КНИГА ПЯТАЯ

I

Вторая неделя поста. На улицах оттепель. Желтое небо не шлет ни дождя, ни снега. Лужи и взломанные темно-бурые куски уличного льда — вот что видела Любаша Кречетова из окна гостиной Анны Серафимовны.

Любаша приехала рано для нее. Она вставала в одиннадцатом часу; а сегодня ей удалось быть одетой в десять, чаю напилась она наскоро. В четверть двенадцатого она входила уже в сени дома Станицыных.

— Анна Серафимовна выехали, — сказал ей швейцар.

Что-нибудь экстренное заставило ее двоюродную сестру выехать утром. Обыкновенно она выезжала после двух. Но Любаша все-таки прошла наверх, завернула в детскую, где бонна-англичанка играла с детьми в какую-то поучительную игру, и справилась у Авдотьи Ивановны, в котором часу приходит новая "компаньонка".

Авдотья Ивановна доложила ей, что барышня «приходят» разно — как условятся с Анной Серафимовной, — иной раз днем, к полудню, а то и вечером «сидят». Весь день никогда не "остаются".

— Ты что же, — оборвала ее Любаша, — об ней говоришь, точно она Милитриса Кирбитьевна какая: "остаются, сидят"?

— А как же, матушка? — степенно и кротко спросила Авдотья Ивановна.

— Не велика фря! Мамзель!

— Генеральского роду. Сразу видно.

— В надзирателях, слышь, отец-то, в акцизных.

— Что ж, матушка, — возразила Авдотья Ивановна, — это несчастье, Господь попустил. А сейчас видно: барышня… обращение одно. И добрейшей души. Гордости никакой.

— Еще бы! Из милости!.. Чего тут гордиться?

Любаша и рвала и метала. Она не хотела даже и продолжать разговора о «мамзели», который сама же начала. Все это оттого, что накануне Рубцов сидел у них и говорил о Тасе Долгушиной с сочувствием. Любаша несколько раз перебивала его возгласом:

— Губы!

— Что такое губы? — дал он ей окрик уже не в первый раз.

— Губы у вашей милости особенные, когда вы об этом генеральском потрохе изволите расписывать.

Рубцов вскочил с кресла.

— Глупо и грубо! — выговорил он, поводя презрительно губами… — Вам, сестричка, до такого потроха далеко, хоть он и генеральский!

С тем и ушел. Любаша бросилась было догонять его, да остановилась посредине залы.

— Наплевать! — вслух сказала она и пошла в свою комнату, стащила с себя платье, порвала на лифе три пуговицы, разделась вплоть до рубашки и начала хохотать со злости.

Что за чудо-юдо эта генеральская дочь? Отчего это Семен Тимофеич изволят, говоря о ней, на особый манер губами поводить? Надо «обнюхать» ее. Завтра же она на целый день отправится к Станицыной, спозаранок; туда явится, наверно, и «мериканец», умеющий только поддразнивать ее, как негодную девчонку-птичницу или судомойку!

Так она и сделала. Туалетом своим она хоть и второпях, но занялась больше обыкновенного, вымыла руки старательно, вычистила ногти, волосы завернула на затылке и заткнула модной шпилькой.

— А Семен Тимофеевич, — не утерпела, спросила она Авдотью Ивановну, — когда бывает больше?

— Да тоже разно, — продолжала докладывать та, не меняя своего истового и благодушного тона, — частенько и днем… Сегодня, наверное, будут: Анна Серафимовна посылали за ним и приказывали просить подождать.

Любаша выслушала это немного поспокойнее, но внутри у нее продолжало клокотать. "Наверное, тут были разные «миндальности». Эта генеральская мамзель под шумок начала лебезить с купеческим братом. Думает: у него миллионы. А он только через край о себе воображает, а никогда из него настоящего негоцианта не выйдет. Анна Серафимовна вот что-то директором-то не берет… И шельма же эта тетя: чтоб у нее побольше мужчин бывало, так она девицу наняла — читать, изволите видеть, занимать приятными разговорами… Сама она по-французски-то с грехом пополам, да и на «он» отшибает ее говор. Так — под прикрытием тонко воспитанной барышни — она будет куда превосходнее!.."

Надоело Любаше стоять у окна и хлопать глазами на уличную слякоть. Она подошла к зеркалу, вделанному в стену. И вся эта гостиная с золоченой мебелью, ковром, лепным потолком раздражала ее.

"Черти, дьяволы! — бранилась она про себя. — И за каким шутом, прости Господи, чертоги такие вывели? Муж с женой не живут вместе. Она — скаред, делами заправляет, над каждой копейкой дрожит… Так и жила бы на своей фабрике… А то лектрису ей понадобилось. На-ко поди!.. На Волге-то — там тятька за косы таскал; а здесь барыню из себя корчит и под предлогом благочестия шашни со всеми заводит…"

II

Тася вошла так тихо в гостиную, что Любаша увидала ее только в зеркало и круто повернулась на одном каблуке.

"Так вот эта Милитриса Кирбитьевна!.. Этакая пигалица: нос с пуговку, голова комочком, волосики жидкие; девчоночка из приютских, только что талия узка; да и манер никаких не видно".

Анна Серафимовна уже говорила Тасе про свою двоюродную сестру. Тася видела ее в театре, в тот бенефис, когда познакомилась с Станицыной. Сверху, из своих купонов, она заметила лицо и фигуру Любаши, когда та говорила, нагнувшись с Станицыной. Ее размашистые манеры она также заметила и спросила еще тогда Пирожкова:

— Будто бы это купчиха?

— А что? — откликнулся он.

— Да она отзывается… как бы это сказать?

— Должно быть, из купеческих дарвинисток. Нынче и такие есть.

Вот уже неделя, как Тася ходит к Станицыной. Она все еще присматривалась к этому совсем новому для нее миру… Ей было гораздо ловчее, чем она думала. Анну Серафимовну она сразу поняла, почувствовала в ней характер, заинтересовалась ею, как оригинальным типом. В голове Таси сидело множество лиц из купеческих комедий. Она все и сравнивала. Анна Серафимовна ни под какое лицо не подходила. С Рубцовым они уже разговаривали. И его она прикидывала к разным «Ваням», "Андрюшам" и «Митям» из пьес Островского, но и он отзывался совсем не тем; только в говоре был слышен иногда купеческий брат… В нем все прочно сложилось. Он много жил, много видал за границей, работал, говорил грубовато, смело, без утайки и с каким-то "себе на уме" в глазах, которое ей нравилось. Насчет Любаши Анна Серафимовна ее предупредила, сказала ей даже:

— Уж вы, пожалуйста, извините ей — для нее закон не писан, юродство на себя напустила; а девушка недурная и с мозгом.

Тася протянула Любаше руку и выговорила:

— Я вас знаю. Вы кузина Анны Серафимовны… Садитесь, пожалуйста.

Любаша на рукопожатие ответила: но внутренне опять обругала ее: как смеет из себя хозяйку представлять? Сейчас: «садитесь» — точно она к ней пришла в гости.

Но тихий и веселый тон Таси посмягчил ее немножко. Она села и закурила папиросу. Тася положила принесенную с собой книгу на стол и подсела к ней.

— Тетя загуляла? — спросила Любаша.

— Какое-нибудь спешное дело, — заметила Тася. — Анна Серафимовна всегда дома в это время.

"Да ты что меня, мать моя, занимаешь?" — начала опять обрывать про себя Любаша.

Лицо у ней стало злое, глаза потемнели. Она их отводила в сторону; но нет-нет, да и обдаст ими Тасю. Той сделалось вдруг тяжело. Эта дарвинистка принесла с собой какое-то напряжение, что-то грубое и бесцеремонное. На лице так и было написано, что она никому спуску не даст и на все человечество смотрит, как на скотов.

— Что теперь читаете с тетей? — спросила Любаша. — Роман небось какой французский?

— Нет, статью одну критическую.

— Ишь ты!

В зале по паркету приближались шаги. Любаша покраснела. Она узнала шаги Рубцова. Тася тоже подумала: не он ли? Ей бы теперь приятен был его приход. Она просто начинала побаиваться Любашу.

Обе девушки обернулись разом, когда вошел Рубцов.

Любаша сейчас же отметила про себя, что «Сеня» одет гораздо франтоватее обыкновенного. К ним он ходит в «похожалке» — серенький сюртучок у него такой, затрапезный. Тут же, извольте полюбоваться, пиджак темно-синий, и галстук новый, и воротнички особенные. А главное, усы начал отпускать, — не хочет, видно, смахивать на голландца машиниста с парохода.

Рубцов уже два-три раза разговаривал с Тасей. Он подошел к ней с протянутой рукой и совсем не так, как он поздоровался потом с Любашей. И это резнуло Любашу по сердцу. В первый раз, когда он обедал с Тасей у Анны Серафимовны, вначале он высматривал "генеральскую дочь", как-то она еще поведет себя. Но Тася начала рассказывать про свою страсть к сцене, про отца и мать, про старушек, — он размяк. После обеда он сам уже присел к ней. Она читала какую-то новую повесть. Ее голосок повеял на него приятной теплотой. И так бойко передавала она разговорную речь, чувствовался юмор и понимание.

— Барышню вы хорошую приобрели, сестричка, — сказал он Станицыной через три дня.

— Пришел ее послушать небось? — спросила Анна Серафимовна.

— Чтица толковая… И такая субтильненькая; дворянская дитя, а без важничанья. Хвалю!

Во второй вечер Рубцов заговорил с Тасей без всяких прибауток и угловатостей, так что Станицына диву далась.

— Нет Анны Серафимовны, — встретила его Тася.

Любаша сейчас же вмешалась в разговор.

— Тетя-то ненасытная какая, — заговорила она, напуская на себя перед Рубцовым еще большую развязность.

— Почему так? — суховато спросил он.

— К делам ненасытная… На Макарьевской, видно, в этом году хочет полмиллиона зашибить! Вон как ее спозаранку по городу носит…

Тася чуть заметно усмехнулась. Рубцов понял значение этой усмешки.

— Сестричку-то извините, — сказал ей Рубцов, мотнув как-то особенно головой.

— Что такое? А? — закричала Любаша и встала.

— Очень уж, для Великого поста, удержу себе не имеете.

— Это что еще?

В другое бы время Любаша начала браниться. А тут она точно чем подавилась, замолчала и съежилась.

— Великий небось пост идет, — все с тем же спокойным балагурством сказал Рубцов. — Говеете, поди?

— Отстань! — вырвалось у Любаши.

Она резко встала и отошла к окну. Тася вопросительно поглядела на Рубцова и тотчас же улыбкой как бы заметила ему: "Зачем вы ее дразните?"

— Вы позволите вас послушать? — обратился к ней Рубцов, сел поближе и потер руки.

— Сегодня беллетристики не будет… критическая статья.

— Тем приятнее-с.

Любаша у окна не проронила ни одного слова… Ей делалось невыносимо. И где это рыщет «мерзкая» тетя? Вот разлетелась сама компаньонку высматривать. И радуйся теперь!

III

Станицына быстро вошла в гостиную и остановилась в двух шагах от двери. Она была очень бледна.

— Извините, Таисия Валентиновна, заждались вы меня. Любаша, здравствуй… Сеня! Спасибо. На минутку пожалуй сюда.

Она не подошла к ним здороваться и жестом показала Рубцову.

— Сейчас, — обратилась она к девицам. — Сеня, на два слова!

Рубцова она увела через залу в свою уборную, небольшую комнату около детской.

Ни шляпы, ни пальто с меховой отделкой она не снимала.

— Дела, Сеня! — заговорила она отрывисто. — Виктор Мироныч угостил на этот раз изрядно… Сто тысяч франков, срок послезавтра.

— Ловко! — вырвалось у Рубцова.

— И на фабрике неладно.

— Что такое?

— Дело дойдет, пожалуй, до стачки… А я этого не хочу. Немца я разочту… Неустойку плачу.

— Сколько?

— Десять тысяч… Но это важнее. Ты идешь ко мне?

Рубцов помолчал.

— Скорей говори.

— Да мы, сестричка, вдруг как не поладим?

— Это почему?

— Так, я замечаю.

— Полно…

Она вскинула на него ресницы.

— Вы привыкли теперь к другим людям…

— Не болтай пустого, Сеня, — строго сказала она. — Ты знаешь, что я тебя разумею за честного человека. Дело ты смыслишь.

— Ну ладно, ну ладно, — шутливо заговорил он и взял ее за руку.

Рука дрожала.

— Сестричка, милая, — почти нежно вымолвил он, — что же это вы как расстроились? Стоит ли? Все уладим. А от Виктора Мироныча и надо было ждать этого. Ваша воля носить ярмо-то каторжное!..

— Что же мне делать? — почти с плачем воскликнула она и опустилась на стул.

— Известное дело — что!

— Говори.

— Оставить его на веки вечные…

— Я не хочу, чтоб дети…

— Полноте, — остановил ее Рубцов, — к чему жадничать?

— Я не жадничаю.

— Ан жадничаете. У вас свое состояние большое. Хватит на двоих. Ну, хотели поддержать имя, фирму, что ли, опыт произвели. Ничего вы не поделаете! Купить у него мануфактуру… Достанет ли у вас на это собственного капитала или кредита?.. Да он и не продаст. Он без продажи с молотка не кончит. А вы не пожелаете покупать с аукциона, пока он Ваш муж; да и не нужно вам.

— Я не жадничаю, — повторила она, задетая его словами.

— Это все отчего идет? Где корень?

— Развестись надо! — обронила она.

— Правильно!

— Шутка сказать!

— И совсем не трудно… Что же, пятнадцати тысяч целковых, что ли, не найдете?

— Дешевле будет, — точно про себя выговорила Станицына.

— И дешевле… Такие доки есть по этой части.

Рубцов понизил голос и опять взял ее за руку. Анна Серафимовна закрыла на минуту глаза. "Ведь вот и он — честный малый и умница — говорит то же, что и она себе уже не раз твердила… Разорение и срам считаться женой Виктора Мироныча!.."

— Не знаю, Сеня, — промолвила она.

— Да ведь это, сестричка, все равно что когда зуб гнилой заведется. Одно малодушие эликсирами его разными смачивать, ковырять, пломбу вкладывать. Дайте дернуть хорошенько. И конченое дело!..

— Это дело длинное, а выйти теперь-то как…

— По векселю? Заплатить — известно.

— Оградить себя чем ни есть…

— Ничем не оградите. Уж позвольте вам заметить, что тогда вы сгоряча такую сделку предложили супругу-то… Он парень не глуп, сейчас же смекнул, что ему это на руку… Ступай на все четыре стороны, вот тебе, батюшка, пенсиону тридцать тысяч, долги твои все покроем, а если тебе заблагорассудится, голубчик, еще навыпускать документиков — мы с полным удовольствием…

— Полно, Сеня, — остановила Анна Серафимовна. — Ну да, глупость великую сделала в те поры, каюсь…

— А теперь тем же манером желаете?

— Ох, не знаю!

Но она застыдилась самой себя. Точно она какая девочка-подросток… И так и этак…

Лицо у ней приняло сейчас же степенный вид.

— Ты что же, Сеня, идешь ко мне?

— Да коли у вас никого нет, не стоять же делу…

— Спасибо… Ну, я сейчас… поди к барышням, я приду… Ты у нас на целый день?

— На целый, коли милости вашей будет угодно.

Она усмехнулась и ласково кивнула ему головой.

IV

Оставшись одна, Анна Серафимовна опустила голову, — она забыла, что была в шляпке и пальто, — и сидела так минут с пять.

Прошло больше десяти дней с того, что случилось в карете. Она видела Палтусова всего раз мельком, в Большом театре. Она возила детей в балет, в утренний спектакль, в конце масленицы. Он подошел к бенуару, а потом, в следующий антракт, вошел и в ложу. Так должен был поступить умный, тонко чувствующий человек. Никакой перемены в тоне, разговоре. Да и как же ему было вести себя? Даже если бы он и готов был полюбить ее? Ведь она вела себя, как безумная… Она замужем, желает жить "в законе", блюдет свое достоинство, гордость и хочет оставить детям имя добродетельной матери.

А в карете кинулась!.. И он хоть бы взглядом сказал ей: "Что же вы ломаетесь, не угодно ли и дальше пойти, я так дурачить себя не позволю!" Не любит? Равнодушен? Противна она ему? Кто это сказал? Чего же она-то ждет? Зачем не высвободит себя? Вот Сеня Рубцов и тот прямо говорит: "Скиньте вы с себя это каторжное ярмо!" Она встала, сняла пальто и шляпу, начала стягивать перчатки, потом поправила волосы перед зеркалом. На лбу ее не пропадала морщина. Из гостиной доносились молодые голоса. Вот эти «юнцы» не знают небось ее заботы. И между ними что-нибудь тоже будет. Люба и теперь уж гоняется за Рубцовым. Ах! Зачем ей самой не восемнадцать, не двадцать лет?

Любаша все еще стояла у окна, когда Анна Серафимовна вернулась в гостиную. Рубцов снова разговаривал с Тасей.

— Извините, Таисия Валентиновна, — сказала с особенной вежливостью Станицына, — я вас заставила даром просидеть.

"Вот какие нежности, — думала Любаша, — все меня хочет поразить своими "учтивостями".

— Да вы сегодня, кажется, очень утомлены, не до чтения.

— Действительно… Сеня, — обратилась к Рубцову Станицына, — ведь надо бы нам на фабрику съездить.

— Когда угодно.

— Да хоть сегодня.

— Я свободен.

— Это далеко? — спросила Тася.

— Нет, за Бутырками, в полчаса можно долететь, — ответила Станицына.

— Я никогда не бывала ни на одной фабрике, — сказала Тася.

— Не хотите ли? — предложила Станицына и поглядела на Рубцова.

Тот одобрительно кивнул головой.

— Очень бы интересно, — выговорила Тася серьезно и наивно.

— Вот и будущий директор фабрики, — показала Станицына на Рубцова.

— Семен Тимофеевич? — весело вскричала Тася.

Любаша сейчас же отошла от окна.

— Честь имею проздравить, ваше степенство, — сошкольничала она и присела.

Анна Серафимовна подумала в эту минуту, что ведь Долгушина — кузина Палтусова. Вот она увидит фабрику. Он узнает от нее, как ведется дело… Заинтересуется и сам, быть может, попросится посмотреть.

"Показать ей школу, порядок на фабрике. Пускай же она ему все расскажет…"

— Славно, тетя! — крикнула Любаша. — Возьмите и меня.

За эту поездку она схватилась. Дорогой и там, на фабрике, можно будет как-нибудь поддеть эту барышню-чтицу.

Она ничего, наверно, не читала стоящего, только пьески да романы… В естественных науках — наверняка ни бельмеса. Вот она и порасспросит ее, так, между прочим, и насчет химии и разного другого. Случаи будут.

— А тетенька заволнуется?

— Эка важность! Ну, пошлите, что к обеду не буду…

— Обедать у меня. Мы вернемся к шести часам… Вам занятно будет, — обратилась Станицына к Тасе.

— Как же! как же! — весело откликнулась та и даже захлопала в ладоши.

"Актерка поганая, — выбранилась Любаша, — все нарочно, егозит перед Сенькой".

