— Дома Иван Алексеевич Пирожков? — спрашивала Тася Долгушина у толстенькой хорошенькой горничной в сенях меблированных комнат мадам Гужо.
— А вот я сейчас узнаю-с…
Горничная убежала. Тася поднялась по нескольким ступенькам на площадку с двумя окнами. Направо стеклянная дверь вела в переднюю, налево — лестница во второй этаж. По лестницам шел ковер. Пахло куреньем. Все смотрело чисто; не похоже было на номера. На стене, около окна, висела пачка листков с карандашом. Тася прочла: "Leider, zu Hause nicht getroffen"[119] — и две больших буквы. В стеклянную дверь видна была передняя с лампой, зеркалом и новой вешалкой.
Вот тут бы ей жить, если б нашлась недорогая комната… Мать с каждым днем ожесточается… Отцу Тася прямо сказала, что так долго продолжаться не может… Надо думать о куске хлеба… Она же будет кормить их. На Нику им надежда плохая… Бабушка сильно огорчилась, отец тоже начал кричать: "Срамишь фамилию!" Она потерпит еще, пока возможно, а там уйдет… Скандалу она не хочет; да и нельзя иначе. Но на что жить одной?.. Наняла она сиделку. И та обойдется в сорок рублей. Даром и учить не станут… Извозчики, то, другое…
— Пожалуйте в гостиную, — доложила горничная и мигнула своими калмыцкими глазками. — Иван Алексеевич сейчас сойдут.
Из передней, где Тася сняла свое меховое пальтецо, она прошла в гостиную с двумя арками, сквозь которые виднелась большая столовая. Стол накрыт был к завтраку, приборов на шестнадцать. Гостиная с триповой мебелью, ковром, лампой, картинами и столовая с ее простором и иностранной чистотой нравились Тасе. Пирожков говорил ей, что живет совершенно, как в Швейцарии, в каком-нибудь «пансионе», завтракает и обедает за табльдотом, в обществе иностранцев, очень доволен кухней.
Тася присела на диван. Пробежала собачка. Две горничные доканчивали уставлять приборы. Было около одиннадцати часов. На столе перед диваном, около лампы, лежал альбом. Она занялась альбомом.
— Извините, Таисия Валентиновна, — заговорил Пирожков и подошел к ней маленькими шажками.
— Видите, Иван Алексеевич, я вас отыскала; вы, кажется, испугались за меня?
— Почему так?
— Да с того вечера, когда мы были в клубе… Я сама тоже смутилась… Но с тех пор еще сильнее стремлюсь. На Андрюшу плохая надежда… его не залучишь… Повезите меня к Грушевой…
— Извольте, извольте.
Пирожков присел около нее на диване, хотел еще что-то сказать и остановился.
— Да вы как будто не сочувствуете… Иван Алексеевич?
— Не подождать ли вам приема в консерваторию?
— Нет, — горячо возразила Тася, — ждать мне нельзя. Вот Новый год прошел… скоро и масленица… Что ж мне ждать, Иван Алексеевич?
— А Петербург?
— Как Петербург?
— Там можно в двух местах учиться и…
— Нет, — перебила Тася, вся нервная и с пылающими щеками, — не расстроивайте моего плана… Вы единственный человек во всей Москве. В Петербург я не поеду… Где я там буду жить? У брата я не стану…
Он сам сейчас же сообразил, что у такого брата ей жить не пристало.
— Да вы скажите прямо, — продолжала она, — что вас удерживает?.. Я тогда сама поеду к ней.
Пирожков протянул Тасе руку.
— Таисия Валентиновна, — начал он, — боюсь взять грех на душу.
— Вы все сцену из «Кина» помните!..
— Нет, не одно это… Грушева талантлива и опытна. Если она заинтересуется вами, вы найдете отличную учительницу… Но как это сделать, не бывая у нее, не входя в ее общество?
— И войду… Я на все решилась…
— Вы не посетуете на меня… Я на себя не возьму греха.
— Надо было раньше…
Тася отвернулась… Какой байбак этот Иван Алексеевич! Совсем и на мужчину не похож… Все сочувствовал, почти подбивал, и вдруг какой-то cas de conscience.[120]
— Мы поищем, — успокоивал ее Пирожков, — я поеду к Ивану Васильевичу… может, он согласится…
— Не надо! — отрезала Тася.
— Вы не сердитесь на меня.
— Не надо, не надо! Извините, что побеспокоила!
Она встала. Пирожков мягко улыбался.
— Если угодно, — начал он.
— Нет, я сама… Ах, мужчины, мужчины! — вырвалось у ней. — И Андрюшу не буду просить.
— Устроим иначе…
— Не надо, Иван Алексеевич!
— Я за вас боюсь…
— Мне двадцать один год… Слава Богу, совершеннолетняя.
Тася начинала не на шутку сердиться. Она пошла в переднюю. Пирожков за ней. Он хотел было объяснить ей многое, но Тася поспешно надела свою шубку, кивнула ему головой и сбежала с лестницы.
— Позвоните, — кротко сказал ей вслед Пирожков с площадки.
Она дернула за ручку звонка, откуда проволока шла в кухню. Ей отперла другая, тоже хорошенькая, горничная. Тася почти выбежала на улицу.
Иван Алексеевич вернулся в залу и, заложив свои белые ручки на полную спину, начал ходить вдоль накрытого стола… Он немного задумался, но губы вскоре распустились опять в улыбку.
Сердится барышня… Ничего! Да, он за нее испугался. Сначала он гораздо легче посмотрел на знакомство Таси с Грушевой, так, по-московски… Потом, как-то на днях, вспомнил все и сообразил.
Отворилась половинка двери из комнаты, выходившей в столовую.
— Bonjour, madame, — поздоровался Пирожков.
Хозяйка ответила ему громким: "Bonjour, cher monsieur", и начала сама поливать цветы из небольшой зеленой лейки. Madame Гужо была дородная француженка, уроженка Москвы. В иные минуты на нее жутко становилось смотреть — того и гляди хватит ее удар. Но она здравствовала, двигалась легко и скоро, точно пузырь по воде, на своих коротких ногах, всегда прекрасно обутых. Голова ее, прикрытая маленькой косой и редкими русыми волосами, совсем точно приросла к шее. Красное лицо с серыми веселыми глазками и крошечным носом слегка вздрагивало, когда она шла по комнате. Темное шелковое платье — неизменный ее туалет — сидело на ней в обтяжку, всегда отлично сшитое. Так же неизменно надевался узкий полотняный воротничок и банты из широких лент.
По-русски ее звали Дениза Яковлевна. Она не потеряла манеры немного петь, когда говорила по-французски: русский разговор вела также свободно, с тем изяществом произношения, какое дается многим француженкам, родившимся в русских городах. Дениза Яковлевна любила Россию и находила, что в Париже и вообще за границей жизнь маленькая, мещанская, и желала умереть в Москве. Свой «пансион» она держала не то чтобы особенно строго, но кое-кого к себе не пускала, не прибивала вывески и даже не печатала объявлений в газетах. Она принимала жильцов по рекомендации, больше иностранцев, охотнее мужчин, чем женщин. Ей хотелось, чтобы ее «maison»[121] был единственным во всем городе. Порядочность, мягкость, хороший тон поддерживались ею и за табльдотом, где она сидела на хозяйском месте, против арок гостиной. Она любила завести игривый, но пристойный разговор и даже немцев-контористов приучала к «causerie».[122] Кормила она своих жильцов сытным французским обедом, но не избегала русской еды. Завтраки были в два блюда. Она недолюбливала тех, кто опаздывал, особенно к завтраку, и затягивал еду до двух часов. Ровно в двенадцать ставилось на стол первое холодное блюдо.
С Пирожковым они скоро поладили. Она находила Ивана Алексеевича едва ли не самым порядочным из своих постояльцев. Таких молодых людей, дворянских фамилий, живущих по зимам, "des jeunes savants",[123] она предпочитала иностранцам, даже англичанам. Те иногда оказывались за обедом или безобразно молчаливыми, или бесцеремонными на свой лад.
В прошлом году она должна была сделать выговор двум англичанам-приятелям. Они вздумали бросать хлебные шарики с одного конца стола на другой. А иногда ни с того ни с сего обидятся и что-нибудь скажут грубое, немцы вспылят. Без ее вмешательства выходили бы истории. То ли дело Пирожков!.. Говорит умно, тихо… il a toujours un petit mot pour rire.[124]
— Хорошо почивали? — спросила мадам Гужо по-русски.
— Прекрасно!
Часы в столовой пробили густым медленным боем двенадцать.
— Варя! — негромко крикнула Дениза Яковлевна горничной, садясь на свое место.
Стали собираться пансионеры. Первым вошел немец с нежно-голубыми глазами и рыжеватой бородкой, приезжающий на зиму за свежей икрой комиссионер из Кенигсберга, потянул в себя воздух и заткнул себе салфетку за галстук. Он молча поклонился в сторону хозяйки. За ним пришла старая девица-дворянка, лет под семьдесят, но еще подвижная, не очень сгорбленная, в наколке и шали. Она каждое утро, после прогулки, с десяти часов играла этюды и сонаты, справлялась часто о ценах на разные бумаги, по-немецки говорила как немка, обожала пирожное, заводила разговоры на патриотические темы, печенки боялась точно яда, а ветчину ела только вареную.
В боковых комнатах около столовой жили пензенские помещицы, мать с дочерью. Они приехали на зиму. Дочь — большая, широколицая, румяная, тяжелая на ходу, в провинциальных туалетах; мать — сухая, с проседью, вечно в кружевной косынке, с ужасным французским и немецким языком, вмешивалась во все разговоры. Дениза Яковлевна с трудом выносила их, особенно мать. Но они были "d'une famille honorable"[125] и аккуратно платили. С собой они привезли сорок пудов клажи — посуду, горшки, перины, соленье и варенье, даже кадушку моченых яблоков. Они было устроили у себя jours fixes,[126] занимали столовую до трех часов ночи, собирали родню, офицеров, танцевали. Но Дениза Яковлевна прекратила эти вечеринки по жалобе всех квартирантов. С тех пор эти дамы дулись на весь табльдот и поговаривали, что поедут доживать зиму в Петербурге. Весь двор был заставлен их коробами и ящиками.
Они вышли от себя одна за другой, поклонились на ходу и сели рядом. Дочь сейчас же обратилась к Пирожкову и громко, точно она говорит на улице, спросила его:
— Были на бенефисе?
— Нет, собираюсь на повторение…
— А я думала, вы нам расскажете пьесу…
Пирожков промолчал. Пара пензенских помещиц сначала забавляла его; но в нем не было злости; смеяться над ними не хотелось.
Собрался весь почти табльдот, за исключением двух-трех контористов, занятых по утрам. Против Пирожкова сел немец с женой и с дочерью, девочкой лет восьми, продающий какие-то мешки в хлебных губерниях, толстый шваб с тупым взглядом и бритыми усами, при бороде. Рядом с швабом часовой фабрикант из Женевы, лысый брюнет, за сорок лет, с тягучим французским выговором, чопорный, в тугих высоких воротничках… Русских молодых людей, кроме Пирожкова, не жило в пансионе. Всего больше нравился ему англичанин, учитель и корреспондент, в усах, в характерной лондонской жакетке и цветном галстуке, говоривший на трех языках, вежливый, образованный, самый порядочный из всех иностранцев. Он был вместе с Пирожковым слабостью Денизы Яковлевны. Зато она не знала, как отделаться от американца, верзилы вершков двенадцати, широкоплечего, пучеглазого, с пробором посредине и с круглой живописной бородой. Он приходил завтракать и обедать, никому не кланяясь, точно в трактир, не мог выговорить ни одного звука по-французски или по-немецки, изредка бросал два-три слова англичанину, откидывался на спинку стула, мыл руки водой из графина и шумно полоскал рот.
Пензенские помещицы и с ним порывались беседовать, но их английский язык не пошел дальше пяти-шести вокабул.
Девушки обносили первое холодное блюдо — винегрет. Из двух оставшихся мест занял одно блондин, прилизанный, немецкого профиля, в черном сюртуке и очках, с чуть заметной бородкой и усами — балтийский уроженец, дерптский кандидат прав, проживавший в Москве для практики русского языка. Все лето провел он около Химок, у старого деревенского попа, получившего известность между немцами искусством практически обучать иностранцев, ел с ним щи и кашу, болтал с двумя поповнами и вернулся хоть и с прежним акцентом, но с гораздо большим навыком. За табльдотом его обо всем спрашивали, посмеивались над его памятью и обстоятельностью. Он уже знал множество вещей о Москве, всевозможные адресы, часы и дни у докторов, адвокатов, в заседаниях ученых обществ, в банках и конторах, праздники и названия книг и улиц.
Тасю попросила подождать минутку горничная, введя ее в гостиную Настасьи Викторовны Грушевой.
На Пирожкова Тася махнула рукой, назвала его «тряпочкой». К Палтусову она тоже не хотела обращаться… Все они на один лад… сначала сочувствуют, обещают, дразнят, а потом и на попятный двор… Постыдно!.. Она мигом все сделала, узнала адрес Грушевой, когда ее вернее застать, и без всяких рекомендаций взяла да и явилась.
Грушева жила в небольшом штукатуренном флигеле с подъездом на улицу. Тася легко нашла дом и попала в тот час, когда Грушева кончила завтракать. Гостиная, темноватая широкая комната с низким потолком, заинтересовала Тасю. Стояло много цветов. Темная репсовая мебель наполняла комнату с излишком. На стенах висело множество фотографические портретов. На двух столах лежали богатые альбомы. В шкапчике из зеркальных стекол поставлены были подарки: сервиз, позолоченный венок, серебряный выкованный ковчежец в старинном вкусе. Эти подарки наполнили Тасю особым чувством… Нигде ничего подобного не делается. Только в театре!.. Женщина может с гордостью выставлять ценные вещи, поднесенные ей в бенефис от восторженных почитателей. И воздух в гостиной Грушевой казался Тасе особенным… Пахло, правда, папиросами, но и еще чем-то хорошим, независимым трудом артистки… Будь это всякая другая квартира — она попала бы к барыне, чиновнице, жене кого-нибудь или вдове без всякой своей физиономии… А тут женщина сама по себе значит все… И муж при ней только состоял бы… Он муж известной артистки, ничего больше…
Из другой комнаты раздавались голоса, мужские и женский… Тася раза два схватывала голос Грушевой, знакомый ей по сцене. Ведь она уж не молода, а все еще на первом плане, переходит на другое, более пожилое амплуа… и так же талантлива. Про нее все говорят, интересуются ею, встречают и провожают рукоплесканиями, когда она читает на каком-нибудь вечере с благотворительной целью… Это особа. Сколько барынь желали бы играть такую роль… завидно!..
Из-за портьеры выглянуло сначала лицо. Тася узнала Грушеву, встала с кресла и покраснела.
К ней подошла большого роста женщина в пестрой блузе. Широкое поблеклое и морщинистое лицо ее улыбалось большим ртом и прищуренными умными и вызывающими глазами. Ей казалось на вид лет под сорок… Скулы у ней выдавались, довольно длинный нос сохранил приятную волнистую линию и загибался немного кверху, зубы пожелтели, шея, видная из-под кружевного воротничка от кофты, потемнела. На голове ее был надет домашний батистовый чепчик с оборкой и лентами. На лоб спускались городки из темно-русых волос. Стан ее раздался, но был сухощав, почти с плоской грудью. Большие кисти рук падали вниз, как у актрисы, хорошо владеющей ими. На длинных пальцах Тася заметила несколько колец.
— Садитесь, садитесь, — громко пригласила она Тасю и сама присела к ней на табурет в позе старой знакомой, готовой выслушать что-нибудь занимательное.
Тася опустилась на кресло. Она назвала себя. Грушева сделала жест головой. Тася в двух словах объяснила ей повод своего визита. Она не хотела упоминать ни о Палтусове, ни о Пирожкове, как о знакомых Грушевой.
— Вот что-о! — оттянула актриса. — А в консерваторию не хотите?
Тася объяснила ей, что уже поздно, а терять время до будущей осени она не хочет.
— Вам к спеху! — рассмеялась Грушева и взяла со стола папиросу. — Курите? — спросила она. — Нет? И прекрасно делаете… у меня вот от куренья все зубы пожелтели.
Она затянулась, еще больше прищурила глаза и нагнула голову к самому лицу гостьи.
— Настасья Викторовна, — сказала Тася, — вы видите, я серьезно…
Ее опять охватило волнение. Она не могла докончить.
— Вижу, голубчик, вижу!.. Вот что я вам скажу… Много у меня времени нет… Знаете наше дело… Репетиции, спектакли… Я каждый день занята… А вот после репетиции… раз, другой… в неделю.
Она остановилась.
— Вы… при родных?
— Да, — тихо ответила Тася.
— Они как же на это смотрят? Кто ваш отец?
— Генерал, — с усмешкой выговорила Тася и прибавила: — Отставной.
— Вот видите… Вы меня, пожалуйста, не впутывайте… Я вам прямо скажу… Если сразу искры Божьей не окажется… нет вам моего благословения… — И она потрепала ее по плечу.
Тася опять приободрилась.
— Настасья Викторовна, — начала она решительным тоном, — прослушайте меня.
— Роль какую?
— Да из «Шутников»… Я знаю наизусть… Со мной книга.
— Вон вы какая! Это хорошо! Книга с вами есть?
— Есть.
Грушева оглянулась на дверь в столовую.
— У меня там гости… свои люди… для вас самый полезный народ… один… Рогачев… артист… вы знаете… а другой автор… Сметанкин… Они завтракали у меня.
Она встала, подошла к двери и крикнула:
— Идите сюда, господа!
Играть при актере, при авторе! Сначала у Таси дух захватило. Грушева, крикнув в дверь, ушла в столовую… Тася имела время приободриться. Пьесу она взяла с собой "на всякий случай". Книга лежала в кармане ее шубки. Тася сбегала в переднюю, и когда она была на пороге гостиной, из столовой вышли гости Грушевой за хозяйкой. За ними следом показалась высокая девочка, лет четырнадцати, в длинных косах и в сереньком, еще полукоротком платье.
— Дочь моя, — указала на нее Тасе Грушева.
Дочь похожа была на мать глазами и широкими скулами. Она присела и прошла через гостиную.
Грушева познакомила Тасю с обоими мужчинами. Актера Тася видела на сцене. Он был сухой высокий блондин, с большим носом и серыми глазами навыкате, в коротком пиджаке и пестром галстуке. Автор — как-то набок перекосившаяся фигурка, также белокурая, взъерошенная, плохо одетая, с ухмыляющимся фальшивым лицом. Тася в другом месте приняла бы его за "человека".
— Mademoiselle Долгушина… как по имени? — спросила Грушева.
— Таисия Валентиновна.
— Нам кофей подадут… А вы, господа, прослушайте… Владимир Антоныч, — обратилась она к автору, — вы вашу ведь успеете прочесть?
— Конечно-с, — пожимаясь, сказал драматург.
— Я дома целый день… Оставайтесь у меня обедать… а вы, Костенька… давайте реплики этой барышне… Сценку, другую… из «Шутников». Наружность самая настоящая для ingénue. Не так ли, господа?
Актер одобрительно промычал, автор кисло усмехнулся. Грушева села к столу. Тася осталась посредине гостиной, актер около нее, на стуле, держал книгу, автор поместился на диване.
Принесли кофей. Грушева кивнула Тасе головой: не желает ли? Тася отказалась. Ей было не до кофею.
— Костенька! Начинайте! — скомандовала Грушева.
Актер дал реплику. Тася заговорила. Сначала у ней немного перехватило в горле. Но она старалась ни на кого не глядеть. Ей хотелось чувствовать себя, как в комнатке старух, вечером, при свете лампочки, пахнущей керосином, или у себя на кровати, когда она в кофте или рубашке вполголоса говорит целые тирады.
Сцена пошла все живее и живее. Актер читал горловым, неприятным голосом, с подчеркиваньем, но он держал тон; Тасе нужно было энергичнее выговаривать. Самый звук голоса настоящего актера возбуждал ее. Он умел брать паузы и давал ей время на мимическую игру. Через пять минут она вошла совсем в лицо Верочки.
— Верно-с! — откликнулся с дивана автор жидким голосом.
— Так, так, — как бы про себя выговорила Грушева.
Но эти два слова подхвачены были ухом Таси. Она пошла смелее, смелее. В голосе у ней заиграли и смех, и слезы… Движения стали развязнее. Глаза блестели… щеки разгорелись… Точно она уже на подмостках.
— Браво! — крикнула Грушева и поцеловала ее. — Славно! Костенька! А?
— С огоньком, — сказал актер и тоже встал. Тася поблагодарила его за труд.
— Владимир Антоныч, как находите? — спросила Грушева автора.
— Пониманье-с, пониманье-с и огонек… — сказал он, и его желтые глаза заискрились.
— Вам стоит поработать, — решила Грушева. — Вот попросите, чтобы Владимир Антоныч вам рольку дал на дебют.
— Дебют… Еще далеко! — вырвалось у Таси.
— Не так далеко!.. Костенька… не правда ли, как это она хорошо сказала… в том месте?
— Весьма, весьма, — все с той же важностью подтвердил актер и закурил сигару.
— Послушайте… ах, забыла… имя у вас мудреное. Так вот что, барышня… вы у меня побудьте… Владимир Антоныч нам пьеску новую прочтет… Вы прослушайте… Ведь ей можно? — обратилась Грушева в сторону автора.
