III Бесфамильная башня

Палец в ране Рассказ

Так уж у них повелось, что каждый мужчина в семье был отмечен судьбою какой-то легендой.

Начать с его прадеда Бзго, угрюмого деда отца, который, уйдя на войну, в первом же вялом, как дрема, бою угодил под обстрел и словил пустым брюхом осколок.

Очнувшись, Бзго понял, что умер, и по ногам у него потекло.

Стыд его обманул: поведя вниз глазами, Бзго посмотрел на живот, увидел, как бьется толчками, плюясь на войну, чернявая, злющая кровь, огляделся и обнаружил, что все остальные еще неживее его.

Дым от взрыва рассеялся. Небо кропило обмякшие трупы смесью гари, презренья и слез. Где-то под пяткой пузырилась, чавкала розовой лужей земля, понапрасну тягаясь с обильным молчанием. Тишина застывала вокруг глумливыми позами, кривилась дурными гримасами, пучилась осиротевшими взглядами, но не забывала проникнуть и внутрь: глотку Бзго свело немотой, а струсивший слух заселило впритык одиночеством. Рядом в окопе, упершись в приклад корешком от снесенного черепа, бочком костенел сослуживец. На плече у него примостилась чужая ладонь, потерявшая где-то хозяйскую руку. Прадед к ней потянулся, сорвал с мертвеца, как погон, отрезал кинжалом холодный мизинец, облил самогоном из фляги, помолился, ругнулся, да и пихнул себе в рану. Потом отключился, а когда – с воплем от жрущей ему потроха зубастой, прожорливой боли – воротился опять из сморгнувшего темень небытия, колыхался уже на носилках.

– Ловко ты, – хохотнул озадаченный фельдшер, – точно бочку затычкой.

Бзго ничего не ответил. Вместо него с той поры большей частью уже говорила легенда. И пока она говорила, он мог сколько угодно молчать и угрюмо смотреть в заповедную даль, неподвластную праздным расспросам.

Тем пальцем война для него и закончилась.

В лазарете Бзго провалялся несколько месяцев. Времени зря не терял: научился смолить самокрутки, резаться в карты, не спать по ночам, бесполезно мечтать, выиграл восемь рублей и медальку за храбрость, к ним в придачу – потертый «наган», обзавелся бородкой, умом и, пораскинув мозгами, всучил санитару целковый. Тот передал три врачу. Получив вместо сдачи бумажку с двуглавым орлом и заносчивой подписью, Бзго отправился с фронта домой.

Вышло, однако, не гладко: по стране затевалась огнями пожаров беда –революция. Приходилось нырять под ее суматошными пулями, сочинять впопад небылицы, клясться фальшивыми клятвами и растворяться мерзавцем в толпе, горланя оттуда хорошие, глупые песни. Покуда добрался, Бзго бессчетное множество раз поменял красный бант на казачью папаху, подводу на бричку, пыль на слякоть, а слякоть на снег и до гневной, задумчивой скуки дивился избытку бескрайней земли, за которую день воевал, полгода зализывал раны и теперь вот бессрочно, находчиво врал – чтобы жить на ней дальше и, если получится, выжить.

Под скрип тех колес его новая, длинная, узкая жизнь покатила своим чередом – от беды до беды, от удачи к удаче.

Так она и катилась потом, год за годом, ухаб за ухабом, молчок за молчком.

Покрасовавшись медалью с «наганом» в родном, но как бы присевшем на корточки и чуть поглупевшем ауле, Бзго метко, хотя и с налету, женился: работящая, резвая, злая, вдобавок не пугало вроде.

Зажили скромно, тратились скупо, одевались примерно – в обноски. Сон и мысли держали всегда начеку. Скудный надел над обрывом, доставшийся Бзго от отца, лишним по́том хозяин не пачкал, полудохлую клячу сеном тоже не баловал, зато часто ездил в долину и, воротившись, азартно молчал.

Как-то раз, едва не угробив галопом несчастную лошадь, он примчался из города, поковырялся в подполе, влез на крышу, водрузил над хадзаром[6] кровавое знамя, после чего заспешил на окраину и, приветствуя грозных гостей, принялся жадно палить в облака.

Маневр удался: вскоре он дослужился до увесистой круглой печати и «маузера». Помимо него поселковый совет составляли двоюродный братец и тесть.

Прадеду власть пришлась впору: суровый прищур и молчание в ауле весьма оценили. За вычетом пары глупцов, не нашедших общий язык с немотой председателя, никто от «красных» не пострадал.

Установив угодный ему и угодливый мир, Бзго счел за благо заняться делами семьи. Произвел честь по чести на свет сыновей, передал им в наследство осанку, смекалку, стальные, опасные руки, разжился упитанной тенью, в компанию к ней – урожайным хозяйством, приценился по ближним ущельям и, выбрав по роду и проку невесток, справил одну за другой полдюжины свадеб.

