II Пять коротких рассказов про очень короткую жизнь

Остров воздуха

Вообразите апрель, который лишь пахнет сиренью, но весны с собой не принес. Вообразите полет, который забыл нацепить свои крылья и, взлетев, превратился в падение. Вообразите падение, в котором остался еще хоть какой-то полет – и тогда вы увидите время, в котором сегодня живете: без весны, без надежды, без крыльев. И даже без слез.

Георг Нейм. Руководство по суициду для избранных

Во сне он летал и, летая, вдруг понял, что все не во сне было лишь подготовкой к полету.

– Не передумала? – спросил он жену, поняв по лопаткам, что тоже проснулась. Лежала на левом боку и тихонько вязала пальцами время: стежок за стежком рисовала тенью крючки на стене и сочиняла из них зверушек и рожицы. Те и другие были похожи на серые фрески исчезновения.

– Наоборот. – Она обернулась, подставила губы. Они пахли ночью и легкой, ленивой слезой. – Еще больше надумала. Ближе к трем опять повторилось. Ты не заметил?

– Я спал как убитый.

Соврал: к трем часам ночи его трясло так, что едва не скатился с кровати. Только к утру он заснул и летал, оторвавшись от тряской земли. Вот почему он летал – чтоб оторваться от этой земли, которая с каждым настигнувшим днем дрожала под ними все больше, все глубже, утробней, отзываясь под ребрами нудным печеночным гулом. Затем дрожь исчезала – столь же нечаянно, как нападала – и заставляла в себя не поверить.

Чтобы не верить в нее, им приходилось смеяться.

В дверь заскреблись.

– Жалко его. Как-то стыдно сегодня… Впусти.

Пес вскочил на кровать и взялся лизать ей затылок. Жена отбивалась, пряча в подушку лицо, и смеялась – ненасытно, взахлеб. Мужчина тянул пса за лапы и рычал ему в ухо.

– Уймитесь, – взмолилась она. – Или я задохнусь.

Солнце уткнулось макушкой в оконную раму и подлило утра через подслеповатые стекла. Утро было сиреневым, свежим – апрель. Обессилев от шумной возни и навзрыд усмиряя дыхание, супруги валялись на кочках постели. Скинутый на пол, пес блаженно храпел на ковре.

– Кофе?

– Я или ты?

Выбросил ножницы. Ответила камнем.

Мужчина поплелся на кухню.

Когда он вернулся, смотрела еще в потолок и опоздала с улыбкой.

– Не поздно еще отменить. Если ты передумала…

– Может, ты сам передумал?

Впервые за утро поглядела прямо в глаза.

– Да пошли они в жопу.

– Вприпрыжку, – кивнула она.

Опять посмеялись. На душе у обоих стало светло и расплывчато, словно в окне. И так же свежо – от стоящей на тумбе сирени.

Пока жена выгуливала собаку, он сходил на стоянку и подогнал к подъезду машину.

– И как эту сволочь зовут?

– «Секвойя». Японец.

– Слишком большой для японца.

– По мне – в самый раз. Если подумать, сколько нам задолжали…

Нажимая на разные кнопки и хохоча от восторга, они покатались по улицам, а как надоело, выбрались на проспект.

– Ты ловкач еще тот!

– Чистый фарт: у босса брелок торчал из кармана. Сам в руки просился.

– Надолго уехал твой шеф?

– На целую вечность: два дня.

– Будешь гнать, весь фарт свой профукаешь. Забыл про посты?

Он сбавил скорость. Жена напевала под радио и отстраняла плечом любопытный нос пса, выгребая из бардачка конфетно-аптечный хлам.

– Ого! – вдруг сказала она.

– Ненастоящий, – отозвался мужчина, повертев пистолет на ладони. – Но по виду не отличишь. Пригодится. Спрячь в сумку.

Она почесала в затылке стволом.

– А вот, например, ты мечтал кого-нибудь пристрелить?

Пожал равнодушно плечами:

– Было дело, мечтал банк ограбить. Или угнать самолет на Балеарские острова. Местечко там есть, Остров Воздуха называется.

– Почему?

– Название такое? А хрен его знает. Но, наверно, не зря.

– Наверно, не зря, – повторила она, поразмыслив. – А отчего перестал?

– Мечтать? Повзрослел. Поумнел. Отупел.

– Не совсем. Успел спохватиться. Еще немного – и сделался б умником. Не заметил бы сам, как вконец отупел. У умников это в крови. – Она притулилась к нему и потерлась лицом о рукав. – Я закурю?

Он не любил сигарет, но сейчас запах дыма ему даже нравился: вместо привычной угрозы он источал аромат, наводивший на мысли о чем-то простом, несерьезном – босоногой беспечности, ветреных тайнах, костре, мокром сене, брыкливых косичках и оголтелом, хмельном сумасбродстве, с которым он лазал когда-то к кому-то в окно.

Интересно, куда убегают от нас все те чудаки, кем мы были, пока доверяли себе и готовились стать не собою? Туда же, должно быть, куда утекает по капле с годами душа…

Ему сделалось грустно, но грусть была теплой и сладкой, как пряник. Было приятно грустить и смотреть на дорогу, следя краем глаза за лепестками дымка.

Докурив, женщина задремала. Муж приглушил верещанье приемника и поглядел на часы. Все шло четко по графику, как будто они поступали так тысячу раз. Ни единой заминки в дороге, ни единого сбоя в эмоциях или предчувствиях. Это его утешало. По крайней мере, руки уже не тряслись. Да и ход у «японца» был гладкий. И гладкий асфальт. Сбоку – гладкое солнце на отглаженном облаком небе. Ни дать ни взять гладкий день на гладкой планете, пропади она пропадом!

– Не вздумай разнюниться, – предупредил он жену, когда подъехали к одноэтажному дому на окраине города.

Используя зеркальце заднего вида, она причесалась, подкрасила губы и подобрала, подладив под радость, глаза:

– Я в порядке. Сам смотри не взорвись.

Оставив родителям пса, они попрощались и заспешили обратно к машине.

– Не поверили, – хмуро сказала она, прежде чем в голос расплакаться. – Я так им правдиво врала, а они не поверили. Они никогда мне не верили.

– И мы бы не верили, будь у нас дети. – Он швырнул свой мобильник в окно.

– Мы бы как раз таки верили.

– Наплюй. Или ты передумала?

Она вытерла слезы:

– Ты мне тоже не веришь?

Опустила стекло и метнула в курсив из дорожных столбов золотистую «Нокию».

– Ладно, прости, – сказал муж. – Достань карту.

– Там вон – налево. Потом до шлагбаума. Но если ты сам передумал…

Он свернул на обочину, затормозил и поцеловал ее в губы.

На площадке стоял лишь один самолет. Он был меньше, чем те самолеты, что они когда-либо видели, и, уж конечно, был он поменьше их страха.

Муж солгал, что они уже прыгали, но всего пару раз и давно. Пройдя инструктаж, они влезли по трапу и уселись внутри на скамейку. Компанию им составляли еще пять горбунов – трое парней и две девушки. Один незнакомец был бледен, как кость, и норовил пошутить. Остальные вели себя так, будто присели рядком по нужде – небольшая заминка, после которой они разбредутся и больше не вспомнят друг друга. Похоже, из близких людей здесь только мы, удивился мужчина. Потом рассудил, что нормально: ближе них никого в мире не было, а сегодня и быть не могло.

Он должен был прыгать последним, но перед люком жена вдруг уперлась и стала визжать. Инструктор пытался спихнуть, но он не позволил и держал ее крепко-прекрепко, так крепко, что, когда она, пятясь, поехала пяткой по полу, упал вместе с ней и помог откатиться к скамье.

– Ничего, – успокаивал он, снова сидя в машине. – Разве это полет? С парашютом – еще не полет. Так… обманка.

– Я себе представляла: подо мной будет небо, а оказалось – земля. Вот что меня сбило с толку – треклятая прорва земли. И она так дрожала!

– У меня самого поджилки тряслись. Оттого я в тебя и вцепился.

Обняла благодарно за плечи.

– Проголодалась. От страха, наверно. Прямо дыра в животе.

Перекусили в кафе по дороге.

– Как-то странно, – сказала она, – есть сегодня обычную пищу.

– Ничего, наверстаем за ужином.

У торгового центра на паркинге легко отыскали свободное место. Им как будто бы снова везло.

– Выбери тех, кто нам задолжал больше всех, и ни в чем себе не отказывай.

– Карточка не подведет?

– Обижаешь.

Должниками их оказались Донна Каран, Бриони и Хьюго Босс. Облачившись в наряды, пара забралась в «секвойю» и покатила в отель.

– У нас нет багажа, – забеспокоилась женщина. – Надо было купить чемодан. Не понесешь же туда эту рвань.

Он скосил взгляд на зеркальце и нашарил глазами рюкзак, в который они, непонятно зачем, запихали все старые вещи.

– Возвращаться не будем. Прорвемся.

– У вас нет багажа? – заколебался администратор.

– Задержался в Брюсселе. Доставят к утру, – сердито ответил мужчина. – Куда хуже, что занят ваш сьют.

– Ключ от вашей машины, – протянул руку бой.

– Ключ от вашего номера. Люкс у нас тоже хорош.

Администратор не обманул: номер был высший класс. Наскакавшись от радости, женщина скинула платье и нырнула в джакузи. Мужчина опробовал мини-бар и теперь, попивая коньяк, обозревал с балкона измельчавший, расхристанный город, теряясь в догадках, плюнуть в него или нет.

– Чем ты там занят? – крикнула женщина, сметая с постели парчу покрывала.

– Возвышаюсь над миром.

– Твой мир – это я. Марш возвышаться сюда!

Они занимались любовью сперва очень нежно, потом жадно и истово, словно боясь не поспеть, задолжать еще и себе, разминуться в последний момент на натянутой в нерв ненадежной струне.

Когда все обошлось, женщина перекатилась на живот и уложила голову на пах мужчине.

– Дай послушать. Не двигайся. Это как прильнуть к пуповине. Понимаешь, о чем я?

– Припадаем к истокам?

Второй раз дался им быстрее и лучше.

– Чем тебе не полет? – спросил он, отдышавшись.

– После такого полета не страшно любое падение. – Уже поднялась и рылась в своей новой сумке. – Вот раззява! Наверно, остался в машине.

– На фига тебе пистолет?

– Видела банк на углу.

– Не дури, – отмахнулся мужчина. – Нас в два счета пристрелят. Да и отвык я от этой мечты.

Она не сдавалась:

– А как насчет Острова Воздуха?

– Нереально. Повяжут. Отберут нашу пукалку – и никакого полета.

Рассеянно фыркнув, жена принялась одеваться. Она была очень красива. Сиреневый цвет, отметил мужчина. А я и не знал, что он ей к лицу. Вспомнил то утро, окно и апрель и сделал усилие, чтобы не вспомнить собаку.

В вестибюле они разделились: он пошел в казино, а супруга отправилась в спа.

Встретились снова спустя два часа.

– Меня столько мяли, ваяли, купали, сушили и гладили, что я ощущаю себя марципаном с глазурью. А что у тебя?

– Выиграл, выиграл и проиграл. Банк бы сорвал, кабы сам не сорвался на прикупе… Я вчистую продулся.

– Значит, и дальше идем налегке?

– На роду если писано…

– А по-моему, здорово: кого ты найдешь на всем белом свете, кто бы в пух проигрался и плевать на это хотел? А тебе наплевать, по глазам твоим видно. Ты же был там с такими глазами? Ну и ладно. Что у нас дальше по плану?

– В списке значится праздничный ужин. Опробуем их ресторан?

Заказали фондю, рагу из грибов и телятину.

– А дичь? – вспомнил он.

– Чуть не забыла. Будьте добры, куропатку в вишневом соусе. А господину…

– Перепелку под фуа-гра.

Официант поклонился и сделал движение к кухне.

– Минутку. Могу я задать вам личный вопрос?

– Не начинай, – нахмурился муж. – Не обращайте внимания, дама просто дурачится.

Дама капризно захныкала:

– Ну пожалуйста! Ради нашего праздника. Последний разочек.

Она чмокнула мужа в висок и, захлопав ресницами, изобразила невинность:

– Молодой человек, а скажите, у вас тут не очень трясет?

– Виноват? – напрягся официант.

– Вы только так не волнуйтесь. Сейчас я вам все объясню. Дело в том, что под нами с супругом трясется земля. Прямо дрожит потрохами. По ночам досаждает особенно. Того и гляди, сверзишься на пол с кровати. Но главная странность в другом: никто, кроме нас, отчего-то вибраций не слышит. Даже пес. С ним-то у нас и загвоздка. Сами судите, ну как не поверить собаке? С людьми все понятно: тем в принципе легче не верить, чем верить. Да и как им поверишь, когда, стоит нам завести о подземных толчках разговор, все впадают в нервозность и глохнут. Вы и представить не можете, до чего наши люди страшатся любого намека на неполадки в земной гравитации. Надо думать, в подкорке заложено. Порой кажется, будто они сговорились и таят от нас общие сведения, о которых на целой планете не знают лишь двое. В общем, нас окружает сплошное вранье.

– И вас, кстати, тоже, – встрял муж. – Если только вы с ними не в сговоре.

– Вот вы нам теперь и скажите: разве можно принять на веру, что никто, кроме нас, не слышит дрожания земли, когда ее так колбасит?

– Вы что, надо мною смеетесь? – полюбопытствовал официант с учтивой улыбкой и добродушной угрозой в голосе. – Или вы так весело шутите?

Расхохотались.

– Мы смеемся, – рыдала жена.

– И весело шутим, – всхлипывал муж, протирая глаза.

– А если серьезно, мы озадачены. Почему, к примеру, толчки не оставляют следов? Ни трещин на стенах, ни морщинки на стеклах, ни единой строки в новостях! Получается, вся эта качка для того и затеяна, чтобы метить нам в души.

– И души исправно болят.

– Приглушить эту боль удается лишь смехом.

– Мы и смеемся – почти уже год. Но вчера мы решили, что хватит: имеется смех и получше.

– Посмеяться над теми, кто нам задолжал. А должников у нас уйма. Я бы сказала, весь мир, задолжавший нам столько, что жить и смеяться нам дальше уже не с руки. Хоть должок его – сущая мелочь.

– Такая ничтожная, что говорить даже совестно.

– Пустячная сдача. Ответная плата за то, что мы появились на свет, чтобы платить ему собственной жизнью.

– И зовут ее «правда», – поднял палец мужчина.

– С очень маленькой буквы. С большой – это правда иная, на все времена. Тут же речь о другой. О самой простейшей, дурацкой. Вас это не задевает? Или вам она не нужна?

Официант откровенно устал.

– Правда? О чем?

– Ни о чем, если вы, как сейчас, задаете вопрос свой из вежливости.

– И хотя бы о чем-то – если вам надоело не верить.

– Понятно. Вам больше не нужно меню?