— Почему же-с… Сделайте одолжение…
— Может, и тут ролька найдется… У нас теперь никого нет.
— Где? — громко вздохнула Тася.
— Садитесь, садитесь, вот сюда, — усадила ее Грушева рядом с собой и взяла за руку. — Это наш Сарду, — шепнула она ей на ухо. — Ловко переделывает, отлично труппу изучил… Вы с ним полюбезнее… в самом деле рольку напишет. Он наш поставщик.
Автор пошел за тетрадью в столовую. Актер расположился на кушетке с ногами и продолжал курить. Тася, вся раскрасневшаяся от неожиданного успеха, еле сидела на месте.
— Костенька! — окликнула Грушева. — Ведь, право, хорошо… Барышня-то?..
Он только одобрительно кивнул головой.
— Вы играли? — спросила Тасю Грушева.
— Раз всего, в любительском.
— И не играйте теперь больше, — сказал актер. — Любители — губители.
— Это он верно, — подтвердила Грушева интонацией из какой-то комедии. — Ну да мы поговорим с вами, голубчик, послезавтра я свободна.
"Поставщик" вернулся и присел к столу с тетрадью. "Вот я как, — радостно подумала Тася, — сочинителя буду слушать".
Чтение продолжалось два часа. Автор читал по-актерски, меняя голоса; многое ему удавалось, особенно женские интонации. Пьеса была в двух актах, комедия, с главной ролью для Грушевой. Лица носили русские фамилии, но везде сквозила французская подкладка. Тася это понимала. Но ей нравились развитие сюжета, отдельные сцены, бойкость диалога. Она слушала внимательнее всех. Драматург это заметил и несколько раз улыбнулся ей. Грушева останавливала его часто: то заставит выкинуть слово, то найдет, что такая-то сцена "ни к селу ни к городу". Тот отмечал на полях карандашом. Актер был не совсем доволен своей ролью и больше мычал.
— А знаете что, — сказала Грушева после первого акта, — у вас эта Наденька-то… чуть намечена… А вы бы развили… Отличная ingénue выйдет…
— Как же теперь можно, Настасья Викторовна? Пьеса процензурована… И бенефис ваш через месяц.
— Вот бы ей, — Грушева указала на Тасю.
— К будущему сезончику соорудим.
И при чтении второго акта Грушева останавливала автора, требовала сокращений. Актер, напротив, находил, что ему "нечего почти говорить". Драматург убеждал его в том, что он может "создать целое лицо". Начали они спорить, разбирать разные сценические положения, примеривать роли к актерам, кому что пойдет и кто в чем может быть хорош. Тася все это слушала, затаив дыхание, чувствовала, что она еще не может так рассуждать, что она маленькая, не в состоянии сразу определить, какая выйдет роль из такого-то лица: «выигрышная» или нет. Она слушала, и щеки ее горели. Да, она рождена быть актрисой… Все ей нравилось, приятно щекотало ее, будило неизведанное чувство борьбы, риска, новизны: и эта Грушева с ее умелым приятельским разговором, и близость «сочинителя», и актер с его мычанием, бритым подбородком, одобрительными восклицаниями и требованиями. В этом именно мире и будет ей хорошо, ни в каком другом. И что сравнится с ощущениями дебюта, когда и первая «читка» доставила ей сейчас такое наслаждение? Только тут и можно жить! Она и теперь чувствует, что значит "сливаться с лицом", совсем забывать самое себя.
Кончил читать драматург. Грушева встала, подошла к столу, нагнулась над ним и деловым тоном сказала:
— Идет!
Актер опустил ноги с кушетки и крякнул.
— Константин Григорьевич недоволен, — заметил сочинитель.
— К концу лучше роль.
— Полноте, Костенька, — успокоивала Грушева, — с гримировкой и если воспользоваться хорошенько последней сценой, и очень живет. А купюры нужно! На одну треть извольте-ка покромсать, голубчик…
Стали торговаться: что именно и сколько урезать. Автор сначала убеждал, а потом стал входить в амбицию.
Но Грушева повернула по-своему, не дала ему горячиться, сама отчеркнула в разных местах карандашом, и он послушался.
Тася начала прощаться с ней. Грушева поцеловала ее, увела в спальню, потрепала еще раз по плечу, сказала с ударением, что "искра есть", назвала несколько пьес и назначила два раза в неделю, между репетицией и обедом.
— Какие же ваши условия, Настасья Викторовна? — чуть слышно выговорила Тася.
— Что?.. Условия?.. Да вы богатая?..
— Нет, — не затруднилась ответить Тася.
— Уж это мы после… Что ж мне с вас брать? Если настоящую плату… вроде моих разовых… Дорого! Вот в Петербурге, я слышала, по семидесяти пяти рублей за роль берут. Я этим не живу, голубчик… Ходите…
— Даром, — шептала она, — я не хочу.
— Глядя по рассмотрению, — рассмеялась Грушева.
Все это было сказано так добродушно и просто, что Тася чуть не прослезилась. Она бросилась целовать Грушеву.
— Глядя по рассмотрению, — повторила Грушева и проводила ее в переднюю.
В санях Тася чуть не прыгала. И чего этот Пирожков путал?.. Славная женщина! Сейчас оценила, приняла участие, так с ней ловко и хорошо! И прилично… Правда, актер сел с ногами на кушетку… Но они товарищи.
Полгода каких-нибудь, и с такою учительницей — дебют, поддержка. Все ее знают, слушаются, «сочинитель» не очень-то с ней рассуждает. Взяла карандаш и вычеркнула все "длинноты".
Захотелось Тасе заехать к Пирожкову и сказать ему, что он «тряпочка». Но она не войдет к нему, а только напишет там на стенке и попросит горничную…
Так она и сделала — позвонила, вошла, оторвала листок и написала карандашом:
"Ах, Иван Алексеич! Тряпочка вы! Была: нашли талант. Плыву на всех парусах и вам того же желаю".
Листок она свернула в трубочку и отдала Варе.
К обеду Тася поспела домой.
Только что Пирожков поднялся к себе после завтрака, за ним прибежала Варя. Его прислала звать хозяйка.
— Очень нужно вас, — прибавила запыхавшаяся Варя.
Он сошел вниз. Дениза Яковлевна ходила по зале скорыми шагами в большом волнении.
— Mon ami!..[127] — воскликнула она. — Это ужасно!
И тут, пополам по-французски, пополам по-русски, рассказала целую историю своих несчастий, грозящих ей совершенным разорением.
Пирожков ничего не знал. Оказалось, что она заарендовала дом у купца, пять лет платила аккуратно, потом концов с концами не свела и задолжала ему. Он в уплату долга взял всю ее мебель и позволил ей продолжать дело уже в звании распорядительницы, за что она оставляла себе пятьдесят рублей, а весь чистый барыш ему. Все шло хорошо; но она перестала ладить с поваром. Он воровал, умничал, кричал на нее, а теперь, когда она его разочла, стакнулся с приказчиком хозяина и грозит выгнать ее вон, буянит пьяный в кухне. Завтра будет приказчик… Он уже приходил раз и сказал, что Гордей Парамоныч приказал вам "отдать отчет, и ежели дохода за три последние месяца нет, то не прогневаться".
Дениза Яковлевна, рассказывая все это, то била кулаком по столу и вскрикивала "le gredin",[128] то принималась плакать, то проклинала страну, где "нет никаких законов". Пирожков старался доказать ей, что нельзя было с купчиной ладиться без контракта, не выговорить на бумаге даже того, какие вещи из мебели, посуды, белья составляют ее собственность. Дениза Яковлевна соглашалась, называла себя, "vieille sotte",[129] a через минуту начинала опять возмущаться, вздевать кверху руки и кричать, что "dans ce gueux de pays tout est possible".[130]
Иван Алексеевич предложил ей поговорить с другими пансионерами за чаем, не согласятся ли они обратиться с письмецом к этому "Гордею Парамонычу", где сказать, что все они чрезвычайно довольны госпожой Гужо и не желают очутиться в номерах, управляемых грязным поваром.
Дениза Яковлевна расцеловала его в обе щеки.
Пирожков тут же набросал текст письма. В десятом часу собирались жильцы пить чай. Дениза Яковлевна прилегла на постель. Ее душило. Она не могла справиться с волнением. Да и как же ей самой просить пансионеров. Чай разольет Варя.
Сошли в залу: старая девица-дворянка, американец, дерптский кандидат и помещица с дочерью, Пирожков сообщил им, в чем дело. Мать с дочерью разахались, вторила им старая девица, кандидат стал по-русски рассматривать дело с юридической точки зрения. Но когда Пирожков предложил подписать письмо, все отказались, говоря, что они не могут входить в такие дела. Американец ничего не понял и даже отвернулся от Пирожкова. Дениза Яковлевна из своей комнаты все это слышала. Отворилась дверь, она выбежала с примочкой на голове, но в застегнутом доверху корсаже, подбежала к самовару и начала говорить. Посыпались упреки, уверения, что ей ничего не надо, что она не думала выпрашивать у них заступничества, что "cet excellent monsieur Pirochkoff"[131] сам от себя предложил им, что она завтра же очутится "sur le pavé"[132] после шестнадцати лет, в продолжение которых "elle gérait une maison modèle"…[133] Кончилось слезами, дамы тоже заговорили, обиделись, дерптский кандидат старался найти "законную почву", Пирожков не знал, куда ему деваться. Мадам Гужо расплакалась и убежала обратно к себе. Все накинулись на Пирожкова. Он наделал всю эту кутерьму; особенно брюзжала старая дворянка. Насилу они ушли, спрашивая его же: а будут ли их держать до конца месяца и кому жаловаться, если вдруг хозяин дома погонит сначала мадам Гужо, потом и их?..
Варя попросила его к Денизе Яковлевне. На нее страшно было смотреть. До истерики дело, однако ж, не дошло. Пирожков сел у кровати и старался толком расспросить ее: имеет ли она хоть какие-нибудь фактические права на инвентарь? Ничего на бумаге у ней не было. Он ей посоветовал — отложив свой гонор, поехать завтра утром к Гордею Парамонычу, просить ее оставить до весны, а самой искать компаньона.
— Perdue, perdue![134] — повторяла Дениза Яковлевна, поводя налившимися кровью глазами.
Обещала она рано утром ехать к хозяину, только просила Пирожкова быть дома, когда придет приказчик. Она боялась повара, ждала "quelque brutalité"[135] и жалобно охала, растягивала возгласы.
А внизу, в кухне, бушевал пьяный повар, — его не хотели было пускать ночевать.
Он вломился силою, занял свой угол, послал кухонного мужика за пивом, зажег несколько свечей и порывался по лестнице в комнаты.
— Я тебя, толстая колода! — хрипел он, нахлобучивая на затылок белый берет. — Вот тебя завтра фухтелями, фухтелями!..
Варя прибежала к хозяйке в страшном перепуге. Дениза Яковлевна вскочила и хотела посылать за полицейскими. Пирожков насилу удержал ее. Он же должен был призвать дворника; но дворник держал руку повара; через него и домовый приказчик подружился с поваром.
До двенадцатого часу пансион находился в осадном положении, пока повар не заснул, мертвецки напившись.
Старая дворянка сошла сверху осведомиться, будет ли завтра утром какой-нибудь завтрак.
Пирожков, измученный, поднялся в свою комнату. Он с грустью посмотрел на свои книги, покрытые пылью, на микроскоп и атласы. День за днем уплывали у него в заботах "с боку припека", Бог знает за кого и за что, точно будто сам он не имеет никакой личной жизни.
И везде-то всплывал перед ним купец. В истории его квартирной хозяйки француженки опять он, опять Гордей Парамоныч. А вот сам он — дворянское дитя — состоит в каких-то приспешниках и сочувственниках, никому он не может помочь как следует, бессилен сделать и пакость и фактическое добро, никто за ним не охотится, не вожделеет к его мошне, потому что "мошны"-то нет. Даже Тася и та написала: "Тряпочка вы, Иван Алексеич!"
Еще месяц, два — и зима прошла, то есть целый год; а все что-то притягивает к этой мужицкой и купеческой Москве. Иван Алексеевич покраснел, вспомнив, как давно он не видался ни с кем из прежних знакомых, университетских, из того «кружка», который казался ему талантливее и лучше всего, что мог дать ему Петербург.
Рано утром, часу в девятом, в передней, на желтом ясеневом диване уже сидел, сгорбившись, остриженный в скобку мужичок — приказчик Гордея Парамоныча. Его приняли бы за кучера или старшего дворника по короткой ваточной сибирке из темно-синего сукна и смазным сапогам, пустившим дух по гостиной и столовой. Тулуп он оставил в кухне, через которую и поднялся.
Горничные, убиравшие обе комнаты, ходили мимо него и шумели накрахмаленными юбками. Он им уже поклонился раза два, причем волосы падали ему на нос, и он их отмахивал назад привычным движением головы. Ему на вид казалось лет под пятьдесят.
Варя уже два раза докладывала, что приказчик пришел, но Дениза Яковлевна, плохо спавшая, проснулась еще нервнее вчерашнего; а этот ранний приход приказчика расстроил весь ее план. Он предупредил ее визит хозяину. Как тут быть?.. Помочь, наставить ее может только "cet excellent Pirochkoff". Варя была послана наверх. Ивана Алексеевича будили в несколько приемов. К девяти часам он наконец пробормотал, что сейчас оденется и сойдет вниз. Дениза Яковлевна с вечера уже приготовила свое черное шелковое платье с кружевной мантильей и разложила их по комнате. Она одевалась торопливо, оборвала две пуговки спереди на корсаже, который так и трещал. Больше полугода не надевала она этого платья.
— Что он делает? — спрашивала она у Вари в пятый раз о приказчике.
— Сидит-с…
— И ничего не говорит?
— Ничего-с…
— А Филат?
Филат было имя повара, виновника всей истории, в самом деле грозившей ей возможностью очутиться вдруг "sur le pavé".
— Дрыхнет-с… — Варя рассмеялась.
— Hein, что такое?
— Храпит-с… — с презрением выговорила Варя и подала хозяйке мантилью и батистовый носовой платок, спрыснутый одеколоном.
— А тот… другой… повар?
— Еще не бывал-с.
— Господин Пирожков?
— Сейчас сойдут… одеваются…
Кофею Дениза Яковлевна напилась основательно. С пустым желудком, как все французы и француженки, она чувствовала себя и с пустой головой. Для всякого разговора по делу, а особенно по такому, ей необходимо было иметь что-нибудь "sur l'estomac".[136] Она скушала три тартинки. В залу не вошла она, прежде чем не услыхала коротких шажков Ивана Алексеевича с перевальцем и с приятным поскрипыванием.
— Il est là![137] — с дрожью и глухо вскрикнула она, пожав руку Пирожкову.
— Кто?
Он спросонья все еще не особенно понимал, в чем дело.
— Mais lui, le pricastchik… Je le connais!.. C'est l'ami de l'autre.[138]
И она опустила жирный указательный палец вниз, к полу, желая показать, что «тот», то есть повар Филат, там внизу.
— Беда еще небольшая, — успокоительно заметил Пирожков, — он ведь и хотел прислать приказчика.
Но Дениза Яковлевна заволновалась. Она не знает, что с ним говорить, не побывав у Гордея Парамоныча.
— Так ему и скажите… Он подождет…
— Mais il est capable de faire une saisie!..[139]
— Какая saisie?.. — остановил ее Пирожков. — Ему не нужно прибегать ни к каким мерам. Ведь здесь и без того все принадлежит вашему Гордею Парамонычу.
— Dieu! Dieu![140] — заплакала Дениза Яковлевна и схватилась за голову.
Предстояло повторение вчерашней сцены. Пирожков чуть заметно поморщился. Искренне жаль ему было француженку, но и очень уж она его допекала своей тревожностью. Он видел, что она ничего не добьется. Дениза Яковлевна, кроме гонора женщины, смотрящей на себя, как на тонко воспитанную особу, приобрела в Москве чисто русское барство… Ей не по чину было кланяться всякому приказчику в сибирке и ладить с пьяным поваром, хотя бы это был вопрос о куске хлеба.
— Parlez lui, de grâce…[141] — упрашивала она Пирожкова.
— Позовите его сюда…
— Non, non…[142] я уйду!..
И она убежала опять к себе. Пирожков дошел до передней, где приказчик кланялся ему уже раз, когда он проходил мимо, и окликнул его:
— Вы от Гордея Парамоныча?
— Так точно, — мягко ответил приказчик и сейчас же встал.
— Пожалуйте сюда…
Приказчик стал у порога гостиной. Пирожков объяснил ему, что Дениза Яковлевна сама поедет к его хозяину, а он будет так добр и обождет или съездит с ней вместе.
— Да это они напрасно-с, — заговорил приказчик, посматривая на пол и вбок, — Гордей Парамоныч мне препоручили. Со мной и документик, доверенность… если мадам сумлевается… а так как по описи надо принять все и расчет за три месяца…
Пирожков потрепал его по плечу и тихо сказал:
— Вы, дружище, успеете… а она дама, надо же и ей уважение сделать…
— Это точно… Я подожду-с…
— Вы уж без Денизы Яковлевны ничего не производите… она боится…
— Что ж я могу без них? Напрасно они беспокоятся…
Приказчик тряхнул волосами и прибавил:
— Женское дело!.. Известно.
Варя сбегала за извозчиком. Дениза Яковлевна надела на голову тюлевую косынку, на шею нитку янтарей и взяла все свои книжки: по забору провизии, приходо-расходную и еще две каких-то. Она записывала каждый день; но чистого барыша за все три месяца приходилось не больше ста рублей. Она успела рассказать это Пирожкову, пригласив его к себе в комнату еще раз.
— Знаете, — шепнул он ей, — для своего спокойствия, возьмите вы его с собой… приказчика…
— Он не поедет…
— Поедет… я ему скажу!..
В передней мадам Гужо гордо поклонилась приказчику и предоставила Пирожкову переговорить с ним.
— Вот они, — указал Иван Алексеевич на француженку, — просят вас с ними доехать до Гордея Парамоныча.
— Да я и здесь подожду-с… ничего…
— Успокойте… даму, — с комической миной сказал Пирожков.
Приказчик помялся на одном месте, повернул голову к двери в коридор, точно поджидая, не появится ли оттуда его благоприятель повар, и выговорил:
— Это не суть важно…
Он взял со стула свою барашковую шапку и отошел к двери.
— Сейчас… шубенка моя в кухне…
Дениза Яковлевна, в шелковой беличьей ротонде, громко дышала и натягивала новую черную перчатку на левую руку.
— Вы видите, он смирненький, — сказал Пирожков.
— Oh! Ces moujiks! La perfidie même!..[143]
Наконец-то она уехала; но Пирожков должен был обещаться не выходить из дома и дожидаться ее, — Гордей Парамоныч в пяти минутах езды, на бульваре.
— Чаю вам, барин, или кофею? — спросила Варя, почувствовав к нему большое сожаление.
— Все равно, чего-нибудь… сюда.
Наверх он уже не хотел подниматься на каких-нибудь полчаса. Варя поставила ему большую чашку кофею на столик около двери в комнату мадамы, под гравюру «Реформации» Каульбаха, к которой Пирожков сделал привычку подходить и в сотый раз разглядывать ее фигуры. Принесла ему Варя и газету.
Пирожков остановился перед окном, наполовину заслоненным растением в кадке. Шел мелкий снежок.
Сбоку, влево, виден был конец бульвара, вправо — пивная с красно-синей вывеской. Прямо из переулка поднимался длинный обоз, должно быть с Николаевской железной дороги. Все та же картина зимней будничной Москвы.
Раздался громкий, нервный, порывистый звонок.
"Это madame", — подумал Иван Алексеевич, и его доброе сердце сжалось; звонок что-то не предвещал ничего хорошего, хотя мог быть такой и от радости.
Не снимая своей меховой ротонды, вкатилась Дениза Яковлевна в столовую, красная, и на ходу, задыхаясь, кинула ему:
— Venez, cher monsieur, venez![144]
Сибирка приказчика, успевшего сбросить с себя тулуп на лестнице, показалась в глубине анфилады.
"Вот наказанье!" — про себя воскликнул Пирожков, отправляясь вслед за мадамой.
— Oh! le brigand!..[145] — уж завизжала Дениза Яковлевна и заметалась по комнате.- Et lui, et sa femme, oh, les cochons![146]
Последовательно она не в состоянии была рассказывать. Наткнулась она на жену… та приняла ее за просящую на бедность… и сказала: "Не прогневайся, матушка", — передразнила она купчиху.- Elle m'a tutoyé!.[147] — А сам давно ей «ты» говорил. Он только и сказал: "Ты мне не ко двору!.. Тысячу рублей привезла ли за три месяца?! — Mille roubles..[148] — За дом мне четыре тысячи дают без хлопот!"
— И дадут, — подтвердил Пирожков.
— Je suis perdue!..[149] — уж трагически прошептала Дениза Яковлевна и упала на диван, так что спинка затрещала.- Il m'a donné mes quinze jours! Comme à une cuisinière!..[150]
Слезы текли обильно, за слезами рыдания, за рыданиями какая-то икота, грозившая ударом. Удара боялся Иван Алексеевич пуще всего.