— Да у нас немецкая масленица будет! — оживленно выговорил Рубцов и потер руки. — Ведь мы на тройке небось, сестричка!

Решили ехать на тройке. Пока привели сани — все трое закусили. Анна Серафимовна была рассеянна. Любаша несколько раз пробовала поддевать Тасю. Рубцов каждый раз не давал ей разойтись. Тася старалась не смотреть на то, как Любаша действует ножом и вилкой, и не понимала еще, чего от нее хочет эта купеческая "злюка".

V

Тройка миновала Бутырки. Погода прояснилась. Тасю посадили рядом с Анной Серафимовной. Против нее сел Рубцов. Рядом с ним — на передней же скамейке — Любаша. Она сама предложила Тасе поместиться на задней скамейке, но ей было очень неприятно, что Рубцов «угодил» напротив "мамзели".

Тася ехала и вспоминала другую тройку, когда они скакали раз в парк, к «Яру», с Грушевой. Опять она с купцами. Должно быть, из этого уж не высвободишься. Все купцы! И едет она не к цыганам, а на фабрику, в первый раз в жизни. Что-то такое крепко жизненное входило в сердце Таси. Ее теперешняя «хозяйка» — миллионщица — настоящий человек, управляет двумя фабриками, сколько народу под командой! И какая у ней выдержка! Всегда ровна, приветлива, а на душе у ней, наверно, неладно… Даже эта Любаша, — нужды нет, что она вульгарна, — все-таки характер. Что чувствует, то и говорит. И у ней, наверно, сто тысяч приданого, и она будет тоже заведовать большой торговлей или фабрикой, если муж попадется плохонький. Глаза Таси перешли к Рубцову. Он сидел молодцевато, в меховой шапке… Отложной куний воротник красиво окладывал овал его лица. Похож, разумеется, на приказчика, если посмотреть дворянскими глазами… А тоже — натура. Вот директором целой фабрики будет… Все дело, работа… Не то что в их дворянских переулках…

Сани ныряли в ухабы. Любаша вскрикивала… Всем сделалось веселее. Рубцов раза два спросил Тасю:

— Не беспокою ли я вас?

Взяли влево. Кругом забелело поле. Вдали виднелся лесок. Кирпично-красный ящик фабрики стоял на дворе за низким забором.

Директора не было на фабрике. Станицына имела с ним объяснение утром в амбаре. Он не возвращался еще из города.

Их ветретил в сенях его помощник, коренастый остзейский немец, в куртке и без шапки. Лицо у него было красное, широкое, с черной подстриженной бородкой. Анна Серафимовна поклонилась ему хозяйским поклоном. Тася это заметила.

Они вошли в помещение, где лежали груды грязной шерсти. Воздух был пресыщен жирными испарениями. Рядом промывали. В чанах прела какая-то каша и выходила оттуда в виде чистой желтоватой шерсти. Рабочие кланялись хозяйке и гостям. Они были все в одних рубашках. Анна Серафимовна хранила степенное, чисто хозяйское выражение лица. Любаша как-то все подмигивала… Ей хотелось показать Станицыной и Рубцову, что они "кулаки".

— Здесь уж такое место, — обратилась Станицына к Тасе, — чистоту трудно наблюдать.

— Что вы оправдываетесь, тетя! Сами видим, — вмешалась Любаша.

Заглянули и туда, где печи и котлы. Тасе жаль сделалось кочегаров. Запах масла, гари, особый жар, смешанный с парами, обдали ее. Рабочие смотрели на них добродушно своими широкими потными лицами. У одного кочегара ворот рубашки был расстегнут и ноги босые.

— Так легче! — сострила Любаша. — Добровольная каторга, — прибавила она громко.

Анна Серафимовна посмотрела на нее с укоризной. Рубцов сказал ей насмешливо:

— Не хотите ли по верхней вон галерее пройтись? Там градусов сорок. Пользительно будет.

В нижних топленных сенях и на чугунной лестнице показалось очень холодно после паровиков. Они поднялись наверх.

Прядильные машины всего больше заняли Тасю. В огромных залах ходило взад и вперед, двигая длинные штуки на колесах, по пяти, по шести мальчиков. Хозяйка говорила с ними, почти каждого знала в лицо. Рубцов шел позади дам, подробно объяснял все Тасе; отвечал и на вопросы Любаши, но гораздо кратче.

— А что вот этакий мальчик получает? — позволила себе спросить Тася, понизив голос.

— Известно, малость, — вмешалась Любаша.

— Рублей шесть, — сказал Рубцов.

— Да, — подтвердила Анна Серафимовна.

— Не разорительно! — подхватила Любаша.

Тася не знала, много это или мало.

На окнах, за развешанными кусками сукна, сидели девушки в ситцевых капотах, подвязанные цветными платками, больше босые.

— Что они делают? — спросила Тася.

— Пятнышки красят, — пояснила сама Анна Серафимовна.

Девушки прикладывались кисточками к чуть заметным белым пятнышкам сукна. Они смотрели бодро, отвечали бойко.

— Небось рублика три жалованья? — сказала Любаша и поморщилась.

— Пять рублей, — сухо сообщила Станицына.

Она решительно сожалела, что взяла с собой свою кузину. Ей приятно было показать Тасе, какое у ней благоустройство на фабрике, а эта Любаша расстраивала все впечатление своими неуместными окриками и выходками.

Минут с двадцать проходили они по другим залам, где ткацкие паровые станки стояли плотным рядом и шел несмолкаемый гул колес и машинных ремней. Побывали и в самом верхнем помещении, со старыми ручными станками.

VI

В большой комнате, где лежали всякие вещи: металлические прессы, образчики, бракованные куски сукна, Любаша остановила Рубцова. Анна Серафимовна еще не сходила с Тасей с верхнего этажа. Рубцову захотелось курить.

— Сеня, — начала Любаша, — ты идешь к ней в директоры?

Она не сказала даже к "тете".

— Иду.

— Есть охота!.. В наймиты!

— Это почему?

Рубцов прислонился к столу, взял в руку пачку образчиков и, наморщивая один глаз, стал их рассматривать.

— Да все как в услужение.

— Все вы зря…

— И не верю я ей ни на грош! — заговорила горячо Любаша и заходила взад и вперед между двумя шкапами.

— Кому — ей? — спросил Рубцов.

— Да хозяйке твоей, Анне Серафимовне. Зачем она нас сюда притащила?

— Сами напросились.

— Точно мы не понимаем. Выставить себя хочет благодетельницей рода человеческого: как у ней все чудесно на фабрике! И рабочих-то она ублажает! И детей-то их учит!.. А все едино, что хлеб, что мякина… Такая же каторжная работа… Постой-ка так двенадцать часов около печки или покряхти за станком…

— Как же быть?

— Ах ты, американец! Как же быть?! Прежде ваша милость что-то не так изволила рассуждать.

— Эх!.. — вырвалось у Рубцова.

— Да, известно, испортился ты! — почти крикнула Любаша и подскочила к нему. — Рассуди ты одно: рабочий полтинник в день получает…

— И до трех рублей.

— Ну, до трех… На своих харчах небось? А бабы, а девки? Пять целковых, и копти целый день! А барыши идут, изволите ли видеть, на уплату долгов Виктора Мироныча и на чечеревят Анны Серафимовны… Сколотить лишний миллиончик, тогда откупиться можно… Развестись… Госпожой Палтусовой быть!

— Это почему?

— Смотрите, какая мудрость догадаться, что она как кошка врезамшись… Всё господа дворяне соблазняют… Такая уж у нас теперь болезнь купеческая…

Она вызывающе-насмешливо взглянула на него. Рубцов чуть заметно покраснел.

— Слушать тошно!

— Это отчего? — уже совсем рассердилась Любаша, близко подошла к нему и взяла его за руку. — Это отчего? Или и у вашей милости рыльце-то в пушку?..

Рубцов отвел ее движением руки.

— Вы бы, Любовь (он в первый раз ее так назвал), лучше на себя оглянулись. Другие люди живут как люди — кто как может, а вы только бранитесь да без толку болтаете. Книжки читали, да разума их не уразумели. Нет, этот товар-то дешевый!.. А угодно другим в нос тыкать их кулачеством, так так бы поступали… Не трудно это сделать… Подите к тем, кому ваши деньги понадобятся… Отдайте их…

Любаша вся раскраснелась сразу, повела глазами и стала против Рубцова.

— И отдам, когда мне захочется. Когда они у меня будут! — глухо крикнула она, но тотчас же ее голос зазвучал по-другому, глаза мигнули раз, другой и как будто подернулись влагой. — У меня теперь ничего нет, — продолжала она уже не гневно, а искренне, — а когда меня выделят, я сумею употребить с толком деньгу, какая у меня будет. Я и хотела… по душе с тобой говорить… Устроили бы не кулаческое заведение… Коли ты другой человек, не промышленник, вот бы и мог…

Она не досказала, обернулась и отошла к окну, испугалась, что заплачет и выкажет ему свою слабость…

— Эх вы! — задорно крикнула она прежним тоном, оборачиваясь лицом к Рубцову. — Все-то вы на одну стать!.. Ну вас!

Любаша готова была бы «оттаскать» его в эту минуту. И зачем это она в «чувствие» вдалась с этаким «чурбаном», с «шельмой-парнишкой»… Ему дворянка нужна — видимое дело. Сколотить себе капитал и разъезжать с женой, генеральской дочерью, по заграницам!..

— Желаю вам всякого успеха! — сухо сказал Рубцов, бросил на пол окурок папиросы и затоптал его.

Очень уж она ему надоела в последние две недели.

— Слышишь! — крикнула Любаша. — Я тебе ничего не говорила… ничего!

Дверь отворилась. Станицына вошла первая. Любаша опять отскочила к окну. Лицо Таси сделалось ей в эту минуту так ненавистно, что она готова была броситься на нее.

— По домам? — спросил Рубцов.

— Вот Таисии Валентиновне желательно на школу поглядеть.

— Да, — подтвердила Тася.

— И то дело, — сказал Рубцов и двинулся за ними. Любаша пошла, кусая ногти, последней.

VII

Отправились сначала в «казарму». Анне Серафимовне хотелось, чтобы родственница Палтусова видела, как помещены рабочие. Побывали и в общих камерах и в квартирках женатых рабочих. В одной из камер стоял очень спертый воздух. Любаша зажала себе с гримасой нос и крикнула:

— Ну вентиляция!..

Она же подбежала к одной из коек и так же громко крикнула:

— Насекомых-то сколько! Батюшки!

Анна Серафимовна покраснела и тотчас же сказала, обращаясь к Тасе и Рубцову:

— Директор с рабочими из-за чистоты тоже воевал. Не очень-то любит ее… наш народец…

— Вентилировать можно бы, — заметил Рубцов.

— Да и постельки-то другие завести, — подхватила Любаша.

Тася только слушала. Она не могла судить, хорошо ли содержат рабочих или нет. У них в людских, куда она иногда заходила, и грязи было больше, совсем никаких коек, а уж о тараканах и говорить нечего!..

В казармах женатых рабочих воздух был тоже "не первого сорта", по замечанию Любаши; нумера смотрели веселее, в некоторых стояли горшки с цветами на окнах, кое-где кровати были с ситцевыми занавесками. Но малые ребятишки оставались без призора. Их матери все почти ходили на фабрику.

— Кто побольше — учатся, — заметила Анна Серафимовна.

Любаша замолчала. Она только взглядывала на Рубцова. Всех троих — и его, и Тасю, и Станицыну — она посылала "ко всем чертям".

В школе они застали послеобеденный класс. Девочки и мальчики учились вместе. Довольно тесная комната была набита детьми. И тут стоял спертый воздух. Учитель — черноватый молодой человек с чахоточным лицом — и весь класс встали при появлении Станицыной.

— Пожалуйста, садитесь, — сказала она, немного стесненная.

Лишних стульев не было. Посетители сели на окнах. Анна Серафимовна попросила учителя продолжать урок.

Учитель, стоя на кафедре, говорил громко и раздельно фразы и заставлял класс схватывать их на память. После каждой фразы он спрашивал:

— Кто может?

И десять девочек и мальчиков подскакивали на своих местах и поднимали руку.

— Откуда учитель? — тихо спросила Тася у Анны Серафимовны.

— Из учительской семинарии.

Раза два-три выходили «осечки». Вскочит мальчуган, начнет и напутает; класс тихо засмеется. Учитель сейчас остановит. Одна девочка и два мальчика отличались памятью: повторяли отрывки из басен Крылова в три-четыре стиха. Тасю это очень заняло. Она тихо спросила у Рубцова, когда он пододвинулся к их окну:

— Это все на счет Анны Серафимовны?

— Как же, — с удовольствием ответил он.

Станицына улыбнулась и сказала Тасе:

— А к осени хочу два класса устроить… тесно; а может быть, и ремесленную школу заведу.

— Благое дело! — подтвердил Рубцов.

Любаша молчала. Она подошла к кафедре, когда остальные посетители уходили, и спросила учителя:

— Жалованье что получаете?

Учитель быстро поглядел на нее недоумевающими глазами и тихо ответил:

— Шестьсот рублей-с.

— С харчами?

— Квартира и дрова.

Она кивнула головой и пошла с перевальцем.

Анна Серафимовна спускалась молча с лестницы. Она была недовольна посещеньем фабрики. Правда, в рабочих она не нашла большой смуты. О стачке ей наговорил директор. Его она разочтет на днях. С Рубцовым она поладит.

Разговор с Любашей немного расстроил Рубцова. Его мужская гордость была задета. Не этой "шалой, озорной девчонке" учить его благородству. Не кулак он! И не станет он потакать — хотя бы и в директоры пошел — хозяйской скаредности. Его «сестричка» — баба хорошая. Немец был плут, знал свой карман, ненавистничал с фабричными. Можно все на другую ногу поставить. Только зачем ему такие палаты, какие выведены тут на дворе для директора? Он — один… Глядел он вслед Тасе. Она семенила ножками по рыхлому снегу… Такая милая девушка — в мамзелях!

Лицо Рубцова вдруг просветлело. Что-то заиграло у него в голове.

А Тася шла задумавшись. Она чувствовала, что ей, генеральской дочери, придется долго-долго жить с купцами… даже если и на сцену поступит.

VIII

Мертвенно тихо в доме Нетовых. Два часа ночи. Евлампий Григорьевич вернулся вчера с вечера об эту же пору и нашел на столе депешу от Марьи Орестовны. Депеша пришла из Петербурга, и в ней стояло: "Буду завтра с курьерским. Приготовить спальню". Больше ничего. Последнее письмо ее было еще с юга Франции. Она не писала около трех месяцев.

Депеша его не обрадовала и не смутила. Прежних чувств Евлампий Григорьевич что-то не находил в себе. Вот на вчерашнем вечере он жил настоящей жизнью. Там ему хоть и делалось по временам жутко, зато подмывали разные вещи. Богатый и литературный барин пригласил его на свой понедельник. Его хотели опять залучить. Вспоминали покойного Лещова, предостерегали, видимо добивались, чтобы он опять плясал по их дудке. Там были и его родственнички — Краснопёрый и Взломцев. Краснопёрый много болтал, Взломцев отмалчивался. Хозяин сладко так говорил… В нем, значит, нуждаются! Известно что: денег дай на газету… А он их отбрил! Они думали, что он не может ходить без помочей, ан вышло, что очень может. Ни в правых, ни в левых — ни в каких он не желает быть! Хотел он вынуть из кармана свое «жизнеописание» и прочесть вслух. Он три месяца его писал и напечатает отдельной брошюрой, когда подойдут выборы, чтобы все знали — каков он есть человек.

Вернулся он сильно возбужденный, в голове зародилось столько мыслей. И вдруг эта депеша… Марья Орестовна отставила его от своей особы сразу и навещать себя за границей запретила. Потосковал он вначале, да что-то скоро забывать стал. Казалось ему минутами, что он и женат никогда не бывал. Любовь куда-то ушла… Боялся он ее, а теперь не боится… Все-таки она женского пола. Попросту сказать — баба! Куда же ей против него? Вот он всю зиму и думал, и говорил, и даже писал сам… Может, ей неприятно бы было, чтобы он ее встретил на железной дороге. Он и не поехал. Послал карету с лакеем.

Ее привезли. Из кареты вынесли. Приехал с ней и брат. Понесли и по лестнице. Она совсем зеленая; но голос не изменился… Первым делом язвительно сказала ему:

— На вокзал-то не пожаловали… И хорошо сделали…

Брат шепнул ему, что надо сейчас же за доктором. Евлампий Григорьевич распорядился, но без всякой тревоги и суетливости…

Только что ее уложили в постель, он ушел в кабинет и не показывался. Это очень покоробило брата Марьи Орестовны. Евлампий Григорьевич, когда тот вошел к нему в кабинет, встретил его удивленно. Он опять засел за письменный стол и поправлял печатные листки.

— Братец… — начал полушепотом Леденщиков, — вы видите, в каком она положении.

— Кто-с? — спросил рассеянно Нетов.

— Мари.

— Да!.. Доктор сейчас будет.

— Я думаю, нужно консилиум… Я боюсь назвать болезнь…

Нетов не слушал. Глаза его все возвращались к листкам, лежащим на столе.

— Я должен вас предупредить…

— А что-с?

— Да как же… Мари ведь опасна…

— Опасна-с?

Евлампий Григорьевич оставил свои листки и повыше приподнял голову.

Брат Марьи Орестовны, при всей своей сладости, сжал губы на особый лад. Такая бесчувственность просто изумляла его, казалась ему совершенно неприличной.

— А вот доктор что скажет… Я ничего не могу… Не обучали-с…

Глаза Нетова бегали. Он почти смеялся. Леденщиков даже сконфузился и пошел к сестре. Она его прогнала.

Приехал годовой доктор. Евлампий Григорьевич поздоровался с ним, потирая руки, с веселой усмешкой, проводил его до спальни жены и тотчас же вернулся к себе в кабинет. Леденщиков в кабинете сестры прислушивался к тому, что в спальне. Минут через десять вышел доктор с расстроенным лицом и быстро пошел к Нетову. Леденщиков догнал его и остановил в зале.

— Серьезно? — прокартавил он.

— Очень, очень! — кинул доктор.

Он сказал Нетову, что надо призвать хирурга, а он будет ездить для общего лечения, намекнул на то, что понадобится, быть может, и консилиум.

Нетов слушал его в позе делового человека и все повторял:

— Так-с… так-с…

Доктор раза два поглядел на него пристально и, уходя, на лестнице сказал Леденщикову:

— Вы уж займитесь уходом за больной. Евлампий Григорьевич очень поражен.

— Поражен? — переспросил Леденщиков. — Не знаю, мы его нашли таким же… странным…

Брат Марьи Орестовны желал одного: чувствительной сцены с своей «бесценной» Мари.

IX

В спальне Марьи Орестовны тяжелый воздух. У ней на груди язва. Перевязывать ее мучительно больно. Она лежит с закинутой головой. Ее оскорбляет ее болезнь — карбункул. С этим словом Марья Орестовна примирилась… Мазали-мазали… Она ослабла, — это показалось ей подозрительным. Это был рак. Доктора сказали ей наконец обиняками.