– Забирайте. И спасибо за ваше терпение. Напоследок открою секрет: конца света не будет. По крайней мере, не в этом году. Вот такая для всех нас подстава!

– Смешно, – согласился официант и откланялся.

Смех запивали лафитом.

После третьей бутылки мужчина извлек из кармана сигару, наблюдая за тем, как жена уплетает десерт.

– Эй, обжора, смотри, станет плохо.

– Не занудничай. Мне хорошо.

Распорядившись вписать ужин в их счет за номер, он едва наскреб по карманам на чаевые. Пока поджидал за столом, не спеша докурил, искрошив в тараканьи спинки огрызок сигары. Время густело, потело, гудело и давило ему на виски. Мужчина порядком извелся, глядя на дверь с дамской шляпкой над желтым стеклом.

Наконец она отворилась.

Вид у жены был святой и задумчивый.

– Знаешь, это уже ни в какие ворота… Слишком было мне хорошо, чтобы сразу потом – так ужасающе плохо. Вся их шикарная жизнь – просто свинство… А знаешь, я даже рада, что извергла всю эту гадость. Очень важно сегодня идти налегке. Что у нас дальше по списку?

– Любая мечта. Пункт седьмой: свободное творчество.

Помолчали.

– Даже как-то обидно, что это пугач, – сказала она, блеснув черным в сумке.

– Ты спускалась в гараж?

– Сам сказал, пригодится.

– А выстрелить ты бы смогла?

– В человека – не знаю. А в человечество – да.

– В человечество всякий сумеет.

– Тебя бы убить я смогла.

– А я вот тебя бы не смог.

– Ты меня меньше любишь. Не спорь. Лучше придумай, чем нам заняться. До рассвета еще далеко.

– Ночной клуб? Стриптиз-бар? Прогулка на яхте с шампанским?

– Надеремся и праздник испортим. И потом, у нас нет больше денег.

– Проклятые деньги! Их всегда не хватает.

– Даже когда не нужны, – подтвердила жена.

– Что ж, жребий брошен: грабеж.

Вышли на улицу.

– А как мы узнаем, кто нам с тобой задолжал?

– Ошибиться тут трудно.

– Хорошо, когда только мы правы, а все остальные кругом виноваты.

Так хорошо, что хуже совсем уже некуда, исподтишка думал он.

Подождали. На улице было свежо и тоскливо.

– Знаешь, – сказала она, – а я ни о чем никогда не мечтала, кроме как жить, чтобы уже ни о чем не мечтать. А выходило всегда только жить, чтобы мечтать хоть немного пожить по-другому. Как вспомню, воротит. Теперь я уже ничего не хочу. Поскорее б рассвет…

– Может, отправимся в номер?

Она отвернулась:

– Чтобы лежать там и плакать?

– Чтобы заняться любовью.

– Для любви слишком поздно. Дай-ка сюда пистолет и отойди, где темнее… Эй, товарищ, постойте!

Подошла к какому-то типу в фуражке, в котором супруг угадал постового. Игра принимала дурной оборот. Пока мужчина решал, не пора ли выступить из укрытия, жена взяла полицейского под локоток и потащила в арку. Послышался стон. Следом раздался шлепок оплеухи.

Подбежав, мужчина увидел, что постовой стоит на коленях, а над ним нависает лиловая тень и держит в руках пистолеты.

– Выверни дяде карманы, – распорядилась она. – Сколько он нащепал?

– Четыреста семьдесят баксов. Плюс восемь шестьсот деревянных.

– Хренов оборотень! Сейчас мы с тобою сыграем в рулетку.

– Лучше дай ему в морду, и дело с концом.

– Представляешь, забыла, какой же из двух настоящий. Подожди, не подсказывай!

Постовой дрожал, но молчал. Правда, молчал как-то громко.

– Прекратите цокать зубами. Омерзительный звук, – раздражилась жена.

А ведь мне и впрямь все равно, думал мужчина, беря полицейского за подбородок. Одно любопытство: выстрелит или нет.

– Он что, обмочился?

– Это ты его сунула в лужу.

– Жить-то хочешь? – спросила жена.

Полицейский кивнул. Дар речи к нему не вернулся.

– И зачем тебе жить? Объясняй. У тебя две минуты.

Время было уже на исходе, когда постовой взревел и закашлялся.

Она подстегнула его, двинув в затылок стволом.

– Дети… Родители… Нужно!

– А жена?

– Умерла, – всхлипнул он. – Самоубийство.

Супруги переглянулись. Полицейский уткнулся лбом в лужу. По телу его пробежала зигзагом конвульсия.

Если бы он не заплакал, она бы его пристрелила, подумал мужчина.

– А я ведь почти что убила, – сказала жена, когда они поднимались на лифте в свой номер. – Руки чесались спустить оба курка. Ловко ты это придумал – посадить его на такси.

– Покуда от страха оправится, нас и след уж простыл.

– Хорошо быть богатым. Твори, сколько хочешь, паскудства, и никто на тебя не подумает… А вот, например, тебе не было стыдно?

– Ни капли. То есть было, но как-то неискренне. Я стыдился спустя рукава.

Улеглась на кровать и стала крутить пистолеты, примеряя стволами к груди и виску.

– Прибери от греха.

– Любопытно сравнить ощущения. Вроде бы общего мало. Я его держала на мушке, и у меня было чувство, будто в кои-то веки все стало весомо и правильно. Будто жизнь моя обретает свой истинный смысл. Теперь все не так. Как-то слишком намеренно. Вместо ярости – вялость. Выходит, на выстрел в себя мне не хватает запала. Ну, и где справедливость?

Он был уже в ванной и долго мыл руки.

Когда он вернулся, жена сидела перед зеркалом, застывши прямой, неуютной спиной.

– Смотрю и не верю, что я – это я.

– Брось. Ты же его не убила. Только на миг захотела убить. Минутная вспышка.

– Было немного не так, – возразила она. – Я его не убила, потому что себя испугалась. А себя испугалась, потому что совсем не боялась стрелять. В остальном же все было весомо и правильно. Как два пистолета в руках.

– Правильно то, что сегодня на это плевать, – напомнил ей он и потянулся обнять за холодные плечи.

Отпрянула резко:

– Мне надо немного подумать. Я побуду одна?

Просьба его покоробила. Внезапно жена из сообщницы превратилась в его же противницу. Что-то в воздухе переменилось – неуловимо, непоправимо. Какое-то гиблое, подлое чувство уже подступало к нему самому. Больше всего оно походило на ненависть, хотя ею быть не могло, и меньше всего – на любовь, хоть не быть ею тоже едва ли умело.

На примятых сугробах постели сбилось в скрученный труп одеяло. Пистолеты валялись у трупа на белом бедре. Спрятав оба в карманы плаща, муж вышел решительным шагом из люкса.

Жена не сводила глаз с зеркала. Кудрявое позолотой на раме и плешивое изнутри, оно походило на череп. Смуглый обглоданный череп, вид сверху, подумала женщина и усмехнулась. Блестит, будто лысина, и отражает посмертно меня. Смешно, рассудила она. Чтобы увериться в этом, расхохоталась. Потом звонко, счастливо расплакалась, растекаясь лицом в амальгаме.

– И все же, какая свинья! Держала на мушке и упивалась своей кровожадностью.

Власть над собственной жизнью дает власть над миром. Утверждение это банально, но истинно. Все, что истинно, слишком банально. Вот отчего мне хреново.

Она поднялась. На балконе было прохладно и мраморно. Под балконом – мелко огнями, игольчато огоньками. Казалось, можно собрать их в ладошку.

Ей захотелось обратно к собаке. И прижаться к отцовской груди. Захотелось шагнуть от себя и выпасть – наружу, туда, на иголки. Захотелось увидеть хоть краешком глаза тот Остров Воздуха, о котором когда-то мечтал ее муж. Но ничего из того, что хотелось, сделать она не могла: больше всего ей хотелось, чтобы хоть раз в ее жизни что-то сделалосьвдруг и само, без ее прямого участия. Случилось как чудо, и тогда она бы поверила: жизнь – это чудо. Потому что без чуда жизнь была мутотой. Бессмысленной пыткой терпением. Экзекуцией временем и суетой. Унылой возможностью всех невозможностей. Одним словом, была просто жизнью, а значит, полнейшим конфузом.

Размышляя об этом, она не услышала, как муж вошел в номер. Он приблизился сзади и принял в ладони ее озябшие груди. С благодарностью ощутила, как они наполняются негой и радостью. Она его очень любила. Так сильно, что всякие мысли о том, будто помимо любви нужно еще как-то жить, были невыносимы. Но сторониться их, сколько ни пробуй, не получалось.

Жизнь – это бегство от жизни, заключила она, если уж быть совсем откровенной и не бояться признать очевидность. Оттого-то нам тесно, оттого-то нас так и трясет.

– Извини, что прогнала. Зато я ужасно соскучилась.

– Промерзла насквозь. Пойдем внутрь. До рассвета уже совсем близко.

Лежали обнявшись и слушали пошепт сердец. В комнате громко, пронзительно пахло весной, но сквозь нее пробивался и запах иной, посторонний.

– Пахнет странно. Не чувствуешь?

– Тебе померещилось.

– Дай сюда руку!

Поборолись. Завладев его кистью, она поднесла ее к носу. Потом резко вскочила с постели. Карманы плаща оказались пусты.

– Где пистолет… пистолеты?

– Откуда мне знать!

Села на пол, закрыла руками лицо.

– Ты кого-то убил?

– С чего ты взяла? Говорю же, тебе померещилось.

Молчали, пока она не завыла от боли. У нее разболелись все кости. Болела вся кровь и болела душа. Даже тень на полу ее тоже болела.

Он лежал на кровати, не сводя с нее глаз. Почему-то ей сделалось стыдно.

– А ты правда кого-то убил?

– Если честно, не знаю. Возможно, промазал.

– В кого ты стрелял?

– В человека. В человечество я бы попал.

– Просто так вот, вдруг взял и пальнул?

– Это было так просто!

– Нозачем?

– Минутная слабость. Точно как у тебя.

Ее озарило:

– Ты что, мне завидовал?

– Отставать не хотел. Теперь я на шаг впереди.

– Ты стрелял, чтобы я передумала?

– Когда ты прогнала меня, я подумал: тебе надо дать только повод, и ты от меня отречешься. Если ты испугалась убийцы в себе, убийцу во мне ты не стерпишь.

– Потому что тебя так люблю?

– Что-то вроде того.

Она не сдержалась и прыснула. Долго, до колик, смеялись. Попытались заняться любовью, но вышло нескладно, так что почти ничего и не вышло. Их это совсем не расстроило.

– Выпить не хочешь?

– Предпочитаю дойти налегке.

– Я тогда тоже не буду.

За окном перестало темнеть. Каждый из них считал своим пульсом минуты. В кои-то веки земля не дрожала.

– По-моему, все, как хотели. Это был замечательный день. Мы же ни в чем не ошиблись?

– Парашют, – сказал он. – С ним мы с тобой дали маху.

– Мечтали всю жизнь о такой ерунде!

– И боялись всю жизнь, что не сможем.

– Теперь-то уж ясно, что сможем.

– С парашютом – еще не прыжок…

– Есть еще время для ванны? Ты проверял, во сколько сегодня рассвет?

– В шесть двадцать восемь.

– Могу не успеть. Лучше пойдем вместе в душ.

Искупавшись, они облачились в наряды от Каран, Бриони и Босса.

– Галстук надеть?

– Ни к чему. А мне губы красить?

– Разве что самую малость. Не видела, где мой одеколон?

– Ты очень красивый.

– Ты гораздо красивей.

– А вот, например, ты доволен, что я целый день держалась, держалась и додержалась? Я ведь не передумала?

– Я тобой очень горжусь. Но был бы не против, если бы ты передумала.

– Обманщик! И за что я тебя так люблю?

– Для меня это тоже загадка. Хочешь не хочешь, а лично тебе задолжал больше всех как раз я.

– Сегодня ты все искупил. Я сегодня так счастлива!

Он поглядел на часы.

– Шесть двадцать семь. Осталась минута. Готова?

– Почти.

На пару секунд она задержалась у зеркала, подбирая под счастье лицо. Потом взяла мужа за руку и повела на балкон. Они ступили на мрамор и, ободряя друг друга улыбками, чуть подышали апрельской прохладой. Мужчина помог супруге взобраться на балюстраду, после чего сам вскочил на перила и вернул жене свою руку. Она совсем не дрожала (ни рука, ни жена). Когда он вдохнул первый луч, его жадные, звонкие легкие налились до краев торжеством и предвосхищеньем полета. Ноздри защекотало лепестковым благоуханием, и он почувствовал, что в этом шаге вперед, уже сделанном ими, воздушном, свободном, бездонном, заключена последняя правда о том, чего знать никому из живых не положено. Чудо жизни свершилось и было коротким, как миг. Как полет. Как вторжение в вечность.

Здравствуй, утро! Салют, Остров Воздуха! Вот и мы до тебя добрались.

Во сне он и вправду – летал…

Гонконг, 31 октября 2011

Скорость света – еще не предел

В Мексике ученые совершали восхождение на гору инков. Проводники из местных несли багаж. Неожиданно носильщики остановились, уселись наземь и просидели молча несколько часов. Потом так же внезапно поднялись и двинулись дальше. «В чем дело?» – спросили их наниматели. «Мы слишком быстро шли, и наши души за нами не поспевали. Поэтому мы их подождали».

Микеланджело Антониони. За облаками

Спустя час ликованья город уже изнывал. Рев болидов рвал ему перепонки и рисовал горелой резиной по коже дымящихся улиц чернильные татуировки. В номере старой гостиницы, почти задевавшей мозолью фасада петлю автогонок, лежал человек, смотрел в потолок и усердно дышал. Пока за окном драла глотку скорость, он был поглощен самым медленным делом на свете – человек умирал.

Смерть его оказалась боксером: едва он напялил костюм и завязал шнурки на ботинках, она саданула его под ребро и швырнула лицом на кровать, после чего, размазав очки по щекам и дохнув ему в ноздри злорадным молчанием, отступила на шаг, любуясь своею работой и давая понять, что никуда не спешит.

Человек был ей за это признателен. Благодарность – первое чувство, которое будит в нас смерть, когда не торопится нас убивать. Страх приходит вторым, а любимая спутница смерти – отчаянная тоска – добредает до финиша третьей. Теперь-то он знал это точно, испытав по порядку все три настроения, где первым и главным была – благодарность.