— Вот что, — заговорил он ей так решительно, что толстуха перестала икать и подняла на него свои круглые красные глаза, полные слез, — вот что, у меня есть приятель…
— Un ami, — машинально перевела она.
— Палтусов, он с купцами в знакомстве, в делах.
— Dans les affaires, — продолжала переводить Дениза Яковлевна.
— Надо через него действовать… я сейчас поеду.
— Голубчик! Родной, батюшка мой! — прорвало француженку.
Она начала душить Пирожкова, прижимать к своей груди короткими, перетянутыми у кисти ручками.
— Oh, les Russes! Quel cœur! Quel cœur![151] — всхлипывала она, провожая его в столовую, где еще стояла недопитая чашка Ивана Алексеевича.
— Вот это хвалю! — встретил Пирожкова Палтусов в дверях своего кабинета. — Позвольте облобызаться.
Иван Алексеевич проехал сначала в те меблированные комнаты, где жил Палтусов еще две недели назад. Там ему сказали, что Палтусов перебрался на свою квартиру около Чистых прудов.
Квартира его занимала целый флигелек с подъездом на переулок, выкрашенный в желтоватую краску. Окна поднимались от тротуара на добрых два аршина. По лесенке заново выштукатуренных сеней шел красивый половик. Вторая дверь была обита светло-зеленым сукном с медными бляшками. Передняя так и блистала чистотой. Докладывать о госте ходил мальчик в сером полуфрачке. В этих подробностях обстановки Иван Алексеевич узнавал франтоватость своего приятеля.
Первая комната — столовая — тоже показывала заботливость хозяина, хотя в ней и не бросалось в глаза никаких особенных затей. Тратиться сверх меры Палтусов не желал. Кабинет отделал он гораздо богаче остальных двух комнат — маленького салона и такой же маленькой спальни. Кабинет он оклеил темными обоями под турецкую ткань и уставил мягкой мебелью такого же почти рисунка и цвета. Книг у него еще не было, но шкап под черное дерево, завешенный изнутри тафтой, занимал всю стену позади кресла за письменным столом. Комната смотрела изящным "fumoir'ом".[152]
Пирожков и Палтусов не видались с самого Татьянина дня, когда они повезли «приказного» в веселое место.
— Чему обязан, — шутливо спросил Палтусов, вводя приятеля в кабинет, — в такой ранний час? Уж не в секунданты ли?
Он, на взгляд Пирожкова, пополнел, борода разрослась, щеки порозовели. Домашний синий костюм, вроде военной блузы, выставлял его стройную, крепкую фигуру. Пирожков заметил у него на четвертом пальце левой руки прекрасной воды рубин.
— В секунданты! — рассмеялся Иван Алексеевич. — Не те времена. Вы в губернии сильный человек, мы к вашим стопам прибегаем.
Палтусов подумал, что Пирожков дурачится, потом сел с ним на низкий глубокий диванчик на двоих. Обстоятельно, полусерьезно, полушутливо рассказал ему приятель историю "о некоем поваре Филате, его друге приказчике, Гордее Парамоныче и его жертве — французской гражданке Денизе-Элоизе Гужо". История насмешила Палтусова, особенно картина бушевания повара и поведение жильцов со старой дворянкой включительно, спустившейся вниз узнать, дадут ли ей завтракать на другой день.
Но лицо Ивана Алексеевича сделалось вдруг серьезным.
— Гогартовская сцена, — сказал он, — но ее ужасно жаль, она ведь очутится sur la paille,[153] как в мелодрамах говорится. Я подумал, что спасителем можете быть только вы.
— Почему? — со смехом вскричал Палтусов.
— Купцов много знаете…
— Вот что…
Но на вопрос, кто такой этот Гордей Парамонович, Пирожков затруднился ответить. Он не был уверен — прозывается ли он Федюхиным или Дедюхиным.
— Такого не знаю, — уже деловым звуком откликнулся Палтусов.
Ему рад он был услужить хоть чем-нибудь. Этого человека он выделял из всего московского обывательства и никогда на него и в помыслах не рассчитывал. Он записал его в разряд милых, бесполезных теоретиков и даже, когда раз об нем думал, сказал себе: "Если Пирожков проест свою деревушку и я к тому времени буду в капиталах, — я его устрою".
— Справьтесь, друг, справьтесь… Кто-нибудь из ваших знакомцев.
— Да кто он такой?.. ну хоть приблизительно.
— Кажется, кирпичом промышляет.
— Чудесно! Коли это так, тогда мы до него доберемся. Да позвольте, может быть, и я вспомню… Дедехин… Федюкин…
Палтусов начал припоминать. Пирожков окликнул его:
— Андрей Дмитриевич!
— Что прикажете, дорогой?
— Ведь купец в самом деле все прибрал к своим рукам… в этой Москве…
— А вы как бы думали? — с этими словами Палтусов вскочил и заходил перед диваном.
Он попадал на свою любимую тему.
— Вы дайте срок, — прибавил Пирожков, — тут еще другая история… вас тоже просить приказано… но только на обед… И здесь купец, и там купец…
— Раскусили? — с разгоревшимися глазами вскричал Палтусов, наклоняясь к гостю. — Я говорю вам… никто и не заметил, как вахлак наложил на все лапу. И всех съест, если ваш брат не возьмется за ум. Не одну французскую madame слопает такой Гордей Парамоныч! А он, наверно, пишет «рупь» — буквами «пь». Он немца нигде не боится. Ярославский калачник выживает немца-булочника, да не то что здесь, а в Питере, с Невского, с Морской, с Васильевского острова…
Речь Палтусова прервал звонок.
— Приемный час? — спросил Иван Алексеевич.
— Нет… я позднее принимаю… Это кто-нибудь свой. Может, Калакуцкий… мой, так сказать, принципал… Вот было бы кстати… Он, наверное, знает.
— Он ведь "entrepreneur de bâtisses",[154] как в песенке поется?
— Именно.
Палтусов ввел в кабинет Калакуцкого и тотчас же познакомил с ним Пирожкова.
Иван Алексеевич не без любопытства оглядел фигуру подрядчика "из благородных" и остался ею доволен; она показалась ему достаточно типичной.
— Душа моя, — торопливо захрипел Калакуцкий, — я к вам на секунду… завернул, чтобы напомнить насчет…
Он отвел Палтусова к окну и басовым хрипом досказал ему остальное.
Палтусов только кивал головой. По тому, как он держался с «принципалом», Иван Алексеевич заключил, что подрядчик им дорожит. Так оно и должно было случиться… Ловкий и бывалый молодец, как Палтусов, стоил дюжины подобных entrepreneurs de bâtisses, про которых поется в шутовской песенке… Пирожков стал ее припоминать и припомнил весь первый куплет:
Que j'aime à voir autour de cette table
Des scieurs de long des ébénistes,
Des entrepreneurs de bâtisses,
Que c'est comme un bouquet de fleurs![155]
— Вот, Сергей Степаныч, обяжите маленькой услугой моего приятеля, — заговорил громко Палтусов и подвел Калакуцкого к дивану.
— Чем могу?
Палтусов объяснил, в чем дело.
— Как зовут этого Гордея Парамоныча?
— Не то Федюхин, не то Дедюхин, — стыдливо произнес Иван Алексеевич.
— Федюхин!.. А!.. Не Федюхин, батюшка, Нефедин… Это вот так! Каменоломни имеет…
— Да, да!.. — обрадовался Пирожков.
— Знаю… мужик простота.
— А не плут?
— Плут… разумеется… но плутует он по-христиански, простота… жирный… все у него приказчики… Жена, говорят, бьет его… По пяти дней запоем пьет каждый месяц.
— Как вы все это знаете? — вырвалось у Пирожкова.
— Еще бы, на том стоим… Его просить… да о чем же, я все в толк не возьму.
— Сергей Степаныч, вы позвольте мне, — вмешался Палтусов. — Вы ведь в делах с ним…
— Был, да и теперь еще придется по весне.
— Ну, так я от вас съезжу… и с Иваном Алексеевичем мы обсудим… чего практичнее добиваться для этой Гужо.
— Вот и прекрасно… Какой у вас приятель-то, — указал Калакуцкий Пирожкову на Палтусова. — На все время есть!.. Сделал бы другой?.. Держите карман!.. Андрей Дмитриевич у нас единственный… Вот всероссийская выставка будет на Ходынском поле… Будем его выставлять!.. Mersi, mersi, mon cher… Еще на пару слов… Мочи нет как тороплюсь… Мое вам почтение, — он кивнул Пирожкову и увлек Палтусова в столовую.
Там еще минуты с две слышался его хрип, который то опускался, то поднимался. Оба чему-то рассмеялись и шумно пошли в переднюю.
"Хлестко живут, — думал Иван Алексеевич, располагаясь поудобнее на диване, — в гору идут… Тут-то вот и есть настоящая русская жизнь, а не там, где мы ее ищем… Палтусов и я — это взрослый человек и ребенок".
Но Иван Алексеевич не способен был кому-либо завидовать. Ему надо одно: быть более хозяином своего времени. Это-то ему и не удавалось. Быть может, с годами придет особый талант, будет и он уметь ездить на почтовых, а не на долгих в своих занятиях, в выполнении своих работ.
— Каков… на ваш вкус? — раздался над ним звонкий голос Палтусова.
— Принципал?
— Да.
— Матёр!
— Между нами, — заговорил Палтусов потише, — он ненадежен.
— В каком смысле?
— Зарывается… Плохо кончит…
Иван Алексеевич услыхал тут же целую исповедь Палтусова: как он попал в агенты к Калакуцкому, как успел в каких-нибудь три-четыре недели подняться в его глазах, добыл ему поддержку самых нужных и «тузистых» людей, как он присмотрелся к этому процессу «объегоривания» путем построек и подрядов и думает начать дело на свой страх с будущей же весны, а Калакуцкого "lâcher",[156] разумеется, благородным манером, и сделает это не позднее половины поста. Тогда он начнет иначе, на других основаниях, без татарских замашек, на английский, солидный образец. Да и в Москве есть люди в таком вкусе… Пирожков услыхал имя какого-то Осетрова… Вот это человек! Университетский кандидат, до всего дошел умом, знанием, безупречной честностью. Кредит по всему Волжскому бассейну; без документов наберет сколько угодно денег в Нижнем, Казани, Астрахани… в Сибири… "Вадим Павлыч", одно слово — и кубышки раздаются, и из них текут рубли в руки высокодаровитого предпринимателя.
— Вы с ним уж в деле? — спросил Пирожков, проникаясь удивлением к своему приятелю, к той быстроте, с которой он проник "в мир ценностей и производств", как выражался сам Палтусов.
— Он мне дал два пая в своем последнем крупнейшем предприятии, — конфиденциальным тоном сообщил Палтусов. — Это вздор; но дорого вот что: поддержать с ним связь.
— Фортуну заполучите, — ласково спросил Иван Алексеевич, пристально взглянув на приятеля, — и невинность соблюдете?
Палтусов рассмеялся.
— Вот вам, как духовнику, все рассказал.
Но он забыл или не хотел сообщить Пирожкову того, что накануне Марья Орестовна Нетова, собираясь за границу, поручила ему полной формальной доверенностью заведование своим «особым» состоянием.
— Завлекательно, — выговорил Иван Алексеевич. Палтусов предложил ему закусить. Иван Алексеевич с большой радостью принял предложение.
— Но, любезный друг, — говорил Пирожков, закусывая куском ветчины — они перешли в столовую, — все это так; а конечная цель? Дельцом быть хорошо только до известного предела… для человека, вкусившего, как вы, высшего развития.
Палтусов не смутился.
— Конечно, — согласился он, — что ж! Вы думаете, я, как парижский лавочник или limonadier,[157] забастую с рентой и буду ходить в домино играть, или по-российски в трех каретах буду ездить, или палаццо выведу на Комском озере и там хор музыкантов, балет, оперу заведу? Нет, дорогой Иван Алексеевич, не так я на это дело гляжу-с!.. Силу надо себе приготовить… общественную… политическую…
— Ну уж и политическую…
— А вы как бы думали, Иван Алексеевич?.. Из-за чего же вы все бьетесь?
— Кто все? — кротко спросил Пирожков.
— А вот то, что называется интеллигенцией?
— Да мы не из чего не бьемся, а киснем.
— Ха, ха! Именно! Я не хотел употреблять это слово… Я только временно примазывался, Иван Алексеевич, к университету… Но я вкусил все-таки от древа познания… И люди, как вы, должны будут сказать мне спасибо, когда я добьюсь своего… Если вы все мечтаете о том, что нынче называется «идея», ну представительство, что ли… пора подумать, кто же попадет в вашу палату?
— Палата! — вздохнул Пирожков.
— Кто? Вот от города Москвы? А? У кого в руках целые волости, округи, кто скупает земли, кто кормит десятки тысяч рабочих? Да все те же господа коммерсанты, тот же Гордей Парамоныч! В думе они выкурили дворян! Выкурят и в вашей будущей палате.
— Если такие, как Андрей Дмитриевич, не возьмутся за ум, — прибавил весело Пирожков.
— Без ложной скромности, да-с!.. Палтусов выпил стакан вина.
— Вот такие Калакуцкие ничего не сделают… Это мыльные пузыри… Раздулся в несколько минут и — паф!.. Но Осетров — вот сила… Мне лучшего образца не надо!..
— Хоть бы одним глазком посмотреть на вашего богатыря.
— Познакомитесь… со временем… Вот, дорогой Иван Алексеевич, мой объект.
— Хвалю!
— Так вы нашим приятелям и скажите: из тех, кто в Фиваиде жили… Палтусов, мол, только временно в плутократию пустился… Силу накопляет.
— Приятели! — подхватил с горечью Пирожков. — Я никого не вижу… Просто срам… Такую ослиную жизнь веду, ничего не делаю, диссертацию заколодило.
— Эх, Иван Алексеевич, не одни вы… то же поют… здесь только и можно, что вокруг купца орудовать… или чистой наукой заниматься… Больше ничего нет в Москве… После будет, допускаю… а теперь нет. Учиться, стремиться, знаете, натаскивать себя на хорошие вещи… надо здесь, а не в Питере… Но человеку, как вы, коли он не пойдет по чисто ученой дороге, нечего здесь делать! Закиснет!..
Пирожков только вздыхал.
— Исключение допускаю… для сочинителя, романы кто пишет, комедию… О! здесь пища богатая! Так и черпай!.. А засим прощайте, буду вас гнать — пора и за маклачество приниматься.
Он позвонил и приказал мальчику закладывать лошадь.
— И четвероногих завели? — спросил Пирожков, переходя с хозяином в кабинет.
— Завел, дешевле обходится. А какое же у вас еще дело ко мне?
— Вот оно!.. Я забыл, а вы помните… Поэтому-то вы и достигнете своего; а я с диссертацией-то превращусь в ископаемого, в улитку… И назовут меня именем какого-нибудь московского трактира… Есть "Terebratula Alfonskii". Ректор такой здесь был. А тут откроют "Terebratula Patrikewii". И это буду я!
Приятели поцеловались. Палтусов предложил было сани, но Иван Алексеевич пошел гулять на Чистые пруды. Они условились повидаться на другой же день утром: обработать дело мадам Гужо.
Плохо освещенная зала Малого театра пестрела публикой. Играли водевиль перед большой пьесой. В амфитеатре сидело больше женщин, чем мужчин. Все посетительницы бенефисов значились тут налицо. Верхняя скамья почти сплошь была занята дамами. Они оглядывали друг друга, надевали перчатки, наводили бинокли на бенуары и ложи бельэтажа. Две модных шляпки заставили всех обернуться, сначала на средину второй скамейки сверху, потом на правый конец верхней. У одной бенефисной щеголихи шляпка в виде большого блюда, обшитого атласом, сидела на затылке, покрытая белыми перьями; у другой — черная шляпка выдвигалась вперед, точно кузов. Из-под него выглядывала голова с огромными цыганскими глазами. Две круглых позолоченных булавки придерживали на волосах этот кузов. Пришли еще три пары, всегда появляющиеся в бенефисах: уже не первой молодости барыня и купчихи и при них молодые люди, ражие, с русыми и черными бородами, в цветных галстуках и кольцах.
Кресла к концу водевиля совсем наполнились. В первом ряду неизменно виднелись те же головы. Между ними всегда очутится какой-нибудь проезжий гусар или фигура помещика, иногда прямо с железной дороги. Он только что успел умыться и переодеться и купил билет у барышников за пятнадцать рублей. В бельэтаже и бенуарах не видно особенно изящных туалетов. Купеческие семьи сидят, дочери вперед, в розовых и голубых платьях, с румяными щеками и приплюснутыми носами. Второй ярус почти сплошь купеческий. В двух ложах даже женские головы, повязанные платками. Купоны набиты разным людом: приезжие небогатые дворянские семьи, жены учителей, мелких адвокатов, офицеров; есть и студенты. Одну ложу совсем расперли человек девять техников. Верхи — бенефисные: чуек и кацавеек очень мало, преобладает учащаяся молодежь.
Убогий оркестр, точно в ярмарочном цирке, заиграл что-то после водевиля. Раек еще не угомонился и продолжал вызывать водевильного комика. В креслах гудели разговоры. В зале сразу стало жарко.
Вдоль поперечного прохода в кресла под амфитеатром уже встали в ряд: дежурный жандармский офицер, частный, два квартальных, два-три не дежурных капельдинера в штатском, старичок из кассы, чиновник конторы и их знакомые, еще несколько неизвестного звания людей, всегда проникающих в этот служебный ряд.
Всем хочется посмотреть, какой будет «прием» первой актрисе. По левому коридору, мимо бенуара, уже понесли две корзинки и венок с буквами из фиалок и гиацинтов. Приехал уже старый генерал в очках. Перед ним вытянулись внизу, у дивана — дежурный солдатик, и у дверей в кресла — плац-адъютант. Капельдинер с этой стороны развертывал билеты и глядел в них в pince-nez, прикладывая его. каждый раз к носу. В глубине коридора, на скамейке, около хода за кулисы, старичок в длинном сюртуке с светлыми пуговицами сидит и зевает.
После водевиля сверху затопали по каменным ступеням, началось перекочевывание в буфет через холодные сени мимо кассы, куда все еще приходили покупать билеты, давно распроданные. Сторожа, в валенках и полушубках, совали входящим афиши. Из «кофейной» — так зовут буфет по-московски — в ободранную дверь валит пар. С подъезда доносятся крики жандармов и окрики квартальных. Под лестницей, при повороте в кресла, молодец в сибирке бойко торгует пирожками и крымскими яблоками. В фойе, где со всех лестниц и из всех дверей так и вторгается сквозной ветер, публика уже толчется, ходит, сидит, усиленно пьет зельтерскую воду и морс. Такая же сибирка, как и внизу, едва успевает откупоривать бутылки, наливает и плещет на пол и поднос. Оркестр смолк. Раздался звонок со сцены. Два солдатика у царской ложи уже наполнили все фойе запахом своих смазных сапог.
Перед самым поднятием занавеса к большой пьесе в кресла вошел Палтусов. За зиму он пропустил много бенефисов: вечера были заняты другим. На этот бенефис следовало поехать, припомнить немного то время, когда он с приятельской компанией отправлялся в купоны и вызывал оттуда до потери голоса сегодняшнюю бенефициантку.
Он любил сидеть в местах амфитеатра. В кассе ему оставили крайнее место на одной из нижних скамеек. Войдя, он остановился в проходе и оглядел в бинокль всю залу. Наперед знал он, кого увидит и в бенуаре, и в бельэтаже, и в креслах. С тех пор как он стал заниматься Москвой в качестве «пионера», он все больше и больше убеждался в том, что «общество» везде одно и то же — куда ни поедешь. Людей много, но люди эти — «обыватели», как выражается и его приятель Пирожков. Вот хоть бы сегодня — не к кому подойти, ни одной интересной женщины. Все купцы и купцы! Палтусов начинал находить, что изучать их полезно, но по вечерам надо хоть бы чего-нибудь поигривее. Направо, в бенуаре, — знакомое ему семейство. Он раскланялся издали. Страшно богатые и недурные люди, гостеприимные и не без образования, но неизлечимо скучные. Налево тоже знакомые. Тут все на дворянскую ногу, жена сейчас о литературе заговорит. И он наперед знает, что именно и каким тоном.
Палтусов чувствовал себя вообще очень довольным. За три дня перед тем в его деловой дороге произошел поворот в сторону скорого и большого обогащения. Он уж более не агент Калакуцкого. Они распрощались без неприятностей, по-джентльменски. Через своего принципала он сошелся с тем самым каменщиком, у которого мадам Гужо заведовала меблированными комнатами. Этому мужику, по натуре доброму, но всегда в руках какого-нибудь приказчика, понравился статный и речистый барин. От него Палтусов узнал в точности, что Калакуцкий сильно зарвался. Состоять при нем не было никакого расчета. Палтусов откровенно сказал Калакуцкому, что хочет попробовать начать свое дело. Тот не стал его удерживать. Купец обещал ему залоги. Навертывался выгоднейший подряд. До весны все будет обработано.
Когда Палтусов садился на свое место, он бросил взгляд вверх, на ряды амфитеатра. Под царской ложей сидела Анна Серафимовна Станицына в своей шляпке с гранатовым пером и черном платье, прикрытая короткой пелеринкой из чего-то блестящего. Она его тотчас же заметила, поклонилась степенно, но глаза улыбнулись. Рядом с ней раскинулась ее кузина Любаша, без шляпки, с длинными двумя косами, в зеленом платье с вырезом на груди. Палтусов не знал, кто она. Он почтительно поклонился Станицыной, обратил внимание и на Любашу, и на блондина с курчавой, чисто купеческой головой, сидевшего рядом с ней. Это был Рубцов.