Годы шли, Бзго грузнел, матерел, ревниво следил за порядком, подкупал лишней рюмкой бессонницу и хоронил, с торжеством в нелюдимой душе, одряхлевших соседей. Помимо отдачи приказов (кратких и хлестких, подобно укусу бича), всего-то и было работы, что сочинять энергичные рапорты, ублажать подарками проверяющих и поощрять украдкой молитвами благосклонные небеса. Дома Бзго отдыхал, что, впрочем, ему не мешало наводить на счастливо-запуганных снох бодрящий, почтительный ужас, хмурить глаз на восторженных внуков и солидно, протяжно молчать, наслаждаясь протяжным, задумчивым эхом, издаваемым этим могучим, верховным молчанием.

Так, казалось, пребудет вовеки. Но рано ли, поздно, а всякую вечность разбивает в осколки мгновение.

На девятом десятке он дал слабину: заслышав из дома истошные крики, не усидел во дворе, заторопился в хадзар, дохромал до ликующей люльки, подхватил новорожденного правнука, забубнил ему радость в пупок, засмеялся, икнул, удивился и умер.

– Это он с непривычки, – ворчала старуха-жена. – Нечего скалиться было, коли всю жизнь бирюком промусолил. Смехом нутро надорвал, истинно вам говорю.

Может и так. Только полвека спустя оно уже мало кого волновало: подробности жизни и участи Бзго замазало дымкой забвения время. Живучей всего, чем покойник когда-либо удручался и тешился, истязал свою совесть или, напротив, гордился, оказалась… легенда про палец. Память людская, замысловатей которой была лишь людская беспамятность, откликалась в два счета на имя почившего Бзго все тем же окопным сюжетом, как если бы в нем обрела свою суть его непростая подвижная сущность. Палец в ране, отнятый с бесхозной руки, воплощал некий символ, в котором, точно игла в яйце, гнездовалась важнейшая тайна причудливой биографии. В сравнении с этой уклончивой тайной ни грехи, ни заслуги, ни должности Бзго почти не имели значения – оттого, вероятно, что представлялись (и были! – твердило чутье) ростками ее, хмельными побегами. Интересно, гадал злополучный первенец-правнук, как бы сложилась судьба старика, обойдись он тогда вместо пальца жгутом и тампоном? Но на это, похоже, у Бзго не хватило терпения. Или сил. Или стыда перед трупом. Или к себе уважения. Или почтения к Богу. Или разом – всего.


В отличие от прадеда, коего он, окатив младенческим визгом, уложил наповал при знакомстве, деда он знал и любил. Того тоже звали Маратом. Общее имя давало обоим ключ к близости – той, что пьешь ненасытно, взахлеб, даже если молчишь.

Должно быть, умение молчать обоим Маратам передалось по наследству. Только дед делал это совсем не угрюмо, а распахнуто, гостеприимно. В молчание его можно было войти, будто в открытую дверь, полную добрых шуршаний и уютных, целительных запахов, и оставаться там столько, сколько привольно душе. Молчание его всегда улыбалось. Хлебосольное, теплое, бывало оно живописнее слов: выговаривать речи Марат, дед Марата, был совсем не искусник.

Зато славно смеялся.

Ничего умнее, достойнее этого смеха внук потом так и не встретил.

Когда деда не стало, вместе с этим заливистым смехом ушла и надежда на то, что у жизни может быть все хорошо.

Под стать смеху была и легенда. В нее было трудно поверить, но еще тяжелее было испортить ее проницательным, подлым неверием. Скорее всего, случилось тут вот что: невзрачная ниточка правды сплелась с пестрой пряжей фантазий и вдруг зацвела своими исконными, сочными,точными красками – подобно тому, как после дождя оживает на солнце, засверкав переливами радужных струн, паутинная слюнка. Тогда родилась и легенда. А у легенд, как известно, бывает лишь дата рождения – день кончины теряется в каждом новом, на завтра отсроченном будущем. В общем, дата рождения легенды – тридцатые годы…

Дед Марат был еще сопляком и заканчивал школу в Ардоне, где стоял на квартире у материнской родни. Обнаружив в нем тягу к познаниям, Бзго предпочел не горбатить его на делянке, а подготовить мальца к институту и снарядить посланцем в столицу – подальше от гор, вовсю промышлявших доносами. По таким временам свой человек пригодится в Москве, рассудил угадливый предок и наказал усвоить побольше наук, особенно ту, как надежнее нравиться людям, особенно тем, кому нравится всех ненавидеть. Дед Марат, кому оставалось до статуса деда лет сорок, послушно внимал и, засучив рукава, усердно учился тому, как быть неопасно счастливым в самой счастливой стране с миллионом несчастий на каждом шагу.

Парень был на хорошем счету и уже через год, получив от директора школы драгоценную книжку талонов, харчевался бесплатно в столовой. У него было столько друзей, что врагов накопилось с лихвой. Угощать приходилось и тех, и других. За такую политику Бзго похвалил:

– Друг, пока сыт, не предаст. Недруг сытый на цыпочках красться поленится. Лучше остаться голодным, чем скормить себя голоду. Веди себя так, чтобы тебе никто не завидовал. Справишься – сам себе завидовать будешь. А другого тебе и не нужно.

