросила Марья Орестовна у лакея.

— Докладывали-с.

— Кушайте, — обратилась она к гостю и указала на икру.

В этот день Палтусов проголодался. Икра так и таяла у него на языке. Доносился и аромат свежего балыка и какой-то заливной рыбы. Смакуя закуски, он оглянул залу, в голове его раздалось восклицание: "Как живут, подлецы!"

Это он говорил себе каждый раз, как обедал у Нетовых. Их столовая и весь их дом и дали ему готовый материал для мечтаний о его будущих «русских» хоромах. До славянщины ему мало дела, хоть он и побывал в Сербии и Болгарии волонтером, квасу и тулупа тоже не любил, но палаты его будут в «стиле», вроде дома и столовой Нетовых. В Москве так нужно.

Неслышно очутился около него хозяин.

— А! Евлампий Григорьевич! — вскричал он. — Как вы подкрались…

— Тихонько-с, — ответил Нетов с кислой улыбкой, давно надоевшей Палтусову. — Так лучше-с…

И он засмеялся отрывистым смехом.

Палтусов не считал его глупым человеком. Нетов по-своему интересовал его. Этот смех показался ему почему-то глупее Евлампия Григорьевича. Он пристально поглядел ему в лицо — и остановился на глазах… Ему сдавалось, что один зрачок Нетова как будто гораздо меньше другого. Что за странность?..

— Где изволили побывать? — спросил он. — Все заседаете?

— Заседаем-с, заседаем, — подхватил Нетов развязнее и молодцеватее обыкновенного.

"Бодрится, — подумал Палтусов, — после жениной трепки".

Марья Орестовна садилась за стол и тихо сказала:

— Милости прошу.

— Не угодно ли-с по другой, — пригласил Палтусова хозяин и налил ему алашу.

Они выпили, забили себе рот маринованным лобстером и сели по обе стороны хозяйки. Четвертый прибор так и остался незанятым. Прислуга разнесла тарелки супа и пирожки. Дворецкий приблизился с бутылкой мадеры. Первые три минуты все молчали.

XXX

Такой обед втроем выпал на долю Палтусова в первый раз. Марья Орестовна не могла или не хотела настроиться помягче. Она плохо слушалась советов своего приятеля. На мужа она совсем не смотрела. Нетов заметно волновался, заводил разговор, но не умел его поддержать. Его рассеянность вызывала в Марье Орестовне презрительное подергивание плеч.

"Покорно спасибо, — сказал про себя Палтусов после рыбы, — в другой раз вы меня на такой обед не заманите".

Но к концу обеда он начал внимательнее наблюдать эту чету и беседовать сам с собою. Она была в сущности занимательна… Что-то такое он чуял в них, на чем до сих пор. не останавливался. Мужа он «допускал»… Смеяться над ним ему было бы противно. Он замечал в себе наклонность к великодушным чувствам. Да и она ведь жалка. У него по крайней мере есть страсть: в рабстве у жены, любит ее, преклоняется, но страдает. Недаром у него такие странные зрачки. А эта купеческая Рекамье? Что в ней говорит? Жила, жила, тянулась, дрессировала мужа, точно пуделя какого-то, и вдруг — все к черту!.. И тут не ладно… в голове не ладно.

Палтусов так задумался, что Марья Орестовна два раза должна была его спросить:

— Будете на симфоническом?..

— На музыкалке? — переспросил он. — Буду, если достану билет.

— А у вас нет членского?

— Пропустил. Говорят, свалка была на Неглинной у Юргенсона?..

— Огромный успех!

— Да-с, шибко торгуют, — пошутил Евлампий Григорьевич.

— Шибко, — поддержал его Палтусов.

— Потому что идет по своей дороге, — тревожно заговорил Нетов, — идет-с. Изволите видеть, оно так в каждом деле. Чтобы человек только веру в себя имел; а когда веры нет — и никакого у него форсу. Как будто монета старая, стертая, не распознаешь, где значится орел, где решетка.

Марья Орестовна не без удивления прислушивалась.

— Совершенно верно! — откликнулся Палтусов.

— Человек на помочах идти не может… Все равно малолетний всегда… А стоит ему на свои ноги встать…

"Вон он куда", — подумал Палтусов и сочувственно улыбнулся хозяину.

— И тогда все по-другому… Хотя бы и не потрафил он сразу, да у него на душе лучше… И смелости прибудет!

— Хотите еще? — перебила хозяйка, обращаясь к гостю.

— Пирожного?.. Благодарю. Курить хочу, если позволите.

— Вам разрешаю.