Собралась она тотчас же в Москву — умирать. Так она и решила про себя. Брат повез ее. Она этого не желала. Он пристал. Довезли бы и так, довольно было ее толковой и услужливой горничной-немки. За границей брат ей еще больше опротивел. Имела она глупость сказать ему, что у ней есть свое состояние… Он, хотя и глуп, а полегоньку многое от нее выпытал. Вот теперь и будет канючить, приставать, чтобы она завещание написала в его пользу… А она не хочет этого. Будь Палтусов с ней понежнее… она бы оставила ему половину своих денег. Писал он аккуратно и мило, почтительно, умно… Но к ней сам не собрался, даже и намека на это не было… Горд очень… Насильно милой не будешь! Все-таки она посоветуется с ним… Довольно этому тошному братцу-"клянче" и ста тысяч рублей… Камер-юнкерства-то ему что-то не дают; да, и мало ли болтается камер-юнкеров совсем голых?

"Не встану, — говорит про себя больная, — нечего и волноваться". И минутами точно приятно ей, что другие боятся смерти, а она — нет… Заново жить?.. Какая сладость! За границей она — ничего. Здесь опостылело ей все… Один человек есть стоящий, да и тот не любит…

Да, сделать бы его своим наследником, дать ему почувствовать, как она выше его своим великодушием, так и сказать в завещании, что "считаю, мол, вае достойным поддержки, верю, что вы сумеете употребить даруемые мною средства на благо общественное; а я почитаю себя счастливой, что открываю такому энергическому и талантливому молодому человеку широкое поле деятельности…"

В голове ее эти фразы укладываются так хорошо. Голова совсем чиста и останется такой до последней минуты — она это знает.

А то можно по-другому распорядиться. Ну, оставить ему что-нибудь, тысяч пятьдесят, что ли, да столько же брату или побольше, чтобы не ходил по добрым людям и не жаловался на нее… Да и то сказать, где же ему остаться без добавочного дохода к жалованью. Да и удержится ли он еще на своем консульском месте? Она дает ему три тысячи в год, иногда и больше. И надо оставить столько, чтобы проценты с капитала давали ему тысячи три, много — четыре.

Остальное связать со своим именем. Завещать двести тысяч — цифра эффектная — на какое-нибудь заведение, например хоть на профессиональную школу… Никто у нас не учит девушек полезным вещам. Все науки, да литература, да контрапункт, да идеи разные… Вот и ее, Марью Орестовну, заставь скроить платье, нарисовать узор, что-нибудь склеить или устроить, дать рисунок мастеру, — ничего она не может сделать. А в такой школе всему этому будут учить.

Два часа продумала Марья Орестовна. И боли утихли, и про смерть забыла… Завещание все у ней в голове готово… Вот приедет Палтусов, она ему сама продиктует, назначит его душеприказчиком, исполнителем ее воли… Он выхлопочет, чтобы школа называлась ее именем…

Лежит она с закрытыми глазами, и ей представляется красивый двухэтажный дом, где-нибудь в стороне Сокольников или Нескучного, на дворе за решеткой… И ярко играют на солнце золотые слова вывески: "Профессиональная школа имени Марии Орестовны Нетовой". И каждый год панихида в годовщину ее смерти: генерал-губернатор, гражданский губернатор, попечитель, все власти, самые сановные дамы. Сколько простоит заведение, столько будет и панихид. Но этого еще мало… Палтусов составит ее жизнеописание. Выйдет книжка к открытию школы… Ее будут раздавать всем даром, с ее портретом. Надо, чтобы сняли хорошую фотографию с того портрета, что висит у Евлампия Григорьевича в кабинете. Там у ней такое умное и приятное выражение лица… Палтусов сумеет сочинить книжку…

И желание его видеть стало расти в Марье Орестовне с каждым часом. Только она не примет его в спальне… Тут такой запах… Она велит перенести себя в свой кабинет… Он не должен знать, какая у нее болезнь. Строго-настрого накажет она брату и мужу ничего ему не говорить… Лицо у ней бледно, но то же самое, как и перед болезнью было.

Она так мало интересовалась леченьем, что ответила брату, сказавшему ей насчет консилиума:

— Пускай! Все равно!

X

На консилиуме смертный исход был научно установлен. Операции делать нельзя, антонов огонь уже образовался и будет разъедать, сколько бы ни резали.

Годовому доктору поручили сказать Евлампию Григорьевичу, что надо приготовить Марью Орестовну.

Он это принял так равнодушно, что доктор поглядел на него.

— Приготовить? — переспросил Евлампий Григорьевич и улыбнулся. — Извольте. Я скажу-с. Все смертны. Оно, знаете, и лучше, чем так мучиться.

Доктор с этим согласился.

А больная лежала в это время с высоко поднятой грудью — иначе боли усиливались — и с низко опущенной головой и глядела в лепной потолок своей спальни… По лицам докторов она поняла, что ждать больше нечего…

— Ах, поскорее бы! — вырвалось у ней со вздохом, когда они все вышли из спальни.

В который раз она перебирала в голове ход болезни и конец ее — не то рак, не то гангрена. Не все ли равно… А ум не засыпает, светел, голова даже почти не болит. Скоро, должно быть, и забытье начнется. Поскорее бы!

Противны сделались ей осенью Москва, дом, погода, улица, муж, все… А за границей болезнь нашла, и умирать там не захотелось… Сюда приехала… Только бы никто не мешал… Хорошо, что горничная-немка ловко служит…

За изголовьем кашлянули.

"Что ему?" — подумала с гримасой Марья Орестовна. Она узнала покашливанье мужа… С тех пор как она здесь опять, он ей как-то меньше мозолит глаза… Только в нем большая перемена… Не любит она его, а все же ей сделалось странно и как будто обидно, что он все улыбается, ни разу не всплакнул, ободряет ее каким-то небывалым тоном.

— Это ты? — спросила Марья Орестовна.

Она ему говорит «ты», он ей «вы», как и прежде, только не тот звук.

Евлампий Григорьевич подошел, потирая руки.

— Как себя чувствуете? — спросил он и присел на стул, в ногах кровати.

— Что тут спрашивать? — оборвала она его.

— Конечно-с, — вздохнул он. — Сами изволите разуметь… Кто под колею попадет… А кто и так.

Марья Орестовна начала всматриваться в него и подниматься. Улыбка глупее прежней, а по теперешнему настроению — жена умирает — и совсем точно безумная, глаза разбегаются.

Она еще приподнялась и молча глядела на него.

— Все под Богом-с, — выговорил он, встал и начал, потирая руки, скоро ходить по комнате.

"Да он помутился, — подумала она, и ей жаль стало вдруг. — Не от любви ли к ней? Кто его знает! Просто оттого, что без указки остался и не совладал с своей душонкой".

— Сядь! — строго сказала она ему. Он присел на край постели.

— Ты видишь, мне недолго жить, — выговаривала она твердо и поучительно, — ты останешься один. Брось ты свои должности и звания разные… Не твоего это ума. Лещов умер, у дяди твоего дела много. Краснопёрый тебя же будет везде в шуты рядить… Брось!.. Живи так — в почете; ну, добрые дела делай, давай стипендии, картины, что ли, покупай. Только не торчи ты во фраке, с портфелем под мышкой, если желаешь, чтобы я спокойно в могиле лежала. Советуйся с Палтусовым, с Андреем Дмитриевичем… И по торговым делам… А лучше бы всего, чтоб тебя приказчики не обворовывали, живи ты на капитал, обрати в деньги… Ну, дом-то этот держи… угощай, что ли, Москву… Дадут и за это генерала… Числись каким-нибудь почетным попечителем… А дашь покрупнее взятку, так и Станислава повесят через плечо…

Евлампий Григорьевич не дослушал жены. Он встал, подошел к ее изголовью, расставил как-то странно ноги, щеки его покраснели, глаза загорелись и гневно, почти злобно уставились на нее.

— Не ваша сухота, не ваша сухота! — заговорил он обиженным тоном. — Мы не в малолетстве… Вы о себе лучше бы, Марья Орестовна… напутствие, и от всех прегрешений… А я на своих ногах, изволите меня слышать и понимать? На своих ногах!.. И теперь какую в себе чувствую силу, и что я могу, и как хочу отдать себя, значит, обществу и всему гражданству — я это довольно ясно изложил… И брошюра моя готова… Только, может, страничку-другую…

Он махнул рукой и опять заходил.

— Сядь!.. — приказала она ему.

Но он не послушался и заговорил с таким же волнением.

— Оставь меня! — утомленно сказала она. Нетов ушел.

Ей было все равно. Поглупел он или собирается совсем свихнуться. Не стоит он и ее напутствия… Пусть живет, как хочет… Хоть гарем заводи в этих самых комнатах… Авось Палтусов не даст совсем осрамиться.

XI

Два раза посылала она на квартиру Палтусова. Мальчик и кучер отвечали каждый раз одно и то же, что Андрей Дмитрич в Петербурге, "адреса не оставляли, а когда будут назад — неизвестно". Кому телеграфировать? Она не знала. Ее брат придумал, послал депешу к одному сослуживцу, чтобы отыскать Палтусова в отелях… Ждали четыре дня. Пришла депеша, что Палтусов стоит у Демута. Туда телеграфировали, что Марья Орестовна очень больна — "при смерти", велела она сама прибавить. Получен ответ: "Буду через два дня".

Прошли сутки… А его нет… Что же это такое?.. Он — доверенное лицо, у него на руках все ее состояние, ему шлют отчаянную депешу, он отвечает: "Буду через два дня", и — ничего.

Сколько ей жить? Быть может, два дня, быть может, неделю — не больше… Она хотела распорядиться по его совету, оставить на школу там, что ли, или на что-нибудь такое. Но нельзя же так обращаться с ней!..

Ну, не нравится она ему как женщина, так по крайней мере покажи внимание. Вот они — тонкие, воспитанные мужчины… За ее ласку, доверие — такая расплата! Его только она и отличала изо всей Москвы. Его мнением только и дорожила, в последний год особенно… Пропади пропадом все ее состояние! Не хочет она никакого завещания писать. Еще утомляться, подписывать, слушать, братец будет канючить, с Евлампием Григорьевичем надо будет говорить… Кто наследник, тот пускай и будет наследник. Мужу четвертая часть опять вернется, остальное тому… глупому, долговязому.

Досадно ей, горько… Но оставить на школу — кому поручить? Украдут, растащат, выйдет глупо. А то еще братец процесс затеет, будет доказывать, что она завещание писала не в своем уме. Его сделать душеприказчиком?.. Он только сам станет величаться… Довольно с него.

На другой день с утра Марья Орестовна почувствовала себя легко… Пришел братец. Она поглядела на него с насмешливой улыбкой и спросила:

— Ты что же не просишь меня?

— О чем, Мари?

— Да чтоб побольше денег тебе оставила?

Он опустил глаза и покраснел.

— Ах, полно… Бесценная моя, — начал было он.

— Сладок ты очень, дружок, — перебила она его. — Не обижу.

— Твоя воля, Мари, священна для меня… Но если б ты желала…

Марья Орестовна тихо рассмеялась.

— Завещания, хочешь ты сказать? Для тебя невыгодно будет.

Леденщиков глупо и испуганно поглядел на нее. Она расхохоталась и тотчас же поморщилась от боли. Он наклонился к ней.

— Мари, дорогая…

— Ступай, ступай!

Очень уж сделались ей противны его лицо, голос, фигура, полуфальшивая сладость его тона.

Тут в голове у ней пошла муть, жар стал подступать к мозгу, в глазах зарябило. Она подняла было голову — и беспомощно опустила на подушку.

— Ступай, ступай! — повторила она еще раз.

И захотелось ей умереть сегодня же, но одной, совсем одной, чтобы ее заперли.

Под вечер Евлампию Григорьевичу доложил камердинер, что "Марья Орестовна кончаются".

Он и это принял холодно и только спросил:

— В памяти?

Послали за священником. Леденщиков не знал еще точно суммы сестрина состояния. Но ему надо было теперь распорядиться, как законному наследнику, — Евлампий Григорьевич в каком-то странном расстройстве. И он долго не протянет.

Марья Орестовна хоть и умирала в полузабытьи, но никого не пускала к себе, кроме своей камеристки Берты.

Дорогие хоромы коммерции советника Нетова замирали вместе с той женщиной, которая создала их… Лестница, салоны с гобеленами, столовая с резным потолком стояли в полутьме кое-где зажженных ламп. В кабинете сидел за письменным столом повихнувшийся выученик Марьи Орестовны. По зале ходил другой ее воспитанник, глупый и ничтожный…

К ночи началась суета, поднимающаяся в доме богатой покойницы… Но Евлампий Григорьевич с суеверным страхом заперся у себя в кабинете. Он чувствовал еще обиду напутственных слов своей жены. Вот снесут ее на кладбище, и тогда он будет сам себе господин и покажет всему городу, на что он способен и без всяких помочей… Еще несколько дней — и его брошюра готова, прочтут ее и увидят, "каков он есть человек"!

XII

Петербургский поезд опоздал на двадцать минут. Последним из вагона первого класса вышел пассажир в бобровой шапке и пальто с куньим воротником.

Это был Палтусов. Лицо его осунулось. С обеих сторон носа легли резкие линии. Сказывалась не одна плохо проведенная ночь. Он еще не совсем оправился от болезни. Депеша брата Нетовой застала его в постели. Накануне ночью он проснулся с ужасными болями в печени. Припадки длились пять дней. Доктор не пускал его. Но он настаивал на решительной необходимости ехать… Боли так захватили его, что он забыл и о депеше, и об опасной болезни Нетовой… Как только немного отпустило, он встал с постели и, сгорбившись, ходил по комнате, послал депешу, написал несколько городских писем. У него было два-три человека с деловыми визитами.

В Москве у себя он не оставил петербургского адреса. Его удивило то, что депеша от Нетовой, подписанная ее братом, пришла к нему прямо в отель Демут… Всю дорогу он был тревожен. Дома мальчик доложил ему, что от Нетовых присылали три раза; а вот уже три дня, как никто больше не приходил.

Это усилило его беспокойство. Он велел сейчас же приготовить одеваться и закладывать лошадь. Был первый час.

В передней позвонили.

— Никого не принимать! — крикнул он мальчику.

Тот пошел отпирать. Из кабинета слышно было, как кто-то вошел в калошах.

— Господин Леденщиков, — доложил, показываясь в дверях, мальчик, — требуют-с… я не впускал.

— Проси, — поспешно приказал Палтусов. Он заметно побледнел.

Брат Марьи Орестовны остановился в дверях — в длинном черном сюртуке, с крепом на рукаве и с плерезами на воротнике.

— Марья Орестовна? — первый спросил Палтусов и подал руку.

— Моя сестра скончалась вчера в ночь…

В голосе не слышно было слез, но глаза тревожно смотрели на Палтусова.

— Вчера ночью? — переспросил Палтусов и подался назад.

Он забыл попросить гостя сесть, но тотчас же спохватился.

— Прошу, — указал он Леденщикову на кресло у стола.

В один миг сообразил он, зачем тот приехал и что отвечать ему.

— Monsieur Палтусов, — начал Леденщиков. — Но она сообщила мне еще задолго до кончины, что вы заведовали ее делами.

— Точно так, — сухо ответил Палтусов.

— Состояние, предоставленное ей мужем, все было, сколько мне известно, в бумагах?

— В бумагах.

"Не тяни, животное!" — выбранился про себя Палтусов.

— Так вот я бы и просил вас покорнейше привести в известность всю наличную сумму. Она должна быть в пятьсот тысяч капитала. Я обращаюсь к вам как брат и наследник… за выделом четвертой части Евлампию Григорьевичу…

Леденщиков переложил шляпу — и она уже была с крепом — с правого колена на левое.

Палтусов сделал несколько шагов в угол комнаты и вернулся. Лицо его оставалось бледным.

— Очень хорошо-с, — заговорил он глуше обыкновенного. — Но вы, вероятно, знаете, что сестра ваша поручила мне свой капитал в полное распоряжение?

— Я имею копию с доверенности.

— Поэтому часть этих денег находится… как бы вам это сказать… в обороте…

— В каком обороте? — уже с явной боязнью в голосе спросил Леденщиков.

— В обороте, — повторил Палтусов.

— Вы отдали их под залог? В таком случае у вас есть закладная или другие документы.

— Словом, — перебил его Палтусов, — сто тысяч рублей, даже несколько больше, я не могу реализовать сейчас же.

— Но я вас не понимаю, monsieur Палтусов, — более сладким тоном начал Леденщиков. — Эти деньги должны же быть где-нибудь… Как вы ими распоряжались в интересах вашей доверительницы, я не знаю, но они должны быть налицо.

— Я прошу вас дать мне сроку несколько дней, неделю. Ведь я же не мог предвидеть внезапной кончины вашей сестры.

— Мы вам несколько раз телеграфировали.

— Я сам заболел в Петербурге.

— Но, cher monsieur Палтусов, я ведь не требую, чтобы вы мне сию минуту выложили весь капитал Мари. Он в банке, в бумагах… это само собой понимается… Но надо привести в известность сейчас же.

— К чему? — возразил более спокойным, деловым тоном Палтусов. — Ваша сестра умерла без завещания. Вы и муж ее — наследники… Известно, что я занимался ее делами… Мировой судья будет действовать охранительным порядком.

— Но почему же этого не сделать просто, домашним образом? Вы пожалуете к нам и привезете все эти ценности.

— Да, конечно, но я прошу вас дать мне срок.

— Срок? — Губы Леденщикова начали бледнеть.

— Я распоряжался самостоятельно.

— Да-с, monsieur Палтусов, — перебил Леденщиков и встал, — но я должен вас предупредить, что если вам не угодно будет до вечера послезавтра пожаловать к нам со всеми документами… я должен буду…

— Хорошо-с, — сухо отрезал Палтусов.

— Послезавтра, — повторил Леденщиков и подал Палтусову руку.

К передней он отретировался задом. Палтусов проводил его до дверей.

Кровь сразу прилила к его лицу, как только он остался один.

Этот глупый и сладкий гостинодворческий дипломат не даст ему передышки… Не даст! Все было у него так хорошо рассчитано. И вдруг смерть Нетовой!.. Просить, каяться перед двумя купчишками?! Никогда!

Надо выиграть время… Будь это не такой купеческий «братец» — они бы столковались… Но тут трусливая алчность: хочется поскорее пощупать свой капитал, свалившийся с неба.

Первый, кто пришел на мысль Палтусову, был Осетров. Вот к нему надо ехать… сию минуту. Если и не будет успеха, то хоть что-нибудь дельное вынесешь из разговора с ним.

"А если он откажет?.." — Палтусов закусил губу, и в глазах его мелькнула решимость особого рода.

Через десять минут он летел к Осетрову.

XIII

Осетров был у себя. Он нанимал целый этаж, на бульваре, в доме разорившихся миллионеров, которым и остался только этот дом. Палтусов не был у него на квартире и не видал его больше трех месяцев.