Без малого час он потратил на то, чтобы перевернуться на спину. Приняв, наконец, подходящую случаю позу и слезясь жидким глазом на скользкий, как лед, потолок, человек подивился сотворившейся с ним недостоверности: как могло приключиться, что сил его, не хватавших уже и на слабенький крик, вдруг достало на несколько мощных толчков, которыми он, обошедшись без помощи рук, опрокинул себя на хребет? Руки предали тело практически сразу: окаменели и скрючились, впившись костлявыми палками в грудь, отчего так кололо дышать. Собственно, руки и были тем продолжением боли, что боксерским ударом пресекла ритм жизни и голос. Вместе с ними стремительно таяла память, к чему был человек уж совсем не готов. Подобно всем остальным, только не полумертвым, как нынче, а безалаберно, слепо живым, раньше он полагал, что в последний момент земного присутствия перед ним непременно, волшебным восторгом, откроется тайна, постигнув которую, он растворится смиренно душою в небесных глубинах. На поверку же вышло, что истины нет. Не считать же за истину стыд!

А ему было стыдно – за себя и за то, что так быстро забыл про себя и всех тех, кем он был, пока помнил себя и растил.

Неприятный сюрприз – умирать не собой, а другим, которым ты стал только что на потеху лишь собственной смерти.

Между тем, кто он был этим утром, и тем, кем сейчас учинился, разверзлась преступная пропасть. Он ее чуял, как ложе – затылком. Обернуться назад он не мог, да и не очень хотел: себе нынешнему прежний он сделался неинтересен.

Выходило, что вся его жизнь смерти не пригодилась ничуточки. Было это не то что обидно, но как-то лукаво и совестно, отчего в нем мелькнула надежда: что, если смерть его и не смерть еще вовсе, а так – репетиция, шутка, полуконец понарошку? Вслед за этой волнующей мыслью явилась веселым испугом вторая: вдруг настоящая смерть – это и есть репетиция, шутка, лишь постановка конца, а концадо конца не бывает?

Размышлять в таком роде перед носом у собственной смерти было, пожалуй, рискованно: черт ее знает, насколько легко разозлить. Но думать о чем-то еще представлялось уж полным кощунством. Например, вспоминать про семью: коли той нету рядом в такую минуту, значит, она не нужна навсегда.

Так-то вот, зевнул он, задыхаясь. Живешь ради них, а умираешь во имя забвенья. Интересное дельце: ни жена, ни собака, ни дети, ни мать, ни его волоокая радость – проказница Клара (кларнетный мотивчик подпольной любви за спиной у семейно-служебных хоров) – не откликнулись даже тоской. В его съеженном сердце места для них не нашлось. Память о них поминутно тускнела, стираясь в дырявую, тощую тень где-то на заднике быстрых видений, вхолостую мелькавших в мозгу, ни одно из которых его привередливый разум удержать при себе не рискнул. Все они были из жизни, а с нею – той, что для смерти была понапрасну – теперь было точно покончено. Мельтешение цветистых обрывков, хаотично сдираемых с ленты судьбы, ему досаждало и, что хуже, бесноватое это мигание из осатаневшего жизнепроектора отвлекало от важной, огромной, мучительной и убегающей мысли.

Сперва человеку подумалось, что это, должно быть, расплата, и если причина вся в совести, его быстрорукая смерть настигла его как отмщенье – за то, что он врал, как дышал, и дышал, чтобы врать. Врал жене, сослуживцам, друзьям и себе, врал детям, собаке, родителям, снам и любовнице.

Сюда, в Монте-Карло, он прибыл, соврав всем по очереди: супруге сказал, что едет с друзьями на море; друзьям объяснил, что не может – вовсю поджимают дела. Детям поклялся быть дома к их дню рождения (да-да, близнецы, причем трое: гордыня его и в делах, и в деньгах, и в постели была плодовита). На работе сослался на срочное дело в Париже. Мать заверил, что оставляет собаку всего на два дня, а собаке наплел по дороге, что вернется за нею к обеду. Оставалась без лжи лишь любовница, но и той он соврал, хоть не сразу, а только вчера, когда ни с того ни с сего вдруг решил от нее отдохнуть в Монте-Карло.

Тьфу ты, господи! Монпарнасское кладбище! Вот ведь где был намек. Дернул черт их туда забрести… Тогда-то она впервые ко мне и подкралась, осенило его.

В голове чем-то брызнуло, лязгнуло и заскрипело. Пленку заело, размыло, слегка отмотало и снова пустило вперед, только теперь на пригодной для взгляда, покладистой скорости. Увиделось явственно, как на картине: он, она и могильные камни. Взмолился устало из зала: погодите, не нужно, это уже не мое… Куда там! Педантичный механик его не послушал; сеанс начался, закрутив на бобинах клетчатый хоровод, сплошь состоявший из недомолвок и околичностей. Декорация – смерть в нарядных надгробьях, на авансцене – он сам в синем натужно-нарядном костюме и Клара в наряде из грубого льна, эспадрилий и молодости.

Битый час искали могилу Кортасара. Моросило, потом пошел дождь. Клара жевала жвачку и упрямо не слышала обращенных ей в спину упреков. Ноги ее раздраженно шуршали по гравию. Сам он плелся понуро за прозрачным плюющимся зонтиком, сокрушаясь о мягкой подошве новеньких мокасин и проклиная свою пожилую покладистость. Он промок, стал задирист и мстительно голоден. С каждым шагом в нем зрело решение напиться и испортить культурно расписанный вечер, хоть заранее знал, что на подвиг едва ли способен: как любая богиня, Клара бывала надменна, а к капризам пузатых мужланов (так она величала покинутых ею сожителей) нетерпима подчеркнуто. Кое-кому от нее сделалось сиротливо и навеки необитаемо. Прежний ее ухажер и вовсе покончил с собой, в чем волокита теперешний находил для себя особый азарт: все равно что бежать по канату и верить, что, если припрет, побежишь и по воздуху.

Отыскали. Как и предвидел, оказалось – грошовая скука. Белый мрамор с квадратным отверстием вместо кармана, чтобы поклонники клали цветы и совали, как взятки, записочки. С изголовья, слепившись в змею, поднимаются вверх девять серых монет, с одной из которых глядит лупоглазая белая рожица.

– Чем же так знаменит этот Хулио?

– Хорошо играл в классики.

– Доигрался, что в ящик сыграл.

Иногда он шутил, хоть шутить не любил: вслед за этим краснел.

Пока он краснел, заикаясь улыбкой, Клара спокойно жевала жвачку. Потом прилепила ее аккуратным цветочком к надгробию:

– Это тебе вместо роз.

Тут оно и случилось. Человека пронзила холодной иголкой догадка: ихживая любовная связь уступала в интимности той, что возникла всего за минуту между Кларой и этим покойником. Ощущение было столь острым, что обуяла вдруг ревность.

Ревность к мертвому – подлое чувство.

Вдобавок оно непролазно уныло.

В «Ротонде», где укрылись они от хлеставшего в окна дождя, к еде человек не притронулся. Аппетит пропал напрочь. Все кругом – красные стены, шум ливня, прилипчивый запах столетнего кофе, глазастые головы, цоканье вилок, смешки и картавые голоса – навевало хандру. И уже в пику ей ленивыми, толстыми волнами в нем поднималось желание встать в полный рост и всем поперек сделать громкую, честную гадость. Но для того надо было бы все же напиться, а этого он не умел: потуги надраться приводили обычно лишь к приступам рвоты – так вымещала на нем свое возмущение неизбывная трезвость натуры. Осторожный в питье, он обычно ссылался на возраст: «Пятьдесят – это когда ты сегодня совершаешь все подвиги двадцатилетнего, а завтра лежишь в полукоме, как девяностолетний старик. Ты же такого не хочешь?»

В общем, пьяным он становился не часто и только во сне.

В ту ночь ему снился кошмар: обнаженная женщина посреди запруженной улицы. На высоких стрекочущих каблуках она бежала куда-то с огромной подушкой в руках. Лицо ее выражало предельную сосредоточенность, с какой куда больше б пристало считать на костяшках остаток по кассе, чем нестись голышом по асфальту. Лица он не знал, но не знал так чудовищно долго, что ненавидел его узнавать всякий раз, как оно появлялось сквозь щелочку сна и, раздвинув ее, точно занавес в театре, принималось дышать – неприятно и близко, хотя и свежо, но пугая ноздрями, от которых он мог увернуться, только сдавая назад и врастая спиною в уличную толпу, где, будто черпак на сугробе, оставлял по себе размашистую стезю. Заступать на нее никто, кроме голой девицы, не думал. Получалось, он сам расчищает ей путь, и чем дальше он пятится, тем теснее она на него наседает.

Проклятущий кошмар гонялся за ним чуть не с детства, но никогда по-настоящему не настигал, предпочитая петлять привидением за его брезгливым сознанием и, самое частое раз в год-другой, наугад выдирать по листку из его тучнеющего календаря. А потому подушка так и осталась в руках обнаженной убийцы и не захлопнула жертве глаза, не задушила ее и не впитала в себя, точно кляксу, последние всхлипы исковерканного дыхания.

Каждый из нас в мир приходит бессмертным, догадался мужчина. Но забывает об этом, едва посещает его подобный кошмар. Нагнав на нас страху голым призраком смерти, он заставляет нас кротко прислуживать ей. Вот чем я занимался столько лживых, запущенных лет: прислуживал смерти. Потому что, робея ее, искал смысл в жизни, не решаясь признаться, что в ней смысла нет. Смысл есть только в бессмертии, а оно – производное смерти.

Все так просто, когда убедишь себя в том, что конца до конца не бывает. И потом, если правду сказать, за такую плешивую жизнь, как его, умирать совершенно не стоило.

Он счастливо заплакал. Слезы смывали его заскучавшую боль. Невидимка-боксер беззаботно дремал в углу ринга. Такой передышкой было грех не воспользоваться.

Главное, можно по-прежнему думать, подумал, смакуя, мужчина. Впрочем,по-прежнему – слово неверное. Раньше я так не умел. Раньше думалось мне перебежками, тихо, на цыпочках, будто мысли чурались яркого света и смотрели на солнце из-под мутного козырька. Теперь я могу размышлять широко и протяжно, просторно, воздушно, прямо как птица на крыльях. Думаю не под себя, а наружу. И вот что: наружу – это и есть глубина. Ибо наружу не значит снаружи.

Чтобы проверить, прислушался к грохоту из-за стекла.

Так и есть: шум моторов больше не докучал. В восприятии что-то непостижимо переменилось. Метаморфоза коснулась не столько слуха, сколько самой природы инстинктов и реакции организма на внешние раздражители. Изменилось и ощущение времени.

Времен, как всегда, было два, только вот функционировали и взаимодействовали они уже по-другому. Если час назад время, что в нем, внезапно и насмерть застыло, а время второе, парадное (торопливо-беспечное время живых), как ни в чем не бывало пулей носилось по городу, то нынче все обстояло иначе: «время-внутри» вдруг очнулось и покатило восторгом по жилам, а «время-снаружи» затормозило, да так, что едва поспевало за пульсом. Не успел он об этом подумать, как оба времени ударили по рукам и окончательно синхронизировались, предъявив неожиданный фокус: неспешная, вязкая, мудрая и на дивопротяжная фраза, текущая у человека в мозгу, легко и уютно вгрызалась зубцами неслышимых звуков в пазы флегматичного ритма, отмерявшего скорость болидов, ползком пролетавших под окнами.

Так продолжалось недолго – от силы минуту. После чего время внутри человека задало такой темп, что время болидов запуталось в нотах и безнадежно отстало. В груди у мужчины уже не кололо, а чем-то тихонько звенело, как если бы кто-то позвякивал весело связкой ключей. Ключей было много, самых разных сортов и размеров. Отпирают любую посмертную дверь, смекнул человек и потолще прикрыл глаза веками, чтобы думать наружу совсем изнутри.

Думал он широко и подробно, обнимая в полете крылами всю правду. Она открывалась пред ним донага и, играя подушкой, смеялась. Смущенный, покорный и радостный, он неуклюже оправдывался:

– Насмешничать дело нехитрое. Но, при всем уважении, полагаю, с тебя не убудет и поиметь снисхождение. Жизнь – штука сложная, вздорная, нервная, суетливая и неопрятная, особенно темная по углам. Да еще постоянно какой-то аврал. Вот мы в ней и запутались. Доверились разуму и угодили в ловушку. Потому и не справились с вечностью. Сбило с толку нас время. Иначе и быть не могло, коли в него не вместить ничего, кроме самой нашей крошечной жизни и космического вранья. Этот товар завсегда идет к ней в придачу. Ну вот…

Тут, на самой меже своего монолога, он слегка оскользнулся, чуть не юркнув в кювет пронырливой мыслью про то, что совсем не стесняется показаться бабенке с подушкой философом. Внезапно он понял, что знает побольше всех тех, кто беседовал с ней до него, и храбро продолжил, с трудом поспевая за ходом своих рассуждений:

– Сама посуди: идея вселенной как бесконечности уничтожает все смыслы, стирая границы между абсурдом и очевидностью. Если мир бесконечен, значит, прошлое с настоящим встречаются в будущем, которое есть тавтология всякого прошлого, живущего лишь в настоящем, которого нет точно так же, как всевозможного будущего, понимаемого нами ошибочно как нечто такое, чего еще нет. Между тем его нет лишь для мига, где мы обитаем, выбираясь из прошлого, которое мы покидаем в любое мгновение жизни, чтобы приблизиться к будущему. А его на поверку и нет, потому что наш мир бесконечен не только во времени, но и в пространстве, а значит, он повторяет себя бесконечное множество раз в любую секунду в любом настоящем, что становилось уже нашим прошлым и будущим бесконечное множество раз. Отсюда делаем вывод о том, кто мы есть, и выясняем с досадой, что мы существуем в тошнотворно бессчетных количествах. Получается, мы – только копии нас, причем копии с копий: оригинала любого из нас не было, нет и не будет. Ибо мы это-лишь-бесконечное-множество-нас, экземпляры тех «я», которые были-и-будут безо всякой надежды на то, чтобы быть-только-нами. Выходит, каждый отдельный момент нашей жизни – это-несметная-численность-нас, не способных понять, что нас-подлинных-нет-и-не-будет.

Очевидность, однако, твердит нам, что мы это мы – только-мы-и-никто-кроме-нас. А тем, кто не верит, предъявляет в качестве доказательства боль, которая-в-нас-так-болит, что-нам-нету-дела-до-всех-наших-копий и бесконечности мира. Отсюда и ценность любой нашей жизни, что полагает-себя-уникальной-и-бьется-за-право-всех-наших-копий-почитаться-за-подлинники. Похоже-жизнь-это-и-есть-единственный-способ-отрекаться-на-время-от-бесконечности-мира. А смерть – восклицательный-знак-вослед-тексту-жизни.

Почемужетогдамытакнехотимумирать? Неозначаетлистрахнашподспуднопротеста противглумлениянадоригиналом и егонизведениядоещеоднойкопии? Пустьнашажизнь это всеголишьиллюзияподлинности, смертьэтооригинал. Кембымынибыливжизнимывсегдаумираемсобою.