Евлампий Григорьевич смолк. Жена не смотрела на него. Она нашла, что его болтовня — дерзость, за которую она сумеет отплатить. Но взгляд Палтусова подсказал ей:

"Смотрите, не перейдите градуса. Сначала добейтесь своего. Вы видите — и в нем заговорило мужское достоинство".

Евлампий Григорьевич предложил ему сигару и спросил, чего никогда не делал:

— Угодно в кабинет?.. Кофейку… и покурить в свое удовольствие?

Палтусов согласился, — довел хозяйку до салона и сказал ей шепотом:

— Не возмущайтесь, пожалуйста, я вашу же линию веду.

Она сделала гримасу.

В кабинете Евлампий Григорьевич засуетился, стал усаживать Палтусова, наливал ему ликера, вынул ящик сигар. Прежде он держал себя с ним натянуто или неловко-чопорно. Они сидели рядом на диване. Нетов раза два поглядел на письменный стол и на счеты, лежавшие посредине стола, перед креслом.

— Вот-с, — заговорил он прямо, — вы, Андрей Дмитриевич, человек просвещенный. Везде бывали. И сообразить можете… как, по-вашему, если даме такой, как если бы Марья Орестовна… примерно, за границей проживать? И вообще дом иметь свой… Какой годовой доход?

Такого вопроса не ожидал Палтусов. Муж положительно нравился ему больше жены. Он остается в Москве, надо его держаться. Это порядочный человек, прочный коммерсант, выдвинулся вперед так или иначе — "на линию" генерала.

— Годовой доход? — переспросил Палтусов.

— Да-с?

— Двадцать тысяч. Если те же привычки будут, как и здесь… тридцать…

— Мало-с. Я полагаю, пятьдесят?..

— Коли в Италии, например, жить, так на бумажные лиры сумма крупная.

Нетов рассмеялся и замолчал.

Правый зрачок у него опять показался Палтусову меньше левого.

— Что же-с?.. По душе сказать, — он начал изливаться, — такая сумма — четвертая часть того, что мы имеем. И каждый хороший муж обязан первым делом обеспечить… Так ли-с? И волю свою выразить, как следует… Особливо ежели благоприобретенное… оно и совершенно, да, знаете, в голову другое-то не пришло? При жизни-то? Изволите разуметь? При жизни мужа может понадобиться… Такой оборот выйти?.. Без развода… Или там чего… И без стесненья! Уедет жена пожить за границу!.. Она и спокойна. У ней свой доход. Простая штука… И любил человек… а, между прочим, не сообразил.

Он смолк и встал с дивана, подошел к столу, накинул несколько костей на счетах, отставил их в сторону и потер себе руки. Палтусов смотрел на него с любопытством и недоумением.

— Марья Орестовна ждут вас… Извините, что задержал… Я в заседание…

И Евлампий Григорьевич начал жать ему руку, как-то приседая и улыбаясь.

— Знаете что, — говорил Палтусов Марье Орестовне в гостиной, берясь за шляпу: он никогда у ней не засиживался, — вы не найдете нигде второго Евлампия Григорьевича.

И он рассказал, об чем изливался ему Нетов. Марья Орестовна только потянула в себя воздух.

— Уж не знаю… Он точно какой шальной сегодня!..

"Будешь!" — добавил от себя Палтусов и поцеловал ее руку.

XXXI

Ровно через неделю хоронили Константина Глебовича Лещова.

Октябрь уж перевалил за вторую половину. День выдался с утра сиверкий, мокрый, с иглистым, полумерзлым дождем. Часу в одиннадцатом шло отпевание в старой низенькой церкви упраздненного монастыря. По двору, в каменной ограде, расположилась публика. В церковь вошло немного. Там и не поместилось бы без крайней тесноты больше двухсот человек. Служили викарный архиерей и два архимандрита. По желанию покойного, занесенному в завещание, его отпевали в том приходе, где он родился. Потемнелые своды церкви давили и спирали воздух, весь насыщенный ладаном, копотью восковых свечей и струями хлорной извести и можжевельника. Кругом все жаловались, что не следовало отпевать в такой крохотной церкви. Беспрестанно мужчины во фраках и шитых мундирах выходили на паперть, набитую нищими. Дам насчитывали гораздо меньше мужчин. Слева от гроба, у придела, группа дам в черном окружала вдову покойного. Аделаида Петровна стояла на коленях и от времени до времени всхлипывала. Ее находили очень интересной.

Пели чудовские певчие. Протодьякон оттягивал длинной минорной нотой конец возглашений. Его "Господу помолимся" производило в груди томительную пустоту. Когда зажигали свечи для заупокойной обедни, то архиерею, двум архимандритам и двум старшим священникам протодьякон подал по толстой свече зеленого воску. Такую же получила и вдова.