Он шел за лакеем по высоким комнатам уверенно, но внутри тревога росла. Надо было сохранить на лице выражение деловой и немного светской развязности; надо показать, что с того дня, когда они познакомились в конторе, утекло немало воды в его пользу. Тогда он отрекомендовался как фактотум подрядчика из офицеров; теперь он должен явиться самостоятельной личностью, деловой единицей, действующей на свой страх… С Осетровым он, кажется, умеет говорить, попадать в тон… В его предприятии у него три пая, по тысяче рублей… Со своим пайщиком, хотя бы и на такую малость, не станет тот разыгрывать набоба: слишком он умен для этого, да и сумел давно оценить, что в его пайщике есть кое-что, стоящее и внимания, и поддержки, и доверия…

Слово «доверие» не смутило. Палтусова и в эту минуту. Почему же не доверие? Разве Осетров знает, что сейчас произошло между ним и Леденщиковым?.. Да хоть бы каким-нибудь чудом и догадался? Надо предупредить его, говорить прямо, без утайки, как было дело. Он человек практики… ему постоянно поручались куши чужими людьми, да и воротилой-то он сделался только на одни чужие деньги… Что он такое был? Учитель…

— Пожалуйте-с, — пригласил лакей и остановился перед темной дверью с глубокой амбразурой.

Палтусов не заметил, через какие комнаты прошел до кабинета.

Осетров сидел за письменным столом в такой же позе, как в конторе, когда Палтусов в первый раз явился к нему от Калакуцкого.

Рассматривать обширный кабинет некогда было. Палтусов перешел к делу.

— Поддержите меня, — сказал он Осетрову без обиняков, — мое положение очень крутое. Вы сами человек, разбогатевший личной энергией… У меня была доверительница — поручила мне свое денежное состояние. Я распоряжался им по своему усмотрению. Она скоропостижно умерла. Наследник требует — вынь да положь — всего капитала… А у меня нет целой четверти…

Палтусов остановился.

— Где же он у вас? — спросил Осетров, мягко поглядывая на него.

— Я пустил его в оборот…

— На свое имя?

— Нет… на чужое…

— В какой же это оборот?

— Я дал бумаги в залог.

— Ну так что же за беда? Вы так и объявите наследнику… Это не пропащие деньги…

— Я не могу этого сделать, — решительно выговорил Палтусов.

— Почему же?

— Потому что наследник — скупой дурачок. Он сочтет это за растрату…

— Да…

Осетров закурил папиросу и прищурил глаз.

— Что же я-то могу для вас сделать?

— Дайте мне ваше поручительство… Я выдам векселя…

— Мое поручительство?.. Нет, любезный Андрей Дмитрич, я не могу этого.

Палтусов опустил глаза. Они оба молчали.

— Я заслужу вам, — начал Палтусов. — В моем поступке вы, деловой человек, не должны видеть что-нибудь особенное… Отчего же я не мог воспользоваться случаем? Дело шло о прекрасной операции… Она удалась бы через два-три месяца… Я возвращаю капитал доверительнице и сразу приобретаю хорошее денежное положение.

— Почему же вы так не поступили?

— Надо было сейчас же действовать. Она жила в Ницце… Я вам уже сказал, что она имела ко мне полное доверие. Ее смерть — неудача. И больше ничего!

— Это растяжимые деловые принципы, — выговорил Осетров.

— Но вам, — уже горячо возразил Палтусов, — разве не доверяли сотни тысяч без расписок? Вы их пускали в оборот от своего имени. Стало, рисковали чужим достоянием.

— Совершенно верно, — остановил Осетров, — но я возвращал сейчас же, сейчас, все, что у меня было, при первом требовании, или указывал, во что у меня всажены деньги. Сделайте то же и вы.

— Но я вам говорил, что наследник скупердяй, дурак… с ним это невозможно, бумаги представлены взаем другим лицом! Какое же я обеспечение могу дать такому трусливому и алчному наследнику?

— Напрасно с таким народом дело имеете…

На лице Осетрова Палтусов прочел решительный отказ.

— Вадим Павлович, — выговорил он, — я ожидал от вас другого…

— И получили бы другое, — ответил Осетров, приподнимаясь над столом. — Наживать можно и должно, но только не так, как вы задумали.

Это было сказано серьезно, без всякого вызова. Оставалось удалиться.

— У вас есть наши акции? — спросил Осетров, как бы спохватившись. — Если вам угодно, я куплю у вас их по полторы тысячи — больше вам не дадут…

Палтусова охватило такое злобное чувство, что он с усилием сдержал себя на пороге кабинета.

XIV

"Ехать к Станицыной?" — мелькнуло у него. Он вышел на крыльцо и глядел на обширный двор. Кучер еще не заметил его и не подавал. Так простоял он минуты две…

Станицына! Она выручит! Кто это сказал? В ней теперь женское чувство расходилось. Она увидала, пожалуй, в том, как он повел с ней себя, — прямое оскорбление. Да, другой бы упал на колени и, долго не думая, предложил бы ей сожительство, довел бы до развода с мужем, прибрал бы к своим рукам ее фабрику и наличные деньги. Полно, есть ли они, наличные-то?.. Она должна была в эту зиму заплатить за мужа несколько сот тысяч… без этого она не подняла бы кредиту. А коли наличных нет или есть только на оборот, на поддержку текущих дел по обеим фабрикам, так из-за чего же он будет соваться?

Да и не хочет он ей говорить правды. Ее на мякине не проведешь. Она все-таки кулак-баба… Позволить ей заподозрить его, и так, в глаза… Ни за что!

С женщинами у него — неизменная мораль… Так он поступал, так и будет поступать. Что-то поднимает внутри его гордость, чувство мужского превосходства, когда он думает о своих отношениях к женщинам. Обязанным им он ничем не хочет быть. Сначала он перепробует все.

Ну что же?

В ту минуту, когда Палтусов крикнул: "Подавай!" — голова его осветилась новой фигурой ярко и отчетливо, и тотчас вспомнил он свой визит к родственнику Долгушина, к тому «ископаемому», что сидит в птичнике… у него есть деньги. Он, наверно, тайный ростовщик. Но что же предложить ему в залог? Одну половину бумаг? Так это будет тришкин кафтан. Нелепо!

Почему-то, однако ж, он схватился за эту мысль.

Он вспомнил адрес старого барина, но не приказал кучеру ехать туда, а взял извозчика.

Барин принял его. Он вышел к Палтусову совершенно так же одетый, как и в тот раз, и так же попросил его во вторую комнату. Старик помнил о его визите, опять сказал, что служил когда-то с одним Палтусовым. Про Долгушина осведомился в шутливом тоне, и когда Палтусов сообщил ему, что генерал служит акцизным надзирателем на табачной фабрике, — выговорил:

— И это для него большой пост. Свистун!

Палтусов сидел так, что ему была видна часть стены, где он в первый раз заметил несгораемый шкап. Глаза его остановились на продольной, чуть заметной щели. Опять разглядел он и маленькое отверстие для ключа.

— Чем могу? — спросил барин и поправил паричок.

— На этот раз, — начал Палтусов, — я к вам от себя.

Он пристально поглядел на старика.

— Чем могу? — повторил тот.

— Не найдете ли возможности дать мне под обеспечение?..

Губы барина слегка пошевелились, и что-то мелькнуло в глазах.

— Я знаю, что вы ссужаете, — решительно выговорил Палтусов и даже похвалил себя внутренне за такую проницательность.

— Вы изволите говорить, — не меняя тона, переспросил старик, — под обеспечение?

— Ценностями… разных наименований.

— И какую сумму?

"А! ты ростовщик!" — вскрикнул про себя Палтусов.

— Сто тысяч рублей.

— Сто тысяч рублей?.. Такой свободной суммы я не имею…

— Ну, сколько имеете.

Старик поглядел на Палтусова косвенным взглядом.

— А почему же вы, государь мой, не желаете заложить ваши ценности в любом банке?

Вопрос этот уже побывал в голове Палтусова, когда он подъезжал к его дому.

— Это фамильные вещи, — уже солгал Палтусов.

— Брильянты? — быстро спросил старик.

— Разные ценности.

В голове Палтусова разыгрывалась сцена. Вот он привозит свои бумаги. Это будет сегодня вечером. Старик приготовит сумму… Она у него есть — он врет. Он увидит процентные бумаги вместо брильянтов, но можно ему что-нибудь наговорить. Не все ли ему равно? Он пойдет за деньгами… Броситься на него… Раз, два!.. А собаки? А люди? Разве так покончил со стариком недавно в Петербурге саперный офицер? То было в квартире. Даже кухарку услал… Да и то поймали.

Все это пронеслось в мозгу Палтусова и заставило его мгновенно покраснеть. И вдруг его визит к этому барину, разговор, расчеты представились ему во всей их глупости и гадости. Как мог он остановиться хоть минуту на такой мысли?.. А просто заложить бумаги можно в первом попавшемся банке… Да какой же толк в этом?..

Он должен был сознаться, что голова его ослабела. Устыдившись, он тотчас же встал и протянул руку хозяину.

— Позвольте заехать к вам на днях, — сказал он, любезно улыбаясь. — Вы, во всяком случае, не прочь? О процентах мы тогда переговорим…

— Милости прошу, — кратко ответил ему немного удивленный старик и пошел провожать его через комнату с птицами.

Собаки тоже провожали Палтусова. Он сбежал с лестницы, чувствуя, что щеки его горят. В первый раз он подумал о том, как можно придушить живого человека из-за денег.

XV

Звонили ко всенощной… Мартовский воздух смяк. Днем сильно таяло. Солнце повертывало на лето. Путь лежал Палтусову со Знаменки Кремлем. Он извозчика не взял, пошел пешком.

Миновал он ворота с прорезными бойницами проездной башни Кутафьи, белеющей, точно шатер без крыши. Зажигалась яркая ночь. Вокруг полного месяца, не поднявшегося еще кверху, от утреннего тумана шла круглая пелена, открывающая посредине овал — посинее, безоблачный, глубокий. И одна только звезда внизу и сбоку от месяца ярко мерцала. Других звезд еще не было заметно.

Палтусов остановился у перил моста через Александровский сад и засмотрелся на него. Это позволило ему уйти от тревог сегодняшнего дня. Внизу темнели голые аллеи сада, мигали фонари. Сбоку на горе уходил в небо бельведер Румянцевского музея с его стройными павильонами, точно повисший в воздухе над обрывом. Чуть слышно доносилась езда по оголяющейся мостовой…

Палтусов пошел дальше, мостом и Троицкими воротами поднялся в Кремль. Слева сухо и однообразно желтел корпус арсенала, справа выдвигался ряд косо поставленных пушек, а внизу пирамиды ядер. Гул соборных колоколов разливался тонкою заунывною струей. Ему захотелось туда, за решетку, откуда золоченые главы всплывали в матовом сиянии луны. Он скорыми шагами перешел поперек площади, повернул вправо и взял в узкий коридорчик, откуда входят в Успенский собор.

Темные расписанные столбы собора, полусвет, лики иконостаса, ладан и тихое мелькание молящегося народа навели на Палтусова род дремы… Он сначала совсем забыл про себя. Ему нужно было за чем-нибудь следить глазами, что-нибудь слушать… В собор не попадал он много лет, даже и не помнит, когда это было. Теперь его занимала служба, как ребенка. Идет архиерей в длинной ризе, ее поддерживает сзади иподьякон, впереди дьякон со свечой. Архиерей кадит перед образами… Такого облаченья и всего этого шествия Палтусов не видал еще никогда… Он глядел ему вслед. Служба перешла на средину собора. Долго он не мог слушать ее. Кровь прилила к голове, сделалось душно, напала тревожность, столбы и иконостас точно давили его.

Он вышел на воздух. И разом все вернулось к нему… Он вор!.. Хотел разжиться на чужие деньги. Мог сегодня, — когда брат Нетовой явился к нему, — прямо сказать: "Я вложил в такое-то дело сто тысяч… Вот кем представлены залоги… Вот документ, обеспечивающий эту сделку… нате". И как ни жаден этот идиот, он все-таки пошел бы на соглашение. А не пошел бы?.. Пускай начинал бы процесс, даже уголовное дело. Так нет! Захотелось вынырнуть с чужим капиталом!

Машинально двигался Палтусов к Ивану Великому, поднялся кверху, на площадку, где ход в церковь… Там только он очнулся.

Гадость сделана. Леденщиков не даст ему передышки, если б и рассказать ему все начистоту, покаяться… Будет дело. Оно уж и теперь началось… Умышленное присвоение чужой собственности уже совершено, в глазах настоящих, честных людей он уже погиб…

Вспомнил он своего недавнего «принципала» — Калакуцкого. Череп с чернеющей ранкой представился ему… И курносое лицо околоточного… Вот застрелился же! От уголовного суда сам ушел. А не Бог знает какой великой души был человек…

Зазвонили. Палтусов поднял голову и поглядел вверх, на колокольню. Чего же стоит забраться вон туда, откуда идет звон. Дверь теперь отперта… Звонарь не доглядит. Дать ему рубль. А потом легонько подойти к перилам. Один скачок… и кончено!.. В Лондоне бросаются же каждый год с колонн на Трафальгар-сквере, и с колокольни св. Павла целыми дюжинами бросаются…

Он зажмурил глаза и открыл их через несколько секунд. Внизу плиты уже обнажились от снега, кое-где просохли и светились. Его схватило за сердце. Но он не успел испугаться. Новое чувство уже залегло ему на душу…

"Вор! — думал он и начал чуть заметно улыбаться. — Пускай! Смерть от своей руки еще не ушла. Лучше пистолет, чем такой прыжок с колокольни. Сделать это приличней и скромней".

Он начал спускаться по ступенькам. Ему стало вдруг легко. Ни к кому он больше не кинется, никаких депеш и писем не желает писать в Петербург; поедет теперь домой, заляжет спать, хорошенько выспится и будет поджидать. Все пойдет своим чередом… Не завтра, так послезавтра явится и следователь. Не поедет он и на похороны Нетовой. Не напишет и Пирожкову. Успеет… Никогда не рано отправиться на тот свет из этой Москвы!..

Благовест продолжается. Выйдя за решетку, Палтусов провалился в рыхлом снеге. Это его рассмешило.

XVI

Пирожков не хотел верить слуху, что Палтусов «арестован». Ему кто-то сказал это накануне вечером. Он вскочил с постели в девятом часу, торопливо оделся и поехал к приятелю. Мальчика, отворившего ему дверь, он ни о чем не расспрашивал. Тот принял его со словами:

— Пожалуйте-с, барин у себя.

Квартирка смотрела так же чисто и нарядно, как и в тот раз, когда он заехал к Палтусову попросить за мадам Гужо. Ничто не говорило про беду.

— Дома! — вслух выговорил Иван Алексеевич в передней.

Значит — вздор, вранье, никакого ареста не было. Палтусова он нашел на кушетке.

— Что с вами, нездоровится? — спросил его Пирожков и сильно потряс ему руку.

Лицо Палтусова показалось ему и желтым, и осунувшимся.

— Да вот с приезда не могу поправиться, — откликнулся Палтусов и встал с кушетки.

На нем был халат, чего Пирожков никогда не видал.

— Вы в Петербурге заболели?

— Да, чуть не воспаление в печени схватил.

В глазах приятеля Палтусов прочел причину его прихода.

— Иван Алексеевич, — начал он простым, задушевным тоном, — вам, наверно, сказали уже, что меня схватили?

— Действительно.

— Этого еще нет; но может быть сейчас. Я не знаю. Пока я дал подписку.

Он на одну секунду опустил голову и добавил с тихой усмешкой:

— Попаду в кутузку — это верно.

— Но за что же? — искренней нотой крикнул Иван Алексеевич.

— За что? за растрату чужого имущества…

Пирожков ничего не сказал на это, а только усмехнулся отрицательно.

— Право! — подтвердил Палтусов и опять сел на кушетку, подложив под себя ноги.

— Да объясните!

— Дело самое простое… Получил доверенность на распоряжение капиталом.

— Большим?

— В несколько сот тысяч.

— И что же?

— Распорядился по своему усмотрению… на это имел право… Доверительница умерла в мое отсутствие… Наследник пристал к горлу — давай ему все деньги… А у меня их нет.

— Как же нет? — изумленно переспросил Пирожков.

— Так, в наличности нет…

— Но вы можете доказать.

— Вот что, дорогой Иван Алексеевич, — начал горячее Палтусов и подался вперед корпусом, — взбесился я на этих купчишек, вот на умытых-то, что в баре лезут, по-английски говорят! Если б вы видели гнусную, облизанную физиономию братца моей доверительницы, когда он явился ко мне с угрозой ареста и уголовного преследования! Я хотел было повести дело просто, по-человечески. А потом озорство меня взяло… Никаких объяснений!.. Пускай арестуют!

— Но зачем же? — Пирожков присел к нему на кушетку и взял его за руки. — Зачем же так, Палтусов? Что за бравада? Вы же говорили мне вот в этом самом кабинете, что купец — сила, все прибрал к своим рукам…

— Посмотрим, кто кого пересилит… Тут ум надо, а не капиталы.

— Ум!.. Но, Андрей Дмитриевич… к чему же доводить себя?

— Да ведь я уже под сюркупом… Обязался подпиской о невыезде…

— Что же вы теперь делаете? Какие меры?

Пирожков расстроенно глядел на Палтусова. Тот пожал ему руку.

— Добрая вы душа, сочувственная. Не бойтесь. Я волноваться не желаю. С адвокатом я виделся. Выбрал не краснобая, а честного чудака… Я вижу… вам хочется подробностей. Зачем копаться в этих дрязгах? Для меня — это партия в шахматы… На одном осекся, на другом выплыву!..

Что-то новое слышалось Пирожкову в звуках голоса Палтусова. Ему сделалось не по себе. Точно он попал в болото и нога ступает на зыбкую кочку.

— Ха, ха, ха! — разразился Палтусов. — Полноте… Говорю, выплыву. А если вы увидите, что я в этой кулаческой Москве сам позапылился, — вы забудете, что у вас был такой приятель.

— Ну вот, ну вот! — возразил Пирожков, встал и в недоумении заходил по кабинету.

Палтусов посмотрел на стенные часы.

— Иван Алексеевич! — окликнул он. — Знаете что, не засиживайтесь. Я, по моим соображениям, жду сегодня архангелов.

— Каких?

— Следователя или полицию. Уходите. Коли надо будет куда-нибудь съездить, к адвокату, что ли, — дам вам знать; только не стесняйтесь… Прямо откажите.

— Полноте! — вырвалось у Пирожкова теплой нотой.

Он решительно не знал, как ему говорить с приятелем. Через пять минут он вышел.

На улице он перебирал про себя, какое чувство возбуждает в нем Палтусов, и не мог ответить, не мог сказать: "Нет, он честен, это разъяснится".

Ему показалось на повороте к Чистым прудам, что в пролетке проехал полицейский офицер со штатским.

XVII

Больше трех недель, как Анна Серафимовна ничего не слыхала о Палтусове. Она спрашивала Тасю. Та знала только, что он куда-то уехал… Надо было решиться — разрывать или нет с мужем. Рубцов продолжал стоять за разрыв. Голова уже давно говорила ей, что она промахнулась, что она только себя разорит, если будет заведовать делами Виктора Мироныча.