Он улыбнулся, испытав почти что блаженство. Все так очевидно, когда за порогом кивающей смерти тебя ожидает уютная бездна бессмертия. Ему захотелось теперь говорить о душе. Он знал, что последняя точка для времени означает всегда запятую в стенограмме заботливой вечности, ведущей тебя за собой сквозь все твои смертные жизни.

Невесомый, он подхватил обнаженную женщину и закружил ее вихрем в лихом галактическом танце. Слиться им в поцелуе мешала подушка. Но зато ничего не мешало галантно шептать ей на ухо свои откровения – даже слова, которые он за ненадобностью и без сожаления выплюнул. Поспевать за ним они все равно не могли, а задержаться в их времени хоть на мгновение было уже невозможно, поскольку его персональное время, время-внутри, неслось и бурлило, презрев все законы земной гравитации.

Он шептал голой Кларе (а может, жене? А может, сестре? Или все-таки матери?), шептал ей на ухо сокровенные речи без слов, и она поощряла, серьезнела и зажигалась глазами, уводя его в танце все выше и выше, глубже и глубже, в неизмеримые и, по меркам вселенной, безмерные измерения:

– Ты не думай, я до тебя никого не любил. А полагал, что любил слишком многих. Это все потому, что я не умел слышать душу. Я ведь как рассуждал о душе? Старался думать не вширь, а повдоль, напрямки, иными словами – логично. Дескать, если душа в нас бессмертна, есть и загробная жизнь. Правда, придется признать, что возможность ее напрямую зависит от нашей внезапной способности к абсолютному и незаконному в рамках обычной судьбы перевоплощению. Поскольку свершаться ему суждено исключительно в наших надеждах, да и то лишь посмертно, пока мы живем, думал я, перевоплощение это в нас спит летаргическим сном. Причем так нестерпимо и крепко, что эфемерность дыхания его не различают ни наш близорукий рассудок, ни легальные органы чувств – слух, обоняние и зрение тут, согласись, совершенно бессильны.

С точки зрения логики, варианты перерождения могут быть какими угодно – или какими угодноне быть. Ясно одно: метаморфоза посмертия, коли она приключается, знаменует собой переход нашей жизни в иное, запретное прежде для нас измерение – ну, знаешь, по аналогии с ультразвуком или инфракрасным лучом, распознавать которые нам без специальных приборов заказано.

Итак, предположим, размышлял комически я, что вся наша смертность – лишь форма существования бессмертия. Как тогда будет выглядеть форма, в которую мы облачимся для своего следующего бытия?

Велик был соблазн представить посмертную жизнь антитезой земному существованию и допустить, чтотот свет начинается не с привычного в этом деторождения, а с щелчка выключателя, со смертостарости, после чего и зажжется тот самый свет. Пока он горит, мы целый век молодеем. Отныне молодость есть наша зрелость, а юность – преддверие старости. В итоге настанет момент, когда мы впадем в сопливое детство. Под конец же нас ожидают пеленки и люлька, откуда уже нам не выбраться – разве что в страшную бездну утробы того существа, которое нас поглотит, чтобы, слегка подкрепившись нашей младенческой кровью, продолжить свой путь к неизбежности собственной гибели.

Оригинален я не был. Отголоски подобных мотивов можно найти в разных книжках и даже в кино, что само по себе характерно: непонятность любой перспективы мы, как всегда, восполняем бездонностью наших душевных зеркал, в которых легко почерпнуть идеинавыворот, наоборот и вопреки очевидному. Но сейчас интересно другое: как я мог озаботиться не содержанием души, а формой флакона, в который ее перельют? Неужели та жизнь, из которой я только что вырос, была лишь насмешкой над тем, без чего ей нельзя? Ведь нельзя же нам жить без души! Нам без нее умереть – и то не положено. Как ничему не положено оказаться хотя бы чуть-чуть от нее впереди. Даже свету. А душа моя точно быстрее…

– Ну наконец-то! – улыбнулась она и растворила объятия, чтоб растворить в них мужчину. – Ты нашел последний свой ключ.

Когда он отдал ей свою душу, подушка мягко упала с кровати.

Триста тысяч километров в секунду, говорите? Не-ет, это еще не предел…

Владикавказ, 2 июня 2012

Чудо любви и обмана

Вся наша культура основана на обмане – будь то погрешности перевода священных книг, предвзятые интерпретации событий или лукавые мифы, гримирующие подлость истории. У этой тотальной лжи есть лишь одно оправдание – жажда чистого, честного чуда, на которое нас обокрали.

Матвей Фортунатов.Громогласная ода обману

Говорили, в свои тридцать пять был он богатый и толстый. Унаследовал три миллиона от старой карги из Колумбии, приходившейся двоюродной бабкой покойнице-матери. Тренькать деньги он не умел, а потому сидел в своем доме, щелкал каналы и продолжал объедаться, разве что с большим размахом. Было это лет тридцать назад.

Говорили, к нему подбивали колья девицы на выданье, да понапрасну старались: жирдяй так стыдился себя, что безотлучно торчал в своем доме, предпочитая глядеть на мир в ящик.

Так прошло года два. А потом, говорили, к прежней обслуге он добавил охрану, чтоб совершать по ночам свои вылазки. Случалось, он даже гулял по Мадриду, правда нечасто, а коли совсем уж прискучит ползти по нему в лимузине.

Кое-кто утверждал, что, опять же со скуки, он пристрастился почитывать книжки. Похоже на правду: немного отыщется способов скоротать свой век человеку, который придумал себя ненавидеть едва ли не до смерти, а до смерти еще далеко. Уж точно подальше, чем отделяло его же от смерти родителей.

Говорили, до гибели их был он нормальным мальчишкой, а как из морга останки доставили, сиганул со страху в окно и повредил себе ноги. В больнице и приключился с ним первый приступ обжорства. Пока лежал в гипсе, лопал подряд что ни попадя и бился в истерике, если не подавали еду.

Когда кости срослись, его забрали обратно домой, где с ним поселилась безмужняя тетка. Эта-то после аварии выжила, только ребра себе покрошила да нос укатала в лепешку, ну и, понятное дело, для любовных утех отныне годилась не очень. Не сыскать бедолаге было и завалящего парня, а ей оно ой как хотелось, вот она и спилась, а зимой угодила под поезд. Тело – всмятку, сохранилась целехонькой только рука, насмерть сжавшая пальцами фляжку.

От нового стресса парень и вовсе зажрался. Стал размером с тюленя и так же лоснился.

После тетки с ним жили поочередно кузина отца, овдовевшая крестная и, кажись, та дуреха с непомерно большими грудями и, будто в отместку за этот избыток, с рождения лишенная правого глаза – мамаши вторая золовка. По юродству судьбы, не проведя в стенах дома и года, все как одна отселялись оттуда на кладбище: кто костью подавится, кто кубарем сверзится с лестницы, кто на ночь закроет единственный глаз, а наутро уже не откроет.

Слава о доме пошла нехорошая. Толстяку по то время восемнадцать исполнилось. Учиться не рвался, работать совсем не хотел, жениться – и то не стерпел бы, того и гляди, снова бы прыгнул в окно. Изведение жилища на ненасытную праздность оболтуса родню оскорбляла сплоченно, но уже не настолько, чтобы и дальше легко находились охотники разделить с ним соседство. В результате махнули рукой: дескать, ну его к бесам. Пусть лучше он им идет на прокорм, чем кто-то из нас поперед – домовым на закуску.

На него хоть серчали, но как-то не рьяно: парень был несуразный, зато кроток нравом и безмятежен глазами.

Про глаза говорили, что в них небес больше, чем неба.

Так он и жил не тужил, обрастал бородой и годами, как жиром. Почти что ни с кем не общался. За исключением служанки (бывшей няньки, потакавшей ему с колыбели), поболтает, бывало, с молочником. Говорили, безумно любил молоко и ненавидел вчерашнее. Чуть свет, крадется к порогу и в щелочку смотрит, идет ли. Пригласит его в дом и угостит сигарильей. Покуда тот заправляется кофе, подливая туда коньячку, сам лакает свое молоко из бутылки, белогубый, лохматый, как лев, и счастливый-счастливый. И только затем идет спать. Иначе со сном у него нелады, говорили.

Однажды молочник привел с собой пса: «Увязался, паскудник. Прилип к колесу и скачет квартал за кварталом. Затявкал щенячьим восторгом мне спицы». Опустившись с кряхтеньем на корточки, толстяк заглянул ему в морду, получил языком по небритой щеке, поперхнулся от счастья и… оставил бродягу себе.

Теперь у него завелось столько счастья, что пережить все несчастья было раз плюнуть.

До дня, когда он узнает, что есть настоящее счастье, оставалось почти двадцать лет. И еще два – на то, чтобы он осознал, что такое несчастье. Несчастье, которое, в отличие от всех прежних бед, было нельзя пережить. С ним можно было лишь жить – так, словно все, кроме боли, в тебе пережито и умерло.


Говорили, они повстречались в стекле: он смотрел на плывущую бликами ночь из-под черной завесы окна лимузина, а она наблюдала за улицей из полумрака кафе. Заштрихованное снаружи раскосым дождем, оно приютилось на самом углу. Когда машина свернула, под натиском фар витрина вспыхнула бисером ртути, но затем, отморгавшись, стаяла в акварель, посередке которой он увидел глаза, а кроме них потом ничего уж не видел. Говорили, в них было больше огня, чем в костре.

Вот он об них и обжегся.

Самым сердцем ошпарился: врач констатировал микроинфаркт и посадил на диету. Собаки – две внучки и шестеро внуков приблудного пса – скулили от резкого духа микстур, рычали с испугу на слуг и лизали хозяину ступни. Во сне он скулил уже сам – громадный детина сорока с лишним лет, центнером лишнего веса и тяжеленным довеском – тремя миллионами в банке.

Когда он очухался, часть этих денег в кои-то веки смогла оказаться не лишней: раздобыть начальные сведения подсобила тысчонка-другая. Пятьдесят ушло на пилюли, диеты и липосакцию. Трешка в месяц – на личного тренера, сорок с лишним – чтоб оборудовать в доме спортзал. Полторы-две в неделю – на слежку и съемку (их нанятый детектив определял как «охрану объекта» и «отчет в визуальном формате»). Наемный писатель обходился в сто долларов за письмо. В двести каждые сутки вставали букеты. Плюс расходы на парикмахера, йога, психолога. Что-то там еще и портному, консультанту по моде, учителю танцев, китайскому повару.

Дороговато, конечно, стоило вытравить ненависть, но оно того стоило.

Год спустя он почти перестал себя ненавидеть и подсобрал по крупицам отваги.

Обустроить капкан для любви решено было в парке. Согласно задумке (тут подсобил ему письмописатель), фортуна должна была их повязать невидимой нитью, как только внезапный мерзавец (на эту подвижную роль вызвался лучший знаток социального дна – детектив) сорвет у объекта дамскую сумку с плеча и попытается скрыться. Тут-то и скажет свое слово доблесть!

Все шло как по маслу, покуда объект самолично не спутал им карты. К ужасу труппы, хрупкая дева не охнула, не подавилась бессильной слезой и не позвала на помощь, а задорно ругнулась, вырвала жердь из забора и, задрав восклицательным знаком над головой, помчалась за мнимым грабителем. Бывший толстяк, учрежденный по плану в спасители, как ни пыхтел, а нагнать ее не совладал. Всякий прок от спортзала испарился с первым же потом. Версты бегущей резины оказались короче асфальтовой сотни его неуклюжих, брыкливых прыжков. Почувствовав жало над ухом и тупую занозу в ребре, он засипел рваным горлом и рухнул подкошенным в клумбу, откуда следил перевернутым взглядом, как молотит по лысине дрыном его вожделенная суженая, вся в салюте от радужных брызг, а над затылком заместо венца – нимб умытого солнца (детектив был застигнут у чаши фонтана). Отвоевав назад сумочку и проверив ее содержимое, она повернула туда, где возлежал на пельмешках из роз ее невезучий заступник, и, как ни в чем не бывало, распорядилась:

– Вставай, воздыхатель. Хозяйство застудишь.

Так начался их роман, в котором все главы писались ее задиристым почерком, а все междустрочья покорно внимали блаженному млению жениха.

Через месяц они поженились, несмотря на протесты его возмущенной родни: девчонка была из гренадских крестьян, на руках у которых мозоли с орех искони заменяли монеты.

– Делай со мной все, что хочешь. Только не делай мне скучно, – шепнула у алтаря. – Деньжат-то, поди, у нас хватит?

Поскольку вчерашняя бедность еще никому не мешала стать пылким азартником в тратах, молодуха с богатством справлялась успешно. Говорили, за те пару лет, что отвел им Господь на совместную жизнь, растранжирить она умудрилась изрядную часть состояния. Словно чуяла скорый конец и спешила сполна насладиться моментом.

Говорили, любила она его щедро, подвижно и с выдумкой: то зафрахтует вертлявую яхту, чтоб обскакать Гибралтар, то «Ламборгини» подарит, то сверстает маршрут вокруг света на летучих семнадцать недель и знай себе подгоняет: шевелись, мол, брюхан, не то прозеваем рассвет в Кауаи. (Потому что опять раздобрел. Только теперь не бедой накачался, а счастьем.)

А потом с нею вдруг приключился припадок, и она угодила в тюрьму. Посреди бела дня ни с того ни с сего набросилась на лейтенанта полиции. Неподалеку от дома шагала по улице, на перекрестке застыла, пригляделась, подбежала, сорвала фуражку, влепила пощечину, расцарапала щеки и каблуком раскроила макушку. Говорили, совсем без причины. Она же молчала как рыба и на вопросы судьи дерзко, ликующе щурилась.

Чтоб ее вызволить, толстяк отвалил тучу денег и сунул солидную взятку полицейскому боссу района, так что, едва с пострадавшего сняли последние швы, он был тихонько отправлен в отставку.

Слухи ходили, что это тот самый пролаза, от кого понесла она в юности какой-то постыдный убыток. Оказалось брехней: не она, а сестра ее, только та померла уж давно, заразившись мудреной болезнью от заезжего мавра, с кем сбежала из дому под палящее солнце пустыни: там ей было сподручней беречь и лелеять позор.

В общем, барышня вышла с историей. Но не пенять же! Так оно и бывает, когда богатею втемяшится вытащить козырь из нищей крестьянской колоды.

Происшествие, впрочем, отношения их не испортило. Напротив, еще пуще связало – морским безотвязным узлом.

Морским, потому что влекло ее море. Обожала она, говорят, синий цвет: до горизонта – вода, сверху – синь без конца и без края, а под боком всегда – небеса. Ибо в глазах у него, коли помните, небес было больше, чем неба.

Синева-то ее и сгубила.


Стряслась та беда вот на этом вот месте, где прямо сейчас – видите, там вон, под бритвой закатного солнца – колышется ветром на волнах баркас.