Много раз разносились уже по церкви слова "болярина Константина". Пот шел со всех градом. Никто не молился. Кто-то шепчет, что будет "слово", — и все ужасаются: коптеть еще лишних полчаса.

Но и на дворе все раздражались от мокрой погоды. У паперти стояла группа бойко болтающих мужчин. Тут встретились знакомые самых разнохарактерных званий. Бритое лицо актера — с выдающимся носом и синими щеками, в мягкой шляпе с большими полями — наполовину уходило в мерлушковый воротник длинного черного пальто. Рядом с ним выставлялась треугольная шляпа с камер-юнкерским плюмажем и благообразное дворянское лицо, простоватое и томное. Сбоку морщился плотный полковник в каске и с рыжей бородой, по петлицам пальто — военный судья. Они говорили разом, рассказывали веселые анекдоты, ругали погоду. К ним присосеживались выходящие из церкви и вновь прибывающие.

По двору гуляли другие группы. Народ облепил одну стену и выглядывал из-за главных ворот, обступал катафалк, крытый белым глазетом, с белыми перьями по бокам и посредине. Экипажи останавливались у ворот и потом отъезжали вверх по переулку и вниз к Дмитровке. Было грязно. Большая лужа выдалась на самой середине паперти. Ее обходили влево, следуя широко разбросанному можжевельнику. Фонарщики в черных шляпах и шинелях с капюшонами завернули подолы и бродили по двору, составив свои фонари вдоль стены, в тяжелых порыжелых сапогах и полушубках. Жандармы покачивались в седлах.

На похороны Лещова приглашено было поименно до шестисот человек. Список составлял Качеев. В него попали купцы, помещики, директора банков, литераторы, профессора, актеры. Несколько имен говорило, что покойный посещал патриотические гостиные. Но оказалось в числе приглашенных и довольно вольнодумных людей, либерально мыслящих на европейский лад, посещающих, впрочем, и патриотические гостиные. Покойный знал всю деловую Москву и сохранял связи с интеллигенцией. Но по лицам, провожавшим его в последнюю обитель, трудно было узнать, кому его жаль. Только самые простые купцы, "как есть из русских", входившие в ограду без шапок и осеняя себя крестом, казалось, соболезновали его кончине.

Служба все тянулась. Уж остряки давно напомнили об адмиральском часе. Какой-то лысый господин средних лет выскочил с паперти без шапки вслед за смуглой долгоносой барыней в цветной шляпке и начал ей кричать:

— Не хочу знать этих мерзавцев!

И пошел по можжевельнику, размахивая рукою. А дама усовещивала его, повторяя:

— Глядят! Глядят! Постыдись!

На что он еще задорнее крикнул:

— А мне наплевать!..

В группе около паперти актер переглянулся с собеседниками.

— Господа литераторы! — выговорил он с актерским подчеркиванием. — Народ сердитый!

— Сердит, да не силен!.. — крикнул военный судья; и все трое расхохотались, после чего вдруг сдержали себя и уныло поглядели на вход в церковь.

— Претит? — спросил актер камер-юнкера.

— И очень!..

— Вы, господа, до кладбища?

— Ну нет-с, — ответил за всех судья и запахнулся в пальто.

Ударили на колокольне, и похоронный гул поплыл по отсырелому воздуху.

XXXII

За полчаса до выноса тела из церкви Палтусов входил в ограду и осторожно пробирался, обходя те места, где грязь растоптали, как месиво. Он ожидал чего-то другого… С Лещовым он познакомился только в этом году и нашел его "очень занимательным". Ему не раз уже приходило на мысль, что он сам идет по той же дороге. Лещов представлял целую полосу московской жизни. Он внес с собою в дела какую-то «идею». Патриоты с славянскими симпатиями, которых приятели Палтусова звали «византийцами», считали его своим. Через него они воспитали в своем духе несколько миллионщиков-купцов, заставляли их поддерживать общества, посылать пожертвования, записываться в покровители «братьев», давать деньги на основание газет, журналов, на печатание книг и брошюр.

Но теперь что-то покачнулось. Он не видит ни большого горя, ни большого смущения. И единомышленников-то Лещова три-четыре человека, да и обчелся… Вот и на этих похоронах так же. Палтусов оглядел все кучки. Его зоркие глаза всюду проникли. На дворе он заметил только бледнолицего брюнета в очках, из "их толка", да старца с большой бородой, в старомодной шинели и шапке, из-под которой падали на воротник длинные с проседью волосы. Старец говорил в кучке университетских, улыбался и прищуривал добрые глаза. До Палтусова донесся его хриплый грудной бас провинциального трагика и отрывки его горячих фраз.