Станицыну Палтусов не видал больше двух месяцев. Хотел было он на днях поехать к ней и поговорить с ней насчет ее «муженька». Но он этого не сделал из чувства нравственной щекотливости. Это было бы похоже на подлаживанье к богатой купчихе, которая в конце концов может настоять на разводе, выплатить своему Виктору Миронычу тысяч триста — четыреста отступного… Нет, Палтусов не так ведет свои дела с купчихами. Вот хоть бы Марья Орестовна Нетова! Хоть он и не фат, а трудно ему было не понимать, что она к нему начинала чувствовать… А разве он стал ее эксплуатировать?.. Она сама перед отъездом за границу попросила его быть ее "chargé d'affaires", дала ему полную доверенность, поручила свой капитал, прямо показала этим, что доверяет ему безусловно… Иначе и не могло случиться… Он так вел себя с ней…
Лицо Анны Серафимовны обратилось опять к нему. Глаза ее в полусвете театра казались больше и еще красивее. Она немного похудела, нос стал тоньше, черный корсаж из шелкового трико — самая последняя мода — обвивал ее грудь и прекрасные руки. Палтусов все это мог осматривать на свободе в свой бинокль. Препородистая женщина! Он не найдет привлекательнее ее в гостиных коммерсантов. Пора бы ему почаще бывать у ней. Она заслуживает полной симпатии… Свою печальную долю она несет с достоинством. Дело, как слышно, она ведет отлично, на фабрике устроила школу… Чего ж больше желать?.. Нет в ней этого противного залезанья в баре, не тянется она за титулованными дамами-патронессами, ездит только в свое общество, и то очень мало…
А главное, ведь она свободная и одинокая молодая женщина. Разве она может считать себя обязанной чем-нибудь перед Виктором Миронычем?.. Палтусов вспомнил тут разговор с ней в амбаре, в начале осени, когда они остались вдвоем на диване… Какая она тогда была милая… Только песочное платье портило. Но она и одеваться стала лучше…
Занавес поднялся. Через десять минут вышла бенефициантка. Театр захлопал и закричал. После первого треска рукоплесканий, точно залпов ружейной пальбы, протянулись и возобновлялись новые аплодисменты. Капельмейстер подал из оркестра корзины одну за другой. С каждым подношением рукоплескания крепчали. Актриса-любимица кланялась в тронутой позе, прижимала руки к груди, качала головой, потом взялась за платок и в волнении прослезилась.
Когда-то Палтусов находил ее очень даровитой. Но с годами, особенно в последние два года, она потеряла для него всякое обаяние. Они с Пирожковым зачислили ее в разряд «кривляк» и в очень молодых ролях с трудом выносили. Пьеса шла шекспировская. Бенефициантка играла молоденькую, игривую едко-острую девушку, очень старалась, брала всевозможные тоны и ни одной минуты не забывала, что она должна пленить всех молодостью, тонкостью и блеском дарования. Но Палтусову делалось не по себе от всех этих намерений актрисы сильно за тридцать лет, с круглой спиной и широким пухлым лицом. Он поглядел в сторону Анны Серафимовны. Она тоже обернула годову. Глаза ее говорили, что и она чувствует то же самое.
"Ведь вот, — мысленно одобрил ее Палтусов, — понимает… не то что все эти барыни и купчихи с их доморощенными восторгами".
В следующий антракт ему захотелось подсесть к ней. Но это было не легко. Справа рядом с ней сидела странная особа в косах; налево, тоже рядом, — курчавый молодец в коричневом пиджаке.
"Вероятно, родственники, — соображал Палтусов. — Вот это неприятно: иметь такую родню!"
Он встал, наклонил голову, улыбнулся Анне Серафимовне и показал ей, что ему хочется с ней поговорить. Она поняла и что-то сказала Любаше. Та кивнула головой и вскочила с места. Ее широкие плечи, руки, размашистые манеры забавляли Палтусова.
"Прогнала бы их преспокойно, — говорил он про себя, — пускай идут есть крымские яблоки в коридор".
Но Любаша сама предложила Станицыной идти в фойе.
— Сходи с Рубцовым, — сказала Анна Серафимовна, не без задней мысли.
— Сеня, желаете? — громко спросила Любаша через Станицыну.
— Покурить мне хочется…
— Мы сначала в фойе… А оттуда и покурите.
— Как же ты одна останешься?
— Экая важность! Съедят меня, что ли?
— Я бы пошла, — хитрила Анна Серафимовна, — Да я боюсь сквозного ветра.
— А я не боюсь… Сеня! айда!
Анна Серафимовна поглядела на Любашу и даже дернула ее легонько за рукав.
— А мне наплевать! — шепнула Любаша своей кузине, махнула рукой Рубцову и стала проталкиваться, задевая сидевших за колена.
Не очень ловко было за нее Анне Серафимовне. Но ездить одной ей было еще неприятнее. Надо непременно завести компаньонку, чтицу, да скоро ли найдешь хорошую, такую, чтобы не мешала.
Любаша и Рубцов ушли из кресел. Анна Серафимовна взглянула влево. Палтусов улыбнулся и улыбкой своей благодарил ее. Ее этот человек очень интересует. Только она-то для него, должно думать, не занимательна. Не бывает у ней по целым месяцам… Какое месяц?.. С самого Рождества не был!.. Ему не с такими женщинами, как она, весело… Видно, все мужчины на одну стать… Во всех хоть чуточку да сидит ее Виктор Мироныч, который на днях угостил-таки ее вексельком из Парижа. Нашлись добрые люди, дали ему тридцать тысяч франков, наверно по двойному документу. И там этим не хуже нашего занимаются. О муже она теперь думает только в виде векселей и долгов. Человек совсем не существует для нее. Свободно ей, никто не портит крови, не видит она, как бывало, его долговязой, жидкой фигуры, противной подкрашенной шеи, нахальных глаз, прически, не слышит его фистулы, насмешечек, словечек и французских непристойностей. Только днями засасывает ее одиночество. Если бы не дети — превратилась бы она в злобного конторщика, в хозяйку-колотовку. Утром — счеты, в полдень — амбар, вечером опять счетные книги, корреспонденция, хозяйственный разговор по торговле и производству, да на фабрику надо съездить хоть раза два в неделю. Да еще у ней все нелады с немцем-директором, а контракт ему не вышел, рабочие недовольны, были смуты, к весне, пожалуй, еще хуже будет. Деньжищ за Виктора Мироныча по старым долгам выплачено — шутка — четыреста тысяч! Даже ее банкир и приятель Безрукавкин кряхтеть начинает, и у него не золотые яйца наседка несет…
Надо было Палтусову пробраться до самой середины верхнего ряда. Это не так легко, когда сидят все барыни. Анна Серафимовна смотрела на него, и только одни глаза ее улыбались, когда какая-то претолстая дама прибирала, прибирала свои колени и все-таки не могла ухитриться пропустить его, а должна была подняться во весь рост…
— Чрез Фермопилы прошел! — сказал ей Палтусов и приятельски пожал руку.
Он сел на место Любаши. Станицыной сильно хотелось упрекнуть его за то, что он забыл ее.
— Вот и вас увидала, — выговорила она с улыбкой.
Это вышло гораздо задушевнее, чем, может быть, она сама желала.
— Виноват, виноват, — говорил Палтусов и не выпускал еще ее руки, — забыл вас. Нет, это я лгу, не забыл нисколько.
— А очень уж делами занялись?
— Да!
— Вы, я погляжу, Андрей Дмитрич, смотрите на нас, как бы это сказать… как на редких зверей…
— Ха, ха, ха, что вы! Господь с вами!
— Право, так. Мы — зверинец для вас… Или вы нас на какое дело употребляете… Я вообще говорю… про купцов.
В словах ее слышалась тонкая насмешка. Палтусова это задело за живое; но он не стал оправдываться… Ему в то же время и понравилась такая шпилька.
— Вы не в счет, — полушутливо вымолвил он в том же тоне.
Их разговор шел вполголоса. Анна Серафимовна прикрывалась большим черным веером, за который заходило немного лицо Палтусова.
— Полноте, — начал он искренней нотой, — вот это-то и доказательство, что я на вас совсем иначе смотрю.
— Что? Не понимаю!.. Ах да! Что вы два месяца глаз не кажете?
Анне Серафимовне сделалось вдруг весело. Столько времени она одна с приказчиками и кой-какими родственниками… Вот только Сеня Рубцов — подходящий для нее человек; но и его она мало видит, он по ее же делам ездит: то на одной фабрике побывает, то на другой… Неужели, в самом деле, ей в «черничку» обратиться?
Она повторила свой вопрос.
— Именно это, — подтвердил Палтусов и слегка наклонил к ней голову.
— Мудрено что-то…
Длинные свои ресницы Анна Серафимовна опустила в эту минуту. Лицо ее вполоборота приняло выражение тихой усмешки и грации, которых Палтусову еще не приходилось подмечать.
И ему стало особенно жаль эту самобытную, красивую и умную женщину, связанную с таким мужем, как Виктор Мироныч… Надо хоть что-нибудь рассказать ей про его похождения. Теперь можно.
— Знаете, — шепотом спросил он, — с кем я кутил две недели назад?
— С кем?
— С вашим мужем.
Она немного затуманилась, но тотчас же весело спросила:
— Нешто он здесь был?
— А вы не знали?
— Говорили мне что-то… будто он в "Славянском базаре" проживал. Я ведь мимо ушей пропустила.
Эти слова отзывались уже другим чувством. Прежде, полгода тому назад, она не стала бы так говорить с ним о муже. Презрение ее растет, да и тон у них другой… Внутри что-то приятно пощекотало Палтусова.
— Анна Серафимовна, — заговорил он еще искреннее, — вам бы надо иметь сведения повернее.
Она сидела с опущенной головой.
— Что об этом! — вырвалось у нее. — Нового ничего нет, все то же.
— Здесь не место, — начал было Палтусов и остановился.
Глаза их встретились.
— Вы все одни? — спросил он.
— Да, и дома одна… Вот родственник мой наезжает.
— Какой это?
— А что сидит рядом… Рубцов… его фамилия.
— Из каких?
— Вы хотите сказать: из русских или из воспитанных на иностранный лад?
— Ну да!
— Он из умных, — оттянула она. — Только, верно, с виду вам показался таким… Он в Англии долго жил.
— В Англии? — переспросил Палтусов.
— И в Америке. Всякую работу работал. По восемнадцатому году уехал. Сам себя образовал.
— Вот как! Анна Серафимовна, это отзывает романом: русский американец, или из одной комедии Сарду… вы знаете, вероятно?
— Он совсем не американец — русаком остался… Вот это я в нем и люблю. Другие сейчас же обезьянить начнут — и шепелявость на себя напустят, и воротничок такой, и пробор… а он все тот же.
— Вот что! — сказал с ударением Палтусов и боком поглядел на нее.
— Что это вы так на меня посмотрели? — спросила Анна Серафимовна.
— Ничего! Так!..
— Ах, Андрей Дмитрич, вам-то не пристало.
Но она сказала это опять-таки легче, чем бы полгода назад.
— Что же такое? — стал с живостью оправдываться Палтусов. — Не придирайтесь ко мне… Хороший человек, молодой, понимающий, да если б вы к нему и страстно привязались, как же иначе?.. В ваших-то обстоятельствах?!
Все это он выговорил тихо, только она могла его слышать в общем гуле антракта. И ей пришелся очень по душе тон Палтусова, простота, приятельское, искреннее отношение к ней.
В ответ она подняла на него глаза и ласково остановила их на нем.
— Полноте, — выговорила она и прикрыла опять лицо веером.
— Об этом в другой раз, — уже совсем шутливо сказал Палтусов. — Так вы все одна. А кто же эта девица с длинными косами?
— Двоюродная сестра.
— Нигилистка из Татарской?
— Ха, ха! Как вы узнали?
— А в самом деле, разве нигилистка?
— Нет, какая нигилистка!.. А так — нраву моему не препятствуй, нынешняя… Они с Рубцовым препотешно воюют. Только он ее побивает… И тут вот, кажется, есть влечение.
— С ее стороны?
— Знаете, как прежде наши маменьки говорили: одно сердце страдает, другое не знает.
— Только вам с ней… тяжело?
— Да-а.
— Вам бы взять чтицу.
— Я сама об этом думаю… Да где?
— Поручите мне.
Палтусов начал говорить ей о Тасе Долгушиной. Мать ее умерла от нервного удара, разбившего ее в несколько секунд. Сиделка подавала ей ложку лекарства; она хотела проглотить и свалилась, как сноп, с своих кресел… Генерала, среди его рысканий по городу, захватила продажа с молотка домика на Спиридоновке. Палтусов умолчал о том, что он дал им поддержку, назначил род пенсиона старухам, отыскал генералу место акцизного надзирателя на табачной фабрике и уже позаботился приискать Тасе дешевую квартиру в одном немецком семействе. Но он знал ее гордость… Надо было найти ей заработок, который бы не отнимал у ней целого дня. От Грушевой он вместе с Пирожковым отвлекли ее не без труда… Они убедили ее дождаться осени для поступления в консерваторию, а пока подыскали ей руководителя из знакомых учителей словесности, хорошего чтеца… Все это сделалось в несколько дней. Палтусов действовал с такой задушевностью, что Пирожков сказал ему даже:
— Я думал, из вас Чичиков выйдет, а вы — человек-рубашка.
— Это вздор! — ответил Палтусов без всякой рисовки.
Делать толковое добро доставляло ему положительное удовольствие.
Анна Серафимовна кивала все головой, слушая его.
— Что же, — откликнулась она тотчас же, — я с радостью возьму вашу родственницу…
— Когда привезти?
— Да каждый день я дома от четырех часов.
алтусов нагнулся к ее уху:
— Вот видите, все-то теперь коммерсантам служит. Генеральская дочь — в чтицах…
— У купчихи, — подсказала Анна Серафимовна.
— Сам генерал — у табачного фабриканта в надзирателях.
— Вам досадно?
— Нет! Такая колея.
— А все у нас, — вздохнула Анна Серафимовна, — ничего нет. — Ее затрудняло слово.
— Где? — спросил заинтересованно Палтусов.
— Да и здесь, и здесь!
Она указала на голову и на сердце.
— Давят тебя со всех сторон…
— Тюки? — подсказал он.
— Да, да!
"Какая ты умница", — подумал Палтусов, встал и протянул ей руку.
Антракт кончился. Оркестр доигрывал с грехом пополам какой-то вальс. Любаша и Рубцов пробирались справа.
— Вы бываете в концертах? — спросила тихо Анна Серафимовна.
— В музыкалке?
— Так их зовут? Я не знала. Да, в музыкалке?
— Билет есть; но в эту зиму забросил… да, знаете, вроде барщины какой-то они делаются.
— Это правда… Я завтра собираюсь, — проронила Анна Серафимовна и, подавая руку, спросила: — Марья Орестовна Нетова как поживает за границей?
Палтусов быстро поглядел на нее.
— Все хворает.
"Вот что!" — прибавил он про себя и, вернувшись на свое место, задумался.
Она что-нибудь подозревает, думает, может быть, что он находится в связи с Нетовой, слышала, пожалуй, про их деловые отношения. Это надо разъяснить, показать ей все в настоящем свете… Он бы никак не хотел терять в мнении именно этой женщины.
Пьеса шла туго… Бенефициантке и первому любовнику удалась одна сцена. Публика вызвала их несколько раз, но Палтусов сидел равнодушно, не хлопал, рассеянно смотрел по сторонам. Малый театр потерял для него прежнее обаяние. Не мог он себя наладить на молодое настроение… Пьеса казалась набитой ненужными вещами, хоть она и шекспировская, обстановка раздражала своей бедностью, актеры читали глухо, деревянно… Совсем не то, что бывало, когда они брали в складчину ложу и после до петухов спорили у себя в номерах за пивом… Насилу дождался он следующего антракта. К Станицыной он не поднялся. Блондин и девица с косами оставались на своих местах.
Палтусов пошел в фойе и наткнулся на Пирожкова. Иван Алексеевич ходил, не снимая своей цилиндрической шляпы.
— Не то, — сказал ему Пирожков. — Хоть не ходи в Малый театр.
— Может, мы сами не те?
— У кого был талант, те изленились, а новые из рук вон плохи…
— А Тасю давно видели? — спросил Палтусов.
— Да она здесь! Я с ней в купонах обретаюсь, пожалуйте.
— Не посмотрела на траур свой?
— Что ж траур? Страсть у нее… В последней пьесе ingénue какая-то новая.
Пирожков взял Палтусова под руку и отвел за колонны.
— Спасибо, спасибо вам, дружище, — заговорил он, ласково глядя на Палтусова.
— А что?
— Да вот за эту девицу… Она мне все рассказала.
— Это пустяки.
— Однако вы, я говорю, сложная натура. И купцов изловлять мастер, и позывы у вас хорошие.
— А вы вот что, — перебил его Палтусов. — Пойдемте-ка к этой самой девице.
Он рассказал приятелю, какой разговор он имел со Станицыной.
Тот одобрил план.
Они поднялись в коридор.
Пирожков вошел в одну из дверок и показался оттуда минуту спустя, ведя за руку Тасю.
В черном суконном платье с узкими рукавами и отложным воротником, похуделая в лице, Тася смотрела совсем девочкой и, подойдя ближе к нему, сказала тихо:
— Вы на меня не дуетесь, Андрюша? — Она теперь так его звала.
— За что?
— А вот, что я в театре.
Палтусов пожал ей руку.
— Что я за цензор нравов?
— Так захотелось, так захотелось видеть эту дебютантку!
Оба приятеля решили, что страсть к сцене у ней — неисправимая. Палтусов предложил ей тут же познакомиться с Станицыной и прибавил — почему.
Тася немного призадумалась, но тотчас же взяла Палтусова за руку и пожала.
— Вы славный! Я думала, вы другой! Хорошо… Это самое лучшее. Ведите меня к вашей купчихе.
— В следующий антракт сойдите в фойе, а я ее приведу.
— Мне еще и потому полезно будет, — соображала вслух Тася, — я увижу там типы молодых купчих. Это нужно изучить.
— Ненасытная! — рассмеялся Пирожков.
— Да, это правда, — созналась Тася, — что только театральное, все это мне надо знать, жадность ужасная!
Тася увидела, что занавес поднимается, и бросилась в свою ложу.
Анне Серафимовне понравилась "генеральская дочка", так она назвала про себя Тасю. Она просила ее приехать посидеть запросто. Она не стала говорить ей тут же о месте чтицы или компаньонки. Ее такт не ускользнул от Палтусова. Когда она вернулась, Любаша, ходившая также в фойе вместе с Рубцовым, сейчас же спросила:
— Это что за девчурочка в черном?
— Родственница Андрея Дмитриевича Палтусова. Славная, кажется, девушка.
— Что же это она в сукне-то?
— Мать у ней умерла.
— Видно, не очень убивается.
— Ах, Люба, — остановила Анна Серафимовна, — до всего-то тебе дело!
— Она ничего… Должно быть, из оголтелых?
— А вам что? — вступился Рубцов. Он видел Тасю.
— Я люблю, когда с них фанаберию сбивают, — продолжала задорно Любаша.
— С кого? — спросил Рубцов.
— Да с дворянской дряни.
— Люба! — удержала опять Анна Серафимовна.
Люба поглядела на Рубцова, скосившего на особый лад губы, и почувствовала какую-то новую неловкость в его присутствии. Он был недоволен, но это-то и подзадоривало ее.
— Это господин Палтусов? — тихо спросил Рубцов Анну Серафимовну.
— Да…
Она хотела узнать: как он ему понравился, но побоялась резкого отзыва.
— Ловкий, по видимости, человек, — заметил Рубцов как бы про себя.
— Думаете, ловкий? — спросила она. — Вот, однако, не об одном себе хлопочет!
— Ну, это еще не Бог знает что… Родственницу пристроить…
— После, — остановила его Анна Серафимовна, указав на поднимающийся занавес.
Ей был неприятен тон Рубцова. И он сегодня недалеко ушел от Любы. Что у них, — а еще молодые люди, — за замашка: ко всему относиться с недоверием, с злобностью какой-то!
Она в течение акта раза два поглядела в сторону Палтусова. В антракте он издали раскланялся и уехал до конца пьесы. Он ей сказал наверху, что будет завтра в концерте. И ей показалось, как будто он желает говорить с ней о своих отношениях к Нетовой. Зачем это? Правда, она слышала разные вещи. Она им не верит.
Однако это ее все-таки тронуло. Значит, он дорожит ее мнением. А она думала, что он и знать ее не хочет. У него есть что-то и в голосе, и в движениях, и в словах, что ей особенно нравится.
— Тетя, — Любаша толкнула ее под бок, — вы куда-то мечтами унеслись.
— Ах, это ты?
— Право, унеслись… все этот душка штатский вас в такую мерехлюдию привел.
— Пустяки какие ты все говоришь, — сказала Анна Серафимовна и отвернула голову.
— Умен очень? — спросил ее Рубцов пять минут спустя.
— Вы про кого?