Но не одни дела. Когда же наступит полная законная воля? Неужели обречь себя на вечное вдовство или махнуть на все и жить себе с «дружком». Да где он, этот дружок? И его нет!

За эти дни она исхудала, под глазами круги, во рту гадко, всю поводит. Но она не хочет поддаваться никакой "лихой болести". Не таковская она!

Анна Серафимовна собралась ехать в амбар. Вошла Тася в шляпе и кофточке. Это не был еще ее час.

— Вы слышали, — выговорила она с расстановкой, — Андрей Дмитрия…

Станицына побледнела. Сердце у ней точно совсем пропало.

— Что?

— Посадили его.

— Посадили!..

Анна Серафимовна не могла прийти в себя.

— За политическое?

— Нет.

Тася замялась.

— По какому же делу?

— Я не знаю хорошенько… Говорят про… растрату какую-то… После смерти Нетовой открыли…

— После Нетовой?

Она все сообразила. Но быть не может! Это не такой человек!

Рука ее протянулась к Тасе. Они обнялись. Анна Серафимовна поцеловала ее горячо.

— Это так что-нибудь, — порывисто заговорила она. — Он не мог…

Обе сели.

Тася прильнула к ней. Ей захотелось признаться этой «купчихе» в том, что до тех пор она считала неловким рассказывать.

Анна Серафимовна узнала, что Палтусов помогал семейству Долгушиных еще при жизни матери. Про себя Тася умолчала.

— Вот видите, — успокоивала и самое себя Станицына, — такой человек не мог! Где же он сидит?

— Я не знаю, — пристыженно ответила Тася.

— Надо узнать…

Анна Серафимовна расспросила, где живет Палтусов, и приказала подавать экипаж.

— Вы оставайтесь, — сказала она Тасе, — подождите меня…

— Мне бы надо, — тихо выговорила Тася.

Она чувствовала, как «барышня» проснулась в ней в эту минуту. Боится она разыскивать, где сидит ее родственник, боится полиции совершенно так, как ее старушки, чуть дело запахнет хоть городовым. А вот такая купчиха не боится… Она любит… она может и спасти его, пожалуй, и в Сибирь бы пошла за ним… Но стоит ли он этого? Поручиться нельзя.

Тася покраснела. Что же это такое? Он помогает ей и старушкам, а она точно сейчас же готова выдать его.

— Анна Серафимовна, — придержала она Станицыну в зале, — вы не подумайте, что я такая гадкая… бессердечная… Вот вы — посторонняя, и так тепло к нему относитесь… А мне бы следовало…

— Я узнаю, я узнаю, — повторяла Станицына, идя к лестнице.

По лестнице поднимался Рубцов. Он заехал больше для Таси, отправляясь на фабрику.

— Сеня, — сказала ему Станицына, — побудь с Таисией Валентиновной — мне к спеху…

Он заметил большую перемену в ее лице и успел спросить у ней на лестнице:

— Что, иль опять от муженька супризец?

— Нет, не то, — ответила она и быстро начала сходить вниз.

— Что такое? — спросил Рубцов Тасю.

Рубцов и Тася проходили залой. Тася не знала, говорить ли ей… Это может повредить Палтусову… Но ведь она сказала уже Станицыной. А Рубцов добрый, в эти две недели они сошлись, точно родные.

В гостиной она села на то место, где обыкновенно читала Анне Серафимовне, и состроила принужденную улыбку.

— Да вы полноте-с, — начал шутливо Рубцов, — мы хоть лыком шиты, а понимаем… не томите…

Тася передала «слух» про арест Палтусова.

— И сестричка кинулась куда же-с?

— Не знаю!

— Вот что, — значительно выговорил Рубцов и отошел к окну.

Тася молчала. Он несколько раз поглядел на нее. Ей тяжело было начинать разговор о Палтусове.

XVIII

Рубцов все еще стоял у окна, за штофной портьерой.

Тася сидела на пуфе, в трех шагах от него.

— Вам-то что же особенно убиваться?

— Семен Тимофеич… вы не знаете…

Она не договорила.

— Что же такое именно не знаю?

— А то, что…

Опять у нее слово стало в горле.

— Насчет этого… Палтусова? Что ж тут знать?.. И предвидеть, мне кажется, было возможно. Человек крупного места не имел. Доверие к себе внушил именитой коммерции-советнице, денежками ее поживился… Такая нынче мода… вы извините, что я так про вашего родственника… А может, и понапрасну.

— Понапрасну? — повторила Тася и подбежала к нему. — Вы думаете?

— Как же я могу знать в точности, Таисия Валентиновна?.. Поветрие это… все этим занимаются… И господа дворяне, и председатели земских управ, и адвокаты… а о кассирах так и говорить совестно!

— Вот видите, Семен Тимофеич, — начала смущенно Тася. — Я бы должна была ехать к нему.

— Да, пожалуй, он в секрете сидит, так и не пустят.

— Анна Серафимовна поехала же.

— Уж это их дело…

— Я должна была, — повторила Тася. — Но очень уж мне показалось гадко… если б еще он что-нибудь другое…

— Зарезал бы, примерно.

— Ах, вы все шутите… Что же, страсть может так налететь на человека… а то ведь… это все равно что… украсть.

— Недалеко лежит от кражи.

— Вот видите… Только мне бы не надо было так говорить. Ведь Палтусов, — она понизила голос, — поддерживал меня…

— Вас? — переспросил Рубцов.

— И не меня одну, Семен Тимофеич, и старушек моих…

Ей уже не было стыдно изливаться перед купчиком. Она рассказала ему всю свою историю… Старушки живут теперь в одной комнатке, в нумерах; содержание их обходится рублей в пятьдесят… эти деньги давал Палтусов. Да платил еще за ее уроки.

— Да вы чему же учитесь? — осведомился Рубцов и опустил голову.

Он уже сидел около Таси.

Она ему рассказала опять про свою страсть к театру. В консерваторию поступать было уже поздно, сначала она ходила к актрисе Грушевой, но Палтусов и его приятель Пирожков отсоветовали. Да она и сама видела, что в обществе Грушевой ей не следует быть. Берет она теперь уроки у одного пожилого актера. Он женатый, держит себя с ней очень почтительно, человек начитанный, обещает сделать из нее актрису.

Глаза Таси заискрились, когда она заговорила о своем «призвании». Рубцов слушал ее, не поднимая головы, и все подкручивал бороду. Голосок ее так и лез ему в душу… Девчурочка эта недаром встретилась с ним. Нравится ему в ней все… Вот только «театральство» это… Да пройдет!.. А кто знает: оно-то самое, быть может, и делает ее такой «трепещущей». Сердца доброго, в бедности, тяготится теперь тем, что и поддержка, какую давал родственник, оказалась не из очень-то чистого источника.

— Послушайте, голубушка, — Рубцов в первый раз так назвал ее и взял ее за руку. — Вы не тормошите себя… Вы видите, как сестричка вас полюбила… Что же с нами чиниться… Понимаю я, "дворянское дите".

И он тихо рассмеялся.

— Была, Семен Тимофеич, была. А теперь ничего мне не надо. Только бы старушкам моим кусок хлеба и…

— Театр? — подсказал Рубцов.

— Да, да! — точно вдохнув в себя, выговорила Тася.

— А вы вот что мне скажите, — почти шепотом спросил Рубцов, — как этот ваш родственник, может ли воспользоваться хоть бы теперь увлечением сестрички? А она таки увлечена; это верно.

— Я не знаю, Семен Тимофеич; вот в том-то и беда, что мы, в нашем барском кругу, ничего не знаем… Никто нас не учит людей разбирать… Деньги-то его, что он нам давал… были, пожалуй, чужие…

— Ну, это еще неизвестно. Ведь он, наверно, получал немало… агентом, кажется, был у того, Калакуцкого, подрядчика, что застрелился недавно.

— Все-таки…

Тасе сделалось еще тяжелее.

— Полноте, — громко и весело сказал Рубцов. — Не обижайте нас! Что, в самом деле, все дворянский-то свой гонор соблюдаете. Мы друзья ваши… это лучше родственников. Только, чур, уж не считаться ни с сестричкой, ни со мной… А жалко вам этого Палтусова, повидайтесь с ним, посмотрите, почувствуйте, каков он на самом деле.

Рубцов встал и еще раз протянул ей руку. Тася, слушая его, притихла. Да, с этим человеком стыдно считаться. Генеральская дочь давно умерла в ней.

XIX

В частном доме ***-ской части наступили послеобеденные сумерки.

Шестой час. В узкой комнатке, с одним окном, на волосяной кушетке лежит Палтусов. Третий день проводит он под арестом. Накануне утром он писал Пирожкову и просил его побывать у адвоката Пахомова, считавшегося, кроме своей уголовной практики, и хорошим "цивилистом".

Перед обедом адвокат был у него. Они проговорили больше часа. Прощаясь, адвокат сказал ему:

— Не знаю, могу ли я взять на себя ваше дело. Не замедлю дать ответ.

Палтусов изложил ему свою систему защиты. Тот отмалчивался или издавал неопределенные звуки. Это совещание не удовлетворило арестанта.

Арестант!.. Он довольно спокойно думал о том, где он «содержится», что ожидает его в недальнем будущем: дело перешло уже в руки обвинительной власти. Допрос следователя завтра утром. К нему он приготовлен.

Комнатка, — где он лежит, — дворянская. Собственно, тут дежурят квартальные. Но в настоящей арестантской камере все и без того занято. С утра перед ним проходила жизнь «съезжей». Он слышал из своей камеры голоса письмоводителя, околоточных, городовых, просителей. Какая-то баба, должно быть в передней, выла добрых два часа. Частный приходил раза три. С Палтусовым он обошелся мягко. Они оказались в шапочном знакомстве по Большому театру. Указывая на него дежурному квартальному, он употребил выражение «они». Квартальный — бывший драгунский поручик — пришел покурить, заспанный, даже не полюбопытствовал, по какому делу сидит Палтусов.

Зала квартиры частного примыкала к канцелярии. Палтусов слышал, как майор ходил, звякая шпорами, и напевал из "Корневильских колоколов":

Взгляните здесь, смотрите там:

Нравится ль все это вам?

Когда умолкла вся утренняя суета, Палтусов заглянул в опустелую канцелярию. У одного из столов сидел худой блондин, прилично одетый, вежливо ему поклонился, встал и подошел к нему. Он сам сказал Палтусову, что содержится в том же частном доме; но пристав предоставил ему письменные занятия, и ему случается, за отсутствием квартального или околоточного, распоряжаться.

— А по какому вы делу? — спросил его Палтусов.

— Я литограф… Привлечен… по подозрению насчет билетов, оказавшихся подложными.

И он сейчас же протянул Палтусову руку и сказал:

— Позвольте быть знакомым.

Надо было пожатьруку. Литограф вызвался заботиться о том, чтобы Палтусову служил получше солдат, вовремя носил самовар и еду. Пришлось еще раз пожать руку товарищу-арестанту.

На кушетке, в надвигающихся сумерках, Палтусов лежал с закрытыми глазами, но не спал. Он не волновался. Факт налицо. Он в части, следствие начато, будет дело. Его оправдают или пошлют в "Сибирь тобольскую", как острил один студент, с которым он когда-то читал лекции уголовного права.

Палтусов впервые проходил в голове свою собственную историю и спрашивал себя: полно, было ли у него когда в душе хоть что-нибудь заветное? Кто ему мог передать нехитрую, ограниченную честность? Отец — игрок и женолюб. Про мать все знали, что она никем не пренебрегала… даже из дворовых… Еще удивительно, как из него вышел такой "порядочный человек". Да, он порядочный!.. И с сердцем, и не трус… Увлекался же Сербией и там вел себя куда лучше многих. На войне в Болгарии не сделал же ни одной гадости. Возмущался и воровством, и нагайками, и адъютантским шалопайством, и бессердечием разных пошляков к солдату. Не может без слез вспомнить обмороженные ноги целых батальонов…

А вот теперь ему не стыдно своего «случая», а просто досадно. Если его что мозжит, так — неудача, сознание, что какой-нибудь купеческий «gommeux»,[164] глупенький господин Леденщиков, столкнулся с ним, заставляет его теперь готовиться к уголовному процессу, губит, хоть и на время, его кредит.

И все горче и горче делалось ему только от этого. За себя он не боялся. Но, быть может, с процесса-то и пойдет он полным ходом?.. Сначала строгие люди будут сторониться… Зато масса… Кто же бы на его месте из людей бойких и чутких не воспользовался? В ком заложен несокрушимый фундамент?.. Даже разбирать смешно!..

К нему постучались. Из полуотворенной двери показалась белокурая голова литографа.

— К вам посетительница.

Палтусов быстро встал с кушетки.

— Дама? — спросил он и подумал: "Верно, Тася".

— Да-с. Вы не извольте беспокоиться. Пристав приказал.

— Благодарю вас.

Голова скрылась. Из-за двери слышался легкий шорох.

XX

Палтусов вышел в канцелярию. У стола, ближайшего к его двери, сидела дама. Он не сразу в полутемноте узнал Станицыну.

— Анна Серафимовна! — тихо вскрикнул он.

Она встала в большом смущении. Палтусов нагнулся, взял ее руку и поцеловал.

Вуалетки Станицына не поднимала. Сквозь нее, в сумерках, виднелось милое для нее лицо Палтусова. По туалету он был тот же: и воротнички чистые, и короткий, модного покроя пиджак. Только бледен, да глаза потеряли половину прежнего блеска.

— Хворали? — спросила она, и голос ее дрогнул.

— В Петербурге, да… Садитесь, пожалуйста… Только… здесь так темно.

— Ничего, — сказала она.

Он не смущен. Лицо тихо улыбается. Ему совсем не стыдно, что его посадили на «съезжую». Так она и ожидала. Не может быть, чтобы он был виноват!..

В эту минуту она и думать забыла про то, что случилось в карете после бала Рогожиных. Ей все равно, что бы и как бы он об ней ни думал. Не могла она не приехать. А ее не сразу пустили. Да и самой-то не очень ловко было упрашивать пристава.

— Он вам родственник, сударыня? — спрашивает. Лгать она не хотела. Пристав усмехнулся.

Долго держал Палтусов ее руку. Она тихо высвободила и спросила:

— Зачем же вас сюда? Нешто нельзя было на поруки?

— Залог надо… — спокойно ответил он, — а следователь требует тридцать тысяч. У меня таких денег нет.

— Андрей Дмитрич… — чуть слышно вымолвила Станицына, — позвольте мне…

Она сидит почти без капитала… Но такие-то деньги сейчас найдутся! Ни одной секунды она не колебалась… Вся расчетливость вылетела.

Он молча пожал ей руку.

Когда он заговорил, голос его дрогнул от искреннего чувства.

— Славная вы, Анна Серафимовна, я вам всегда это говорил… Вы думали, быть может, что я так только, чувствительными фразами отделывался?.. Спасибо.

— Скажите, — продолжала она в большом смущении, — куда поехать, кому внести?

— Полноте, не нужно, — остановил он ее и выпустил ее руку. — Залог можно бы было найти. Я было и думал сначала, да рассудил, что не стоит…

— Как же не стоит?

Она подняла голову и оглянулась.

— Мне это зачтется.

— Как зачтется, Андрей Дмитрич?

— После… когда кончится дело.

— Дело! — повторила Станицына.

Его голос так и лился к ней в душу, и стало его нестерпимо жаль.

— Андрей Дмитрич… скажите… сколько вся сумма… Можно будет достать… скажите.

Щеки ее пылали.

Палтусов взял ее за обе руки.

— Спасибо! — горячо выговорил он. — Ничему это теперь не поможет… Дело началось… уголовным порядком… Внесу я или нет что следует, прокурорский надзор не прекратит дела… Да если б и не поздно было… Анна Серафимовна, я бы…

Он немного помолчал; но потом рассказал ей, что ему пришла мысль ехать к ней после визита Леденщикова… Он знал, что она способна помочь ему.

— Не могу я от женщин, даже от таких, как вы, принимать денежных услуг.

Эти слова не удивили ее. Такой человек и должен этак говорить и чувствовать. Ей сделалось вдруг легко. Она верила, что его оправдают. Украсть он не может. Просто захотел выдержать характер и выдержит.

Лицо ее Виктора Мироныча представилось ей. Тот — на воле, именитый коммерсант, с принцами крови знаком; а этот — в части сидит «колодником»… А нешто можно сравнить? Будь она свободна, скажи он слово, она пошла бы за ним в Сибирь…

— Вы довольны Тасей? — спросил он ее, видимо желая переменить разговор.

— Очень!

Анна Серафимовна начала ее расхваливать и намекнула Палтусову, что ей известно, кто поддерживал Тасю и ее старушек.

— Вот что, голубушка, — сказал ей Палтусов. — Она девушка хорошая, но дворянское-то худосочие все-таки в ней сидит. Теперь ей неприятно будет принимать от меня… Сделайте так, чтобы она у вас побольше заработала… Окажите ей кредит… А всего лучше выдайте замуж… Это будет вернее сцены… А потом счетец мне представьте, — кончил он весело, — когда я опять полноправным гражданином буду!..

И это тронуло ее. Она встала и начала прощаться с ним.

— Пускай Тася не волнуется — ехать ей ко мне или нет, — сказал Палтусов, провожая Станицыну до передней, — ко мне ей не надо ездить… Это еще успеется. Только такие, как вы, — прибавил он и крепко пожал ей руку, — умеют навещать "бедных заключенных".

И он тихо рассмеялся. Станицына уехала глубоко тронутая.

XXI

— Обождите, — сказала Пирожкову горничная, смахивавшая на гувернантку, вводя его в кабинет присяжного поверенного Пахомова.

Он уже во второй раз заезжал к нему — все по просьбе Палтусова. В первый раз он не застал адвоката дома и передал ему в записке просьбу Палтусова быть у него, если можно, в тот же день. Теперь Палтусов опять поручил ему добиться ответа: берет он на себя дело или нет?

Жутко себя чувствует Иван Алексеевич. Всего неприятнее ему то, что он сам не может разъяснить себе: как он, собственно, относится к своему приятелю? Считает ли его жертвой, или подозревает, или просто уверен в растрате? Палтусов говорил с ним в таком тоне, что нельзя было не подумать о растрате. Только приятель его смотрел на нее по-своему.

Но как отвернуться от него, не исполнить его просьбы, не заехать лишний раз к адвокату?..

Пирожков осмотрелся. Он стоял у камина, в небольшом, довольно высоком кабинете, кругом установленном шкапами с книгами. Все смотрело необычно удобно и размеренно в этой комнате. На свободном куске одной из боковых стен висело несколько портретов. За письменным узким столом, видимо деланным по вкусу хозяина, помещался род шкапчика с перегородками для разных бумаг. Комната дышала уютом тихого рабочего уголка, но мало походила на кабинет адвоката-дельца.

В камине тлели угли. Иван Алексеевич любил греться. Он стоял спиной к огню, когда вошел хозяин кабинета — человек лет под сорок, среднего роста. Светло-русые волосы, опущенные широкими прядями на виски, удлиняли лицо, смотревшее кротко своими скучающими глазами. Большой нос и подстриженная бородка были чисто русские; но держался адвокат, в длинноватом темно-сером сюртуке и белом галстуке, точно иностранец доктор.