"Наверно, будет говорить на могиле", — подумал Палтусов и поспешил в церковь.

Он не продрался к середине. Издали увидал он лысую голову коренастого старика в очках, с густыми бровями. Его-то он и искал для счету, хотел убедиться — окажутся ли налицо единомышленники покойного. Вправо от архиерея стояли в мундирах, тщательно причесанные, Взломцев и Краснопёрый. У обоих низко на грудь были спущены кресты, у одного Станислава, у другого Анны.

Но в церкви Палтусов не выстоял больше пяти минут. Мимо его прошмыгнул распорядитель похорон, Качеев, тоже его знакомый, и заметил ему смешливо:

— Каков парничок-то, a?

Влево от паперти Палтусов приметил группу из троих мужчин, одетых без всякого парада. Он узнал в них зачинщиков разных «контр», направленных против Нетова и его руководителей: покойного Лещова и Краснопёрого. Один, с большой мохнатой головой и рябым лицом, осматривался и часто показывал гнилые зубы. Двое других тихо переговаривались. Они смотрели заурядными купцами; один брился, другой носил жидковатую бороду. Вслед за Палтусовым спустился с паперти и Краснопёрый и тотчас пристал к кучке, где торчала треугольная шляпа камер-юнкера.

— Каков? — доносился до него шепелявый голос; Краснопёрого. — Царство-то небесное как захотел заполучить!.. Перебежчиком на тот свет явится.

Кто-то из группы начал его расспрашивать.

— Не нашел он, к кому обратиться! — кричал Краснопёрый. — Меня не пожелал, видите ли… Стрекулистов каких-то в душеприказчики взял… Хоть бы в свидетели пригласил.

Через минуту актер спросил:

— Двести тысяч?.. На школы?.. Молодец!

— Да помилуйте, батюшка… Одна гордыня! — кричал опять Краснопёрый.

"Вот оно что", — отмечал про себя Палтусов. Все это его чрезвычайно занимало.

— Андрей Дмитриевич! — окликнули его.

С ним раскланивался Нетов, в мундире, в персидской звезде, очень бледный и возбужденный.

— Позвольте познакомить… Брат супруги моей… Николай Орестович Леденщиков…

Палтусову подал руку худой блондин в длиннейшем пальто с котиковым воротником. Его прыщавое чопорное лицо в золотом pince-nez, бритое, с рыжеватыми усами, смотрело на Палтусова, приторно улыбаясь… Сестру он напоминал разве с носа. Такого вида молодых людей Палтусов встречал только в русских посольствах за границей да за абсентом Café Riche на Итальянском бульваре. "Разновидность Виктора Станицына", — определил он.

— Enchanté![44] — выговорил брат Марьи Орестовны с необычайно старательным и сладким французским произношением.

— Слышали, Евлампий Григорьевич, — спросил Палтусов, — завещание-то Лещова? Двести тысяч на школы!.. Благородно!

— Слышал-с.

— Да разве не вы душеприказчик?..

— Нет-с!.. Покойник просил… Дядюшка мой отказали… Ну, тому и обидно показалось!.. И всякий бы на его месте… Он обратился к тем…

Нетов указал глазами на ту кучку, где стояли трое «врагов» его.

— Неужели? — удивился Палтусов.

— И что же-с?.. Каждый волен поступать по совести… Да и какие тут-с партии?.. Только чтобы честные люди были… А иной и кричит: "я русак, я стою за русское дело", а на поверку выходит…

Он не досказал и раздраженно оглянулся в сторону паперти, где заметил вырезанные ноздри своего родственника Краснопёрого. Палтусов прислушивался к его голосу и смотрел ему в лицо. На его глазах с этим человеком что-то происходило… Он сбрасывал с себя ярмо…

— Пойдемте в церковь, — пригласил Нетов своего зятя. — На кладбище поедете? — спросил он Палтусова и, не дождавшись ответа, пошел торопливой, развинченной походкой.

XXXIII

Палтусов смотрел ему вслед. Умер Лещов. Марья Орестовна собралась жить враздел с мужем. На чьем же попечении останется этот задерганный обыватель? Надо его прибрать к рукам, пока не явятся новые руководители. Нетов раскланялся с Краснопёрым и с камер-юнкером мимоходом, не стал с ними заговаривать, потом взял в сторону, раскланялся и с кучкой, где выглядывало рябое лицо его врага и «обличителя», кажется, улыбнулся им. Подал руку всем троим, что-то сказал и, сделав жест правой рукой, перезнакомил их с зятем.