В Коста-Термина, богом забытой дыре, кабы не забарахлила машина, делать привал они бы и не подумали. У кабриолета, которым она управляла, на самом подъеме сюда задымился капот. С трудом доползли до отеля. За конторкой встречал их хозяин. Угостил лимонной водой и созвонился с механиком из Коста-Пенултима. Тот обещал заняться мотором с утра, а на дворе стоял уже вечер, так что пришлось, хошь не хошь, бросать якорь.

Заселились в комнате наверху (не той, что снимает сегодня фрау Марта с дочуркой, а той, что выходит окном на залив), приняли душ и спустились на ужин. Заказали рагу из креветок, гратин из омара и устрицы, к ним – литровый кувшинчик вина. Вели себя дружелюбно и весело. Только ночью уж больно шумели, чем кое-кого озадачили: от толстяка такой прыти не ждали. По свидетельству слуг-перуанцев, пришедших наутро убраться, такой кавардак не под силу устроить и стае шиншилл.

За завтраком ели салат с гребешками и картофель с креветками. Жена попросила стаканчик росадо, а муж ограничился кофе с гвоздичным пирожным.

Осмотрев их машину, механик сказал, что управится за три часа:

– После обеда уедете.

Пошли загорать вниз на пляж. Толстяка разморило, и он задремал. Жена заскучала и стала бродить в одиночку по берегу, ковыряя туфлями ракушки. Так дошагала до пристани, где поболтала чуток с рыбаками. Потом запросилась к ним в лодку, только никто из удильщиков отплывать на ней не собирался: лов закончился в шесть, а куранты на площади аккурат пробухтели десяток ударов. Принялась молить да упрашивать, ссылаясь хныкливо на то, что ей до смерти надобно подобраться к Горбатой скале. (Она самая, вы угадали. Не утес, а уродина. Как у нас говорят, точно заржавленный серп в пуп воткнули заливу. И чего, скажите на милость, такая казистая баба там не видала! Выходит, судьба.) Посулила им добрый куш. Ну и те, наивные души, покряхтели и согласились: кто же знал, что это «до смерти» взаправду! Говорили, причем в один голос, будто она их опутала чарами. Приворожила. Не в смысле – своей красотой, а в смысле – своим колдовским, незаконным упорством.

Плыть до Горбатой скалы всего ничего: полторы морских мили. Да вы видите сами: если вытянуть руку, точь-в-точь умещается между большим пальцем и средним. Ну и вот, плывут они, значит, а она стоит на баркасе и руками в распятие играет. Эдак раскинула крыльями и того и гляди закурлычет. Тогда, мол, у них и поджали хвост души. Словно почуяли близость напасти. Рыбаки попались бывалые, опытные, доверять привыкли не прогнозам по местному радио, а исключительно солнцу да нюху, и нюх им подсказывал, что грести до беды оставалось недолго. Правда, вслух о том никто не обмолвился: говорили же, околдовала!

Подплыли и сбросили сходни. Попросили ее торопиться, дескать, ветер с востока задул, что в этих краях не к добру. В ответ посмеялась:

– Коли вам страшно, гребите обратно.

Знала, как взять за живое: после слов обидных таких отчалить уже не могли. Курили под крутояром, плевали на камни досаду и уныло глядели, как дамочка, скинувши туфли, босиком карабкается на скалу, а у той, как известно, с этого боку из каждой щербины торчат, точно лезвия, раковины. Прыткая, жалко: поранит ступню и вернется, думали рыбаки одну на всех думу и боялись одним на всех страхом, что нет, эта – не повернет, покуда не сделает то, для чего ей приспичило лезть на дурацкий утес.

Ветер и вправду крепчал. Когда она доползла до вершины, заорали в три глотки ей снизу, чтобы пригнулась скорей и спускалась. А она как не слышала. Может, не слышала, черт его знает! На верхотуре-то дуло тогда будь здоров, так что, возможно, она не расслышала. А потом, говорили (не только те трое, но и все, кто следил за ней с берега: постояльцы отеля, хозяин и слуги, механик и муж, продравший на оклик глаза), она поднялась в полный рост и раскинула в стороны руки, и в это мгновенье, прежде чем ей улететь, скала вдруг преобразилась. Впечатление было такое, будто она озарилась ее красотой и из ржавого серпа, застрявшего в пупе у моря, превратилась в сверкающий искрами пьедестал для полета.

Когда жену подхватило порывом могучего ветра, толстяк закричал. Вопль был столь силен, что на долю секунды даже расправил ей крылья и позволил не сверзиться в бездну, а взмыть. Это видели все, а вот то, что случилось потом, наблюдали немногие. Большинство отвернулось или закрыло глаза, так что в их предусмотрительной памяти сохранилась лишь птица. Просто в какой-то момент птице той сделалось скучно, вот она и сорвалась в полет…


С того дня минуло тридцать лет. Двадцать восемь, если быть совсем точным. И все эти годы он даже суток не пропустил. Так с тех пор и сидит каждый день и не сводит глаз с моря. Только очень уж похудел. Да, вы правы, кожа да кости.

Говорят, как куранты пробьют десять раз, так он и выходит. Садится на свой табурет и глядит в одну точку. Отлучается разве что справить нужду. Может сидеть так до самого вечера, пока не увидит. И собака при нем. Никого к нему не подпускает. Сторожит его горе и не дает посторонним ходить к горю в гости. Нет, детей не кусает. Почти. Был тут один постреленок, все норовил к старику подобраться, но псина ему преподала урок.

Бывает ли так, что сидит он весь день понапрасну? Конечно, бывает! Иногда, говорят, и неделя проходит, и две, прежде чем она ему снова покажется. А кроме него – никому. Откуда тогда узнают, что она ему точно привиделась? По лицу его ясно становится. Взгляд такой, что в нем, как когда-то, небес опять больше, чем моря. Да вы сами заметите, коли задержитесь в Коста-Термина хотя бы на несколько дней. Понятное дело, дыра. Ничего-то здесь нет, кроме отеля в две дюжины комнат и жалкого пляжа. Дернул же черт их тогда тут сломаться! Конечно, судьба… Вам рагу из креветок или гратин из омара? Ага. А к вину еще устрицы. Так и запишем.


За почти тридцать лет место не то чтоб прославилось, но привлекало немало туристов. Отель редко когда пустовал, а в самый сезон бывало и так, что в Коста-Термина яблоку негде упасть: кафешки забиты, базар переполнен, детвора клянчит мелочь и объедается сладостями, рыбаки и торговцы уловом довольны. В такие дни люди с утра ожидали на берегу и строились в очередь, чтобы сплавать на лодках к Горбатой скале, подышать там тревогой и послушать испуганным сердцем восторг. В хорошую погоду можно было вполне разглядеть со скалы старика: голубая рубашка, дубленая кожа и белая шевелюра. Лохматый, как лев, и счастливый-счастливый, если вдруг она ему явится птицей, расправившей крылья. Потом он поднимется, обернется гордой спиной и неспешно направится в дом – говорили, в отеле за ним закрепили какую-то комнату. Разумеется, денег не брали. Как можно!

Хотя кое-кто утверждал, будто бы постоялец оплатил проживание свое вплоть до самой кончины, до которой теперь уже было недалеко, по крайней мере значительно ближе, чем до смерти его улетевшей со скуки супруги.

Какого он возраста, точно никто и не помнил. Говорили, ровесник хозяина, только теперь поменялись местами: один ссохся в щепку, а другой так раздулся, что с трудом ловил воздух губами. Казалось, вот-вот задохнется, а потому его лично почти ни о чем не расспрашивали. Кроме как считать деньги и вытирать пот со лба, ни на какую работу хозяин был не горазд, так что в отеле водились всегда молодые служанки и слуги, прибывавшие на подработку в Испанию из Сальвадора, Перу и Боливии. Нанять кого-то из местных в прежние времена было сложно (не городок, а дыра, из которой была лишь одна дорога – на выход), а нынче – не очень хотелось: хозяин привык экономить. Слухи ходили, что ушлый пузан собирает дань с рыбаков и торговцев, увещевая платить за прибыток, полученный не благодаря их умениям, а чрез беду иноземную, коей по доброте душевной именно он дал приют. Почему иноземную? Да потому что Мадрид для нашей дыры – все равно что космос для лужи.

Как бы то ни было, а тощий старик свое дело делал: выходил поутру на площадку перед отелем, садился на табурет, подставлял свой ботинок под морду косматого пса и смотрел неотрывно на море. Говорили, ни разу ни с кем не обмолвился словом.

Счастливцы, кому повезло наблюдать его радость, когда вдовцу вдруг являлась жена (обыкновенно под вечер, в водянистых вуалях заката), с волнением рассказывали, что отчетливо слышали хлопанье крыльев. Им, конечно, не верили. А чтобы проверить, приезжали и сами от нечего делать в Коста-Термина.

– Итак, ваш заказ: салат с гребешками, рагу из креветок, гратин из омара…

– И устрицы.

Хозяин пыхтел за конторкой, считая купюры, а по ночам страдал от бессонницы, так что взял он привычку читать до рассвета романы. Книг скопилось тьма-тьмущая, только ему было мало:

– Не найдется ль у вас мне на вечер какой-нибудь книжки, сеньор? К завтраку я вам верну. «Дон Иван»? Не читал. Про любовь? Что ж, большое спасибо! Между прочим, у нас в Коста-Термина на любви все и держится…

А потом, говорили, случилось такое, чего даже в книжках кропать не дозволено.


Был поздний сентябрь. Погода еще не испортилась, но уже не чуралась пятнать облаками лазурь и пачкать когтистыми тенями скалы. Синевы в море сделалось меньше, чем сини под тучами. По ночам стало звонче дышать, да и сны приходили неторопливые, рослые, трезвые.

Народу в тот вечер собралось на террасе немало: с пляжа туристов согнали прохлада и брызги с дичавшего моря, а на конопатой дороге, сползающей к Коста-Пенултима, затеяли пыльный трескучий ремонт. Может, кто-то и выпил лишку, но никак не мальчишка, внук синегубых очкариков-немцев, игравший на парапете в солдатиков.

– Ich sehe Sie[5].

Это был даже не вскрик. Скорее всхлип, похожий на сдавленное рыдание. Не заметить его было трудно. Еще трудней оказалось всем им не заметить ее…

Босоного и очень проворно, не тратя на волны шагов, она шла, как плыла, по воде, а плыла, как летела, одетая в белое платье. Шла, как летела, и призывно тянула к берегу руки. Огромная женщина-призрак с гордо пылающим взглядом и триумфальной улыбкой.

Из груди постояльцев раздался ликующий стон. Длилось это какую-то пару секунд, но их им хватило, чтобы запомнить навеки мгновение, когда призрак предстал во плоти перед их затаенным неверием и навсегда развеял сомнения.

Говорят, даже собака залаяла, а вот старик лишь нахмурился и пнул ее больно ногой. Потом поднялся на ноги и, шатаясь, побрел к себе в логово. Стало быть, приревновал. Постояльцам же было на это плевать. Те до утра отмечали событие и расползлись на карачках не раньше, чем разорили спиртные запасы отеля.

Хозяина средь веселящихся не было.

Говорили, со счастья такого он чуть не задохнулся. Говорили, едва пережил приступ астмы и потом всю неделю валялся в постели.

Чего не говорили, так это того, что не знали: единственным зрячим из тех, кто смотрел на видение и ничего не узрел, был как раз он, хозяин гостиницы в Коста-Термина.


Когда призрак растаял и постояльцы закончили обниматься со слугами, когда тощий старик и собака исчезли под аркой, ведущей во внутренний двор, когда сердце в груди рвалось от восторга вперемешку со жгучей обидой, когда оно так и не разорвалось, хозяин смахнул с лица слезы и, прихватив с нижней полки бутылку, спустился по лестнице в тусклый подвал. В нос шибанул затхлый запах, но хозяину было не до того. Не до забот о здоровье и жизни. Дело, с которым пришел он сюда, в этот тайный, подспудный, неправедный мир, было куда как важней.

Старик его ждал. Он сидел в темноте в своей крошечной комнате с вентилятором на потолке. Сидел на диване, кроме которого здесь еще был только стол и два стула. И собака, если уж поминать не одну только мебель.

Хозяин пошарил рукой по стене и зажег бледную лампочку прямо над входом.

– Вот, – сказал он. – Это тебе. Заслужил.

И сунул в пугливые руки бутылку.

– Просил же тебя: включай свет, – продолжал он, примостившись на стуле. – Тебе он, конечно, без надобности, но чего не бывает! Вдруг сюда кто заявится, а раскрывать нам им карты негоже.

Старик на диване молчал. Если он как-то и отозвался, то разве что клацаньем кадыка. Отпив из бутылки добрую половину, он аккуратно поставил ее между ног, отогнав оттуда собаку. Та пробежалась по комнате, плюхнулась на тюфяк у стены и напряженно следила за гостем. В отличие от глаз старика, ее зрачки могли видеть то, что было трудно почувствовать или услышать.

Подумать только, размышлял с торжествующей горечью толстый хозяин, это вот все, что понадобилось. Немой алкоголик-слепец и собака. Чтобы рассказывать сказку, даже Господу нужен был реквизит пощедрее. Ай да я!

Подышал тишиной, потом сказал вслух – непонятно кому из троих:

– Пусть я не умею писать. Пусть я жить не умею. Пусть я не умею любить. Пусть я ничего не умею, но все же я сделал им чудо. Рано ли, поздно, любовь для каждого отшумит, жизнь измельчает, скукожится, всякая книга забудется, а вот чудо – останется. То-то же.

Для всех, кроме меня, добавил он про себя и зевнул. Интересно, Бог тоже зевает, когда дурит нас трюками? И потом Ему тоже становится плохо?

Ему было так плохо, что он провалялся в постели неделю. Все это время тощий старик и собака с утра занимали свой пост и дотемна стояли на страже у чуда. Хорошо это или плохо, ни тот, ни другая не знали. Им было на это плевать.

Чуду, собственно, тоже…

Пловдив, 16 июня 2012

Другая нога Мексиканский рассказ

Едва я заслышу о всепоглощающей любви, как тут же вспоминаю несчастного японца, воплотившего сей речевой штамп на практике. Неужто не помните? Об этом случае трубили все газеты! Бедолага так втрескался в собственную жену, что взял да и слопал ее за милую душу. Вот я и думаю: не является ли поцелуй латентной формой каннибализма? Ведь когда мы говорим: «Я тебя так люблю, что прямо съел бы», мы действительно голодны, как людоеды. Или не любим, а врем.

Жан-Марк Расьоль.Вот за что мы их убиваем

Не поленись Коста Крус в понедельник, когда сын впервые стащил ключи от машины, его хорошенечко выпороть, глядишь, никакой бы беды на субботу не выпало. Он же всего и сподобился, что отвесить мальцу подзатыльник и, даже не вынув из губ сигареты, пригрозить сквозь дымок: «Попробуй еще, я тебе ноги из задницы вырву».