— Покорно прошу, — пригласил он Пирожкова на диван высоким теноровым голосом.

Пирожков попросил ответа по делу Палтусова.

— Видите ли, — заговорил адвокат искренне и точно рассуждая с самим собой, — я бы взялся защищать господина Палтусова, если бы он не насиловал мою совесть.

— Вашу совесть?

— Да-с, мою совесть. Мне вовсе не нужно проникать в глубину души подсудимого. Это метода опасная… Скажет он мне всю правду — хорошо. Не скажет — можно и без этого обойтись. Но если он мне рассказал факты, то мне же надо предоставить и освещать их; так ли я говорю? — кротко спросил он.

— Безусловно, — подтвердил Пирожков.

— Ваш знакомый может служить типическим знамением времени…

— В каком же смысле? — спросил Пирожков.

— Он смотрит на себя как на героя… У него нет ни малейшего сознания… неблаговидности его поступка… Он требует от меня солидарности с его очень уж широким взглядом на совесть.

От этих слов адвоката Ивана Алексеевича начало коробить.

— Знамение времени, — повторил Пахомов. — Жажда наживы, злость бедных и способных людей на купеческую мошну… Это неизбежно; но нельзя же выставлять себя на суде героем потому только, что я на чужие деньги пожелал составить себе миллионное состояние…

— А если он будет оправдан? — полувопросительно выговорил Пирожков.

— Очень может быть, но только при моей системе защиты — вряд ли.

"Странный адвокат", — подумал Пирожков.

— Можно добиться легкого наказания, да и то софизмами, на которые я не пойду… Ваш знакомый обратился не к тому, к кому следовало.

По унылому лицу адвоката прошла улыбка.

— Как общественный симптом, — продолжал он, — это меня нисколько не удивляет. Так и следует быть среди той нравственной анархии, в какой мы живем… Господин Палтусов вовсе не испорченнее других… Вы, вероятно, и сами это знаете… У него есть даже много… разных points d'honneur…[165] Он ведь бывший военный?

— Да, служил в кавалерии, — кратко ответил Пирожков, — потом слушал лекции.

— На юридическом? — не без иронии осведомился Пахомов.

— На юридическом.

— Самая опасная смесь… После практики в законном убийстве людей — хаос нелепых теорий и казуистики… Естественные науки дали бы другой оборот мышлению. А впрочем, у нас и они ведут только к первобытной естественности правил.

Он тихо рассмеялся, молча потерев руки. Пирожков встал и, пожав ему руку, у дверей спросил:

— Так и передать Палтусову?

— Так и передайте-с… Насиловать свою совесть — не допускаю.

С педантической вежливостью проводил он Пирожкова до лестницы.

XXII

Арестанта Пирожков застал за обедом, перед грязным столиком у окна.

Ему принесли еду из соседнего трактира. Она состояла из широкого, во всю тарелку, бифштекса с жирной подливкой, хреном и большими картофелинами, подового пирога и пары огурцов. На столе стояла бутылка вина.

Палтусов начинал поправляться в лице.

— Сплю, как сурок, — встретил он Пирожкова, — и, странное дело, — совсем нет охоты к книге… Читать просто не хочется! Ну, что же?

Пирожков замялся.

— Отказывается?

— Да.

— Недосуг?

По мягкости Иван Алексеевич хотел было солгать, но что-то его точно подтолкнуло.

— Нет, — мягко, но без уклончивости ответил он.

— Против его принципов? — уже не тем голосом спросил Палтусов.

— Да… он говорит, что не может принять вашей системы защиты.

— А другой я не могу допустить.

— Однако позвольте, Андрей Дмитриевич, — заговорил Пирожков, подсаживаясь к нему и понизив голос, — одно из двух: или вы признаете факт, или нет.

— Какой факт?

— Факт… который вам вменяют.

— Я сказал адвокату то же, что и вам, — горячее продолжал Палтусов. — А ему я прибавил: если б я был и виноват, то предварительного заключения — ведь меня могут и в острог перевести — одного достаточно, чтобы произвести уравнение, — слишком даже достаточно!..

Иван Алексеевич показал своей миной, что он не совсем согласен.

— Да как же?.. — спросил, поднимая голову, Палтусов. — Ведь я могу быть оправдан!.. И буду оправдан. Но если б и была признана некоторая моя виновность… разве мало просидеть несколько месяцев?

Палтусов бросил салфетку на стол, встал и заходил в другом углу узкой комнаты. Пирожков поглядывал на него и прислушивался к звукам его голоса. В них пробивалось больше веры, чем раздражения.

— Добрейший Иван Алексеевич, — продолжал Палтусов, — вы человек святой, знаете своих моллюсков или этнографию Фиджийских островов; а я человек дела. Позвольте хоть раз в жизни начистоту открыться вам… А потом вы можете и плюнуть на меня, сказать: "Вор Палтусов — и больше ничего!" Не могу я не бороться с купеческой мошной!.. Без этого в моей жизни смыслу нет.

— Будто… — вставил Пирожков.

— Что же!.. Вам приятнее было бы, чтоб я пошел в чинушки, губернатора добился через десять лет? Тут я идею провожу… не улыбайтесь — идею… Все дело в том: замараюсь или не замараюсь. Если не замараюсь — ладно!.. И заставлю купецкую утробу признать сметку, какая у меня здесь значится.

Он ударил себя по лбу, после чего подошел к Пирожкову и сел на кушетку.

— Как вам угодно, Иван Алексеевич, так и принимайте то, что я вам сейчас сказал… Я вас беспокоить не стану… Будет вашей милости угодно, — он весело улыбнулся, — зайдете иногда за справочкой… А этому квакеру, — вот какие нынче адвокаты завелись, — я сам напишу, что в услугах его не нуждаюсь… Возьму какого-нибудь замухрышку… Ведь это я на первых порах только волновался… В законе не тверд… А теперь мне и не нужно уголовной защиты.

— Как же не нужно? — наивно воскликнул Пирожков.

— Меня незаконно арестовали. Поусердствовали следователь и прокурор. Они меня подвели под статью тысяча семьсот одиннадцатую… А тут простой гражданский иск.

— Так вы надеетесь… попасть на свободу?

— Положительно надеюсь… Мне хороший цивилист нужен, кляузник… Пахомов плох… Все это я обработаю… Ну, подержат меня еще недельку, но не больше… Судебная палата не допустит… У меня уже был здесь один барин… А раз дело на гражданской почве — я выплыл. Это несомненно. Тогда я вправе требовать времени для реализации того, что я пустил в оборот, выгодный для моей покойной доверительницы…

По лицу Пирожкова видно было, что он плохо понимает все это. Палтусов взял его за руку и потряс.

— Для вас это тарабарская грамота!.. Видите — я трусу не праздную… Не судите меня очень строго: я чадо своего века. Каждому своя дорога, Иван Алексеевич!..

Продолжать разговор Пирожкову сделалось неловко. Палтусов это понял и сам выпроводил его через несколько минут. Арестанта жалеть было нечего: он уверен в том, что его выпустят… Может, и так! "Статья 1711" осталась в памяти Ивана Алексеевича. Он даже позавидовал приятелю, видя в нем такую бойкость и уверенность в «идее» своей житейской борьбы.

XXIII

В два часа Пирожков должен был попасть в университет на диспут. Сколько времени не заглядывал он на университетский двор… Своей жизнью он решительно перестал жить. Зима прошла поразительно скоро. И в результате ничего… Работал ли он в кабинете счетом десять раз? Вряд ли… Даже чтение не шло по вечерам… Беспрестанные помехи!..

Этот диспут служил ему горьким напоминанием. Он встречал магистранта в одном студенческом кружке. По крайней мере лет на пять старше он его по выпуску. И вот сегодня его магистерский диспут… И книгу написал по политической науке. А это берет больше времени, чем работа по точной науке, где не так велика литература, не нужно столько корпеть над материалами.

И магистрант — из купцов. Вот и подите! Дворяне, культурные люди, люди расы, с другим содержанием мозга, и не могут стряхнуть с себя презренной инертности… А тут — тятенька торговал рыбой, или «пунцовым» товаром каким-нибудь, или пастилу мастерил, а сынок пишет монографии о средневековых цехах или об учении Гуго Гроция.

Обидно!

На дворе нового университета сбоку у подъезда стояло три кареты и штук десять господских саней. Вся шинельная уже была переполнена, когда Пирожков вошел в нее. Знакомый унтер снял с него пальто и сказал ему:

— Не пущают!.. Набито — страсть… Вот нешто кругом.

Он шепнул швейцару. Тот провел Пирожкова кругом, по боковой лестнице, через коридор, ведущий в физическую аудиторию, и тихонько впустил в дверь. За колоннами уже все было полно. На скамьях стояли студенты и молодые девушки. Весь помост, поднимающийся амфитеатром, усыпали головы. Ни публики перед эстрадой, ни оппонентов не было видно. Позади эстрады — белый большой подвижной щит для демонстраций по физике. На нем выделялась фигура магистранта — румяного коренастого блондина с бородкой. Он уже говорил свою речь, покачиваясь перед столом, покрытым красным сукном. На столе — графин и стакан.

Пирожков оглянулся во все стороны — места нет. С трудом взобрался он на помост и стал тут, держась за угол «парты». Поглядел он наверх — хоры тоже усеяны головами. Сводчатый потолок, расписанный побледневшими малярными фресками, полукруглое окно, впускавшее сероватый свет дня, позади помоста — решетка, из-за которой видны шкапы и разные приводы. На решетку взобралось несколько человек. Аудитория неспокойна. То сзади что-нибудь упадет и затрещит, то хлопают дверью, то слышится щелк замка, то гул раздается с большой площадки, где толпа требует входа, а «суб» с сторожами не пускают.

Женщин очень много. Пирожков узнал некоторых в лицо, хоть и не знал их фамилий… На скамьях помоста, между студентами, сидели больше курсистки — так казалось Ивану Алексеевичу. Внизу, на креслах для гостей около самых профессорских вицмундиров, — дамы в туалетах. Пирожков узнал разных господ, известных всей Москве: двух славянофилов, одного бывшего профессора, трех-четырех адвокатов, толстую даму-писательницу, другую — худую, в коротких волосах, ученую девицу с докторским дипломом. Заглядывая вниз, он разглядел и двоих оппонентов, и декана, сидевшего левее.

Речь магистранта затянулась. Он, видимо, заучил ее наизусть и произносил тоном проповедника, с умышленными паузами и с примесью какого-то акцента. Пирожков вспомнил, что этого купчика воспитывали по-немецки.

Речи похлопали, но не очень сильно. Первым оппонировал молодой толстый доцент в черном фраке. Он начал мягко и держался постоянно джентльменски вежливых выражений; но насмешливая нота зазвучала, когда он стал доказывать магистранту, что тот пропустил самый важный источник, не знал, откуда писатель, изученный им для диссертации, взял половину своих принципов. Доказательства полились обильно, прерываемые взрывами короткого смеха самого же оппонента. Все притихло. По аудитории разносился только его жирный голос вперемежку с этим коротким смехом. Студенты переглядывались. Лица стали оживляться. Духота еще усилилась. Тихо спрашивали у соседей те, кто плохо расслышал, что сказал оппонент. Гул на площадке смолк. Возбуждение умственной игры засветилось на молодых лицах. Пирожков почувствовал, что и он молодеет… Он обрадовался такому настроению.

Магистрант не менял выражения лица, только краснел и часто мигал. Все видели, что в работе его большой промах. Но он начал возражать уверенно, доказывал, что настоящего пропуска нет, что материалы, приводимые им, достаточно указывают на его начитанность. Оппонент опять начал «донимать» его, как выразился один студент около Пирожкова. Огрызаться магистрант не смел и сделался тихоньким. Аудитория поняла это. Оппонент кончил несколькими любезными фразами, похвалил изложение и "способность к синтезу". Ему сильно и долго хлопали. Второй оппонент ограничивался мелкими заметками и больше смешил слушателей. Но и он пощипал магистранта.

Диспут кончился в половине пятого. Провозглашение степени подняло рукоплескания. Захлопали гораздо сильнее, чем ожидал Пирожков. У него внутри Закопошилось недоброе чувство к этому «купчику», удостоенному степени магистра. Разве он, Пирожков, не развитее его? А вот стоит в толпе, ничем себя не заявляет, слушает аплодисменты такому купчику, посидевшему лишний год над иностранными книжками. Говорит этот купчик туго и напыщенно, диалектики нет, таланта нет, будет весь свой век пережевывать факты, добытые другими. А поди кафедру дадут. Уже кругом говорили студенты, что он куда-то приглашен. Кафедра давно стоит пустая, а никто, видно, не расчел… в адвокаты все идут.

Туго расходились. Разом прорвался гул разговоров, раздались оклики, молодой смех, захлопали дверьми, застучали большими сапогами по помосту, хоры очищались. Знакомых студентов Пирожкова не было. Да, и отстал он от студентов. Ему кажется, что он другой совсем человек. Лица, длинные волосы, рубашки с цветными воротами, говор, балагурство — все это стесняло его. Он точно совестился обратиться к кому-нибудь с вопросом.

На площадке с чугунным полом, перед спуском по лестнице, Пирожков в густой еще толпе, где скучились больше дамы, столкнулся с рослым блондином в большой окладистой бороде; тот вел под руку плотную даму, лет под тридцать, в черном, с энергическим лицом.

Встрече с ними Пирожков обрадовался. Это были муж и жена, близко стоявшие к университету по своим связям.

— Где вы пропадали? — спросил его блондин.

Иван Алексеевич кратко и беспристрастно изложил повесть своего хождения по Москве. Муж и жена посмеялись и пригласили его в этот же вечер посидеть. Магистранта они оба пощипали. Пирожкову приятно было слышать, с какой интонацией жена выговаривала:

— Купчик!

А муж сделал презрительную мину и сказал:

— Не ахтительный!..

Они взяли с него слово быть у них вечером и пошли под руку вниз по двору, покрытому лужами и кучами еще не растаявшего снега.

С год не бывал Пирожков в этом семействе. Он знал, что у них собирается хороший кружок; кое с кем из их друзей он встречался. Ему давно хотелось поближе к ним присмотреться. Теперь случай выпал отличный.

Опять почувствовал себя Иван Алексеевич университетским. Съел он скромный рублевый обед в «Эрмитаже», вина не пил, удовольствовался пивом. Машина играла, а у него в ушах все еще слышались прения физической аудитории. Ничто не дает такого чувства, как диспут, и здесь, в Москве, особенно. Вот сегодня вечером он по крайней мере очутится в воздухе идей, расшевелит свой мозг, вспомнит как следует, что и он ведь магистрант.

Но вечер скорее расстроил его, чем одушевил. Собралось человек шесть-семь, больше профессора из молодых, один учитель, два писателя. Были и дамы, Разговор шел о диспуте. Смеялись над магистрантом, потом пошли пересуды и анекдоты. За ужином было шумно, но главной нотой было все-таки сознание, что кружки развитых людей — капля в этом море московской бытовой жизни… «Купец» раздражал всех. Иван Алексеевич искренне излился и позабавил всех своими на вид шутливыми, но внутренне горькими соображениями.

"Магистрант" в нем не воспрянул и после этой вечеринки. О работах никто не говорил. Совсем не о том мечтал он. Поужинал он плотно и слишком много пил пива.

XXIV

Весь город ждет — остается десять минут до полночи. По площади Большого театра проехала карета в шесть лошадей с форейтором и кучером в треугольных шляпах. Везли митрополита. Извозчиков мало, прогудит барская или купеческая коляска, продребезжат дрожки, и опять станет тихо. По тротуарам спешат пешеходы: чуйки, пальто мастеровых и приказчиков, мелькают подолы платьев и накрахмаленных юбок мещанок и горничных. Несут пасхи и куличи. В воздухе потянуло запахом плошек и шкаликов. Колокольни освещены. Их арки выглядывают в темноте и трепещут веселым розовым светом.

Ждут удара в колокол на Иване Великом. Но вот где-то в Замоскворечье ударили раньше минуты на три, еще где-то ближе к Кремлю, за храмом Спаса, в Яузской части, и пошел гул, еще мягкий и прерывающийся, а потом залилось и все Замоскворечье. Густая толпа ждала этой минуты у перил обрыва.

Иван Великий облит светом плошек и шкаликов по всем своим выступам и пролетам. Головы усыпали и выемы большой колокольни, и парапет первой площадки, где церковь, и арки бокового корпуса. Из-под среднего колокола выглядывают также лица. Они ярко освещены плошками. Легкий ветерок в засвежевшем воздухе и пар от дыхания относят книзу и в сторону чад горящего сала. Стена Успенского собора, обращенная к Ивану, вся белеет от света иллюминации и свечей, мелькающих полосами и кучками в темной толпе. Она делается всего скученнее вокруг Успенского собора — ждет хода. Можно еще слышать негромкий, переливающийся шелест голосов. Сквозь большие стеклянные двери собора внутренность церкви — точно пылающий костер. Свет паникадил играет на золоте иконостаса: снопы огненных лучей внизу, вверху, со всех сторон. Многоэтажный фас здания Крестовой палаты также светел. На него падают разноцветные огни чугунной решетки. В полусвете мощенной плитами площади выступает менее массивный византийский ящик Архангельского собора.

На Благовещенском, по ту сторону ворот, позолота крыши, такая яркая днем, скрыта ее изгибами. На крыльце сплошной стеной стоит народ, но свеч меньше, чем в толпе, ожидающей хода вокруг Успенского собора.

Ровно двенадцать. Пронизывает воздух удар в сигнальный «серебряный» колокол. И вот с высоты Ивана поплыл и точно густой волной стал опускаться низкий трепетный гул. Он покрыл все звуки тысячной толпы, треск подъезжающих экипажей, отдаленный звон Замоскворечья, ближайший благовест других кремлевских церквей. На гауптвахте заиграли горнисты. Красное крыльцо, левее, стоит в темноте. Из-за толпы не видно солдат. Слышны только скачущие резкие звуки рожков на фоне все той же спокойной, ласкающей ухо волны большого колокола. Поближе к Ивану можно распознать, что колокол надтреснут. При каждом ударе языка слышно звяканье, оно сливается с основной нотой могучего гуденья и придает музыке колокола что-то более живое.

Проходит еще минут десять. Первой вышла процессия из церкви Ивана Великого, заиграло золото хоругвей и риз. Народ поплыл из церкви вслед за ними. Двинулись и из других соборов, кроме Успенского. Опять сигнальный удар, и разом рванулись колокола. Словно водоворот ревущих и плачущих нот завертелся и стал все захватывать в себя, расширять свои волны, потрясать слои воздуха. Жутко и весело делалось от этой бури расходившегося металла. Показались хоругви из-за угла Успенского собора.

В толпе, сузившей оставленную аршина в два дорожку, пробежала дрожь, все подались вперед. Два квартальных прошли скорым шагом, приглашая податься. Головы обнажились.