Это он заявляет свою самостоятельность… В день похорон дядьки показывает, что сумеет всячески соблюсти себя и подняться… Говорит с седым генералом, с членом суда. И очень что-то бойко… Не скоро доберется он до церкви. Вошел.

На паперти засуетились… Нищие сбежали со ступенек и выстроились двумя рядами. Снесли крышку, певчие, в потертых цветных кунтушах с откидными рукавами, с фуражками в руках, начали спускаться, лениво поводили головами и подбирали полы. Зазвучало "Со святыми упокой"… Толкотня усиливалась. Показалось духовенство. Протодьякон надел на себя теплую скуфью… Запестрели митры и камилавки… Гроб несли на полотенцах артельщики и мелкие конторщики банка. Распорядитель Качеев что-то кричал в церковь… Вдову поддерживали две дамы… Ее головы не было видно…

На все это глядел Палтусов и раза два подумал, что и его лет через тридцать будут хоронить с такой же некрасивой и нестройной церемонией, стоящей больших денег… Кисти гроба болтались из стороны в сторону. Иглистый дождь мочил парчу. Ветер развевал жирные волосы артельщиков в длинных сибирках.

За гробом поплелись сановные лица и приятели покойного. Камер-юнкер пошел слева; сзади нес свой византийский лик Взломцев; курносый, нахальный профиль Краснопёрого, в шитом воротнике и белом галстуке, говорил скорей о молебне с водосвятием по поводу полученной "святыя Анны", чем о погребении друга и приятеля… Нетов шел без шляпы, все такой же возбужденный, кидая кругом быстрые взгляды, говорил то с тем, то с другим знакомым.

Народ снял шапки, но из приглашенных многие остались с покрытыми головами. Гроб поставили на катафалк с трудом, чуть не повалили его. Фонарщики зашагали тягучим шагом, по двое в ряд. Впереди два жандарма, левая рука — в бок, поморщиваясь от погоды, попадавшей им прямо в лицо. За каретами двинулись обитые красным и желтым линейки, они покачивались на ходу и дребезжали. Больше половины провожатых бросились к своим экипажам.

— Вы не с нами-с? — пригласил Палтусова Нетов, догоняя его на обратном пути. — У нас ландо-с.

Палтусов поблагодарил. Ему надо было заехать в город; но он поспеет на кладбище к тому времени, когда будут опускать гроб в могилу.

— Ожидаем речей-с, — сказал Нетов.

— Вы не скажете ли? — посмеялся Палтусов.

— Может, и скажу-с, — ответил Нетов с особенным выражением.

Заграничный зять усмехнулся и протянул:

— Интересно…

"Но ты-то интересен ли?" — спросил про себя Палтусов, усаживаясь в пролетку.

Похоронное шествие спускалось к Большой Дмитровке. Пролетка Палтусова через Тверскую и Воскресенские ворота была уже на Никольской, когда певчие поравнялись только с углом Столешникова переулка. Минут через пятьдесят он подъезжал к кладбищу; шествие близилось к ограде. На снимание, заколачивание и спуск гроба пошло немало времени. Погода немного прояснилась. Стало холоднее, изморось уже больше не падала.

Среди чугунных и мраморных памятников, столбов, плит, урн и крестов зияла глиняная яма. Гроб ушел низко; чтобы бросать землю на крышку гроба, приходилось или нагибаться, или опуститься на аршин. После литии один из архимандритов сказал краткое слово, восхвалив «ученость» и благочестие покойного… Настала минута нерешительности… Полетели горстки песку… Его разносил артельщик; Качеев наблюдал, чтобы всем хватило. Из толпы, топтавшейся в молчании, вышел тот лысый старик с надвинутыми бровями, которого Палтусов отыскивал в церкви во время отпевания.

Он начал хрипло выкрикивать слова, словно подсказывал человеку, крепкому на ухо. Его речь состояла из цепи сочувственных фраз, но издали можно было принять их за ряд окриков. Точно он сердился на покойника и распекал его, как подчиненного. Сзади многие ухмылялись… Но старик скоро кончил и швырнул в гроб большую горсть песку. За ним забросали опоздавшие… Все начали переглядываться… На противный конец ямы, у ног покойника, спустился тот барин с длинными волосами, что горячо разговаривал в ограде церкви в одной из групп. Он долго установлял какое-то "исконное начало"; и звонкие слова, вроде «прекрасное», "торжество", "крепость духа", разносились по кладбищу. Иные слушатели стали сомневаться, сведет ли он речь свою к концу. Поднялся шепот, а потом говор, острили, давали прозвища. Он все говорил и вдруг, не докончив длинного периода, воззвал к "вечным началам правды, добра и красоты" — и раскланялся.