В отличие от глуховатой судьбы, которая слышала звон, да не распознала подробностей, малыш Кристобаль угрозе не внял. А коли и внял, пяти дней хватило ему за глаза, чтоб позабыть о ней напрочь. Тут как раз подоспела суббота.

Дождавшись ухода отца на футбол и проводив на вокзал мать с сестрой (те отбывали в Сальтильо поскулить над хворающим дедом, а заодно прикупить барахлишка), пострел устремился домой, приволок из сарая садовую лестницу, взобрался на крышу и влез в слуховое окно, через которое звезды – случалось, его же зрачками – приспособились шпионить за спальней родителей. Спрыгнув на пол, он схватил с подоконника старый кувшин, погремел его содержимым, опрокинул вниз горлом и вытряхнул связку ключей. Первым из них Кристобаль отпер дверь, вторым отомкнул раскаленную дверцу машины, третий, усевшись за руль, сунул в замок зажигания. Мотор забурчал и взревел.

На улице было пустынно: хоть и вечер, стояла такая жара, что птицы хрипели, брезгуя склюнуть добычу. Мужчины ушли поорать на футбол, а их утомленные жены, откоптившись за день у печей, дремали в своих гамаках под дырявой мескитовой тенью. Воздух звенел и слезился, уже приготовив несчастье и отведя под его исполнение сорок секунд (не считая прилипшей к ним пряди из нескольких жизней).

Время пошло в тот момент, когда Кристобаль отпустил осторожно сцепление и наддал пяткой газу. Старенький «Форд» задрожал и рванул. По причине малого роста водитель не очень-то видел дорогу: непросто давить на педаль и глядеть над баранкой, если тебе девять лет.

Хончо Рамону было и вовсе четыре. Завозившись в песке на обочине, он не сразу заметил машину, а заметив, раскрыл в изумлении рот: «Форд» петлял по пылюке, как пьяный, и при этом бежал своим ходом: лобовое стекло оставалось до жути пустым. Можно сказать, что судьба надвигалась вслепую. Но и, охотясь почти наугад, промахнуться она не могла: слишком давно заплетала она узелок для такой вот развязки.

За десять-двенадцать годков до того, как несчастному Хончо раздробило колено передним мостом колымаги, Пачеко Рамон Бутрагеньо числился лучшим приятелем Круса, чей сын Кристобаль, вместо того чтобы сделаться сыном Пачеко, покалечил намедни мальчонку, что уродился сыном Пачеко заместо него самого.

Да, было время, Коста с Пачеко дружили – не так, чтоб не ссориться, а чтобы другим неповадно поссориться с ними. Всегда неразлучны – что в пьянке, что в драке, что в грезах. Даже мечталось им под копирку: разбогатеть, выстроить дом и жениться – такой подобрали порядок.

Повзрослев и влюбив в себя загодя по подходящей девице, парни пустились на поиски счастья, Коста – на север, Пачеко – на юг. Меж собой рассудили: поскольку удача капризна и не пасется с везеньем вдвоем, разумней арканить ее в одиночку.

Расчет оказался с изъяном: через год Коста Круса привезли чуть живого обратно. Подцепил лихорадку в Пуэрто Вальярта, где служил на подхвате в отеле и, чтоб не очень краснеть, подворовывал у постоялиц, не преминув предварительно их соблазнить – ничего личного, обыкновенная предусмотрительность.

Цацки весят поменьше, нежели дамская честь, полагал Коста Крус, а значит, ничто не мешает ему выходить сухим из воды.

Что до поры удавалось ее жениху, не удалось незадачливой суженой. Пока он промышлял на морском берегу немудреным любовным разбоем, невеста его утонула в реке: подошла, оступилась, ушиблась затылком о камень и, оглохнув сознанием, скользнула в волну.

Крусу о том не писали, так что, лежа в горячке, он бредил сквозь зубы предательским именем той, что услышать его не могла уже месяцев восемь.

Потом он поправился, погоревал и… женился. На Химене Фернанде, избраннице друга Пачеко. От того уже долго не было толком вестей, пока не пришло письмецо, извещавшее близких, что он сочетается браком в Колумбии с некой Валерией Гомес. Письмо так и было подписано: «Ваша законная дочь Валерия Гомес Рамон».

Свадьбу Круса сыграли мгновенно. Когда же Пачеко Рамон Бутрагеньо наконец воротился домой (с кучей денег и, кстати, без всякой Валерии Гомес), живот у Химены Фернанды вырос размером с сомбреро.

Так закончилась дружба и был дан старт вражде. Оставалось неясным, кто сочинил ту фальшивку. Рамон был уверен, что Крус. Тот божился, что к ней непричастен. От кровавой расправы спасла их Химена, заслонившая мужа спиной. Сердито пихая утробой Пачеко, она заявила:

– Чем ножом резать воздух, лучше б пенял на себя. Сам во всем виноват. Кто не пишет любимой, за того кто угодно обманом распишется.

Пачеко заплакал и сдался:

– Будь по-твоему. Ваша взяла. Желаю тебе, змея подколодная, народить удаву гадюк.

Несколько лет Пачеко слонялся по миру, обрастая обидой и шрамами. Каждый год на месяц-другой он привозил их с собой в деревушку и, гремя кошельком, выставлял напоказ, словно хвастался. Словно гордился, что может швырять свою жизнь, точно горсти монет, всякому лиху в лицо. Характер его был такой, что при встрече хотелось свернуть, а взамен приходилось раздирать рот улыбкой. Охотников с ним не дружить поубавилось – ровно на то же число, какое искало в газете с надеждой заметку, что пресловутый Пачеко Рамон где-то на дальней чужбине смиренно отдал богу душу. Чего ж удивляться, что на свадьбу к нему пришли все. Правда, никто из гостей не напился.

В жены Пачеко себе присмотрел Софию Родригес, чья несхожесть с Хименой лицом была столь вызывающа, что не на шутку обидела мать Кристобаля. Та скрипела зубами, бранилась на мужа и лупила с азартом детей, которых у Крусов теперь было двое: вослед первенцу Бог отрядил им и дочку.

Ярость Химены продлилась, однако, недолго. Вскоре деревня узнала, что Пачеко Рамон пристрастился точить кулаки на супруге. Пил теперь он серьезней обычного, хоть со свадьбы крепился полгода. Видно, жажда его протрезветь, наглотавшись заместо текилы семейного счастья, оказалась заведомо неутолимой.

Рождение Хончо мало чем помогло, пусть синяков у Софии убавилось. Зато в ее черных глазах поселилась такая тоска, что заглянуть туда больно. Когда же смотрела на сына, тоска превращалась во что-то иное, совсем ведьмовское, опасное – в восторг полоумной. Сквозь него пробивалось тяжелым огнем отчаяние мести – страшной, варварской, неотвратимой, просто отложенной на потом.

И это «потом» наступило. Точнее, нахлынуло – вместе с недельным дождем.

Семь дней кряду речка с ливнем кутила без просыху, покуда не вспучилась, вылезши из берегов и утащив в мутных волнах часть урожая, стены бесхозного хлева, двух баранов, козу и бедняжку Софию. Так жена Пачеко Рамона повторила судьбу первой суженой Круса – с той существенной разницей, что не теряла сознания.

Она бросилась в воду по собственной воле, причем на глазах у Пачеко. Поднялась к обрыву и спрыгнула. Но прежде дождалась, когда муж выйдет из кабака и побредет по мосту. Тут его и окликнула, а как убедилась, что смотрит, быстро шагнула вперед.

Разделяло их метров сто, воды катились бугристо, неспешно, так что Пачеко успел перелезть через поручень, подвязать к нему ногу ремнем, свеситься вниз и, изрыгая проклятия, вытянуть руки. Чтобы спастись, Софии было довольно не прятать свои.

Она предпочла погрузиться поглубже в волну.

Овдовев, Рамон обрюзг и повылинял. Почти не скандалил, а если бузил, то как-то уныло, без жару. Стал неряшлив в одежде, непрочен походкой, спотыклив в речах. Хончо был отдан на попечение бабки. Отец по нему не очень скучал, лишь изредка брал к себе на руки и неумело бубнил ему в ухо.

Еще реже Пачеко теперь покидал родную деревню. Что его там держало, загадка: сбережения таяли, работать нигде не работал, никого не любил и, похоже, ни в ком не нуждался, меньше всего – в себе. Жил, как иной человек умирать побоится: без души и без жалоб на то, что душа из него улизнула.


В день, когда сына его изувечило «Фордом», к Пачеко душа не вернулась. Может, и к лучшему, думали люди. Будь душа у него под рукой, перерезал бы сразу всех Крусов. Но Пачеко сдержался.

С Хончо провел он всего лишь полночи в больнице, свирепо курил, щурил глаз на врача и пугал медсестер своим сумрачным видом. Отказавшись от койки, еще до рассвета поехал домой, налил себе полную кружку текилы, вышел с ней на террасу, разлегся на старых качелях и принялся ждать.

Крус появился только к обеду: был занят. До визита к Пачеко ему предстояло уладить дела. Чуть свет он помчался в аэропорт, чтоб посадить Кристобаля на самолет, наказав на прощание не звонить никому из деревни. Затем направился в город и снял из банка все деньги. Оттуда поехал в ломбард и заложил побрякушки жены (последние блестки с его добрачного промысла). Потом заглянул к торговцу машинами и за бесценок вернул ему злополучный автомобиль. Домой возвращался на поезде. Пережив перед этим бессонную ночь, к часу дня Коста так измотался, что прибыл к Пачеко с одним лишь намерением: поскорее покончить со всем и забыться, даже если забыться придется ценой своей жизни.

Как Крус и предвидел, деньги Пачеко не взял. Это был худший сценарий. Худший из двух, ибо третьего не было.

Хорошо, что Химены нет рядом, подумал невесело Коста и хмуро спросил:

– Чего же ты хочешь?

Ответ Рамона его огорошил:

– Того же, что вы отобрали у Хончо: ноги. Правой ноги Кристобаля.

– Так, Пачеко, нельзя, – выдавил Коста из скрученной в петельку глотки.

Тот ему возразил:

– Нельзя было то, что вчера. А сегодня все можно. – И добавил с противной усмешкой: – Иначе – никак.

Крус подумал: придется его мне убить. Все, видать, к этому шло.

Вернувшись к себе, он достал из кладовки «наган» и долго неистово чистил. Потом лег в постель, положил его рядом с собою на место жены и взялся подсчитывать. На все про все у него выходило лишь день с небольшим: Химена и дочь приезжают во вторник. До того надобно справиться. Жалко, конечно, годами баланду хлебать, да ничего не попишешь.

С этой мыслью Коста уснул, а проснулся с другой. Посмотрел на часы: без капли четыре. Еще можно успеть, если взять у соседа машину взаймы.

Пока ехал в город, старался не думать и звонко, крикливо свистел под ревущее радио.

Хирург оказался тот самый, что дежурил и в прошлую ночь.

– Придумай диагноз, – сказал ему Коста, кладя на стол пухлый пакет. – И присмотри мне палату получше.

Врач отказался три раза, а на четвертый сказал:

– Завтра я не могу. Завтра я выходной.

– Тогда режь сейчас, – велел Коста Крус и стал оседать по стене, теряя заранее сознание.

Наутро ему прислали букет и записку:Ты неправильно понял. ДРУГАЯ нога. Ниже был адрес знакомого в Гвадалахаре, куда он отправил вчера Кристобаля.

Химена приехала раньше, чем собиралась, – уже вечером понедельника. Ворвавшись в палату, она первым делом отвесила мужу пощечину. Затем зарыдала и принялась молотить по перине там, где кончалась культя. Крус терпел боль, сколько мог, потом попросил:

– Прикончи Пачеко сама. А то не успеем.

Он рассказал, где припрятал «наган», и объяснил в двух словах, как им пользоваться. Химена то кивала, то качала головой, так что было не ясно, согласна она или нет. Напрямую спросить ее Крус не решился.

Выходя из палаты, жена прихватила букет. В коридоре присела на корточки и на изнанке записки карандашом нацарапала:Ночью. Сегодня! Вложив бумажку в букет, она отнесла его в комнату, где лежал, одурев от лекарств, крошка Хончо. Читать он еще не умел, так что послание точно дойдет до того, кому нужно. На всякий случай она постояла перед кроватью мальчика на коленях и щедро поплакала. Только слезы ее были совсем не о Хончо.

Все это время дочь ее находилась у старой подруги, с которой Химена условилась, что заберет ее утром. По правде сказать, она о ней напрочь забыла и ни разу не вспомнила, пока размышляла о том, что ей теперь предстоит.

Ровно в полночь она постучала тихонько в калитку Рамона.

– Чего уж там. Заходи.

Пачеко сидел на террасе в качелях, но они под ним даже не скрипнули. Вот почему я его не заметила, огорчилась Химена. Сущий дьявол!

Она поднялась на крыльцо. С минуту они лишь смотрели друг другу в чужие, ужасные лица. Наконец Пачеко проговорил:

– Пойдем в дом. Там тебе будет удобней.

Дьявол меня разгадал, поняла вдруг Химена. Я представляла все вовсе не здесь, а внутри.

Внутри Пачеко щелкнул рубильником, ослепив ее ярким светом, прошел на середину комнаты и обернулся:

– Так нормально?

Она машинально кивнула. Отправляясь сюда, Химена не знала, убьет его сразу или сначала попросит. Сейчас она видела, что просить нет резона. Но убить его сразу замешкалась, а когда осознала, что струсила, рванула на сумке замок, достала «наган» и пальнула. Грохот заставил ее уронить револьвер и зажмуриться.

Падения тела она не услышала. Вновь открывши глаза, убедилась, что Пачеко все так же стоит на ковре и внимательно смотрит на то, как она ему машет с перрона платком с расстояния в дюжину лет.

– Будь ты проклят, – пробормотала Химена и метнулась к Пачеко в объятия.

Они ласкали друг друга всю ночь, растравляя предавшую страсть и собирая ее по крупицам, но в итоге остались ни с чем, только сердцем запачкались.

«Неужто же все, о чем я мечтал, это – вот оно? – размышлял Пачеко с тупым безразличием, проверяя губами на ощупь то ли вкус сладкой кожи, то ли яд обманувшего прошлого. – А ведь Химена красивей, чем раньше. Годы пошли ей на пользу. Но какая в том польза, если меня нынче ночью знобит?»

До рассвета Химена надеялась. Познавая Пачеко, она познавала с ним все, что могла предложить ей любовь. Оказалось, что та предлагала все это себе на подмену. Я его не люблю, прозрела несчастьем Химена. И никогда не любила. Круса я не любила, потому что любила Пачеко, но теперь я их просто двоих не люблю и не ведаю, как дальше быть. Лучше б я его пристрелила. Мне так больно, что, наверно, сегодня умру.

Солнце взошло, расползлось ожогом по окнам. Они перешли к сути дела.

– Если хочешь, останусь твоей навсегда, – притворилась она. – Только сына не трогай.