Впереди два молодца, один в черной чуйке, другой в пальто, несли факелы. Хоругви держало каждую по нескольку человек за подвижные, идущие в разные стороны древки. Хоругвеносцы — в галунных кафтанах, с позументом на крестцах. Один из них, с широчайшей спиной, на ходу как-то особенно изгибался под тяжестью кованой хоругви. Певчие, не в очень свежих кунтушах — красное с синим, — шли попарно, со свечами. В колеблющемся ярком свете мелькали стриженые головы и худощавые лица дискантов и альтов. Рукава кунтушей закинуты у них вокруг шеи. Псаломщики со свечами, дьяконы, священники и архимандриты шагали попарно, потом группами. Заблестели дикирии и трикирии… Проплыла седая борода «владыки» с глубоко надетой митрой под возвышающимися над нею золотыми коваными кругами. Головой выше других, прошел молодой, еще не ожирелый, протодьякон, переваливаясь слегка на правый бок. Шитые мундиры генералов искрились поверх красных лент… А там повалил вплотную народ, раздвинул дорожку и заставил стоявших на пути податься назад.

Обошли кругом. Взвилась в небо ракета… И с кремлевской стены раздался грохот пушки. Несколько минут не простыл воздух от сотрясений меди и пороха… Толпа забродила по площади, начала кочевать по церквам, спускаться и подниматься на Ивана Великого; заслышался гул разговора, как только смолк благовест.

У высокого парапета площадки Ивана Великого стояли Рубцов и Тася Долгушина. Они забирались и под колокола. Тасю сначала оглушило, но вскоре она почувствовала какое-то дикое удовольствие. Глаза ее блестели. С Рубцовым у них шло на лад. Они совсем уж спелись.

— Посмотрите, Семен Тимофеич, — напрягаясь, говорила она ему, — как это красиво… Вот свечи стали гасить, скоро и совсем погаснут.

— А вы думаете, внизу-то там кто больше? Православный народ?

— Разумеется!..

— Сойдемте — увидите, что больше немчура. Контористы, гезеля[166] всякие… Сойдемте — сами увидите.

Они начали спускаться. У Таси немного закружилась голова от крутой лестницы, чада плошек и снующего вверх и вниз народа. Рубцов взял ее под руку и сказал под шумок:

— Вот и видно, что дворянское дитя; нервы-то надо укрепить — сбираетесь ведь ими действовать.

— Где? — наивно спросила Тася.

— Вот тебе раз? А на сцене-то?

Так они и остались под ручку и внизу. Толпы расползлись уже по площади. Стало темнее. Кучки гуляющих, побольше и поменьше, останавливались, кочевали с места на место. Беспрестанно слышались возгласы: "Ах, здравствуйте! Христос воскрес!.. Вы давно?.. Куда теперь?.." Видно было, что сюда съезжаются, как на гулянье, ищут знакомых, делают друг другу визиты. Немало приезжих из Петербурга, из губернских городов, явившихся утром по железным дорогам. Им много говорили про эту ночь в Москве. Они осматривались с большим напряжением, чем туземная масса.

Рубцов был прав. Обилие немецкого языка удивило Тасю. Ее прежде никогда не возили в Кремль в эту ночь. Немцы и французы пришли как на зрелище. Многие добросовестно запаслись восковыми свечами. То и дело слышались смех или энергические восклицания. Трещал и настоящий французский язык толстых модисток и перчаточниц из Столешникова переулка и с Рождественки.

Молоденький комми и аптекарские ученики увивались за парами «немок» с Кузнецкого.

— А где же наши? — спросила Тася Рубцова.

— Должно быть, на паперти Благовещенского. Хотите посмотреть на пасхи с куличами, там вон, где церковь-то Двенадцати апостолов, наверху?..

— Предложимте им…

В полусвете паперти Тася узнала Анну Серафимовну и Любашу. Уже больше двух недель, как Любаша почти перестала кланяться с «конпаньонкой». Тасю это смешило. Она не сердилась на крутую купеческую девицу, видела, что Рубцов на ее стороне.

— Куда же это провалились? — встретила их Любаша и вся вспыхнула, увидав, что Рубцов под руку с Тасей.

— Похристосуемся, — сказал Анне Серафимовне Рубцов.

— Дома, — проговорила она ласково и грустно, протягивая руку Тасе. — Вы ко мне… Пора уже… Сыро делается…

— А с вами? — насмешливо спросил Рубцов Любашу.

— Не желаю…

— Как угодно…

— Вы ко мне, Любаша? — пригласила Анна Серафимовна.

— Нет, мать дожидается. Прощайте, — резко обратилась ко всем Любаша и пошла.

Ее дожидалась своя коляска. На ночь Светлого Воскресенья Любаша почему-то возлагала тайные надежды. Но Рубцов даже не предложил ей подняться на Ивана Великого.

Да она бы и не поехала, если бы не надеялась на какой-нибудь разговор.

Разговора не вышло. Она видела, что дворянка отбила у нее того, кого она прочила себе в мужья.

"И наслаждайся!" — выразилась она мысленно, садясь в коляску.

Рубцов повел Станицыну и Тасю смотреть куличи и пасхи. Анна Серафимовна была особенно молчалива. Тася взяла ее за руку и прижалась к ней.

— Тяжело вам, голубушка? — полушепотом спросила она на ходу.

Анна Серафимовна поцеловала ее в лоб. Рубцов заметил это.

Когда они сходили с лестницы, собираясь домой, Рубцов взял Станицыну за руку, повыше кисти, и сказал, заглядывая ей в лицо:

— И на нашей, сестричка, улице праздник будет!

— На твоей-то и скоро, — шепнула она и, пропустив вперед Тасю, прибавила:- Что плошаешь?.. Вот тебе девушка… На красную бы горку…

Он тихо рассмеялся.

XXV

На разговенье внезапно явился Виктор Мироныч. Станицына только что села за стол с Тасей и Рубцовым — больше никого не было, — как вошел ее муж, во фраке и белом галстуке, улыбающийся своей нахальной усмешкой, поздоровался с ней английским рукопожатием, попросил познакомить его с Тасей, с недоумением поглядел на Рубцова и, когда Анна Серафимовна назвала его, протянул ему два пальца.

Появление мужа сначала рассердило Станицыну, но она тотчас же сообразила, что это неспроста, и внутренне обрадовалась. Она даже не спросила его, где же он остановился, почему не въехал к себе и не занял свою половину. Ему и прежде случалось жить в гостинице, а числиться в Петербурге или Париже.

— Были в Кремле? — спросил он, оглядывая их всех. — Нанюхались шкаликов?.. Все одно и то же.

Он пополнел. Его шея не так вытягивалась. Манеры сделались как бы попроще.

Тася незаметно оглядывала его. Рубцов кусал губы и презрительно на него поглядывал, чего, впрочем, Виктор Мироныч не замечал. У всех точно отшибло аппетит. Пасхальная баба в виде толстого ствола, вся в цукатах и заливных фигурках, стояла непочатой. До прихода Станицына поели немного пасхи и по одному яйцу. Ветчина и разные коместибли[167] стояли также нетронутыми.

— Какая охота портить желудок! — заметил брезгливо Виктор Мироныч, ни к чему не прикасаясь, но налил себе полстакана лафиту, выпил, поморщился и съел корочку хлеба.

Рубцов и Тася скоро ушли. На лестнице они условились осматривать вместе картинную галерею Третьякова на третий день праздника.

— Что это значит? — шепотом спросила его Тася, надевая свое пальто.

— Скоро конец всему будет… я это чую.

Они пожали друг другу руку и ласково переглянулись…

В столовой жена сидела на углу стола; муж прошелся раза два по комнате, потом подошел к ней и положил руку на стол.

— Annette, — заговорил он, поглядывая на нее боком, — вам мой приезд неприятен?

— Мне все равно, вы знаете, — сухо и твердо произнесла Анна Серафимовна. Она заметно побледнела.

— Я приехал вот зачем: хотите свободу?

— Какую? — точно машинально спросила она.

— Полную… Я предлагаю вам раздел имущества и развод. Вину я беру на себя.

— Вам это нужно?

— Конечно, иначе бы я не предлагал вам. А то, что вы надумали, — извините меня, — очень плохая сделка. Вы, я думаю, и сами это видите?

Она только повела головой.

— Сколько же вы желаете?

— Как это вы спросили! Кажется, я с вами джентльменом поступаю… Я беру свое состояние, у вас останется свое. Детей я у вас не отниму. Согласен давать на их воспитание.

— Не надо! — вырвалось у нее. Она помолчала.

— Вы женитесь? — спросила она и подняла голову.

— Зачем вам знать? Довольно того — я беру вину на себя. Если и обвенчаюсь, так не в России.

Она все поняла. Наскочил, значит, на какую-нибудь прелестницу… И нельзя иначе, как законным браком… А знает, что жена вины на себя не примет. Ну и пускай его разоряется. Неужели же жалеть его?

Детей она не отдаст, да и требовать он не посмеет, коли берет на себя вину.

Вдруг ей стало так весело, что даже дух захватило. Свобода! Когда же она и была нужнее, как не теперь?

И представилась ей комнатка в части. Лежит теперь арестант на кушетке один, слышит звон колоколов, а разговеться не с кем, рядом храпит хожалый, крыса скребется. Захотелось ей полететь туда, освободить, оправить, сказать ему еще раз, что она готова на все.

— Подумайте, — раздался в просторе высокой комнаты женоподобный голос Виктора Мироныча. — Я остановился в "Славянском базаре". Теперь уже поздно. Буду ждать ответа. Если вам неприятно меня видеть — пришлите адвоката.

Она отошла к окну, постояла с минуту, быстро обернулась и, сдерживая волнение, сказала громко:

— Согласна.

Через три минуты Станицын уехал. В белом пасхальном платье сидела Анна Серафимовна в опустелой столовой одна еще с четверть часа. Свечи в двух канделябрах ярко горели. Пасхальная еда переливала яркими красками. Тишина точно испугала ее. Она подперла рукой голову, и взор ее еще долго уходил в один из углов комнаты. Решение было принято бесповоротно. Арестант выйдет из своего заключения. Он не может быть вором! Вот он на свободе! Дело решится в его пользу. Выпишет она ему адвоката из Петербурга, если здешние плохи. Не пройдет и полугода…

Румянец покрыл ее щеки. Пора ей сбросить с себя тяжесть постылой жизни: пришел и для нее светлый праздник!..

XXVI

О Третьяковской галерее Тася часто слыхала, но никогда еще не попадала в нее.

Она доехала одна. Ее везли по Замоскворечью, переехали два моста, повернули направо, потом в какой-то переулок. Извозчик не сразу нашел дом.

Тася прошла нижней залой с несколькими перегородками. У лестницы во второй этаж ждал ее Рубцов.

В первый раз она немного смутилась. Он жал ей руку и ласково оглядывал ее.

— Как много картин… — выговорила она тоном девочки.

— Наверху еще больше. Там новейшие мастера. А тут старые. Все — русское искусство. Видели по дороге, какая богатая коллекция ивановских этюдов?..

Она должна было сознаться, что про Иванова слыхала что-то очень смутно, никогда даже не видела его большой картины.

— Ведь она здесь, в Румянцевском музее висит, — сказал Рубцов, — как же вы?

— Да я, — чистосердечно призналась она, — ничего не знаю. Люблю красивые картинки… а хорошенько ничего не видала.

Ей легче стало после того, как она повинилась Рубцову в своей неразвитости по этой части.

— Очень уж в театр ушли, — приятельски заметил он и повел ее опять к выходу.

Он все знал, начал указывать ей на портреты работы старых русских мастеров. И фамилий она таких никогда не слыхала. Постояли они потом перед этюдами Иванова. Рубцов много ей рассказывал про этого художника, про его жизнь в Италии, спросил: помнит ли она воспоминания о нем Тургенева? Тася вспомнила и очень этому обрадовалась. Также и про Брюллова говорил он ей, когда они стояли перед его вещами.

"Вот он все знает, — думала Тася, — даром что купеческий сын; а я круглая невежда — генеральская дочь!"

Но это ее не раздражало. Она сказала ему почти то же вслух, когда они поднялись наверх. Рубцов рассмеялся.

— Всякому свое, — заметил он, — большой премудрости тут нет… захаживал, почитывал кое-что…

Присели они на диван у перил лестницы. Справа, и слева, и против них глядели из золотых и черных рам портреты, ландшафты, жанры с русскими лицами, типами, видами, колоритом, освещением. Весь этот труд и талант говорили Тасе, что можно сделать, если идти по своей настоящей дороге. Рубцов точно угадал ее мысль.

— Таисия Валентиновна, — начал он вполголоса, — вы в себе истинное призвание чувствуете насчет сцены?

— О да! — вырвалось у нее. — А вы как на это смотрите, что я в актерки идти хочу?

— Как следует смотрю. Если б девушка, как вы, была моей женой и захотела бы этому делу себя посвятить — я бы всей душой поддержал ее.

Щеки Таси загорелись. Рубцов исподлобья поглядел на нее.

— Я не думала, что вы так широко смотрите на вещи, — выговорила она.

— Не обижайте. Ежовый у меня облик. Таким уж воспитался. А внутри у меня другое. Не все же господам понимать, что такое талант, любить художество. Вот, смотрите, купеческая коллекция-то… А как составлена! С любовью-с… И писатели русские все собраны. Не одни тут деньги — и любви немало. Так точно и насчет театрального искусства. Неужли хорошей девушке или женщине не идти на сцену оттого, что в актерском звании много соблазну? Идите с Богом! — Он взял ее за руку. — Я вас отговаривать не стану.

Они поглядели друг на друга; Тася отняла свою руку и сидела молча.

— Таисия Валентиновна, — окликнул ее Рубцов, — можно ли нам столковаться, а?

— Отчего же нельзя? — спросила она, отводя немного голову.

— Ой ли?

Рубцов радостно вздохнул и встал.

Снизу показались две барыни с девочкой.

Еще с полчаса оставалась молодая пара в верхней зале. Рубцов продолжал все рассказывать Тасе. Многих писателей она не узнавала по портретам. Картины были для нее новизной. Ее никогда не возили на выставки. И эта галерея стала ей мила. Здесь что-то началось новое. Она нашла прочного человека, способного поддержать ее. Он ее любит, просит ее руки, соглашается сразу на то, чтобы она была актрисой. Офицер или камер-юнкер заставил бы сойти со сцены, если б и влюбился, да и родня каждого жениха "хорошей фамилии". А это люди новые, ни от кого не зависят, кроме самих себя.

Вот и она купчихой будет. И славно!.. Они сходили по лестнице под руку. Еще раз постояли они внизу, перед эскизами Иванова и перед портретами Брюллова и Тропинина.

— Мы побываем здесь еще раз, — сказала Тася на крыльце.

— Хоть каждое воскресенье. Я ведь теперь на фабрике.

У ней было такое чувство, точно он ее давнишний друг, назначенный ей в мужья и покровители.

"Купчиха и артистка. Славно", — решила про себя Тася.

XXVII

— Вас господин Нетов желает видеть, — доложил Палтусову солдатик.

Евлампий Григорьевич вошел скорыми шагами, во фраке, с портфелем под мышкой и с крестом на груди. На лице его играл румянец; волосы он отпустил.

Палтусов принял его точно у себя дома в кабинете, без всякой неловкости.

— Милости прошу, — указал он ему на кушетку. Нетов сел и положил портфель рядом с собой.

— Я к вам-с, — торопливо заговорил он и тотчас же оглянулся. — Мы одни?

— Как видите, — ответил Палтусов и сразу решил, что муж его доверительницы в расстройстве.

— Узнал я, что брат моей жены… вы знаете, она скончалась… Да… так брат… Николай Орестович начал против вас дело… И вот вы находитесь теперь… я к этому всему неприкосновенен. Это, с позволения сказать, — гадость… Вы человек в полной мере достойный. Я вас давно понял, Андрей Дмитриевич, и если бы я раньше узнал, то, конечно, ничего бы этого не было.

— Благодарю вас, — сказал Палтусов, ожидая, что дальше будет.

— Вы одни во всей Москве-с… человек с понятием. Помню я превосходно один наш разговор… у меня в кабинете. С той самой поры, можно сказать, я и встал на собственные ноги… три месяца трудился я… да-с… три месяца, а вы как бы изволили думать… вот сейчас…

Он взял портфель, отпер его и достал оттуда брошюрку в светленькой обертке, в восьмую долю.

— Это ваше произведение? — совершенно серьезно спросил Палтусов.

— Брошюра-с… мое жизнеописание: пускай видят, как человек дошел по полного понятия… Я с самого своего малолетства беру-с… когда мне отец по гривеннику на пряники давал. Но я не то что для восхваления себя, а открыть глаза всему нашему гражданству… народу-то православному… куда идут, кому доверяют. Жалости подобно!.. Тут у них под боком люди, ничего не желающие, окромя общего благоденствия… Да вот вы извольте соблаговолить просмотреть.

Нетов совал в руки Палтусова свою брошюру.

С первой же страницы Палтусов увидал, что писано это человеком не в своем уме. Он не подал никакого вида и с серьезной миной перелистывал все шестьдесят страниц.

— Вы мне позволите, — сказал он, — на досуге просмотреть?

— Сделайте ваше одолжение. И позвольте явиться к вам… Мне ваше суждение будет дорого… А то, что вы здесь находитесь, это ни с чем не сообразно и, можно сказать, очень для меня прискорбно… И я сейчас же к господину прокурору…

— Нет, уж вы этого не делайте, Евлампий Григорьевич, — остановил его Палтусов. — Я буду оправдан… все равно…

И в то же время он думал:

"Ловко бы можно было воспользоваться душевным состоянием этого коммерсанта. Он еще на воле гуляет".

Но он на это не способен. Это хуже, чем выезжать на увлечении женщин.

Долго сидел у него Нетов, сам принимался читать отрывки из своей брошюры, но как-то сердито, ядовито поминал про покойную жену, называл себя «подвижником» и еще чем-то… Потом стал торопливо прощаться, рассмеялся и ухарски крикнул на пороге:

— Не нам, не нам, а имени твоему!

Палтусову стало еще легче от сознания, что деньги Марьи Орестовны, и как раз четвертая часть, — наследство человека, повихнувшегося умом. Его не нынче завтра запрут, а состояние отдадут в опеку.

Это так и вышло. Нетов поехал к своему дяде. Тот догадался, задержал его у себя и послал за другим родственником, Краснопёрым. Они отобрали у него брошюру, отправили домой с двумя артельщиками и отдали приказ прислуге не выпускать его никуда. Евлампий Григорьевич сначала бушевал, но скоро стих и опять сел что-то писать и считать на счетах.

Краснопёрый привез того доктора, с которым Палтусов говорил на бале у Рогожиных.

Психиатр объявил, что "прогрессивный паралич" им давно замечен у Нетова, что болезнь будет идти все в гору, но медленно.

— Куда же его? — спросил Краснопёрый, — в Преображенскую или к вам в заведение?

— Можно и в доме держать.

— Да ведь он один, урвется, будет по городу чертить… срам!..

— Тогда помещайте у меня.

Через неделю опустел совсем дом Нетовых. Братец Марьи Орестовны уехал на службу, оставив дело о наследстве в руках самого дорогого адвоката. В заведении молодого психиатра, в веселенькой комнате, сидел Евлампий Григорьевич и все писал.