Раздались аплодисменты… Собирались расходиться… Но на краю могилы стоял новый оратор. Это был Нетов.

XXXIV

Палтусов глазам своим не верил. Ему сделалось даже неловко. Он попятился назад, но так, что лицо и вся фигура Евлампия Григорьевича были ему видны.

— Вот, господа-с, — слышалось ему, — умер человек редкий… в своем роде…

— Кто это говорит? — спросил кто-то сзади.

— Нетов!

— Батюшки!

— Как в деяниях апостольских… Дар получил по наитию!..

Но Палтусов прислушивался.

— И вот могила, господа… Иные сейчас скажут: наш он был, к нашему согласию принадлежал.

"Согласие? Очень недурно!" — одобрил Палтусов и выдвинулся вперед.

Евлампий Григорьевич скинул статс-секретарскую шинель с одного плеча. Его правая рука свободно двигалась в воздухе. Шитый воротник, белый галстук, крест на шее, на левой груди — звезда, вся в настоящих, самим вставленных, брильянтах, так и горит. Весь выпрямился, голова откинута назад, волосы как-то взбиты, линии рта волнистые, возбужденные глаза… Палтусову опять кажется, что зрачки у него не равны, голос с легкой дрожью, но уверенный и немного как бы вызывающий… Неузнаваем!

— Зачем, — продолжал оратор, — нам все эти прозвища перебирать, господа?.. Славянофилы, например, западники, что ли, там… Все это одни слова. А нам надо дело… Не кличка творит человека!.. И будто нельзя почтенному гражданину занимать свою позицию? Будто ему кличка доставляет ход и уважение?.. Надо это бросить… Жалуются все: рук нет, голов нет, способных людей и благонамеренных. Мудрено ли это?.. Потому, господа, что боятся самих себя… Все в кабалу к другим идут!..

— Жена написала, а он заучил, — раздался над ухом Палтусова чей-то голос.

— Здесь она, на похоронах?

— Нет, не видно что-то.

— Отзубрил знатно!

"Нет, это не Марья Орестовна, — думал Палтусов, продолжая слушать, — это экспромт. Евлампий Григорьевич не писал этого на бумажке и не заучивал".

— И вот, господа, — кончал Нетов, — помянем доброй памятью Константина Глебовича. Не забудем, на что он половину своего достояния пожертвовал!.. Не очень-то следует кичиться тем, что он держался такого или другого согласия… Тем он и был силен, что себе цену знал!.. Так и каждому из нас быть следует!.. Вечная память ему!..

К концу речи все смолкли. Потом захлопали горячо и дружно.

— Емеля-то дурачок как расходился! — крикнул громко Краснопёрый, взял за руку старичка генерала и пошел по мосткам к выходу.

Нетову жали руку. Он стоял все с непокрытой и откинутой головой. Глаза его перебегали от предмета к предмету.

— N'est ce pas?[45] — остановил Палтусова, двинувшегося за другими, сладкий брат Марьи Орестовны… — Мой beau frère a très bien dit son fait?[46] Только, кажется, были намеки… Как вы находите?

— Молодцом!.. — искренно похвалил Палтусов, протолкался и крепко пожал руку Нетова.

Евлампия Григорьевича окружили. Большая голова и гнилые зубы господина от враждебной группы виднелись рядом с ним.

Когда Палтусов подходил и протягивал ему руку, "вожак оппозиции" смеялся и тряс одобрительно волосами.

— Истину, истину изволили изречь… Евлампий Григорьевич… Вам зачтется… Хороший балл поставим… Давно пора так-то!..

Нетова не обидел покровительственный голос. Его не оставляло возбуждение. Рука у него вздрагивала.

— Другая полоса теперь! Другая-с!.. — громко провозгласил он и надел бобровую шапку, а шляпу взял под мышку.

— Расскажите вашей сестрице, — тихо сказал Палтусов его зятю, — как отличился ее супруг.

— С особенным удовольствием, — выговорил тот, и гостинодворский акцент проскользнул в дикцию, наломанную на дворянский манер.

— К нам откушать! — остановил Палтусова Нетов. Палтусов отклонил приглашение.

— Не все на помочах, Андрей Дмитриевич! Не так ли-с?.. — почти азартно спросил его Нетов и полез в свое четырехместное ландо.

Палтусов простоял еше минут с пять. Жандармы ругались с кучерами линеек. Кареты поехали вереницей. Купцы рассаживались в крытые дрожки. Певчие, артельщики, похоронные старухи и всякий сброд чуть не дрались, влезая в линейки; народ шлепал по грязи… Начало опять моросить.