— Да все про вашего ловкача.
— Не зовите его так.
— Ну, не буду.
— Вы спрашиваете, умен ли? Вот как-нибудь, если у меня встретитесь, — поэкзаменуйте его.
— Нам где же-с!
Рубцов решительно не нравился ей в этот вечер. Она хотела пригласить его напиться чаю после театра, но не сделает этого. С ним она могла обо всем толковать: и о делах, и о своем душевном настроении, но о Палтусове разговор не пойдет; пускай они познакомятся. Да вряд ли сойдутся. Сеня горд, в людей не верит, барчонков не любит.
Конец шекспировской пьесы и маленькую комедию, где дебютировала новая ingénue, Анна Серафимовна прослушала с чувством тяжести в груди и в голове. Только на воздухе ей стало легко. Она привезла Рубцова и Любашу в своей карете и должна была развести их по домам. Любаша напрашивалась на чай, но Анна Серафимовна напирала на поздний час. И мать ее будет беспокоиться.
— А вы, Сеня, домой? — спросила Любаша.
— А то куда же?
Анна Серафимовна улыбнулась в темноте кареты… Люба начинала ревновать ее к Рубцову.
— Ну, вот вам и Шекспир! — крикнула Люба. — Такая пустяковина!.. И скучища непролазная!
— Это точно, — подтвердил Рубцов.
Спорить с ними Станицына не могла. Пьеса прошла перед ней точно ряд туманных картин.
Любашу завезли; Рубцов взял извозчика на полпути. Домой Анна Серафимовна возвращалась одна. Было уже около часу ночи.
Не спится Анне Серафимовне. Она живет все в тех же хоромах, лежит на той же постели, что и перед заключением «сделки» с мужем. Низ заперт и не топится. Да и верх бы она заперла, кроме спальни, столовой да детской. Зачем ей столько комнат? И вообще-то она не любит тратить по-пустому деньги… Просторных две-три комнаты, чтобы чистота была, белье тонкое, свету побольше. Платьев у ней много. На это она готова тратиться. По-старому-то лучше жилось, все было на своем месте; а теперь и мужчины и женщины вышли из пазов, ни к тем, ни к этим не пристали. Она это чувствует на самой себе. Что такое она? Вот хоть бы Андрей Дмитриевич Палтусов, как он на нее смотрит? И не купчиха, какие прежде бывали, и не барыня. Есть у ней в голове неплохие вещи. На фабрике надо многое уладить, казармы рабочих переделать, школу тоже по-другому устроить. "Затеи! — говорят разные кумушки. — Отличиться хочет, чтобы об ней в газетах написали, попасть потом в почетные попечительницы приюта или в председательницы общества".
Бьет два часа. Анна Серафимовна не спит.
Да, хорошо бы все это, что у ней есть на душе, разделить с милым человеком. Сеня Рубцов — малый умный и понимающий. Он не попрекает ее затеями. Только в нем чего-то недостает. Может быть, того же самого, чего и в ней нет. А все это-то и есть в Андрее Дмитриевиче Палтусове… Ей так кажется…
Десять раз перевернулась Анна Серафимовна с боку на бок. Тонкое полотно подушки нагрелось. Она и ее раза два перевернула. Она спит с ночником. В спальне воздуху много, и засвежело немножко. Чего бы, кажется, не спать?
Что ее за положение теперь! Вдова — не вдова, и не девушка и свободы нет. Хорошо еще, что муж детей не требует. По его беспутству, какие ему дети; но настанет час, когда он будет вымогать из нее что может этими самыми детьми… Надо заранее приготовиться… Вот так и живи! Скоро и тридцать лет подползут. А видела ли она хоть один денек света, радости, вот того, чем зачитываются в книжках?! Нужды нет, что после бывает горе, без риску не проживешь…
Счастье!.. Это вот слово как часто повторяют, особливо в книжках. А она, видно, так и дни свои кончит, не узнав, что такое за счастье бывает на земле, особенно из-за которого люди режутся и топятся… А могла бы, и очень!.. Виктора Мироныча, что ли, испугалась, когда жила с ним?..
Бьет три часа. Анна Серафимовна глядит на драпировку окна, приходящегося против кровати. Сон нейдет. Начинает бить в виски.
Хуже вдовства ее положение. А кто виноват? Сама. Прямо потребуй развода, а не пойдет добром — излови, докажи… Нешто это трудно с таким развратником? Ей ведь рассказывали про бракоразводные процессы. Стоит это много, десять тысяч… И свидетели найдутся, которые под присягой покажут. Нет, на это она не пойдет! Изловить. Или откупиться?.. Теперь нельзя еще, и раньше двух лет не покроешь долгов, мужнину фабрику не поставишь на полный лад… Он, поди, сам не прочь. Разве так можно? Все устрой, очисти его от долгов, работай для детей из-за купеческой чести своей, а он все потом заберет, да и скажет: разводиться давай!.. Такой человек на себя вины не возьмет. Ему новая женитьба нужна будет для какой-нибудь новой пакости.
Ох! Пришла бы страсть-зазноба, вмиг бы она все перевернула! Развязки бы добилась. Половину своего бы собственного состояния отдала. Что жадничать? У детей будет кусок хлеба! Ждать ли этой зазнобы? Не прошло ли уже время? Не выели ли горечь и обида и жизнь с постылым мужем то, чем сердце любит, чем душа летит навстречу другой душе?
Душно Анне Серафимовне под атласным одеялом. Хоть на какой бы нибудь приятной мысли заснуть… А завтра-то? В концерте… Андрей Дмитриевич обещал. Туалет надо белый. Он к ней идет. Любу не возьмет с собой. Одна поедет. Сядет в дальней зале, около арки. Он найдет ее.
Бьет четыре часа. Анна Серафимовна забылась и что-то шепчет во сне. Ей снится амбар с полками. На прилавке навалены куски всяких цветов… Но приказчик вырывает у ней из рук штуку сукна; штука развертывается, сукно протянулось через весь амбар, потом дальше, по улице… Ей страшно. Она вскрикивает и просыпается… Бьет пять часов.
По мраморной лестнице Благородного собрания поднималась на другой день Анна Серафимовна — одна, без Любаши.
Она любила выезжать одна и в театр лакея никогда не брала. Только на концерты Музыкального общества ездил с ней человек в скромной черной ливрее, более похожей на пальто, чем на ливрею. Первые сени, где пожарные отворяют двери, она быстро прошла в своей синей песцовой шубе. Двери хлопали, сквозной ветер так и гулял. В больших сенях стеной стояли лакеи с шубами. Все прибывающие дамы раздевались у лестницы. Белый и голубой цвета преобладали в платьях. По красному сукну ступенек поднимались слегка колеблющиеся, длинные, обтянутые женские фигуры, волоча шлейфы или подбирая их одной рукой. На площадке перед широким зеркалом стояли несколько дам и оправлялись. Правее и левее у зеркала же топтались молодые люди во фраках, двое даже в белых галстуках. Они надевали перчатки. На этот концерт съехалась вся Москва. В программе стояла приезжая из Милана певица и исполнение в первый раз новой вещи Чайковского.
Мраморный лев глядится в зеркало. Его голова и щит с гербом придают лестнице торжественный стиль. Потолок не успел еще закоптиться. Он лепной. Жирандоли на верхней площадке зажжены во все рожки. Там, у мраморных сквозных перил, мужчины стоят и ждут, перегнувшись книзу. На стуле сидит частный пристав и разговаривает с худым желтым брюнетом в сюртуке, имеющим вид смотрителя.
Анна Серафимовна остановилась на первой площадке у зеркала, подождав немного, пока другие дамы отойдут. Сначала она смотрела вниз по лестнице. Она стояла у перил в том месте, где они заворачивают наверх, около льва. Ей видна была вся суматоха и в сенях и левее, за арками, где отдают на сбережение платье приехавшие без своей прислуги. Оттуда выбегали обдерганные, нечистые лакеи, нанимающиеся поденно, приставали к публике, тащили каждый к себе, совали нумера. На прилавке складывались шубы и пальто, калоши клались в холщовые мешки — и все это исчезало в глубинах помещения с перегородками. Публика все прибывала. "Вся Москва" давала себя знать… Вошло уже более двух тысяч человек. С той площадки, где остановилась Анна Серафимовна, лестница и сени в обоих своих отделениях, с поднимающимися кверху дамами и мужчинами, толкотней за арками, с толпой лакеев, нагруженных узлами, казались каким-то одним телом, громадным пестрым червем, извивающимся в разных направлениях… И все это — Москва, «хорошее» общество, ездящее сюда каждую субботу. Она никого почти не знает, кроме больших купеческих фамилий… Это все господа… А почему она не принимает? Кто мешает ей? На миру надо жить! Свое купеческое общество ее не тянет. Скучно ей в нем до тошноты.
Анна Серафимовна подошла к зеркалу.
Около него только что вертелись две девицы, одна в ярко-красном, другая в нежно-персиковом платье, перетянутые, с длинными корсажами, в цветах, точно они на бал приехали. Их французский язык раздражал ее… Они, может, и купчихи — нынче не разберешь… Одеты обе богато… Шила на них, наверно, Жозефина или Луиза с Тверской. Своим белым сливочного цвета платьем строгого покроя, с кружевными рукавами, Анна Серафимовна довольна. Она не надела только брильянтовые пуговицы, большие — каждая тысячи по две… Не любит она своих вещей; их дарил ей когда-то Виктор Мироныч…. Купленных самой было немного, но все очень ценные.
В зеркало она видна себе вся, и за ней лестница — вниз и вверх. Парадно почувствовала она себя, жутко немного, как всегда на людях. Но ей ловко в платье, перчатки тоже прекрасно сидят, на шесть пуговиц, в глазах сейчас прибавилось блеску, даром, что плохо спала, из-под кружевного края платья видны шелковые башмачки и ажурные чулки. Никогда она еще не находила себя такой изящной. Кажется, все тяжелое, купеческое слетело с нее. Осмотрела она себя быстро, в несколько секунд, поправила волосы, на груди что-то, достала билет из кармана, скрытого в складках юбки, и легкими шагами начала подниматься… Глазам ее приятно; но уже не в первый раз обоняет она запах сапожной кожи… И чем ближе к входу в первую залу, тем он слышнее. Запах этот идет от артельщиков в сибирках, приставленных к контролю билетов. Она знает отлично этот запах. Ее артельщики ходят в таких же сапогах. Она подает одному из них свой абонементный билет. Он у ней нумерованный, но в большую залу она не пойдет; хорошо, если б удалось занять поближе место, за гостиной с арками, там, где полуосвещено. Вероятно, можно. Еще четверть часа до начала.
У входа во вторую продольную залу — направо — стол с продажей афиш. Билетов не продают. В этой зале, откуда ход на хоры, стояли группы мужчин, дамы только проходили или останавливались перед зеркалом. Но в следующей комнате, гостиной с арками, ведущей в большую залу, уже разместились дамы по левой стене, на диванах и креслах, в светлых туалетах, в цветах и полуоткрытых лифах.
Анна Серафимовна бросила на них взгляд боком. Она знала трех из этих дам, могла назвать и по фамилиям… Вот жена железнодорожника — в рытом бархате, с толстой красной шеей; а у той муж в судебной палате что-то; а третья — вдова или «разводка» из губернии, везде бывает, рядится, на что живет — неизвестно… Все три оглядывают ее. Ей бы не хотелось проходить мимо них, да как же иначе сделать? Виктора Мироныча и его похождения каждая знает… А ни одна, гляди, хорошего слова про нее не скажет: "Купчиха, кумушка, на «он» говорит, ему не такая жена нужна была". Каждую складочку осмотрят. Скажут: "Жадная, платье больше трехсот рублей не стоит, а брильянтов жалко надевать ей, неравно потеряет".
Щеки сильно разгорелись у Анны Серафимовны… Она быстро, быстро дошла до одной из арок, где уже мужчины теснились так, что с трудом можно было проникнуть в большую залу. Люстры были зажжены не во все свечи. Свет терялся в пыльной мгле между толстыми колоннами; с хор виднелись ряды голов в два яруса, открывались шеи, рукава, иногда целый бюст… Все это тонуло в темноте стены, прорезанной полукруглыми окнами. За колоннами внизу, на диванах, сплошной цепью расселись рано забравшиеся посетительницы концертов, и чем ближе к эстраде, помещающейся перед круглой гостиной, тем женщин больше и больше.
В сторону эстрады заглянула было в большую залу и Анна Серафимовна, но сейчас же подалась назад. В гостиной вдоль арок, на четырех рядах кресел, на больших диванах и по всей противоположной стене жужжит целый рой женских сдержанных голосов. Темных платьев почти не было видно… Здесь только в начале концерта слушают, но разговоры не прекращаются. Это салон, приставленный к концертной зале… Углубиться в симфонию невозможно. Анна Серафимовна хоть и не считает себя много смыслящей в музыке, но не одобряет этой гостиной.
Она прошла дальше, в полуосвещенную комнату покороче, почти совсем без мебели. Несколько кресел стояло у левой стены и около карниза. Она села тут за углом, так, чтобы самой уйти в тень, а видеть всех. Это местечко у ней — любимое. Тут прохладно, можно сесть покойнее, закрыть глаза, когда что-нибудь понравится, звуки оркестра доходят хоть и не очень отчетливо, но мягко. Они все-таки заглушают разговоры… Найти ее во всяком случае нетрудно — кто пожелает…
Вот приближается улыбающийся лысый господин в черном сюртуке. От него она хотела бы спрятаться. Непременно подойдет и начнет говорить приторные любезности. Не нужно ей и вот того крошечного гусарика в красных рейтузах и голубом ментике… Он всех знает, переходит от одной дамы к другой, волоски на лбу расчесаны, как у ее сына Мити, что-то такое всем шепчет. А вот и пары пошли. Она их давно заметила. Лучше не смотреть! Какое ей дело?.. Точно завидует. Есть чему! Так открыто держать около себя любовников — срам!
Оркестр грянул. Это была «це-мольная» симфония Бетховена. Анна Серафимовна не могла бы разобрать ее на фортепьяно. Она ноты знала плохо, музыка не давалась ей никогда и в пансионе, но она любила эту именно симфонию, слыхала ее чуть не десятки раз, могла своими ощущениями описать ее. Она знала, что маленькая фраза в несколько нот будет на разные лады повторяться — и так, и этак, стремительнее, образнее, сложнее — и опять прозвучит в первоначальной простоте. Решительно не понимала Анна Серафимовна, как это можно сделать что-то большое, широкое, забирающее за живое, могучее из нескольких ноток, из какого-то окрика или точно кто палочкой или пальцем по стеклу ударил… И пенья виолончели ждала она в andante. Не умеет она выразить, почему в этой мелодии есть что-то прямо отвечающее на ее душевные порывы, но что оно так — она в этом убеждена. А потом, к концу, вдруг пронесется какой-то вихрь: могучий и страстный человек созывает всех на свое торжество.
Палтусов приехал к концу первой части концерта. Он остановился у входа в гостиную с арками. Наплыв публики показался ему чрезвычайным. Куда он ни поглядит, везде туалеты, туалеты, открытые или полуобнаженные руки, цветы. Правда, тут же "вся Москва", и та, что притворяется любительницей музыки, и та, что не знает, где ей показать себя. Он давно говорит, что «музыкалка» превратилась в выставку нарядов и невест, в вечернюю Голофтеевскую галерею, куда ездят лорнировать, шептаться по углам, громко говорить посредине, зевать, встречаться со знакомыми на разъезде. Большой город, большое общество, когда видишь его в куче, и деньгами пахнет, и пожить хочется всем…
Глаза Палтусова искали Анну Серафимовну. Он вспомнил, что видал ее прежде в дальней зале, в сторонке за карнизом… В большую залу он не пойдет. Там ее, наверно, нет. До антракта он постоял у первой арки, позади длинного хвоста мужчин, очень прифранченных. Поклонился он хорошенькой докторше в розовом шелковом платье, другой тоже красивенькой женщине, жене адвоката, оглядел двух жидовочек, с тонкими профилями, в перетянутых донельзя лифах, и трех девиц в белых кашемировых платьях с высоким воротом, сидевших точно в молочной ванне.
Длинный молодой человек с худощавым румяным лицом и русой бородкой, во фраке, остановил Палтусова, когда он начал пробираться чрез гостиную.
— А, доктор! — откликнулся Палтусов, пожимая ему руку. — Я думал, вы в Париже.
— Всю зиму здесь, — ответил тот с кисловатой усмешкой.
— Все по женским болезням практикуете?
— Как же.
— Со старыми княгинями возитесь?
Доктор повел плечами и засмеялся.
— Всяких успехов! — сказал ему Палтусов и пошел дальше.
Доктор жил когда-то в Фиваиде — на Сретенке, но он тотчас по окончании курса поехал домашним врачом с барской фамилией в Париж и на итальянскую зимовку и с тех пор понагрел уже руки около худосочных богатеньких и стареньких княгинь. Как личность и по репутации он был довольно-таки ему противен.
По теории Палтусова, можно было располагать к себе женщин, но непременно молодых, если уже не красивых, завязывать через них связи, пользоваться их доверием, но ни в каком случае не действовать через них на мужей и не ухаживать за ними из личных расчетов, когда они стары да еще имеют на вас любовные виды. Доктор не отвечал такой программе.
— А! Палтусов, голубчик! — окликнул сзади ласковый, низковатый женский голос.
Он обернулся. Перед ним заблестели два черных бархатных глаза, смотревшие на него бойко и весело. Ему протягивала белую полуоткрытую руку в светлой шведской перчатке статная, полногрудая, красивая дама лет под тридцать, брюнетка, в богатом пестром платье, переливающем всевозможными цветами. Голова ее, с отблеском черных волос, белые зубы, молочная шея, яркий алый рот заиграли перед Палтусовым. На груди блестела брильянтовая брошка.
— Людмила Петровна!
— Хорош, батюшка! Полгода глаз не кажет!
— Виноват! Не оправдываюсь…
Это была его давнишняя знакомая Людмила Петровна Рогожина. Он еще офицером ездил в дом ее отца, читал ей книжки, немножко ухаживал. Тогда уже она обещала развернуться в роскошную женщину. Из небогатой купеческой семьи она попала за миллионера-мануфактуриста.
Сзади, из-за плеча, улыбался супруг, белый, с розовыми щеками, пухлый, обросший каким-то мохом вместо волос, маленького роста, с начинающимся брюшком, во фраке и белом галстуке. Он нес голубую с серебром накидку жены.
— Артамон Лукич, мое почтение! — кивнул ему Палтусов и сделал ручкой.
Тот усиленно замотал белокурой головой с плоскими припомаженными височками.
— Виноват, — повторил Палтусов и нагнул голову к плечу Рогожиной.
— Бестия-то та уехала? — шепнула она ему в ухо.
— Какая бестия? — рассмеялся он.
— А та! Нетиха!.. Кривляка-то!.. Дохлая!.. При ней небось состоите в адъютантах?
— Полноте!
— Да уж нечего! Все знаю! Ну, Бог простит. Вот что, голубчик. Ко мне в среду на масленице. Большой пляс. Невесту какую подхватить можно!.. У меня и титулованные будут. Пальчики оближете.
— Хорошо!
— То-то же. Без обмана.
Она пожала ему руку и поплыла. Супруг тоже пожал руку и прибавил сладким тенорком:
— Без обману! Ха, ха, ха! В среду!
Из своего угла Анна Серафимовна видела, как вошел Палтусов, с кем раскланивался, с кем поговорил. Рогожина в этот вечер показалась ей особенно красивой. Они были с ней когда-то приятельницами и до сих пор на «ты». Анна Серафимовна редко ездит к ней. Очень уж в этом доме "ветерок порхает", как она выражалась.
Когда Рогожина пожимала руку Палтусову, а потом что-то сказала ему на ухо, Анну Серафимовну ударило в жар… Она начала обмахиваться веером.
— Вот вы где! — заслышался сбоку голос Палтусова.
Он тотчас же сел рядом с ней.
— Сейчас приехали? — спросила она не тем тоном, каким бы сама желала.
— Перед антрактом.
Станицына показалась ему в этот вечер гораздо больше дамой, чем когда-либо. В ней он ценил чистоту русского старонародного типа. Таких бровей ни у кого не было в этой гостиной, да и глаз также. Стан ее сохранил девическую стройность. В ней чувствовалась страстность женщины, не знавшей ни супружеской любви, ни запретных наслаждений.
— У Рогожиной на масленице большой пляс, — заговорил Палтусов, — вы будете?
— Она меня не звала.
— Конечно, позовет, поезжайте, — убедительно выговорил он.
— А вы? Собираетесь небось?
— Буду.
— Видите что, Андрей Дмитриевич, — продолжала Станицына потише, — мне как-то неловко.
В первый раз она говорила нечто такое постороннему.
— Ах, полноте! — возразил Палтусов. — Зачем это делать из себя жертву?
— Я не делаю, Андрей Дмитриевич, — перебила она и сдвинула брови.
— Делаете! — горячо, но дружеским звуком повторил Палтусов. — Из-за чего же вам отказывать себе во всем? Из-за того, что ваш супруг…
Она остановила его взглядом.
— Ну, не буду… Только вы, пожалуйста, не отказывайтесь от бала у Рогожиной, — рука его протянулась к ней, — попляшем, поедим, шампанского попьем. Кадриль мне пожалуйте сейчас же.