XXVIII

По одной из полукруглых лестниц окружного суда спускался Пирожков. Он приходил справляться по делу Палтусова.

Иван Алексеевич заметно похудел. Дело его «приятеля» выбило его окончательно из колеи. И без того он не мастер скоро работать, а тут уж и совсем потерял всякую систему… И дома у него скверно. Пансион мадам Гужо рухнул. Купец-каменщик, которого просил Палтусов, дал отсрочку всего на два месяца; мадам Гужо не свела концов с концами и очутилась "sur la paille". Комнаты сняла какая-то немка, табльдотом овладели глупые и грубоватые комми и приезжие комиссионеры. Он съехал, поместился в нумерах, где ему было еще хуже.

Дело приятеля измучило Ивана Алексеевича. Бросить Палтусова — мерзко… Кто ж его знает?.. Может быть, он по-своему и прав?.. Чувствует свое превосходство над "обывательским миром" и хочет во что бы то ни стало утереть нос всем этим коммерсантам. Что ж!.. Это законное чувство… Иван Алексеевич в последние два месяца набил себе душевную оскомину от купца… Везде купец и во всем купец! Днями его тошнит в этой Москве… И хорошо в сущности сделал Палтусов, что прикарманил себе сто тысяч. Он их возвратит — если его оправдают и удастся ему составить состояние, — наверное возвратит. Сам он вполне уверен, что его оправдают…

"Купец" (Пирожков так и выражался про себя — собирательно) как-то заволок собою все, что было для Ивана Алексеевича милого в том городе, где прошли его молодые годы. Вот уже три дня, как в нем сидит гадливое ощущение после одного обеда.

Встретился он с одним знакомым студентом из очень богатых купчиков. Тот зазвал его к себе обедать. Женат, живет барином, держит при себе товарища по факультету, кандидата прав, и потешается над ним при гостях, называет его "ярославским дворянином". Позволяет лакею обносить его зеленым горошком; а кандидат ему вдалбливает в голову тетрадки римского права… Постоянная мечта — быть через десять лет вице-губернатором, и пускай все знают, что он из купеческих детей!

Так стало скверно Ивану Алексеевичу на этом обеде, что он не выдержал при всем своем благодушии, отвел "ярославского дворянина" в угол и сказал ему:

— Как вам не стыдно унижаться перед этакой дрянью?

Целые сутки после того и во рту было скверно… от зеленого горошка, которым обнесли кандидата.

Теплый, яркий день играл на золотых главах соборов. Пирожков прошел к набережной, поглядел на Замоскворечье, вспомнил, что он больше трех раз стоял тут со святой… По бульварам гулять ему было скучно; нет еще зелени на деревьях; пыль, вонь от домов… Куда ни пойдешь, все очутишься в Кремле.

Возвращался он мимо Ивана Великого, поглядел на царь-пушку, поискал глазами царь-колокол и остановился. Нестерпимую тоску почувствовал он в эту минуту.

— Ба! кого я зрю?.. Царь-пушку созерцаете?.. Ха, ха, ха!.. — раздалось позади Пирожкова.

Он почти с испугом обернулся. Какой-то брюнет с проседью, в очках, с бородкой, в пестром летнем костюме, помахивает тростью и ухмыляется.

— Не узнали?.. А?..

Пирожков не сразу, но узнал его. Ни фамилии, ни имени не мог припомнить, да вряд ли и знал хорошенько. Он хаживал в нумера на Сретенку, в Фиваиду, пописывал что-то и зашибался хмельным.

— Ха, ха!.. Дошли, видно, до того в матушке бело-каменной, что основы московского величия созерцаете? Дойдешь! Это точно!.. Я, милый человек, не до этого доходил.

В другой раз Ивану Алексеевичу такая фамильярность очень бы не понравилась, но он рад был встрече со всяким — только не с купцом.

— Да, — искренне откликнулся он, — вон надо. Засасывает.

— А под ложечкой у вас как?.. Закусить бы… Хотите в "Саратов"?

— В "Саратов"? — переспросил Пирожков.

— Да, там меня компания дожидается… Журнальчик, батенька, сооружаем… сатирическое издание. На общинном начале… Довольно нам батраками-то быть… Вот я тут был у купчины… На крупчатке набил миллиончик… Так мы у него заимообразно… Только кряжист, животное!.. Едемте?

Куда угодно поехал бы Иван Алексеевич. Царь-пушка испугала его. После того один шаг — и до загула.

Литератор с комическим жестом подал ему руку и довел до извозчика.

XXIX

На перекрестке у Сретенских ворот низменный двухэтажный дом загнулся на бульвар. Вдоль бокового фасада, наискось от тротуара, выстроился ряд лихачей. К боковому подъезду и подвез их извозчик.

— У нас тут — кабине партикюлье, — пригласил Пирожкова его спутник.

Иван Алексеевич помнил, что когда-то кутилы из его приятелей отправлялись в «Саратов» с женским полом. Традиция эта сохранялась. И лихачи стоят тут до глубокой ночи по той же причине.

Литератор ввел его в особую комнату из коридора. Пирожков заметил, что «Саратов» обновился. Главной залы в прежнем виде уже не было. И машина стояла в другой комнате. Все смотрело почище.

В "кабине партикюлье" уже заседало человека четыре. Пирожков оглядел их быстро. Фамилии были ему неизвестны. Один, белокурый, лохматый, в красном галстуке, говорил сипло и поводил воспаленными глазами. Двое других смотрели выгнанными со службы мелкими чиновниками. Четвертый, толстенький и красный, коротко стриженный господин, подбадривал половых, составлял душу этого кружка.

Когда литератор усадил Пирожкова, он обратился к остальной компании.

— Братцы, — сказал он, — наш гость — ученый муж. Но мы и его привлечем… А теперь, Шурочка, как закусочка?

Шурочкой звали красного человечка.

— А вот вашей милости дожидались. Ерундопель соорудить надо.

— Ерундопель? — спросил удивленно Пирожков.

— Не разумеете? — спросил Шурочка. — Это драгоценное снадобье… Вот извольте прислушать, как я буду заказывать.

Он обратился к половому, упер одну руку в бок, а другой начал выразительно поводить.

— Икры салфеточной четверть фунта, масла прованского, уксусу, горчицы, лучку накрошить, сардинки четыре очистить, свежий огурец и пять вареных картофелин — счетом. Живо!..

Половой удалился.

— Ерундопель, — продолжал распорядитель, — выдумка привозная, кажется из Питера, и какой-то литературный генерал его выдумал. После ерундопеля соорудим лампопо моего изобретения.

Про лампопо Пирожков слыхал.

Начали пить водку. Все выпили рюмок по пяти, кроме Пирожкова. Его стал уже пробирать страх от таких «сочинителей». Они действительно затевали сатирический журнал.

— Савва Евсеич должен быть, — повторял все толстенький, размешивая в глубокой тарелке свой ерундопель.

Приехал и Савва Евсеич, молодой купчик, совсем крупитчатый, с коротким пухлым лицом и маслеными глазами.

Все вскочили, стали жать ему руку, посадили на диван. Пирожкова представили ему уже как «сотрудника». Он ужаснулся, хотел браться за шляпу, но сообразил, что голоден, и остался.

Через десять минут ели ботвинью с белорыбицей. Купчик вступил в беседу с двумя другими «сочинителями» о голубиной охоте. До слуха Пирожкова долетали все не слыханные им слова: "турмана, гонные, дутыши, трубастые, водные, козырные", какие-то «грачи-простячки». Это даже заинтересовало немного; но компания сильно выпила… Кто-то ползет с ним целоваться…

Купчик уже переменил беседу. Пошли любительские толки о протодьяконах, о регентах, рассказывалось, как такой-то церковный староста тягался с регентом басами, заспорили о том, что такое "подголосок".

Ужас овладел Иваном Алексеевичем. Ведь и он, если поживет еще в этой Москве, очутится на иждивении вот у такого любителя тонных турманов и партесного пения.

Он собрался уходить. Литератор (Пирожков так и не вспомнил его фамилии) удерживал его, обнимал, потом начал ругать его "дрянью, ученой важнючкой, аристократишкой". Компания гоготала; купчик пустил ему вдогонку:

— Прощайте-с, без вас веселей!

Иван Алексеевич на улице выбранил себя энергически. И поделом ему! Зачем идет в трактир с первым попавшимся проходимцем? Но «купец» делался просто каким-то кошмаром. Никуда не уйдешь от него… И на сатирический журнал дает он деньги; не будет сам бояться попасть в карикатуру: у него в услужении голодные мелкие литераторы. Они ему и пасквиль напишут, и карикатуру нарисуют на своего брата или из думских на кого нужно, и до «господ» доберутся.

— Вон! вон! — повторил Пирожков, спускаясь по Рождественскому бульвару.

День разгулялся на славу. Всю линию бульваров проделал Иван Алексеевич и только на Никитском бульваре немного отдохнул. Но пошел и дальше.

XXX

Пречистенский бульвар пестрел гуляющими.

Говорили про дело Палтусова, про сумасшествие Нетова, про развод Станицыной. Толки эти шли больше между коммерсантами. Дворянские семьи держались особо. Бульвар уже несколько лет как сделался модным. Высыпала публика симфонических концертов.

Пирожков столкнулся с парой: маленькая фигурка в черном и блондин с курчавой головой в длинном темно-сером "дипломате".

— Иван Алексеевич! — окликнули его.

Ему улыбалась Тася. Ее вел под руку Рубцов.

— Вот мой жених, — представила она его. Рубцов молча протянул ему руку. Его лицо понравилось Ивану Алексеевичу.

Он повеселел.

— Вот как! — вскричал он. — А сцена?

— Сцена впереди, — выговорила с уверенностью Тася. — Я с этим условием и шла…

Рубцов тихо улыбнулся.

— Вас это не пугает? — спросил его Пирожков.

— Авось пройдет, — сказал с усмешкой Рубцов, — а не пройдет, так и слава Богу!

"Купец, — подумал Пирожков, — так и есть… И тут без него не обошлось".

Тася немного потупилась.

— Андрея Дмитрича давно не видали?.. Я хотела к нему поехать, но он передавал (она промолчала, через кого), что не надо…

Ей было совестно. Пирожков продолжал глядеть на нее добродушно.

— Он надеется…

— Выгорит его дело? — купеческим тоном спросил Рубцов.

Звук этого вопроса покоробил Пирожкова.

— Он говорит, — продолжал уже барскими нотами Пирожков, — что его незаконно арестовали.

— Будто-с? — переспросил с усмешкой Рубцов.

— Хорошо, кабы!.. — вырвалось у Таси. — А вы знаете… бабушка здесь… вон там, через три скамейки направо.

— Пойду раскланяться… очень рад повидать Катерину Петровну… А вы еще погуляете?

— Да, еще немножко, — ответила Тася и поглядела на Пирожкова.

В ее взгляде было: "Вы не думайте, что я стыжусь своего жениха, я очень счастлива".

"И славу Богу", — подумал Иван Алексеевич, приподнимая шляпу.

Он чувствовал все приливающее раздражение.

Старушки сидели одни на скамейке.

Катерина Петровна держалась еще прямо, в старушечьей кацавейке и в шляпе с длинным вуалем. На Фифине было светлое пальто, служившее ей уже больше пяти лет.

Иван Алексеевич подошел к руке Катерины Петровны. Она усадила его рядом.

— Видел сейчас вашу внучку, — заговорил он, — и поздравил ее…

— Ах, вы знаете, милый мой… И слава Богу!

Катерина Петровна оглянулась на обе стороны и продолжала:

— Такое время, mon cher monsieur, такое время. La noblesse s'en va…[168] Посмотрите вот, какие туалеты… все ведь это купчихи… Куда бы она делась?.. А он — директор фабрики. Немного мужиковат, но умный… В Америке был… Что делать… Нам надо потише.

Она понизила голос. Фифина приниженно улыбалась.

— С нами почтителен, — добавила Катерина Петровна.

"И кормить вас будет", — подумал Пирожков.

Он бы с охотой посидел еще. Старушка всегда ему нравилась. Но Ивана Алексеевича защемило дворянское чувство. Он должен был сознаться в этом. Ему стало тяжело за Катерину Петровну: Засекина — и на хлебах у купчика, жениха ее внучки!..

Посмотрел он через бульвар, и взгляд его уперся в богатые хоромы с башней, с галереей, настоящий замок. И это — купеческий дом! А дальше и еще, и еще… Начал он стыдить себя: из-за чего же ему-то убиваться, что его сословие беднеет и глохнет? Он — любитель наук, мыслящий человек, свободен от всяких предрассудков, демократ…

А на сердце все щемило да щемило.

— У нас не побываете? — спросила его глупенькая Фифина.

— Где же, mon ange… оне заняты, — сказала Катерина Петровна.

"Оне! — чуть не с ужасом повторил про себя Пирожков. — Точно мещанка или купчиха… Бедность-то что значит".

Ему положительно не сиделось. Он простился с старушками и скорыми шажками пошел к выходу в сторону храма Спасителя. По обеим сторонам бульвара проносились коляски. Одна коляска заставила его поглядеть вслед… Показалась ему знакомой фигура мужчины. Цветное перо на шляпе дамы мелькнуло красной полосой.

"Точно Палтусов", — подумал он и перестал глядеть по сторонам.

— Вот и опять встретились, — остановил его голос Таси.

Пришлось еще раз остановиться.

— Как нашли бабушку?.. — спросила Тася.

— Бодра.

— Старушки у нас будут жить, — сказала с ударением Тася и поглядела на Пирожкова.

Этот взгляд значил: "Ты не думай, мой будущий муж все сделает, что я желаю".

— А генерал как поживает? — спросил Пирожков.

— Он — при месте… Жалуется… Можно будет его иначе пристроить.

"На купеческие хлеба", — прибавил мысленно Пирожков.

В эту минуту прогремела коляска. Они стояли почти у перил бульвара и разом обернулись.

— Анна Серафимовна! — вскрикнула Тася. — С кем это?

— Да это Палтусов! — вскрикнул и Пирожков.

— Ваш приятель-с? — спросил его с улыбкой Рубцов.

— Да-с, — ответил ему в тон Иван Алексеевич.

— Стало, его выпустили! — искренне воскликнула Тася. — Ну вот видите, — обратилась она к Рубцову. — Разумеется, он не виновен!

Тот только выпустил воздух под нос, скосив губу.

— Третьего дня он еще сидел, — сказал Пирожков, — но для него это не сюрприз… Все доказывал, что статья тысяча семьсот одиннадцатая к нему не применима.

— Какая-с? — полюбопытствовал Рубцов.

— Тысяча семьсот одиннадцатая, — повторил Пирожков и раскланялся.

— Все устроится!.. — крикнула ему вслед Тася.

"Все устроится, — думал Иван Алексеевич. — И Палтусов на свободе катается с купчихой: она его и спасет, и женит на себе… Теперь он, Пирожков, никому не нужен… Пора в деревню — скопить деньжонок — и надолго-надолго за границу… работать".

Вдруг у него заныло под ложечкой. Он опять голоден… И вспомнил он сейчас же, что сегодня надо ехать в "Московский".

XXXI

Против Воскресенских ворот справлялось торжество — «Московский» трактир праздновал открытие своей новой залы. На том месте, где еще три года назад доживало свой век "заведение Гурина" — длинное замшаренное двухэтажное здание, где неподалеку процветала "Печкинская кофейная", повитая воспоминаниями о Мочалове и Щепкине, — половые-общники, составивши компанию, заняли четырехэтажную громадину.

Эта глыба кирпича, еще не получившая штукатурки, высилась пестрой стеной, тяжелая, лишенная стиля, построенная для еды и попоек, бесконечного питья чаю, трескотни органа и для «нумерных» помещений с кроватями, занимающих верхний этаж. Над третьим этажом левой половины дома блестела синяя вывеска с аршинными буквами: "Ресторан".

Вот его-то и открывали. Залы — в два света, под белый мрамор, с темно-красными диванами. Уже отслужили молебен. Половые и мальчишки в туго выглаженных рубашках с малиновыми кушаками празднично суетились и справляли торжество открытия. На столах лежали только что отпечатанные карточки «горячих» и разных «новостей» — с огромными ценами. Из залы ряд комнат ведет от большой машины к другой — поменьше. Длинный коридор с кабинетами заканчивался отделением под свадьбы и вечеринки, с нишей для музыкантов. Чугунная лестница, устланная коврами, поднимается наверх в «нумера», ожидавшие уже своей особой публики. Вешалки обширной швейцарской — со служителями в сибирках и высоких сапогах — покрывались верхним платьем. Стоящий при входе малый то и дело дергал за ручки. Шел все больше купец. А потом стали подъезжать и господа… У всех лица сияли… Справлялось чисто московское торжество.

Площадь перед Воскресенскими воротами полна была дребезжания дрожек. Извозчики-лихачи выстроились в ряд, поближе к рельсам железно-конной дороги. Вагоны ползли вверх и вниз, грузно останавливаясь перед станцией, издали похожей на большой птичник. Из-за нее выставляется желтое здание старых присутственных мест, скучное и плотно сколоченное, навевающее память о «яме» и первобытных приказных. Лавчонки около Иверской идут в гору. Сноп зажженных свечей выделяется на солнечном свете в глубине часовни. На паперти в два ряда выстроились монахини с книжками. Поднимаются и опускаются головы отвешивающих земные поклоны. Томительно тащатся пролетки вверх под ворота. Две остроконечные башни с гербами пускают яркую ноту в этот хор впечатлений глаза, уха и обоняния. Минареты и крыши Исторического музея дают ощущение настоящего Востока. Справа решетка Александровского сада и стена Кремля с целой вереницей желтых, светло-бирюзовых, персиковых стен. А там, правее, огромный золотой шишак храма Спасителя. И пыль, пыль гуляет во всех направлениях, играя в солнечных лучах.

Куда ни взглянешь, везде воздвигнуты хоромины для необъятного чрева всех «хозяев», приказчиков, артельщиков, молодцов. Сплошная стена, идущая до угла Театральной площади, — вся в трактирах… Рядом с громадиной «Московского» — "Большой Патрикеевский". А подальше, на перекрестке Тверской и Охотного ряда, — опять каменная многоэтажная глыба, недавно отстроенная: "Большой новомосковский трактир". А в Охотном — свой, благочестивый трактир, где в общей зале не курят. И тут же внизу Охотный ряд развернул линию своих вонючих лавок и погребов. Мясники и рыбники в запачканных фартуках молятся на свою заступницу «Прасковею-Пятницу»: красное пятно церкви мечется издали в глаза, с светло-синими пятью главами.

Гости все прибывают в новооткрытую залу. Селянки, расстегаи, ботвиньи чередуются на столах. Все блестит и ликует. Желудок растягивается… Все вместит в себя этот луженый котел: и русскую и французскую еду, и ерофеич и шато-икем.

Машина загрохотала с каким-то остервенением. Захлебывается трактирный люд. Колокола зазвенели поверх разговоров, ходьбы, смеха, возгласов, сквернословия, поверх дыма папирос и чада котлет с горошком. Оглушительно трещит машина победный хор:

"Славься, славься, святая Русь!"

Загрузка...