"Надо держаться Нетова", — решил еще раз Палтусов и уехал из последних.

XXXV

Вечером, за чаем в будуаре Марьи Орестовны, на атласном пуфе сидел брат ее, приехавший всего три дня назад, и рассказывал ей, какой успех имела речь Евлампия Григорьевича. К обеду сестра его не выходила. Она страдала мигренью. Накануне муж пришел ей сказать, что ее желание исполнено, и передал ей пакет с ценными бумагами, приносящими до пятидесяти тысяч дохода.

Легкая победа потешила ее, но не надолго. Евлампий Григорьевич сделал это слишком скоро и когда отдавал ей слишком тяжелый пакет, то в лице его она усмотрела необычайное выражение; оно говорило: "Извольте, будем и без вас жить с царем в голове…"

На брата она и без того не особенно надеялась; но в эти три дня он опять весь выдохся перед ней. От его тощей фигуры, прыщавого лица, волос, изысканных туалетов и батистовых платков шел, во-первых, ненавистный ей запах илангилана… Она уже попросила его переменить духи… Потом он начал мямлить ей, притворно и желая соблюсти свое «консульское» достоинство, что ему необходимо камер-юнкерство, что без этого звания он не может существовать. Пять раз, с разными новыми вариантами, рассказал он ей, как его представляли "королеве и королю", как их величества удивлялись, что такой «gentleman»[47] до сих пор не отличен придворным званием. Ему и без того тяжело носить фамилию Леденщиков. Не может же он всем и каждому сообщать, что его мать была столбовая дворянка, племянница одного князя! Еще за границей имя не так плохо звучит, но в России без прибавленья на карточке "Gentilhomme de la chambre de S. M. l'Empereur"[48] показаться нельзя… И выходило, что хлопотать об этом следует ей, его «чудесной» Мари. А для этого надо несколько больших обедов и вечеров, отрекомендовать его «особенно» здешним властям, поехать в Петербург, там завести знакомства в высших сферах, жертвовать, сделаться дамой-патронессой, основать приют, его поместить куда-нибудь почетным попечителем. С миллионным состоянием это так легко.

Нытье брата открыло вдруг глаза Марье Орестовне на то, что ее ожидает за границей. Брат не оставит ее в покое. Он сделается ее прихвостнем. Денег она же ему будет давать. И теперь она дает ему три тысячи. Очень ей приятно будет видеть, что он, ничтожный «консул», пыжится быть дипломатом: он, с таким куриным мозгом, не может идти по службе. Кроме уколов самолюбия, ничего ее не ждет. Уж и ей рассказали, как ее братец на одном придворном бале так часто забегал вперед всюду, где шла королева, что на него наконец обратили внимание, только не благосклонное. Анекдот кто-то завез прошлой зимой сюда, и все его знают.

Своих планов она не сообщила ему вполне. Но брат застал ее еще в острый период ее душевной тревоги, и она ему намекнула на свое решение отделаться от Евлампия Григорьевича.

— Я тебя уверяю, — деликатно выговаривал Николай Орестович каждый слог, — твой муж очень хорошо… a très bien troussé son discours.[49] Как тебе угодно. Мари, но здесь ты особа. И зачем тебе уезжать в начале вашего московского сезона? Я не на то рассчитывал, дорогая моя. Извини, что я тебе противоречу.

Она заставила его замолчать и послала в залу сыграть ей вальс Шопена. Целых три часа слушала она его разведенные сиропом речи. Ее выкормок положительно раздражал ее. Жить с ним за границей по целым месяцам вряд ли лучше, чем иметь около себя такого мужа, как Евлампий Григорьевич.

И потом, в ее муже есть что-то новое. Оставить его в покое; только бы знал свою роль в доме. Не оставаться с ним за столом, а при посторонних пропускать мимо ушей его купеческое "извольте видеть". Теперь она с собственным большим состоянием. Какой муж сделал бы это так джентльменски? Палтусов был прав.

И с этим человеком у ней далеко не все кончено. Он как будто играет с нею. А может быть, он честный человек, не хочет показывать ей такого чувства, какого не находит в себе. Но времени впереди много. Вот это — характер. Если бы он кидался на деньги, он бы сейчас же стал подбивать ее уход за границу с капиталами. Он не бросится за ней. Даже и намека на это нет. Без него там будет очень скучно, очень. Знает она этих французов и англичан в Трувилле, в Биарице, венгерских гусар в Мариенбаде. Тяжело ей с ними. Когда она говорит по-французски, у ней выходит все жидко, тускло, книжно, отзывается русской гувернанткой. И не приобрести ей блеска. Это дается или не дается. Вот Коля как старается, а все-таки комми[50] из магазина Дарзанса или Море.