– Хочу, – солгал он. – Больше жизни хочу. Но Крус без тебя пропадет. Кому еще нужен безногий? Как-никак, он мне друг.

Они посмотрели еще раз друг другу в чужие, ужасные лица, и Химена ушла. По пути спохватилась, свернула к подруге.

– Ну как он, получше?

– Гораздо, – кивнула Химена.

– Бедный Коста! Никогда б не подумала, что у него диабет. А другая нога хоть в порядке?

– В полнейшем, – сказала она и, забрав дочку, быстрым шагом пошла вниз по улице.

Сперва я верну Кристобаля, решила она. Потом научусь жить с калекой. Потом выдам замуж Кристину. Потом наконец-то состарюсь. А потом я умру.

План был хорош, но с изъяном, как и всякий проект, где присутствует смерть. Впрочем, у жизни других не бывает.


И все же напрасно тогда, в понедельник, Коста Крус поленился как следует выпороть сына! Глядишь, и любовь бы жила – даже та, которой фактически не было…

Пловдив, 16 октября 2012 г.

Случайный снимок

Суть так называемой психологической прозы, особенно написанной от первого лица, заключается в смаковании одиночества. Герой столь одинок, что шпионит сам за собой, даже если и делает вид, что следит за другими.

Оскар Дарси. Бескорыстие подлости

Теперь, под стук вагонных колес, мельтешение столбов и плывучесть холмов за окном, Максиму Петровичу мнилось уже, что кошмар лишь привиделся. Было чудесно и славно (так замечательно славно, что уютная влага застила дерганый глаз) скользить по пружинистым рельсам и урезонивать совесть, будто это не трусость, не бегство, а суровая надобность, выбор души, родная и главная правда о том, кто он есть, кем он был и каким будет снова. Будто это судьба, совершив странный крюк, воротилась к себе в колею и подладилась к ритму дороги; ошибившись стежком, спохватилась и вплела свою нить в две струны, стрелой уносящие прочь от беды – обратно, к началу порядка, домой. «Господи, как же все опять подлинно, правильно, взросло! Дорога врачует, не зря говорят. Нужно вот что: остыть. Угомонить свои нервы, плюнуть и позабыть. Приказать строго-настрого воле и стереть из запачканной памяти то, чего не должно было быть… Я смогу. Да и выбора нету: или сумею забыть, или меня оно сплющит, раздавит, да так, что меня для меня не останется. А останется только какое-то мокрое место». Он скривил больно рот, застонал, резко выдохнул, словно тужась исторгнуть из горла занозу, потом встрепенулся и шлепнул сердито ладошкой по краю стола. Приодетый в доспехи стакан задрожал. Чай увесисто сплюнул на брючину. Пассажир тонко взвыл, но решимости не утерял:

– Ну уж нет, – взвился он. – Я вам не слякоть, а – вот он! Цветной, настоящий, живой!

Кивнул на свое отражение в окне – еще акварель, но уже обведенная вдвое смазанной ретушью, за которой смуглело подливой из масляных красок вечернее небо. Спасительно, мягко, надежно сквозь стекло надвигался закат, ободрял чернобровым прищуром: мол, довольно тужить, обошлось.

«Может, выпить сердечные капли? Не много ли будет? И так уж сглотал пузырек. Ничего, обойдусь. – Увлеченно зевнул. – Хорошо бы без компаньонов и дальше. Глядишь, и поспать сочинится. А что? Узелок-то, поди, развязался совсем».

Проверяя, присвистнул. В груди было гладко, почти без запинки.

Чем дальше мчал поезд по курсу в беззвездную ночь, тем смелей и свободней внутри обрастало ростками подвижное чувство победы – над этим неряшливым, путаным, скверным, бессовестным днем. Худшим днем в такой на просвет безупречной, опрятной и неназойливой жизни, что Максима Петровича обуяла вдруг жажда возмездия ему.

Жаль, утолять эту жажду было отпущено чаем…


Денек не задался с утра, когда вместо каши Максиму Петровичу сунули шкварки, а он постеснялся скандалить и схрумкал их все до одной. Спустя полчаса злоключения продолжились в его крошечном номере, где он не успел прошмыгнуть в туалет, некстати захваченный бородатою шваброй усатой уборщицы. Пришлось укрываться в клозете на этаже, где уже напортачил какой-то вандал и не работала толком защелка. Поклевав вхолостую косяк шпингалетом, Максим Петрович несмело, но грязно ругнулся, примостился крабом на стульчаке и, пригорюнившись, слушал, как ему издевательски хлопает форточка в запорошенном хлоркой предбаннике.

Унизительный опыт оказался отнюдь не последним. Инспектируя свой чемодан, Максим Петрович с обидой открыл, что его любимый лосьон был забыт не в московской квартире, а в подкладке чехла, куда он запихал только что – и весьма опрометчиво – штопор. Извлекши осколки флакона, пострадавший ссыпал их в мусор, замотал порезанный палец платком, смахнул с дерматина глазастую капельку крови и отнес чемодан на балкон. Пусть-ка сволочь подышит, подумал расстроенно он. Глупость, пустяк, ерунда, а такая ужасная вонь, что все планы насмарку.

Впервые за долгие годы снарядить заранее багаж у М. П. не сложилось.

Потом не сложилось с газетой в фойе, на которую толстая туша в шелках взгромоздила когтистую лапу за миг до того, как туда доползла стыдливая длань самого Максима Петровича. «Что ж такое? – бормотал растерянно он, трижды кряду споткнувшись на ковровой дорожке лечебного корпуса. – Этак, братцы, уже неприлично. Хоть в шкаф запирайся. Какой-то уж хамский совсем, шулерский перебор».

На всякий случай он хохотнул.

Не помогло: битый час пришлось проторчать перед цинковой дверью, тишком проклиная смешливую очередь, всю сплошь в жирных складках, морщинах, грудях, балахонах и шлепанцах, потом донага раздеваться в присутствии дамы-электрика, после чего, прикрыв срам, ожидать на студеном полу разрешения взойти на помост. В итоге принять процедуру так и не довелось: под отверткой вдруг цыркнуло и звонко, свирепо чихнуло.

– Не аппаратура, а рухлядь, – сообщила электрик с носилок, отбывая волнисто в больницу.

Максим Петрович кивнул и подумал: хорошо, что не вышло струи. Убило бы первой же каплей. Что называется, Бог уберег.

Санаторий был не ахти, но, поскольку путевка досталась бесплатно, надлежало терпеть, прятать в губы досаду и, встречая халаты, проворно чинить виноватой улыбкой лицо. Так прошло две недели, в течение которых раздражительный медперсонал пытал нездоровье Максима Петровича всевозможными ваннами, душами, растираниями, моционами и ингаляциями, а сам пациент усердно свыкался с сотней подленьких мелочей, омрачавших его деликатной натуре существование: чуть теплой водой, молотившей из крана с пунцовой макушкой, плешивыми полотенцами, конопатыми зеркалами, наждачной черствостью хлеба, общежитской промозглостью простыней… Мало-помалу он приноровился к ржавому танцу перил, сопровождавшему вязкий, застенчивый ритм его восхождений на верхний этаж во враждебный, стреляющий трубами номер, примирился с воплями нянек под утро и вечной зевотой врачей. Перестал нещадно терзаться чавканьем трех людоедов, деливших с ним трапезу, и куда меньше прежнего изводился от запаха кислой капусты, караулившего его чуткий нос на подходе к бильярдной. Откуда явился сюда этот дух, оставалось такой же загадкой, как и храп невозможного существа, доносившийся, вопреки всякой логике, не сбоку, не снизу, а с крыши. Храп невидимки-чудовища угнетал Максима Петровича тревожнее прочих мытарств, отравляя ему раз за разом благородный труд ночи, но и с этой напастью пациент совладал, раздобыв в аптечном киоске ушные затычки.

Да, санаторий был не ахти, но кто ж мог подумать, что лечат в нем с риском для жизни!

Едва не погибнув под дулом брандспойта, Максим Петрович какое-то время угловато петлял по аллеям, но, не в силах унять беспокойство, отправился вон, за ограду. Маршрутом прогулки избрал дальний кряж: час – туда, час – обратно, а там уж прощальный обед.

Погода стояла прохладная, но ветра в лицо и сгустившихся туч путник почти не заметил. Как он ни храбрился, а прогнать из хваткого сердца смятение не сдюжил. От одной только мысли, что разминулся с собственной смертью на пару шагов, его начинало потряхивать, а то обстоятельство, что сам он, в отличие от электрика (подмывало сказать: электрички), защищенного (пусть и не полностью), помимо перчаток (дырявых, как пить дать!), толстой подошвой ботинок (не иначе, бракованных!), торчал там в чем мать родила, поднимало в костюме Максима Петровича маленький шторм. Когда колотило особенно, М. П. замедлял нервный шаг и прилежно дышал диафрагмой.


Никто по дороге не встретился. Прогноз утверждал, что к обеду курортную зону накроет гроза, так что все нормальные люди предпочли остаться в укрытии.

И правильно сделали: чуть только взобрался на гребень, как тучи ударились лбами и колючая, лютая молния блеснула ветвистым скелетом. Путник очнулся и, оглядевшись, увидел, что угодил в западню: стоя здесь, на вершине холма, он собой представлял идеальную цель для того, кто возмнил с ним покончить, но промахнулся с первой попытки. Максим Петрович высох губами, облился стремительным потом и осознал с величайшим прискорбием, что сейчас непременно умрет. Он присел на траву и зажмурился, хотел помолиться, но вместо того отчего-то взялся считать, сбиваясь и путая ряд, пустые, без грома, секунды – так он прежде считал предсказания кукушки в лесу. Ему стало стыдно – не за то, что боится конца, а – за все: за вот эти ку-ку, за костюм, за сметливую дрожь, разбитый флакон, обмотанный палец, за шкварки, за напрочь, давно и брезгливо ушедшую радость, за несуразную, тощую молодость и пугливое, сложное детство, за свое одиночество (явное – здесь и подпольное – всюду), за верность немилой супруге, за бездетность, безгрешность (тихушество мелких грешков вместо громких, роскошных грехов), за уклонение от взглядов в глаза и поклоны подглядов в глазок, за наивный цинизм его чистоплотной, рачительной трусости, за лукавость души, плутоватость поступков, стук сердца, бессмысленность рук, за пошлость того, чем он был, и чрезмерность того, чем он не был. Стыдно за то, что он жил. За то, что не выжил. За то, что вина его – до смерти, даже если он верил всю жизнь: невиновен.

Стало быть, вон оно как. Предсмертие – это признание вины, ибо жизнь есть вина и бесчестье.

Резь от яростной вспышки полоснула закрытые веки. Раздался сухой оглушительный треск. Две с половиной секунды, зафиксировал мозг промежуток, и сами собой отворились глаза. Дождь плескал простынями в долине, серой гривой хлестал по окрестным холмам, но на тот, где сидел человек, почему-то не посягал. Максим Петрович выставил руку. Ни капли! Захотелось кричать или плакать. Решил промолчать. Переждал, торопясь и волнуясь локтями, еще с полминуты. Минуту. Вторую. Вспышка, четыре секунды, бабах! Значит, дальше, чем раньше. Неужто уходит? Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить…

Стоило Максиму Петровичу исподтишка поманить надежду, как перемена в его состоянии приключилась разительная. Внезапно он сделался чрезвычайно родным сам себе, таким безусловно родным, подходящим, удобным и впору, таким невтерпеж, таким неразменным, единственным и необходимым, каковым еще не бывал. Даже когда смаковал нечастые выигрыши у своей сварливой судьбы, чувство было другим. Тогда осторожные радости все как одна шли на прокорм ненасытной гордыне, а она была ширмой, скрывавшей на время моральные хвори и комплексы. Нынче же он пережил настоящее чудо – приятие себя, абсолютное, полное, великолепное и непредвиденное. Он был так себе дорог, так мил, так желанен, бесценен, любезен и близок, что его не смущали ни стыд за себя, ни к себе отвращение, никуда от него не ушедшие, а, даже напротив, подросшие в нем до таких исполинских размеров, что сам он, волшебно и сразу, подрос вслед за ними. Сейчас он себя презирал и стыдился, но так восхитительно, девственно и от души, что готов был копить эти чувства хоть целую вечность. Он был совершенно и до смерти счастлив (до смерти здесь – не описка!), будучи жив уже столько запретных минут, что, казалось, пади на него с неба капля, он тут же послушно умрет.

Небо, однако, гневилось вдали. Дождь шел стеной, но, идя, уходил от холма. «Если так, то я буду служить. По-собачьи, ползком и со свечками… Дай мне шанс, и я докажу. Да святится… приидет навеки… Вездесущий и всемогущий… Всеблагий, премудрый… Я буду, как надо, клянусь. И больше не буду! Возлюблю ближнего, как себя. Буду лобзаньем приветствовать, поститься и прочее. Там ведь не много… Все исполню, и истово. Стану молиться без продыху и блюсти яро заповеди, только меня не бросай! А в меня – так тем паче… Я и без стрел покорился. Осыпай огнем не меня – нечестивцев, а я уж проникся».

Вновь сверкнула костяшками молния. Нужно встать на колени, опомнился он. И ладони сложить перед грудью. Раз, два, три…

Он не успел досчитать, как еще одна вспышка ударила сбоку.

– Не удержалась, простите.

Обернулся в отчаянии. Возвращение в дольние сферы далось нелегко: сломавшись плечами, схватился за сердце и с укоризной заклокотал.

– Вам плохо?

«Лет тридцать. Красивая. Мерзкая. Подлая», – пробежало зигзагом в уме. Он покачал головой и кивнул, изощрившись проделать оба движения одновременно.

– У меня где-то был валидол. Подержите.

Протянула ему фотокамеру и присела на корточки, порылась в своем рюкзаке. (Изучал ее исподлобья и жадно, ревниво гадал: то ли бес, то ли ангел.)

– Вот, сразу две под язык.

– Благодарствуйте, – выдавил он и, не стерпевши, добавил: – Напрасно вы это… с зонтом.

– Почему? – удивилась она.

– Трость. Металл. Слишком длинный. Лучше спрячьте вон там вон, под дерево.

Рассмеялась:

– Боитесь грозы?

– Опасаюсь, – насупился он и решил: больше все-таки дьявол!

Девица (не тридцать, а двадцать с хорошим хвостом) скинула плащ на траву, расправила, села, придвинулась ближе, ткнула пальцем в плечо пиджака. Почти не нащупав под ним Максима Петровича, широко улыбнулась (ему не понравилось):

– Со мной вам гроза не страшна. У меня от неба прививка, иммунитет.

Это она сейчас в смысле того, что нечистая сила или что засланный ангел? – размышлял, насупившись, он, про себя отмечая, что лицо это где-то встречал.