Никогда Палтусов не говорил с ней так оживленно и добродушно.
— Не знаю… платье…
— Ах, Боже мой!
— Надо экономию соблюдать, — шутливым шепотом продолжала она.
— Вы в эту зиму, наверно, не были ни на одном бале?
— Нет, не была.
— Так раскошельтесь на пятьсот рублей.
— Не сделаешь! — деловым тоном сообразила Анна Серафимовна.
Палтусов рассмеялся.
— Да и нельзя, — прибавила она тем же тоном.
— Почему же? Фирму надо поддержать?
— А как бы вы думали, Андрей Дмитриевич? Каждое кружевцо сочтут… Тысячу рублей и клади.
— Не скупитесь! Ведь теперь все фабрики отличные дела делают. Золотая пошлина выручила. У Макарья-то сколько процентиков изволили зашибить?
Они оба рассмеялись над своим разговором.
Ходьба и гул голосов стихли в гостиной. Оркестр заиграл. Смолкли и Станицына с Палтусовым. Он остался тут же, позади ее кресла.
Кто-то играл фортепьянный концерт с оркестром. Такая музыка не захватывала. Анна Серафимовна под громкие пассажи пианиста обдумывала свой туалет у Рогожиных.
Завтра же она поедет к Жозефине. А если та завалена работой, так к Минангуа… Хочется ей что-нибудь побогаче. Что, в самом деле, она будет обрезывать себя во всем из-за того, что Виктор Мироныч с «подлыми» и «бесстыжими» француженками потерял всякую совесть? Да и в самом деле — для фирмы полезно. Каждый будет видеть, что платье тысячу рублей стоит. А ее знают за экономную женщину.
Давно уже она с таким молодым чувством не обдумывала туалет. Платье будет голубое. Если отделать его серебряными кружевами? Нет, похоже на оперный костюм. Жемчуг в моде — фальшивым она не станет обшивать, а настоящего жаль, сорвут в танцах, раздавят… Что-нибудь другое. Ну, да портниха придумает. Коли и Минангуа не возьмет в четыре дня сшить — к Шумской или к Луизе поедет…
Теперь ее тянет на этот бал… Палтусов упрашивает. На бале, в белом галстуке и во фраке, он представительнее всех. У него именно такой рост, какой нужно для молодого мужчины на вечере, в танцах, в любом собрании. Ведь множество здесь всяких мужчин, а никто не смотрит так порядочно и значительно, как он. Или «адвокатишка», она так и называла мысленно, или «конторщик», или мелюзга. Фраки натянули — обрадовались случаю, а всего-то в них и есть содержания, что жилеты от Бургеса да лаковые ботинки от Пироне. И ее уже не смущает то, что она сидит рядом с Палтусовым в полутемном уголке на глазах всех сплетниц.
— Анна Серафимовна, — шепотом позвал ее сбоку Палтусов.
Она повернула голову.
— Концерт этот вам не очень нравится?
— Нет.
— Можно поговорить?
Вместо ответа она подалась назад. Теперь ее видно было только тем, кто сидел у стены и в заднем ряду стульев, а Палтусов совсем скрылся за ее креслом.
— Правду мне настоящую скажете? — спросил он, наклоняясь к ее затылку.
— Я не охотница лгать.
— Вы зачем вчера в театре намекнули на мои отношения к Марье Орестовне?
Анна Серафимовна слегка покраснела.
— Намекали? — спросил с ударением Палтусов.
— Так что же?
— Это не ответ!
— Вам неприятно было?
— Нет, — перебил Палтусов, — так мы не будем говорить, Анна Серафимовна. Да здесь и не совсем удобно… Я хотел только уверить вас, что никаких особенных отношений не было и не может быть… Вы мне верите?
Его лицо было ей видно наполовину… Оно как будто немного побледнело… Голос зазвучал искренне. По ней пробежала внезапная дрожь.
— Я вам верю, Андрей Дмитриевич.
Эти слова припомнили ей вдруг сцену, виденную на одном бенефисе… Хорошая девушка, купеческая дочь, вверяется любимому человеку… А человек этот — вор, он накануне погрома, ему нужно ее приданое, он обводит ее, вызвал на любовное свидание у колодезя.
Луна светит, поэтическая минута. И эта дура сказала ему точь-в-точь те же слова: "Я вам верю". И «жулик» этот говорил тронутым голосом; актер гримировался ужасно похоже на Палтусова.
— Больше мне ничего и не нужно, — слышался около нее его голос.
Он оправдывается? Стало быть, его за живое задело. Не хотела она его обидеть вчера, а так, с языка соскочило. Мало ли что говорят! Марья Орестовна — женщина тонкая, воспитанная совсем на барский манер… Что же мудреного, если бы и вышло между ними «что-нибудь». Но вряд ли! Вот она за границу уехала; слышно, на полгода. Около денег ее поживиться?.. Нет! Зачем подозревать?.. Гадко!
— Я вам верю, — сказала еще раз Анна Серафимовна и вбок подняла на него свои пушистые ресницы.
"То-то, — выговорил про себя Палтусов, — еще бы ты не верила!"
В эту минуту он чувствовал между собой и всем тем людом, который мелькал пред ним, целую пропасть. Он вот никому не верил из этих фрачников. Каждый на его месте извлек бы из дружеского знакомства с Нетовой, из ее тайной слабости к нему что-нибудь весьма существенное… Все кругом хапает, ворует, производит растраты, теряет даже сознание того, что свое и что чужое. Теперь, войдя в делецкий мир, он видит, на чем держится всякая русская афера. Только у некоторых купеческих фамилий и есть еще хозяйская, хоть тоже кулаческая, честность… Такую Анну Серафимовну приходится уважать. Но и она должна уважать его, ставить его "на полочку", уже по одному тому, как он с ней ведет дело как с женщиной. Разве другой на его месте не старался бы «примоститься» тотчас после того, как она осталась соломенной вдовой?.. Тут миллионом пахнет. Виктора Мироныча спустить, до развода довести, отступного заплатить. Молодая женщина, не старше его, красивая, дельная, крупный характер. А он вот два месяца у ней не был. Ему не нужно бабьих денег. Он и сам пробьет себе дорогу. Как же ей не верить ему и не уважать его? И будет еще больше уважать. И доверять ему станет, коли он захочет, точно так же как Нетова, которую он может обокрасть дотла, если ему это вздумается.
Глаза Палтусова перебегали от одной мужской фигуры к другой.
"Все жулики!" — говорили эти глаза. Ни в ком нет того, хоть бы делецкого, гонора, без которого какая же разница между приобретателем и мошенником?..
— Верите? — спросил он после небольшой паузы. — Спасибо на добром слове.
Она тихо улыбнулась. Фортепьянный концерт кончился среди треска рукоплесканий. Теперь говорить было удобнее, но почему-то они замолчали. На эстраде, после паузы, запела всем обещанная приезжая певица — сопрано. И в разговорном салоне немного примолкли. Певица исполнила два номера. Ей хлопали, но умеренно. Она не понравилась.
— Экая невидаль! — сказал кто-то громко в гостиной. Несколько дам переглянулись.
Оставалось еще два номера во второй части программы, но начался уже разъезд. Из боковых комнат, особенно из гостиной, стали подниматься дамы, шумя стульями, мужчины затопали каблуками, из большой залы потянулись также к выходу. Слушать что-нибудь было затруднительно. Но Анна Серафимовна высидела до конца.
Палтусов предложил ей руку. Она еще в первый раз шла с ним под руку в таком многолюдстве, пред всей «порядочной» Москвой. Хорошо ли она делает? Знакомых пока не попадалось. Но ведь ее многие знают в лицо. Идти с ним ловко: они одного роста. С Виктором Миронычем она терпеть не могла ходить и в первый и во второй год замужества, а потом он и сам никуда с ней не показывался…
Вот они в той комнате, откуда все боковые двери ведут на хоры и в круглую гостиную. Сразу нахлынула публика. С хор спускались дамы и девицы в простеньких туалетах, в черных шерстяных платьях, старушки, пожилые барыни в наколках, гимназисты, девочки-подростки, дети.
— Посмотрите, какие милые лица, — указал ей Палтусов на двух девушек, остановившихся у одного из подзеркальников.
Они были, наверно, сестры. Одна высокая, с длинной талией, в черной бархатной кофточке и в кружевной фрезе. Другая пониже, в малиновом платье с светлыми пуговицами. Обе брюнетки. У высокой щеки и уши горели. Из-под густых бровей глаза так и сыпали искры. На лбу курчавились волосы, спускающиеся почти до бровей. Девушка пониже ростом носила короткие локоны вместо шиньона. Нос шел ломаной игривой линией. Маленькие глазки искрились. Талия перехвачена была кушаком.
— Кто это? — спросила Анна Серафимовна.
— Не знаю их фамилий, но вижу всегда в концертах и в Большом театре, — выговорил Палтусов.
К брюнеткам подошли трое мужчин: толстенький офицер с красным воротником, нервный блондин с подстриженной бородой, в длинном сюртуке и, по московской моде, в белом галстуке, и черноватый франт во фраке и лайковых башмаках — с виду иностранец.
Девушка повыше заговорила с военным. Глаза ее еще больше заиграли. Другая улыбалась блондину.
— Вот толкуют — невест нет, — пошутила Анна Серафимовна, — а куда ни взглянешь — все хорошенькие девушки.
— Милые! — выговорил Палтусов.
— Что не женитесь?
— Время не пришло.
— Я не сваха, никого сватать не буду, — прибавила она серьезно. — Да и вы, Андрей Дмитрич, не женитесь. На это надо талан иметь.
Она сказала «талан», а не «талант» — по-московски. Это ему понравилось.
— Батюшки, — прошептала вдруг она, — не уйдешь от старика!
Ее заметил тот лысый господин, которого она уже видала, когда приехала. По дороге он подошел к брюнеткам, пожал им руки продолжительно, с наклонением всего корпуса, щуря свои мышиные глазки.
Он подошел и к Анне Серафимовне и сделал жест, точно хотел приложиться к руке.
— Анна Серафимовна, — сладко проговорил он, и глазки его совсем закрылись. — Как ваше здоровье? Виктор Мироныч как поживает?
Каждый раз он спрашивает ее одно и то же: о здоровье и о Викторе Мироныче.
— Благодарю вас, — сухо ответила она и рукой немного надавила на руку Палтусова, давая ему чувствовать, чтобы он повел ее дальше.
Они перешли в последнюю залу, перед площадкой. Здесь по стульям сидели группы дам, простывали от жары хор и большой залы. Разъезд шел туго. Только половина публики отплыла книзу, другая половина ждала или "делала салон". Всем хотелось говорить. Мужчины перебегали от одной группы к другой.
— Хотите присесть? — спросил Палтусов.
— Нет, здесь на виду очень.
— Все боитесь?
— Ах, Андрей Дмитрич, — выговорила она полушепотом, — вы во мне еще долго не выкурите… купчихи.
— Да и не нужно.
— Ой ли? — вырвалось у нее.
И она довольно громко засмеялась. Они вышли уже на площадку. Палтусов отвел ее в сторону, направо.
— Надо подождать немного, — сказал он, указывая на толпу.
— Аннушка, здравствуй! — поздоровалась с Анной Серафимовной Рогожина и стала перед ними.
Муж накинул ей на плечи голубую мантилью, после чего подбежал к Станицыной и низко с ней раскланялся.
Палтусову Рогожина подмигнула. Этот взгляд, говоривший: "Вот ты куда подбираешься!", схватила Анна Серафимовна и внутренне съежилась. Она отдернула наполовину руку, которую держал Палтусов.
— Здравствуй, — выговорила она степенным тоном.
— Искала тебя по всей зале… Ты что же это на твоем месте не сидишь, а?
— Не люблю… Очень жарко и к музыке близко.
— Ну, вот что, голубчик… У меня пляс в среду на масленице… Тебя бы и звать не следовало… Глаз не кажешь. Вот и этот молодчик тоже. Скрывается где-то. — Рогожина во второй раз подмигнула. — Пожалуйста, милая. Вся губерния пойдет писать. Маменек не будет… Только одни хорошенькие… А у кого это место не ладно, — она обвела лицо, — те высокого полета!..
— Вот как, — кончиком губ выговорила Анна Серафимовна. Тон Рогожиной ее коробил.
— Будешь?
— Плохая я танцорка… — начала было Анна Серафимовна.
— Нет-с, нет-с, — вмешался муж Рогожиной, — это никак невозможно. Людмилочка говорит истинную правду: одни только хорошенькие будут. Вам никак нельзя отказаться.
— Не мешайся! — крикнула Рогожина. Станицына покраснела.
К ним подошел приезжий генерал, совсем белый, с золотыми аксельбантами. Он весь вечер любезничал с Рогожиной.
— А! — заговорил он, обращаясь к Рогожиной, — здесь салон… Esprit d'escalier…[158]
— Так будете, князь? — Рогожина повернулась к нему и взяла его за обшлаг рукава.
— Непременно…
— Прощай! — сказала Рогожина Анне Серафимовне. — Пойдемте, князь.
Она увела старичка.
— Бой-баба стала моя Людмила Петровна! — заметил Палтусов.
— Ваша? — переспросила Станицына.
— Я ведь ее еще девушкой знал… Мы с ней даже на «ты» были одно время.
— У ней это скоро… А как вы скажете, Андрей Дмитрич… Хорошо ли такой быть, как она?
— В каком смысле?
— Так со всеми обходиться?
— Видите, хорошо… Все к ней ездят… Вся Москва будет… Вот увидите… Только вы-то будьте…
— Буду, — тихо и полузакрыв глаза выговорила она.
Палтусов проводил ее вниз, отыскал ее человека и сам надел на нее шубу. В пуховом белом платке Анна Серафимовна была еще красивее.
Он на нее засмотрелся.
— А ваша Тася! — сказала она ему у дверей вторых сеней. — Когда же ко мне?
— Послезавтра.
— Жду.
Еще раз кивнула она ему головой и пошла, кутаясь в песцовую шубу.
У прилавков, где выдавали платье, давка еще не прекратилась. Из дверей врывался холодный воздух. Палтусов рассудил подняться опять наверх.
С площадки, где зеркало, он увидал наверху, у перил, Нетова. Евлампий Григорьевич стоял, нагнувшись над перилами, и смотрел вниз. Его лицо поразило Палтусова. Он не видал его больше недели. Нетов в последний раз, как они виделись, был возбужден, говорил все о каких-то «предателях», просил прослушать статью, составленную им для напечатания отдельной брошюрой, где он высказывает свои «правила». К этому человеку он чувствует жалость. Прибрать его к рукам очень легко, но как-то совестно. Упускать из рук тоже не следовало.
Нетов спустился на площадку. Он шел, глядя разбегающимися глазами. Шляпа сидела на затылке. Фигура была глупая.
— Евлампий Григорьевич! — окликнул его Палтусов.
— А-а!.. Это вы!
Он точно с трудом узнал Палтусова, но сейчас же подошел, взял за руку и отвел в угол.
— Когда ко мне? — шепнул он таинственно.
— Когда прикажете, — ответил Палтусов, поглядывая на него вопросительно.
— Жду!.. Пообедать! Навестите меня одинокого! И, не прощаясь, он сбежал по ступенькам. "Свихнется", — подумал Палтусов и не пошел за ним. Минуты три он стоял, облокотясь о пьедестал льва. Мимо него прошли сестры-брюнетки и за ними их кавалеры. Тут двинулся и он.
— Андрей Дмитрич! Monsieur Палтусов! — крикнул кто-то сзади, с площадки.
Его догонял маклер-немчик, к которому он обращался когда-то в "Славянском базаре" от имени Калакуцкого.
Карлуша был в полной бальной форме. Из концерта он ехал на Маросейку, на празднование серебряной свадьбы к немецким коммерсантам-миллионщикам.
— Маленечко подождите!
Он сбежал к Палтусову и шепнул ему на ухо:
— Сергей-то Степанович — в трубу!
— Что вы говорите? — откинулся назад Палтусов. Но он тотчас же подумал: "И следовало ожидать".
— Скажите, что же? — заговорил он, беря маклера под локоть.
Они поднялись прямо на площадку.
— Да что — векселя пошли в протест. Платежей нет. Дома на волоске.
— И дома?
— Беспременно! Мне Леонтий Трофимыч говорил, потому товарищество — тоже кувырком!.. И я не рад, что тогда обращался… Ну, да мое дело сторона. Вы нешто ничего не слыхали?
— Слышал кое-что… Я ведь больше не занимаюсь его делами.
— То-то! И разлюбезное дело… Прощайте. Мне еще к Теодору заехать… растрепались все волосы от жары. Да-с, профарфорился герр Калакуцкий.
— Как вы говорите?
— Профарфорился!.. Так Алексей Иваныч все изволят выражаться… Наше вам — с огурцом пятнадцать.
Он засмеялся, подал руку Палтусову и, сбегая с ступенек, заложил свою складную шляпу с синим подбоем под левую мышку. Карлуша ездил в бобровой шапке.
Палтусов остановился. Он решил сейчас же ехать к Калакуцкому.
Его вез извозчик. Своих лошадей он уж начал беречь и не ездил на них по вечерам. До дому Калакуцкого было недалеко, но извозчик тащился трусцой.
Палтусов предчувствовал, что «крах» для его бывшего патрона наступит скоро. Хорошо, что он уже более двух месяцев как простился с ним. Паевое товарищество задумано было, в сущности, на фу-фу… Быть может, к весне, если бы Калакуцкому удалось завербовать двух-трех капитальных "мужиков", — дело и пошло бы. Но он слишком раскинулся. Припомнились Палтусову слова: «хапает», сказанные ему Осетровым. Вот тот так человек!
Это пахло полным разорением. Но большой жалости он не чувствовал к Калакуцкому. И даже у него замелькали в голове новые соображения. Подряды его бывшего патрона не все были захвачены с глупым риском. Есть и очень выгодные. Если бы заполучить хоть один из таких стоящих подрядов? Ведь и домов У него целых три… Они пойдут за бесценок… Заложены давно. И строены-то были без копейки. Забастуй тогда Калакуцкий — и был бы он крупный домовладелец, выплачивал бы себе банковские проценты. Ему давали дутые оценки, на треть выше стоимости. Да и теперь можно еще сделаться домовладельцем таким же способом. Все-таки кумовство нужно или, лучше сказать, — организованный обман. А тут дело чистое: приобрел с аукциона… Охотников немало найдется и с своими деньгами. А у него сколько же своих-то? И двадцати тысяч не найдется.
На этом вопросе остановил Палтусова толчок в рытвину, выбитую сбоку улицы. Он оглянулся и крикнул:
— Стой!
Сани уже поравнялись с огромным четырехэтажным домом о двух подъездах. Это и был один из домов Калакуцкого, где проживал сам владелец.
Быстро расплатившись с извозчиком, Палтусов вбежал в подъезд, по сю сторону больших ворот, сквозь которые виден был освещенный газовыми фонарями глубокий двор, весь обстроенный. Ворота стояли еще отворенными на обе половинки.
— Сергей Степаныч? — спросил он у швейцара.
Тот встречал его у лестницы без картуза. Палтусов заметил, что лицо у него расстроенное.
— Батюшка барин, — заговорил шепотом швейцар, седенький старичок, — нездорово у нас.
— Как нездорово?
— Сергей Степанович… — он досказал на ухо Палтусову, — Богу душу отдали…
— Когда?
У Палтусова перехватило голос.
— Да вот с час времени будет… Полиция там, за следователем… или бишь за прокурором послали.
Семейства у Калакуцкого не было. Но Палтусов знал, что он содержит немолодую уже танцовщицу из корифеек. Она жила в том же доме, в особой квартире.
— А Лукерья Семеновна? — спросил он.
— Послали-с… Они в театре… Танцуют сегодня. Ждем с минуты на минуту.
— Да жил он… хоть немного?
— Нет-с… Как, значит, пистолет приставил к виску — сразу!.. И камардин не вдруг вошел. Чай заваривал… Входит с подносом, а они лежат, голова-то на письменном столе. У стола и сидели…
— Так там полиция?
— Да-с — околоточный и хожалый. Доктор уехал, из части взяли… Что же ему за сухота теперь? И крови-то ничего почти не вышло… В мозг, значит, прямо… Страсти! — Старичок вздрогнул и перекрестился. — Пожалуйте!.. — показал он рукой вверх.
Хозяйская квартира помещалась в бельэтаже. Палтусов оглядел лестницу. Матовый, в виде чаши, фонарь, ковер с медными спицами, разостланный до первой площадки, большое зеркало над мраморным камином внизу — все так парадно и внушительно смотрело на него, вплоть до стен, расписанных в античном вкусе темно-красной краской с фресками. И в этой отделке парадного подъезда виднелся ловкий строитель из дворян, умевший все показать "в авантаже". Ничто не говорило, что за дверьми первой квартиры, по правую руку, доигран был последний акт делецкой драмы.
"Наверно, уголовщина", — сказал себе Палтусов. Он медленно поднимался по большим ступенькам широкой лестницы с чугунными бронзированными перилами.
Без уголовных подробностей, из-за одной несостоятельности такой человек, как Калакуцкий, вряд ли всадил бы себе пулю…
Он позвонил. Отпер «человек» Василий с перекошенным лицом.
— Андрей Дмитрич! — растерянно воскликнул он. — Как вас Бог принес?.. Пожалуйте!..