Брат Марьи Орестовны сошел с Шопена на какую-то сладкую мелодию немца Гумберта, а потом заиграл опереточный мотив. Головная боль его сестры утихла. Неподвижное положение на кушетке усыпляло ее полегоньку. Перед ее глазами стал узкий треугольник портьер через всю анфиладу комнат. Веки слипались. Из залы долетали, но смягченные коврами и шелком стен и драпировок, фривольные звуки приторного Николая Орестовича. Но заснуть его сестре мешали два видения: то спустится ей на грудь пакет с цветными бумагами, то выплывет, точно из облака, красивая борода с светлым пробором на подбородке.

XXXVI

— Кто тут? — пугливо окликнула Марья Орестовна и открыла глаза.

Над ней наклонилась борода, но не та благообразная, с изящным пробором, а растущая в разные стороны борода мужа. Лицо ее было бледно и испуганно.

— Что с вами-с? — спросил он боязливым шепотом. — Я думал — обморок.

— Нисколько, — недовольно выговорила она и подняла голову, — который час?

— Двенадцатый.

— Коля играет?

— Ушел к себе.

— А-а!..

Она потянулась и привстала.

— Как свежо здесь.

— Жарок, может, у вас? — заботливо спросил Евлампий Григорьевич.

Марья Орестовна встала и зевнула. Потом ей вдруг сделалось зябко, тошно, весь будуар завертелся у ней в глазах. Ее накренило в сторону. Руки мужа удержали ее.

Какая-то новая, не испытанная ею боль отозвалась где-то в теле и заставила опуститься на кушетку. И так ей стало все противно — она сама, этот будуар, весь дом, целый ряд дней, сулящих ей какую-нибудь тайную, неизлечимую болезнь, медленную потерю сил, нескончаемые боли, кто знает: душевный недуг… Она рассердилась на свое малодушие, но не в силах была встать.

Евлампий Григорьевич бросился за горничной. Больную перенесли в спальню. Муж вышел и сейчас же послал верхового за доктором. Прибежал брат, сделал глупую мину. Она его прогнала. В постели головокружение прошло. Она опять забылась.

Приехал годовой доктор, постукал грудь, прислушался к сердцу, ничего не нашел подозрительного, пошутил с нею и намекнул на то, что, быть может, она в интересном положении.

Марья Орестовна сначала приняла это с гримасой, потом, по уходе доктора, задумалась и вдруг радостно вздохнула.

Детей у ней не было! Обуза — дети, а без них какая тоска, как она копается в самой себе… Тогда — кровная живая цель, не нужно изводиться в едкой и себялюбивой заботе о том, как бы мужа вывести на дворянскую дорогу, тревожиться всякой ничтожной газетной статейкой.

В будуаре она заслышала мужские шаги. Там сидела ее камеристка.

Она позвонила.

— Берта, кто там?

— Барин.

— Попросите его.

Глаза Евлампия Григорьевича загорелись в полутьме спальни. Он все еще был во фраке. Корпусом он наклонился вперед и на цыпочках подходил к кровати. В спальне жены он не был больше месяца. Лицо его смутило Марью Орестовну. Оно казалось ей слишком возбужденным.

— Присядьте, — сказала она ему и указала на край постели.

Нетов присел.

— Как доктор? — серьезно, почти строго спросил он.

— Он вам ничего не сказал?

— Пишет рецепт в кабинете…

— Говорит — ничего… только… быть может…

Щеки Марьи Орестовны зарделись.

— Что же такое-с?

— Может, я в таком положении.

— С чего бы это-с? — вырвалось у него. — Нельзя этому быть…

— Почему же? — веселее вымолвила она.

Слова ее заставили его вскочить. Он метнулся по комнате в угол, потом подошел к кровати, взялся за спинку; ему ударило в голову.

— Вот оно-с, — вскричал он, — Божье благословенье! Отчего же и не нам-с?.. Ха, ха!..

Марья Орестовна следила за его глазами. Глаза то вспыхивали, то тускнели, руки дрожали. Ее схватило за сердце… Опять внутри у ней что-то кольнуло и заныло.

Этот муж больно уж не мил ей! Не может он быть отцом ее ребенка… Она не мать. Да и весь он какой-то чудной сегодня. Неприятно на него смотреть!..

Горячие, сухие губы прикоснулись к ее лбу… Ей захотелось плакать. Не желанное рожденье здорового ребенка представилось ей, а собственная смерть…

Загрузка...