За четверть века работы – трудился он фоторедактором – Максим Петрович перевидал сотни, тысячи, если не тысячи сотен физиономий, ухитрившись запамятовать разве что пару десятков из них. У себя в журнале он слыл непререкаемым авторитетом в деле распознавания особей, когда-либо запечатленных на пленку, бумагу или, по новой рутине, упакованных цифрами в файл. Достаточно было разок уронить взгляд на чей-нибудь снимок – не важно, в профиль или анфас, – как тот, словно в сейфе алмаз, обретал убежище в обособленной клеточке мозга Максима Петровича.

Мозг этот был уникален и своим уникальным устройством походил на компактную картотеку, отчего сослуживцы звали его обладателя не по имени-отчеству, а кратко и емко: «М. П.». Расшифровка инициалов варьировалась: «Мозг-Патруль», «Максим Полицай», «Машина для памяти», «Мегапиксель» и «Мусики Пусики» (последняя кличка, несмотря на ее беспредметность, чрезвычайно ему подходила). Талантом своим Максим Петрович гордился, но не разбрасывался: оглашал результаты исключительно ради своей репутации или же на спор, с прицелом на мзду. Деньги М. П. презирал, но любил – никогда ради них не подставил бы зад, но затем бы извелся сомнениями.

– Сделайте милость, перестаньте коситься!

М. П. покраснел и подумал: или вспомню сейчас, или уж никогда. Поднял взгляд и узнал. Но, к сожалению, снова не вспомнил.

Женщина встала, шагнула навстречу дождю и раскинула в стороны руки.

– Красота! – сообщила она, но каким-то неправильным, пришлым, украденным голосом.

У Максима Петровича съежилась кожа на лысине. Пожалуй, я лучше пойду, быстро выдумал он, однако засомневался: а как же смирение?

Сразу – молния, гром. Между ними всего две секунды… Гроза придвигалась обратно. Накликала, дрянь! Я пропал, притворился М. П. и лихорадочно забормотал.

– Вы что же там, молитесь? – женщина расхохоталась.

«Будь ты проклята, дура!» – вполуслух хрипнул он и бочком заслонился воздетыми к нему руками. Небо ответило всполохом.

– Да чего вы лопочете? Вам бы, голубчик, рычать, ликовать, свирепеть. Прекратите нытье! Честное слово, противно. Наслаждайтесь стихией. Распахнитесь изнанкой наружу и поглядите на это. Всем концертам концерт! И на него только две контрамарки. Разве это не чудо? Что-нибудь в вашей жизни случалось громадней и лучше? Ну-ка, идите сюда. Идите сейчас же. Нет, не так. Встаньте ближе. Еще. Совсем рядом! А теперь обнимите. Сильнее, эх вы, размазня! Хотите я вас поцелую? Хотите? Ну разумеется…

Вот и выполнил Божий завет, затрясся в волнении М. П. Возлюбил, как себя самого, и встретил, как клялся, лобзаниями. Ангел! Конечно же, ангел…

– А теперь, дружок, вот что: давайте-ка увековечим. Снимки делать, надеюсь, умеете? Кнопка сверху. Наводите резкость штырьком. Стоп! Мне надо настроиться.

Она отвернулась к дождю. Плечи ее опустились. По спине пробежал горбатый комок. (Смеется? Рыдает? Икнула?)

– Знобит?

Не ответила. Поразмыслив, накинул на спину пиджак. Едва ли заметила. Потянулся рукой, но обжегся, напоровшись глазами на новую молнию в небе. Потом – раз, потом – два, потом – три… девять, десять, двенадцать и – гром. Три с лишком километра. Слава богу, уходит.

– По моей отмашке нажмете. – Ворованный голос вернулся. Лицо изменилось. Теперь оно было лицом, которое он не узнал бы, даже если б припомнил. – О чем вы там хмуритесь?

– Ни о чем, – соврал он и прокашлялся. Сам же, в мыслях, продолжил: у нее красота некрасивая. Слишком много. Как в кукле. Неживая какая-то, снулая. А когда целовались, было удобно, тепло. – Вы красивая. Очень. Певица? Актриса?

Она усмехнулась – больше щекой, чем губами.

– Скорей симулянтка, притворщица. Не успеете ахнуть, сами в том убедитесь.

Уронила на грудь белокурую голову и постояла с минуту. У М. П. запотел окуляр. Застонав, женщина выпрямилась и уронила пиджак, задрала рывком кверху руку.

– Виноват. Протру мигом.

– Чего вы там возитесь! С ума сойти можно, – зашипела она и загородилась ладонями. – Хватит копаться, снимайте!

Максим Петрович весьма не любил, когда им помыкали, но машинально всегда подчинялся приказам.

– Готово. Рука?

Опять подняла.

Молния, двадцать секунд, зашедшийся в кашле простуженный гром.

Чего она ждет?

– Бесполезно, – промолвила женщина. – Разве можно дождаться чего-то, что вам очень нужно? Скажите же что-нибудь, вы, остолоп! Неужели не видите, как это трудно?.. А впрочем, молчите. И вовсе не трудно. Это как раз легче легкого… Будьте добры, на счет «три»!

Отсчитав, она рубанула ладонью по воздуху, подалась спиною назад, во вздохнувшую пропасть, и, растворившись во вспышке, исчезла. Максим Петрович крякнул и вжал в плечи голову. Потом воровато присел и повел взглядом по сторонам. Никого. Только две контрамарки, внушал себе он, неуклюже цокая немеющим языком.

Тяжелая, звонкая капля саданула его по макушке, но он не погиб, а только промок под дождем, который стегал теперь так, словно решил изодрать своей острой, ухватистой плетью всю одежду, всю кожу, всю душу…


Она провела в его жизни каких-нибудь четверть часа – ненужные скобки, вне коварных объятий которых ее не было, нет и не будет.

Она провела в его жизни достаточно, чтобы уже никуда не исчезнуть.

«Исчезнет, как миленькая! Да мало ль бывает таких вот случайных, необязательных скоб! – рассуждал с возмущением М. П., уплывая по рельсам домой, к истоку порядка, в надежную гущу из тьмы. – Изгнать, будто беса, и дело с концом. Подкралась и вспышкой ударила. Бесовщина, доподлинно! И что характерно, вроде б обычная сцена: любуетесь мирно пейзажем, никому не мешаете, вдруг, точно черт из коробочки, вырастает девица и сует в руки камеру. Сколько раз так бывало! Кто-то втиснется в жизнь к вам всего на секунду, чтоб запечатать мгновение в своей… Но чтобы вам же за это потом и страдать?! Абсурд, да и только. Ни общих знакомых, ни незнакомых, ни имени… Щелчок объектива, прыжок – и вы сразу прокляты? Только с чего моя совесть должна быть запятнана? С того, что покуда все дома сидели, я отдувался один под грозой? А меня перед тем чуть Шарко не убил, между прочим. Смягчающее обстоятельство. Состояние стресса, аффект плюс сопутствующие галлюцинации. Видел – не видел, встречал – не встречал, кто теперь поручится? Доказательств-то нету. Аппарат? Вы его для начала найдите! Швырял вслед за ней или нет, я уж и сам не скажу. Даже если швырял – что с того? Безусловный рефлекс: торопился вернуть владелице собственность. Пусть теперь возвращает мою. Много я не прошу: отдайте назад мою жизнь, и без всяких там скобок».

Негодование Максима Петровича было законным и искренним, но унылым и постным, каким-то понурым. Несколько тягостных, низких вопросов тащилось за праведным гневом ползком, точно большая раненая змея, и не давало ни сна, ни покоя: почему она так поступила, отчего ее выбор пал на меня и что и кому собиралась своим идиотским поступком сказать эта фантомная женщина? Знать ответы совсем не хотелось. Хотелось лишь стиснуть покрепче проклятые скобки – до предела, в бессмысленный знак перевернутых, тоненьких губ, вкус которых он все еще помнил, но не как поцелуй, а словно ниспосланный символ (мимолетная нежность лобзания с грозой, прикосновение к запретному плоду, восхитительный приступ удушья). Он был так хорош, этот вкус, что проще простого казалось не верить в него, внушая себе, будто не было и самого поцелуя. Коли так, снимка не было тоже. А если и был, то такой же, как сотни других снимков смерти, снятых другими в других обстоятельствах.

За годы работы подобных картинок М. П. навидался немало. Отбирая их для журнала на потребу капризным читателям, он потрафлял и себе – тому привередливому инстинкту фотоэстета, с которым Максим Петрович безошибочно распознавал специфичную и многоликую красоту пойманной в кадр человеческой смерти. Часто ее красота бывала красива не в меру. Это мешало, как толстый слой грима на тонком, прозрачном лице. Приходилось ее чуть «калечить» и придавать естественный вид: совершенная смерть, как и жизнь, нуждалась в своих симпатичных изъянах, миллилитровых инъекциях облагораживающего уродства – необязательных родинках, покоробленной шрамом симметрии, вероломной морщинке на льдистом безукоризненном лбу. Работа была абсолютно стерильной: творя из смерти свои композиции, редактор всегда оставался к ней непричастен, как непричастен к убийству животных, из которых делает чучела, добросовестный таксидермист.

Впрочем, к смерти был непричастен и автор пошедшего в номер удачного снимка. Хотя внимательный взгляд Максима Петровича подмечал в поведении фотографов неприятные странности, будь то болтливость излишней бравады, драчливая спесь или нетрезвая, косноязычная замкнутость. Выходит, снимать смерть на камеру было сколь прибыльно, столь небезвредно. Если вдуматься, странно: читатель журнала смотрел на нее в тот же раствор объектива, что и сам репортер. Но при этом он мог преспокойно жевать бутерброд, отпускать скабрезные шутки или копаться в носу – ровно так же ведет себя зритель, таращась с дивана на новости. Неужели все дело в эффекте присутствия, что, как теперь очевидно любому, не сводится к изображению и звуку, а слагается из множества факторов, где первый и главный – собственный страх? Страх перед смертью и тем, что ты сам уподобился снайперу. Страх перед тем, что ты целишься в смерть, а убивает всегда лишь она. Страх за себя и за то, что тебе меньше страшно, чем твердила тебе твоя совесть. Страх того, что твой недостаточный страх, едва выйдя в тираж, неизбежно начнет вырождаться в ленивое любопытство, зевающее, жующее или копающееся в носу.

Размышлять об этом Максиму Петровичу нравилось. Людей он не очень любил, а потому с удовольствием собирал против них улики. Так было проще любить под сурдинку себя и, явись вдруг нужда, списать прегрешения свои на издержки природы. Ставя годами в заслугу себе пунктуальность ума, обожавшего ранги, разряды, системы и полочки, М. П. не мог просто так отмахнуться от принципов и пренебречь подозрением, будто повел себя несколько хуже, чем сделало бы большинство. Но какой такой смысл был бы в том, чтобы вместо вокзала мчаться в полицию и подвергать себя нудным, глумливым допросам? И как прикажете убеждать в своей невиновности тех, кто привык выбивать кулаками нужные показания? Зачем делать вид, будто ты разобьешься в лепешку ради мнимой, уклончивой истины? Разве это само по себе не есть ложь – осознавать никчемность стараний своих и притворяться, будто готов пострадать за какую-топравду, до которой тебе нету дела? К чему лицемерить и позволять своей совести спекулировать на кондовых высоких понятиях и затасканных громких словах? Не честнее ли и порядочней подчиниться, как он, чувству и интуиции, подсказавшим ему улизнуть с места самоубийства? Женщине было уже не помочь, а себе навредить – раз чихнуть.

Как по заказу, защекотало в носу. Максим Петрович замер, в елочку сгреб переносицу, подсобрал в арку губы, закатил в блаженстве глаза и щедро, наотмашь, чихнул.

– Во как! Стало быть, правда. Не вру.

Жаль только, снимок не удалил, укололся вдогонку упреком. Да и черт с ним, со снимком. Во-первых, скорее всего не найдут. А найдут – отпечатки-то смыло: только выбросил, хлынуло. Значит, небу так было угодно. А если уж небу угодно, нам ли на это роптать!

Зевнул во весь рот. Потянулся и щелкнул суставами. Пора и соснуть. Должно получиться: под боком никто не храпит, да и пахнет уютно, дождем, с распростертой на полке одежды.

– Шок не шок, а ведь здорово сообразил – обернуть чемодан в целлофан, – похвалил себя он и, булькнув застенчиво горлом, уснул.

Снились ему автоматы, отвертки, война и лицо, которое он точно знал, но упрямо, отважно не помнил. Ища невпопад рукой пульт, он сердился, потел, но терпел, понимая прищуром сознания, что в этом сумбурном и мстительном сне он сам и хозяин, и зритель, а значит, стократно успеет сменить свой прицел на другую картинку.

Все-таки славно работать редактором! Всегда можно вырезать то, чего не должно было быть…


Но тут под отверткой вдруг цыркнуло и, как шашкой по векам, ударила молния.

Стойте! Не надо. Я больше не выдержу…

Максим Петрович схватился за сердце и заклокотал.

– Извините меня, ради господа. В коридоре такая ужасная тьма, что не видно своей же руки. Проводник дал мне этот фонарик. Вы позволите? Вот мое место. Спасибо.

Легла на соседнюю полку и долго, подробно ворочалась. Максим Петрович хотел достать из кармана сердечные капли, но не дерзнул. С какой-то покладистой, мудрой печалью он заключил, что теперь непременно умрет. Всему виной ее голос – какой-то украденный, пришлый, чужой. Повезло, что пока еще ночь. Как рассветет, он уже нипочем не отвертится.

«Если это она, я погиб, – подумал М. П. и тихонько заплакал. – Боже мой, и за что мне такие мучения!»

Затворивши глаза, помолился и умер. Лежать на том свете хорошо было тем уже, что света там не было. Полежав в темноте, он придумал сойти на ближайшей же станции. Почти не дыша, чтобы не разбудить, оделся и потащил чемодан. Бежать, не проверив, конечно, позорно и глупо. Но проверять, чтоб потом не успеть убежать, как-то уж слишком неумно.

Поезд дрогнул, балдыкнул колесами и принялся тормозить. Не дожидаясь привокзальных мигалок и фонарей, Максим Петрович рванул дверь и, волоча за собой чемодан, задушенный целлофановой пленкой, поспешил в ближний тамбур. Пока машинист сбавлял ход, пассажир косился на лязгающую железными челюстями межвагонную перемычку и считал беспокойно секунды.

Наконец, вагон встал и шумно, с натугой выпустил воздух.

Человек сошел на перрон, огляделся по сторонам, проводил уходящий домой, украденный ужасом поезд и, глотая сердечные капли, стоял под бескрайним беззвездьем пустого и черного неба, плотнее и глубже кутаясь в ночь – непролазную, вечную, благонадежную, несокрушимую.

Лучше не видеть ни зги, чем увидеть всю правду, думал он, торжествуя и, как давеча днем, отдуваясь за всех.

Владикавказ, 28.11.2012

Загрузка...