В передней сидел городовой, в кивере, в пальто с меховым воротником, и сонно хлопал глазами. При входе Палтусова он встал.
— Где? — спросил Палтусов.
— В кабинете-с. Так и оставили… Следователь…
И камердинер повторил ему то, что он уже слышал от швейцара.
— В театр послали, — конфиденциально сообщил камердинер. — Лукерья-то Семеновна… танцует-с… У них сегодня в новом балете, в самом конце, целый номер. Ближе половины двенадцатого не будут.
Камердинер был любитель балета и даже свободно выговаривал такие слова, как "pas de deux".
Передняя освещалась стенной лампой. Висела ильковая шуба Калакуцкого рядом с пальто околоточного. На подзеркальнике лежала меховая шапка и на ней пара новых светлых перчаток.
— Хотели в балет ехать-с, — доложил еще камердинер, снимая пальто с Палтусова. — И лошади были готовы… И вот!..
Он не докончил. Барина он жалел, хоть покойный и давал иногда зуботычины. Жалованья Василий получал тридцать рублей.
Палтусов прошел через столовую и небольшую гостиную — они стояли темными — и остановился в дверях кабинета между двумя тяжелыми портьерами. Свет высокой фарфоровой лампы ярко падал на письменный стол, занимавший всю средину комнаты, просторной и оклеенной темными обоями. Из-за спинки кресел перед большим круглым столом Палтусову не видно было тела самоубийцы. Его оставили в таком положении, как застал его камердинер, все еще боявшийся, что его схватят. Околоточный присел к письменному столу справа. Его курчавая рыжеватая голова с курносым в очках профилем резко выдавалась на фоне зеленого сукна и мглы кабинета за столом. Он писал. Слышно было скрипение пера.
На Палтусова напало что-то схожее с робостью. В трусости он не мог себя упрекнуть. Ему не досталось Георгия, когда он был за Балканами в волонтерах, но саблю за храбрость он имел. Однако надо же было посмотреть недавнего «принципала». Его начинала щемить мысль, что денежная карьера дворянина, собиравшегося обобрать купеческие кубышки, может очень и очень закончиться вот таким выстрелом.
Палтусов вошел наконец в кабинет. Околоточный поднял голову и тотчас же встал. Ему было плохо видно с его места. Он мог принять Палтусова за следователя или товарища прокурора.
— Не беспокойтесь, — сказал ему тихо Палтусов, — продолжайте ваше дело.
Околоточный пристально оглядел его и признал, что это не должностное лицо.
— Что вам угодно? — спросил он.
— Я заехал случайно к Сергею Степановичу, — выговорил Палтусов, но не прибавил, что близко знал покойного, как его бывший агент.
— Любезнейший, — крикнул околоточный Василию, — посторонних-то не пускайте!
— Слушаю-с, — трусливо откликнулся Василий из-за портьеры.
— Я на минуту, — сказал, как бы извиняясь, Палтусов.
Тут только, около самого письменного стола, он разглядел тело Калакуцкого. Голова лежала на обеих руках, сложенных под нею. Кресло было придвинуто плотно к столу. Тело подалось вправо. На левом виске чернелась повыше уха маленькая дырочка с запекшейся кровью. Отложной воротничок рубашки был в двух местах забрызган. Лицо, видное Палтусову в профиль, побледнело и стало очень красивым с его крупным носом, длинными усами и французской бородкой. Можно было принять мертвеца за спящего… Оделся он действительно в театр — в двубортный, обшитый ленточкой сюртук, застегнутый на четыре пуговицы. Пистолет лежал на полу так, как его нашел Василий.
— Вы так и оставили? — обратился Палтусов к околоточному и указал на труп.
— Да-с… Лакей хотел на кушетку… Этого нельзя. Следователь забранится. Наверняка и прокурор будет. Поди, как бы генерал не приехали.
И околоточный значительно поглядел на Палтусова.
— Вы не тревожьтесь, — сказал Палтусов, — я сейчас уйду.
— Да и вам лучше… Какое удовольствие!.. И нам-то с этими самоубийствами житья нет. Верьте слову… Хозяева меблированных комнат обижаются чрезвычайно. Приедет с железной дороги как следует, номер возьмет, спросит порцию чаю… А там и выламывай двери. Ночью и натворит безобразия. Или опять в банях, или в номерах для приезжающих. Спервоначалу пройдется насчет женского пола…
— Да? — с улыбкой переспросил Палтусов.
— Первым делом! Или у проститутки ночевал, окажется из дознания, или притащит с собой, под утро отпустит ее, ну водка или ром, — и наутро пукнет… Анафемское время, я вам скажу!
— Молодые от любви больше?
— Нельзя этого сказать, — вошел в сюжет околоточный и даже выпрямился, — студент — от чувств… бывало это, или так, сдуру, в меланхолию войдет, оставит ерунду какую-нибудь, на письме изложит, жалуется на все, правды, говорит, нет на свете, а я, говорит, не могу этого вынести!.. Мечтания, знаете. Женский пол — от любви, точно… Гимназисты опять попадаются, мальчуганы. Они от экзаменов. А больше растраты…
— Растраты? — повторил Палтусов.
— Так точно. Чуть деньги растратил, хозяйские или по доверенности, или просто запутался…
Околоточный смолк на минуту и прибавил:
— Жуликов расплодилось несть числа!
— Немало, — подтвердил Палтусов.
Он глядел все на голову Калакуцкого. Сбоку от лампы стоял овальный портрет в ореховой рамке. На темном фоне выступала фигура танцовщицы в балетном испанском костюме и в позе с одной вскинутой ногой.
— Несть числа жуликов! — повторил околоточный и поправил на носу очки. — Генерал наш хочет вот наших-то, хотя бы мелюзгу-то карманную, истребить… Ничего не сделает-с! Переодевайся не переодевайся в полушубок — не выведешь. А тысячные-то растраты? Тут уж подымай выше… Изволили близко знать Сергея Степановича? — вдруг спросил он другим тоном.
— Довольно близко, — ответил Палтусов сдержанно.
— Как же это такое происшествие?.. В делах, видно, позамявшись?
— Должно быть…
— Удивления достойно… Человека миллионщиком считали… Дом один этот на триста тысяч не окупишь… Грехи!
— Нашли какое-нибудь письмо? — перебил Палтусов.
Его точно что удерживало в комнате мертвеца.
— Мы на столе ничего не трогали… Изволите сами видеть… Вот около лампы пакет… Как будто только что написан был и положен. Кровинка и на него угодила.
Вправо, выше лампы, около бронзового календаря, лежало письмо большого формата. На него действительно попала капля крови. Палтусов издали, стоя за креслом, прочел адрес: "Госпоже Калгановой — в собственные руки".
— Вы прочли адрес? — осведомился Палтусов.
— Прочел-с… Рука у покойника четкая такая… Госпоже Калгановой. Это их мамошка-с!
— Что? — не расслышал Палтусов.
Околоточный усмехнулся.
— Мамошка-с, я говорю, на держании, стало быть, состояла… Это они напрасно сделали… Что же тут девицу срамить? Лучше бы самолично отвезти или со служителем послать. Да всегда на человека, коли он это самое задумает, найдет затмение… В балете они состоят…
Он ткнул пальцем в фамилию, написанную на конверте.
— Послали за ней… Напрасно. Дурачье люди! Прискачет, рев, истерика, крик пойдет… В протокол занесут, допрашивать еще станут, следователь у нас из молодых, не умялся. И только один лишний срам… Они ведь в этом же доме жительство имеют.
— Я знаю, — выговорил Палтусов.
— Мне вот отлучиться-то нельзя… А не надо бы допускать. А как не допустишь?
"Пускай ее!" — подумал Палтусов. Он не станет вмешиваться. Танцовщица утешится. Детей у них нет. Вот разве покойный что-нибудь наблудил; так "гражданская сторона" доберется до разных ее вещей и ценных бумаг. Сумеет спустить. С этой Лукерьей Семеновной он всего раз обедал.
Околоточный вышел на средину кабинета. Палтусов сделал также несколько шагов к двери.
— Прощайте, — громко сказал он.
— Мое почтение-с… Вы хорошо делаете, что не остаетесь!.. Протокол и все такое… И устал же я нынче анафемски, — околоточный весь потянулся, — перед вечернями пожар был, только что в трактир зашел, подчасок бежит: мертвое тело!.. Мое почтение-с!
Палтусов бросил еще взгляд на голову самоубийцы и вышел из кабинета.
Швейцара в сенях уже не было, когда Палтусов проходил назад. Он спускался по ступеням замедленным шагом, с опущенной головой. Раза два обертывался он назад и оглядывал сени. На тротуаре, в подъезде, он постоял немного и, вместо того чтобы кликнуть извозчика, повернул направо и вошел под ворота.
Оставалась отпертою только калитка на цепи. Дворник в тулупе сидел под воротами на скамейке. В глубине подворотни — она содержалась в большой чистоте — горел полукруглый фонарь с газовым рожком.
Странно так показалось Палтусову, что в доме совершенная тишина, даже дворник, по обыкновению, дремлет, а хозяин дома — мертвый в кабинете, с пулей в черепе. Такая же тишина стояла на дворе. Он был гораздо больше, чем думал Палтусов. В глубине помещались сараи, конюшни и прачечная — отдельным флигельком, и перед ним род палисадника, обнесенного низкой чугунной решеткой. Дом шел кругом шестигранным ящиком с выступами в двух местах, со множеством подъездов. На дворе не валялось ни груд сколотого снега, ни мусора, ни кадушек. Снег совсем почти сошел с него, и под ногами чувствовался асфальт.
Палтусов вышел на самую средину, стал спиной к решетке и долго оглядывал все здание. В него, наверное, вложено до пятисот тысяч рублей. Постройка чудесная. Видно, что подрядчик для себя строил. Расположение этажей, подъезды, выступы, хозяйственные приспособления — все смотрело нарядно и капитально.
В душе бывшего подручного самоубийцы предпринимателя играло в эту минуту проснувшееся чувство живой приманки — большой, готовой, сулящей впереди осуществление его планов… Вот этот дом! Он отлично выстроен, тридцать тысяч дает доходу; приобрести его каким-нибудь «особым» способом — больше ничего не нужно. В нем найдешь ты прочный грунт. Ты пойдешь дальше, но не замотаешься, как этот отставной поручик, кончивший самоубийством.
Фасад дома всегда нравился Палтусову. На улицу он весь был выштукатурен и выкрашен темным колером. Со двора только нижний этаж выведен под камень, а остальные оставлены в кирпичиках с обшивкой настоящим камнем. Калакуцкий любил венские постройки, часто похваливал ему разные дома на Ринге, новые воздвигавшиеся здания ратуши, музеев, университета.
Второй этаж со двора смотрел также нарядно, чего не бывает в других домах. Каждое окно с фронтоном, колонками и балюстрадой внизу. Так аппетитно смотрит на Палтусова вся стена. Он считает окна вдоль и вверх по этажам. Есть что-то затягивающее в этом ощупывании глазом каменной громадины ценностью в полмиллиона рублей. Не следовало ни в каком случае застреливаться, владея таким домом. Всегда можно было извернуться.
Палтусов закрыл глаза. Ему представилось, что он хозяин, выходит один ночью на двор своего дома. Он превратит его в нечто невиданное в Москве, нечто вроде парижского Пале-Рояля. Одна половина — громадные магазины, такие, как Лувр; другая — отель с американским устройством. На дворе — сквер, аллеи; службы снесены. Сараи помещаются на втором, заднем дворе. В нижнем этаже, под отелем, — кафе, какое давно нужно Москве, гарсоны бегают в куртках и фартуках, зеркала отражают тысячи огней… Жизнь кипит в магазине-монстре, в отеле, в кафе на этом дворе, превращенном в прогулку. Кругом лавки брильянтщиков, модные магазины, еще два кафе, поменьше, в них играет музыка, как в Милане, в пассаже Виктора-Эммануила. Это делается центром Москвы, все стекается сюда и зимой и летом.
Тянет его к себе этот дом, точно он — живое существо. Не кирпичом ему хочется владеть, не алчность разжигает его, а чувство силы, упор, о который он сразу обопрется. Нет ходу, влияния, нельзя проявить того, что сознаешь в себе, что выразишь целым рядом дел, без капитала или такой вот кирпичной глыбы.
Тихо вышел Палтусов на улицу. У подъезда, ведущего в квартиру Калакуцкого, уже стояло двое саней. Он перешел улицу и стал у фонаря. Долго осматривал он фасад дома, а на сердце у него все разгоралось желание обладать им.
Домой приехал Палтусов в первом часу. Мальчика он отпустил, сказав, что сам разденется.
В сюртуке и не снимая перчаток, присел он к письменному столу, отпер ключом верхний ящик и вынул оттуда бумагу. Это была доверенность Марьи Орестовны Нетовой. Ее деньги положены были им, в разных бумагах, на хранение в контору государственного банка. Но он уже раза два вынимал их и менял на другие.
Прощаясь, она сказала ему:
— Андрей Дмитрич, вы не гонитесь за большими процентами, а впрочем, как знаете.
Он уже ей тогда говорил про акции рязанской дороги и учетного банка.
— Как знаете, — повторила она, — я на вас полагаюсь.
— Ну, а представится случай купить выгодно дом? — так, между прочим, спросил он ее тогда.
— Дом? Зачем! Я не знаю, — выговорила она с гримасой, — как мне из этой отвратительной Москвы уехать.
— Землю или вообще недвижимость?..
— Как рассудите, — повторила она. — Только, чтобы меня не привязали к Москве.
— А дом доходный, — заметил он, — лучше земли.
— Как знаете.
Это были ее последние слова.
Он припоминал их, перечитывая бумагу. Читала ли она сама хорошенько эту доверенность? Он ее списал с обыкновенной формы полной доверенности. По ней может он и покупать, и продавать за свою доверительницу, и расходовать ее деньги, как ему заблагорассудится.
Кровь прилила к голове Палтусова. Он два раза перечел доверенность, точно не веря ее содержанию, встал, прошелся по кабинету, опять сел, начал писать цифры на листе, который оторвал от целой стопки, приклеенной к дощечке.
В половине второго он вышел из дому. Мальчика он не будил, а запер дверь снаружи ключом, взял извозчика и велел везти себя к Тверскому бульвару.
На площади у Страстного монастыря он сошел с саней.
Через десять минут он опять стоял перед домом Калакуцкого. У подъезда дожидались те же двое саней. В окна освещенного кабинета, сквозь расшитые узорами гардины, видно было, как ходят; мелькали тени и в следующих двух комнатах, уже освещенных.
Но это не занимало его. Он глядел на дом. Ночь делалась светлее. Фасад четырехэтажного здания выступал между невзрачными домиками с мезонинами и заборами. Несколько балконов и фонариков белелись в полумгле ночи.
Обладать им есть возможность! Дело состоит в выигрыше времени. Он пойдет с аукциона сейчас же, по долгу в кредитное общество. Денег потребуется не очень много. Да если бы и сто тысяч — они есть, лежат же без пользы в конторе государственного банка, в билетах восточного займа. Высылай проценты два раза в год. Через два-три месяца вся операция сделана. Можно перезаложить в частные руки. И этого не надо. Тогда векселя учтут в любом банке. На свое имя он не купит, найдет надежное лицо.
В мозгу его так и скакали одна операция за другой. Так это выполнимо, просто — и совсем не рискованно! Разве это присвоение чужой собственности? Он сейчас напишет Нетовой, и она поддержит его; но он не хочет. Зачем ему одолжаться открыто, ставить себя в положение клиента? Она доверяет ему — ну и доверяй безусловно. Деньги ей нужны только на заграничную жизнь, покупать она сама ничего не хочет. Откуда же грозит опасность?
И опять его потянуло внутрь. Он перешел улицу, нырнул в калитку мимо того же дворника и обошел кругом по тротуару всю площадь двора. Что-то особенно притягательное для него было в этой внутренности дома Калакуцкого. Ни на один миг не всплыла перед ним мертвая голова с запекшейся раной, пистолет на полу, письмо танцовщице. Подрядчик не существовал для него. Не думал он и о возможности такой смерти. Мало ли сколько жадных аферистов! Туда им и дорога!.. Свою жизнь нельзя так отдавать… Она дорого стоит.
Так же тихо, как и в первый раз, вышел он на улицу. Сани все еще стояли. Только свету уже не было в столовой. Голова Палтусова пылала. Он пошел домой пешком.
Дом Рогожиных горел огнями. Обставленная растениями галерея вела к танцевальной зале. У входа в нее помещался буфет с шампанским и зельтерской водой. Тут же стоял хозяин, улыбался входящим гостям и приглашал мужчин "пропустить стаканчик". Сени и лестница играли разноцветным мрамором. Огромное зеркало отражало длинные вереницы свечей во всю анфиладу комнат.
Палтусов вошел в галерею перед самым вальсом. Хозяин подхватил его и заставил выпить шампанского.
— Вы не брезгуйте этим местом, Андрей Дмитрич, — говорил он, придерживая его за руку. — Постойте, здесь все дамы проходят. Ревизию можете произвести. Вы ведь жених… Еще стаканчик!
— Довольно, — решительным голосом сказал Палтусов.
— Веселей будете! Слава тебе, Господи, что зима на исходе. К святой мы с Людмилой — фюить!.. В местечко Париж!.. Калакуцкий, слышали, застрелился?
Этот вопрос уже раз сто предложили Палтусову в последние пять дней.
— И видел.
— Расскажите, пожалуйста, голубчик! Вот хоть этакая история, и то слава Богу. Немножко языки почешут. А то верите… Вот по осени вернешься из-за границы, такая бодрость во всех жилах, есть о чем покалякать, что рассказать… И чем дальше, тем хуже. К Новому году и говорить-то никому уж не хочется друг с другом; а к посту ходят, как мухи сонные. Так как же это Калакуцкий-то?
Румяное лицо хозяина так радостно улыбалось, точно будто он приготовился слушать нескромный анекдот. Палтусов передал ему, что сам видел.
— А ведь вы знаете что? Подлог открыли по подряду. Это мне судейский один говорил.
Артамон Лукич еще шире осклабил свой рот. По галерее прошло несколько дам.
— Статьи-то, статьи-то какие, — шепнул Палтусову хозяин и побежал раскланиваться.
Людмила Петровна сдержала слово: старых и дурных дам совсем не входило. Свежие лица, стройные или пышные бюсты резко отличали купеческие семейства. Уж не в первый раз замечал это Палтусов. К Рогожиным ездило и много дворянок. У тех попадалось больше худых, сухих талий, слишком длинных шей. Лица были у некоторых нервнее, но неправильнее с некрасивыми носами. Туалеты купчих решительно убивали дворянские.
В дверях залы показалась хозяйка в белом атласном платье, с красной камелией в волосах. Она принимала своих гостей запросто, особенно мужчин. Палтусову она шепнула:
— Посмотрите-ка, голубчик, какая барышня. Приданого нет, зато телеса!..
Впереди высокой пожилой дамы с пепельным шиньоном шла брюнетка. Палтусов видел ее не в первый раз. Он знал, что эта девица — графиня Даллер. Ей минуло уже двадцать семь лет. Еще военным он помнил ее на балах. Она должна выезжать не меньше десяти лет. Черные глаза, большие, маслянистые, совсем испанский овал лица, смуглого, но с нежным румянцем, яркие губы, белые атласные плечи, золотые стрелы в густой косе; огненное платье с корсажем, обшитым черными кружевами, выступало перед ним на фоне боковой двери в ту комнату, где приготовлен был рояль для тапера. Какая красавица! И сидит в девках! Еще три-четыре года, и начнет блекнуть. Рогожина верно говорит: вот ему невеста. Но когда? Когда он будет в двухстах тысячах дохода, не раньше. Такую ему нужно жену для салона, для отдыха от дел, с бойким жаргоном, с хорошей фамилией, титулованную. Нужды нет, если она не очень умна.
— Представить вас? — спросила Рогожина.
— Представьте, — почти обрадовался Палтусов.
Хозяйка подвела его к этим дамам. Тетка девицы важно поклонилась Палтусову. Девица заговорила быстро, быстро, немного картавя на парижский лад; глаза ее заметали искры, плечами она повела, а полная рука, в перчатке чуть не до плеча, замахала веером. Во всем ее существе было что-то близкое к отчаянию девицы, считающей одиннадцатый сезон. Палтусов говорил с ней и глядел на ее гибкую талию и пышный корсаж. Сколько тут рук перебывало — на этой девичьей талье! Сколько военных и штатских кавалеров кружило ее в вальсах, кадрилях и котильонах! Он пригласил ее на кадриль. Красавица так ласково взглянула на него, что он спросил тут же: не свободна ли была у ней и мазурка? Она отдала ему и мазурку. Ее французский разговор очень напоминал ему парижских женщин, с какими ему случалось ужинать в cabinets particuliers.[159] Никто бы не сказал, что это незамужняя женщина. Но с ней ему было весело. Как такая девица жаждет жизни! Меньше двухсот тысяч ей нельзя проживать. Зато — жена будет загляденье! Для такой захочешь получать и триста тысяч доходу. И добьешься их! Они пустились вальсировать. Она легла на его руку и отвернула голову, ресницы полуопустила. Танцует она с особой негой. Бедная! И так-то вот вытанцовывает она себе партию… Один, два, три тура… Кто-то наступил ей на платье, когда Палтусов сажал ее на место. Она, запыхавшись, говорит певуче «mersi» — и скорыми шагами пробирается в гостиную.
Палтусов смотрит ей вслед. Много тут и бюстов, и талий, и наливных плеч. Но у ней походка особенная… Порода сказывается! Он обернулся и поглядел на средину залы. В эту только минуту заметил он Станицыну в голубом. Она была хороша; но это не графиня Даллер. Купчиха! Лицо слишком строго, держится жестко, не знает, как опустить руки, цветы нехорошо нашиты и слишком много цветов. Голубое платье с серебром — точно риза.
Их взгляды встретились. Анна Серафимовна покраснела. И Палтусова точно что кольнуло. Не волнение влюбленного человека. Нет! Его кольнуло другое. Эта женщина уважает его, считает не способным ни на какую сделку с совестью. А он… что же он? Он может еще сегодня смотреть ей прямо в глаза. В помыслах своих он ей не станет исповедоваться. Всякий вправе извлекать из своего положения все, что исполнимо, только бы не залезать к чужому в карман.
Разом пришли ему все эти мысли. Он быстро подошел к Станицыной, точно хотел подавить в себе наплыв неприятного чувства.
— Уже танцевали? — спросила она его и поглядела на него с усмешкой женщины, чувствующей неловкость.
— С графиней Даллер, — ответил Палтусов тоном танцора.
— Поздравляю!.. Красавица!
Слова эти сорвались с губ Анны Серафимовны.
— Сколько хорошеньких! Молодец Людмила Петровна! Какой бомонд![160]
У Анны Серафимовны явилась та же усмешечка неловкости.
Проиграли ритурнель.
— Вы со мной? — спросил Палтусов.
— А вы нешто забыли?
"Нешто" резнуло его по уху. Никогда она не смахивала так на купчиху. Ему стоило усилия, чтобы улыбнуться. Надо было подать ей руку. Станицына вздрогнула; он это почувствовал.
Они стали около дверей. Визави Палтусова был распорядитель танцев, низенький офицер с пухлым лицом.
— Масса хорошеньких! — еще раз сказал Палтусов и оглядел пары кадрили.
Анна Серафимовна поглядела на него и чуть заметно улыбнулась.
— Славный вечер, — заметила она. — Людмила Петровна — мастерица.
Она не завидовала хозяйке бала. Всякому свое. У Рогожиной уменье давать вечера. И то хорошо. Заставляет ездить к себе настоящих барынь. Сколько их тут!..
— Как вам нравится вон та девица… вы ее не знаете?
Он указал глазами на графиню Даллер, забыв, что о ней уже был разговор.
— Видала. Она давно выезжает.
— Да, лет десять, — подтвердил Палтусов. — Прежде я как-то мало замечал ее.
— А теперь заметили, — подчеркнула Станицына.
— Мне ее жаль.
— Что так?
— Посмотрите… Это целая трагедия… Десять лет выезжает!..
— Какая жалость!
Тон ее раздражал Палтусова. Многого совсем не понимают эти купчихи, даже и умные.
И Анна Серафимовна никогда не сознавала так резко разницу между собой и Палтусовым. Как ни возьми, все-таки он барин. Вот титулованная барышня небось привлекает его. Понятно. А что бы мешало ей самой привлечь к себе такого мужчину? Ведь она ни разу не говорила с ним задушевно. Он, быть может, этого и ждет. Разговор их во время кадрили не клеился. В шене,[161] после шестой фигуры, Анна Серафимовна не захотела участвовать. Палтусов повел ее в дамский буфет.
Весь в живых цветах — гиацинтах, камелиях, розах, нарциссах — поднимался буфет с десертом. Графиня Даллер пришла туда позднее. Она приняла чашку чая из рук Палтусова и села. Он стоял над нею и любовался ее бюстом, полными плечами, шеей, родинкой на шее, ее атласистыми волосами, так красиво проткнутыми золотой стрелой.
Кто-то заговорил с Станицыной и отвел ее в сторону. Палтусов этого и не заметил даже. Кавалер увлек графиню Даллер при первых звуках нового вальса. Палтусов не пошел танцевать. Ему захотелось было одному походить по этим купеческим хоромам. Он был в особом возбуждении… Вот еще месяц, другой, много полгода, ну год — и он станет членом той же семьи приобретателей и денежных людей. Нет-нет, да у него и пробегут по спине мурашки… Он все обсудил… Опасности, риску — нет никакого. Больше нечего и думать. Лучше вбирать в себя краски, ощущения вечера. На что ни упадет взгляд — все нарядно и богато. Этот буфетный салон обдает вас запахом живых цветов. Со стен массивные лампы и жирандоли лили свет на темно-малиновый штоф. Вазы с фруктами и конфетами, стена камелий, серебряный самовар, бритые лица официантов пестрели пред ним. И все это купец заказал, все это ему сделали. А ведь во все это можно вложить свой дворянский вкус… Года через два.
Из дверей виднелась средина танцевальной залы со скульптурным потолком, бледными штофными стенами и венецианскими хрустальными люстрами. Контраст с буфетной комнатой приятно щекотал глаз. Дверь налево вела в столовую. Палтусов знал уже, что там с десяти часов устроен род ресторана. Это было по-московски. Он заглянул туда и остановился в дверях… Там уже шла желудочная жизнь.
В этой первой столовой ели с самого начала вечера. Она действительно смотрела залой ресторана. Накрыты были маленькие столики. На каждом лежали карточки, как в трактире. Официанты подходили и спрашивали — что угодно. За одним из столиков сидели трое любителей еды из купцов и не старый еще генерал с белым крестом на шее. Купцы подливали ему, красные, потные, завязавшись салфетками. Палтусов узнал генерала. Еще так недавно все носились с ним как с героем. А теперь он заживается в Москве, в нумере гостиницы, приехал, слышно, искать денег или компаньона на какой-то «гешефт». Видно, энтузиазм — дело скоротечное. Компаньоны что-то не являются. Быть может, к нему же, Палтусову, направят этого генерала, как к дельному человеку, ходко пошедшему в деловом мире?.. Ему вспомнилась сцена из его волонтерской жизни… Тогда и он на все смотрел иначе… Во что-то верилось. Не очень, впрочем, долго. Разве не следовало предвидеть, что герой кончит исканьем московской кубышки, чтобы не перебиваться в бедности до конца дней своих? Все сюда идут!
Импровизованный ресторан наполнялся. Охотников засесть с самого начала вечера за столы явилось очень много. Дам еще не было. Трактирным воздухом сейчас же запахло. Наемные официанты внесли с собой суету клубной службы и купеческих парадных поминок у «кондитера». Столовую уже начал обволакивать пар… Свечи горели тусклее.
Палтусов прошел мимо стола с генералом. Ему хотелось оглядеть и другие комнаты. Он знал, что должна быть поблизости еще комната с закуской, равняющейся целому ужину, с водкой, винами и опять с шампанским.
В закусочной, помещавшейся в курильной комнате, рядом с кабинетом хозяина, Палтусов наткнулся на двух профессоров и одного доктора по душевным болезням. Он когда-то встречал их в аудиториях.
Из профессоров один был очень толстый брюнет, с выдавшимся животом, молодой человек в просторном фраке. Его черные глаза смотрели насмешливо. В эту минуту он запускал в рот ложку с зернистой икрой. Другой, блондин, смотрел отставным военным. Вдоль его худых, впалых щек легли длинные, загнутые кверху усы. Оба выказывали некоторую светскость.
— Что-с, — громко шепнул Палтусову толстый, — каковы купчишки-то? Всю губернию заставили у себя плясать!
— Есть экземпляры богатые, — сказал громко блондин.
Он был естествоиспытатель.
— Из какого класса? — спросил его весело Палтусов.
— Из головоруких!
Они расхохотались.
— Вы танцевать?
— Да, пойду, — ответил Палтусов толстому.
— Нет, мы вот закусить; а закусим — и в ресторанчик в том же заведении, спросим паровую стерлядку или дичинки!
— И бутылочку холодненького, — прибавил Палтусов.
— Нет, хозяин уж заставил нас пропустить по три стакана.
— Вот лакают-то! — вскричал толстый.
Все трое опять рассмеялись. В балагурстве этих профессоров заслышались ему звуки завистливого чувства. Палтусов подумал:
"Прохаживайтесь, милые друзья, над купчишками, а все-таки шампанское их лакаете и объедаетесь зернистой икрой. Съедят эти купчишки и вас, как съели уже дворянство".
Профессора ушли. К Палтусову пододвинулся доктор-психиатр, благообразный, франтоватый, с окладистой бородой, большого роста.
— А вы все в Москве? — спросил он, выпив рюмку портвейну.
— Пустил корни!
— Что вы!.. Вольный казак и коптите в нашей трясине!.. Хотите, видно, нажить душевную болезнь?
— Полноте, — рассмеялся Палтусов, — вы, должно быть, как доктор Крупов, всех считаете сумасшедшими?
— Не всех, а что на воле ходят кандидаты в Преображенскую — то верно.
— Кто же, например?
— Да вот хоть бы, — заговорил потише доктор, — Нетов Евлампий Григорьевич, знаете?
— Знаю, — ответил спокойно Палтусов, — он здесь?
— В карты играет в кабинете.
— И что?
— Готов! Прогрессивный…
— Какой? — переспросил Палтусов.
— Прогрессивный паралич.
— Скажите, пожалуйста!
И Палтусов припомнил странные глаза Евлампия Григорьевича, его взгляд, звук голоса.
Он задумался.
— Нетов в кабинете?
— Да!
Палтусов отошел от доктора. В кабинет он не заглянул. Ему почему-то не хотелось идти раскланиваться с Евлампием Григорьевичем. Начинали кадриль. Он бросился искать свою даму.
Танцы чередовались. После третьей кадрили очистили залу и открыли форточки. Хозяйка плавала по комнатам, подмигивала мужчинам, пристраивала девиц, сама много танцевала. Хозяин с маслеными глазами дежурил у шампанского и говорил неприличности. Тапер-итальянец переиграл все свои опереточные мотивы. Вечер удался на славу.
Мазурку украшал проезжий гвардейский гусар в малиновых рейтузах, с худеньким девичьим личиком и маленькой головкой на длинной худой шее. Он выучился танцевать мазурку в Варшаве. Никто, кроме него, не позволял себе выкидывать ногу вперед и несколько вверх и делать ею потом род вензеля. Дирижер танцев, армейский пехотинец, с завистью поглядывал на эти «выкрутасы», как он назвал своей даме штуки гусара. Мазурку соединили с котильоном. В комнате, где играл тапер, на столе разложены были все вещицы для котильона: множество небольших букетов из свежих цветов, звезды, банты, картонные головы. Все это пестрело и блестело в свете двух канделябр. Нетанцующие мужчины подходили и рассматривали эти предметы; иные дотрагивались до них. Тапер играл так же сильно и шумно, как и в начале вечера. Ему была поставлена бутылка шампанского на столик около рояля.
Анна Серафимовна сидела около двери этой проходной комнаты. Ее пригласил на мазурку биржевой маклер, знакомый Палтусова. Напротив них, у двери в гостиную, поместился Палтусов с графинею Даллер. Они разговаривали живо и громко. Он близко-близко глядел на свою даму. Им было очень весело… Поболтают, посмеются и оглянут залу. В их глазах Станицына читала: "Отчего же и не повеселиться у купчишек".
Она не слыхала, что ей говорил ее кавалер. Карлуша прискучил ей ужасно перечислением тех вечеров, на каких он должен «обязательно» плясать до поста.
Насилу дождалась она ужина.
Ужин подали около четырех на отдельных столиках в столовой побольше, рядом с рестораном. Растения густо обставляли эту залу и делали ее похожей на зимний сад. Воздух сгустился. Испарения широких листьев и запах цветов наполняли его. Огни двух люстр и стенных жирандолей выходили ярче на темной зелени.
Свою даму Палтусов посадил за столик в четыре прибора, под тень развесистой пальмы. Он во время мазурки раза два поглядел на Станицыну. Ему сделалось немного совестно. Надо бы лишний раз выбрать ее в котильоне, а он сделал с ней всего один тур, точно тяготился ею. Милая она женщина; да приелись ему уж очень купчихи… Он ей скажет это при случае.
— Вы позволите около вас? — раздался голос Карлуши.
Маклер вел под руку Станицыну. Палтусов наклонил голову.
— Jolie femme,[162] - сказала громко его дама и улыбнулась Станицыной.
Пара села. Купчиха и титулованная барышня оглядели друг друга. Станицына разгорелась от танцев. Один раз и Палтусов наклонился в ее сторону и сказал что-то обидное по своему снисходительному тону.
Станицына замолчала. Ей стыдно стало и за своего кавалера. Он то и дело вмешивался в разговор другой пары, фамильярничал с Палтусовым, отчего того коробило. Девица с роскошными плечами улыбнулась раза два и ему. И конца ужина Анна Серафимовна насилу дождалась.
Карлуша проводил Анну Серафимовну по галерее и в сени и крикнул:
— Человек Станицыной!..
Графиня Даллер уже уехала. Палтусов поднимался по лестнице в галерею. Наемные ливрейные лакеи обступили его, спрашивая его номер. Он увидал на площадке у зеркала Анну Серафимовну и подошел к ней. Щеки ее горели. Глаза с поволокой играли и немного как бы злобно улыбались.
— Проводили вашу красавицу? — спросила она и покачнулась всем корпусом.
— Проводил, — простым тоном выговорил Палтусов.
— Остаетесь еще?
— Нет, пора.
Глаза Станицыной сделались еще ярче.
— Анна Серафимовна, пожалуйте! — раздался снизу голос маклера.
— Вы с ним? — спросил Палтусов и улыбнулся.
— Как с ним? — живо переспросила Станицына.
— Он вас провожает?
— С какой стати!
— Что ж, это, кажется, делается в Москве.
— Не знаю… А вашу лошадь вы отпустили?
— Отпустил.
— Хотите, я вас подвезу?
— Подвезите.
— Пожалуйте! — крикнул немчик.
— Иду.
Палтусов спустился вслед за нею. Ему показалось странно, что строгая Станицына пригласила его в карету. Немчик укутал ее и сказал несколько прибауток.
— Вы еще остаетесь? — спросила она.
— Ручку у хозяйки поцеловать? Это — первым делом.
Он убежал. Палтусов надел шубу, дал лакею двугривенный и отворил дверь Анне Серафимовне.
— Поедемте, — смело сказала она. Ее глаза сверкнули в полутьме улицы.
Карета глухо загремела по рыхлому масленичному снегу. Внутрь ее свет от фонарей проходил двумя мерцающими полосками. Палтусов сел в угол и поглядел сбоку на Анну Серафимовну.
Она замолчала. Ей вдруг стало очень стыдно и даже немного страшно. Что за выходка? Зачем она пригласила его? Это видели. Да если бы никто и не видал — все равно. Будь он другой человек, старичок Кливкин — ее вечный ухаживатель, даже кто-нибудь из самых противных адъютантов Виктора Мироныча… А то Палтусов!
И ему было неловко. Приглашение Анны Серафимовны походило на вызов. В ней заговорило женское чувство, очень близкое к ревности. Ни за что он не воспользуется им. Конечно, другой на его месте сейчас же бы начал действовать… Взял бы за руку, подсел бы близко-близко и заговорил на нетрудную тему. Ведь она такая красивая — эта Анна Серафимовна, по-своему не хуже той девицы… Не виновата она, что у ней нет чего-то высшего, того, что французы называют «fion».[163]
Он не придвигался. С женщинами у него особые, строгие правила. Были у него любовные истории. В них он почти всегда только отвечал — не из фатовства, но так случалось. И не помнит он, чтобы женщина захватила его совсем, чтобы он сам безумствовал, бросался на колени или замер в изнеможении от полноты страсти или сильного случайного порыва. Ничего такого с ним не бывало, сколько он себя помнил. Он нравился нескольким, его отличали, пожалуй увлекались; на все это он отвечал, как молодой человек со вкусом и нервами, когда нужно. Зачем же станет он теперь пользоваться, быть может, минутным капризом хорошей и несчастной женщины? Сделаться ее любовником так, просто из мужского тщеславия или потому, что это "даром", — пошло. Он на это не способен! Привязаться к ней, жениться? Нет! Обуза. Живой муж, развод, история… У ней большое состояние… Какой же это будет иметь вид? Точно он обрадовался устроить свою «фортуну», разбогатеть на жениных хлебах. Никогда!
От шубы Анны Серафимовны шел смешанный запах духов и дорогого пушистого меха. Ее изящная голова, окутанная в белый серебристый платок, склонилась немного в его сторону. Глаза искрились в темноте. До Палтусова доходило ее дыхание. Одной рукой придерживала она на груди шубу, но другая лежала на коленях, и кисть ее выставилась из-под края шубы. Он что-то предчувствовал, хотел обернуться и посмотреть на нее пристальнее, но не сделал этого.
Молча проехали они минуты с две. Это молчание начало тяготить его. Анна Серафимовна вдруг закрыла глаза и откинулась в глубь кареты. Стыд прошел. Ей приятно было сидеть рядом с ним. Что-то жгучее вдруг защемило у ней в груди и потом сладко разлилось по всему телу. Столько лет она терпит несносную долю!.. Молода, красива, горячая кровь льется по жилам — и некого приласкать, хоть раз в жизни отдаться без оглядки. В голове ее стали мелькать образы. Все его лицо представляется. Сидят они одни в амбаре после ее сцены с мужем. И тогда он глядел на нее так добро, жалел ее, она ему нравилась. Теперь — он смущен.
— Хороший вы человек, — раздался тихий голос Палтусова. Он берет ее свободную руку. В горле ее сперся дух. Ей неудержимо захотелось плакать. Она быстро обернулась к нему, вскинула руками, обвила ими вокруг его шеи и начала целовать крепко, точно душила его, молча. Только ее горячее, порывистое дыхание слышалось в карете. Ухаб заставил карету покачнуться. Анна Серафимовна отняла руки так же быстро, схватилась ими за голову и зарыдала. Палтусов хотел что-то сказать и пододвинулся. Она отстранила его рукой и совсем отвернулась. Рыдания она сдержала и выпрямила голову.
— Слышите… — шептала она прерывающимся голосом, — я вас умоляю… ничего между нами не было, ничего, ничего!
— Успокойтесь, — сказал он тихо.
— Ничего!.. Это… это!.. Я не знаю что… Господи!
Она закрыла лицо руками и уже тихо заплакала. Палтусов не двигался, он оставлял ее плакать минуты две.
— Полноте, — начал он дружеским тоном.
— Андрей Дмитрич… вы честный человек… Оставьте меня… Нешто не довольно того, что было?..
Анна Серафимовна не договорила. Щеки ее горели, даже уши под платком точно жгли ее. Она готова была выпрыгнуть из кареты.
— Прошу вас, — произнес Палтусов самым искренним тоном.
Она смолкла, подавила слезы, глотала их, чувствовала себя точно маленькой.
— Андрей Дмитрич… — начала она и не договорила. Он понял, что всего лучше ему выйти из кареты.
— До моей квартиры два шага, — сказал он мягко и покойно.
Анна Серафимовна молчала. Палтусов дернул за шнурок, но кучер не сразу остановил лошадей. Пришлось дернуть еще раз.
— Хороший вы человек, — прошептал он, наклонившись к ней. — Я ваш друг, имейте ко мне побольше доверия.
И он поцеловал ее руку, лежавшую поверх темной бархатной шубы.
"Не любит, не любит, — повторяла про себя Анна Серафимовна. — Господи, срам какой!.."
Она ничего не могла сказать ему, не могла и протянуть руки. Она сидела точно окаменелая.
Карета остановилась у бульвара. Палтусов вышел, запер дверку, прежде чем лакей соскочил с козел, запахнул свою шубу и крикнул кучеру:
— Трогай!
Было около пяти часов утра. Еще не начинало светать, но ночь уже минула. Он оглянулся. Стоял он на площади у въезда на Арбат, в десяти шагах от решетки Пречистенского бульвара. Фонари погасли. Он посмотрел на правый угловой дом Арбата и вспомнил, что это трактир «Прага». Раз как-то, еще вольным слушателем, он шел с двумя приятелями по Арбату, часу в двенадцатом. И всем захотелось есть. Они поднялись в этот самый трактир, сели в угловую комнату. Кто-то из них спросил сыру «бри». Его не оказалось, но половой вызвался достать. Принесли целый круг. Запивая пивом, они весь его съели и много смеялись. Как тогда весело было! Тогда он мечтал о кандидатском экзамене и о какой-нибудь «либеральной» профессии, адвокатстве, писательстве…
А теперь?
Палтусов вошел на Пречистенский бульвар, сел на скамейку и смотрел вслед быстро удалявшейся карете. Только ее глухой грохот и раздавался. Ни души не видно было кругом, кроме городового, дремавшего на перекрестке. Истома и усталость от танцев приковывали Палтусова к скамье. Но ему не хотелось спать. И хорошо, что так вышло!.. Ему жаль было Станицыну… Но не о ней стал он думать. Завтра надо действовать. Поскорей в Петербург — не дальше первой недели поста.
Он огляделся. Некрасива матушка-Москва: куда ни взглянешь — все серо, грязно, запущено, тускло. Пора очищать ее, пора добираться и до ее сундуков… Смелым Бог владеет!..
Подполз извозчик. Палтусов взял его.