Дед Марат был везунчик. Оттого-то Бзго его и избрал, практично пустившись по следу небесных намеков. Их было немало – с той поры, как двухлетний малыш скатился с телеги в обрыв, но не разбился о берег, а застрял на макушке сосны от гибели на волосок и, пока дожидался аркана, ни на волос с места не сдвинулся.

До семнадцати лет, в которые деда Марата настигла легенда, ему повезло столько раз, что небу в итоге сделалось совестно. По крайней мере, в то утро везение везунчику изменило: он проспал свой автобус. О предстоящей поездке во Владикавказ, куда его накануне каникул отправлял товарищ директор примерным гонцом, мальчишка мечтал всю прошедшую ночь, домечтавшись почти до рассвета, а там, словно выпрыгнув радостью в утро, забылся веселым, обманчивым сном. Пришлось обидно трястись на попутке в кузове с овцами, после чего, под брань бесконечных собак, плестись до вокзала пешком. Там Марат сел в трамвай и, уставившись в окна, напряженно считал остановки. На нужной, толкаясь, сошел и зашагал по проспекту, сверяя таблички на зданиях с адресом на письме. Город его поразил. Здесь было все то, что до этого было лишь в книгах. Голова закружилась от мысли: если этот маленький город – такой нестерпимо большой, легконогий, плечистый, проворный, какая ж тогда сотворится Москва?! Громыхали трамваи, моргали витрины, тявкали в ухо клаксоны, скакали косички девчонок, кувыркался снежками на рельсах удивительный пух тополей. Дед задрал кверху челюсть, блаженно прищурился и чихнул. Не чихнул, а прямо как выстрелил.

На деле, однако, стреляли другие. Не успел он дойти до угла, как услышал задушенный оклик и, обернувшись, увидел растрепанного человечка с искаженным от возбуждения лицом. Тот махал ему правой рукой, а левой хватался за грудь, оседая на мраморных лапах крыльца. Подскочив, Марат уложил его головой на ступеньки, разорвал воротник на седом кадыке и опешил со страху, разглядев, что сорочка под френчем забрызгана кровью.

– Спаситель! Родимый ты мой… – бормотал мужичок, вцепившись по-птичьи в плечо. – Зови постового.

Тот уже к ним бежал. Дед подумал рвануть наутек, но человек держал крепко.

Еще крепче вцепилась в Марата легенда – про то, как ему удалось укокошить одним своим чихом двух свирепых грабителей, забравшихся в дом к мужичку с разницей в десять минут. Дед проходил под окном в тот момент, когда оба налетчика, устав от взаимных угроз, молча держали друг друга на мушке и искали предлога достойно уйти восвояси.

– Их погубил чертов пух, – рассказывал внуку, смеясь, дед Марат. – И неисправный будильник. Вот и выходит: везение проспишь – разбудишь чужую удачу. Так что спи, пока спится. Сон отважнее яви. В нем любое хорошее – правда, а любое плохое – всегда чепуха.

Несмотря на сердечный припадок, мужичок настоял на банкете. Покрутив телефонную ручку, он связался с аулом и урезонил строптивого Бзго дозволить геройскому отпрыску задержаться в гостях. Потом протянул деду трубку. Тот приник к ней доверчивым ухом, но расслышал лишь скрежет да бульканье – бессловесную музыку втиснутых в провод пространств.

– Помехи на линии, – пояснил мужичок и потащил в ресторан. – Знаешь, что самое лучшее в жизни? Обнаружить вдруг кровь на рубашке и понять, что она не твоя, а твоих же убийц.

Только тут до деда дошло, что он потерял узелок.

– Плевать, – заявил угощатель. – Завтра одену тебя, как артиста. А послезавтра возьму и женю.

Грандиозные планы юнца вдохновили, и он позабыл про письмо, а когда о нем вспомнил, подумал: плевать. Оденусь артистом, женюсь – и в Москву! Так он впервые напился – до четверенек и утренних слез.

Наутро случилась суббота, и адресат не работал.

– Заместитель – мой кореш. Прорвемся, – уверил хозяин и, не теряя попусту времени, взялся со всей скрупулезностью причащать спасителя обрядам опохмеления.

В понедельник письмо потерялось. Во вторник нашлось. В среду достигло бюро секретарши и неприметно шмыгнуло под папку. Отмечали опять в ресторане. В четверг дед почуял, что стал алкоголиком, а в пятницу смылся в окно.

Когда он вернулся в аул, его как раз хоронили. Провожавшие гроб явлением призрака не вдохновились. Бзго закудахтал и выронил шапку, а мать заскулила и заслонилась снохой. Соседи, несущие гроб, брезгливо его уронили. Он был не так чтобы полон: какие-то тряпки без признаков тела, одевавшие раньше тело того, кто пришел с того света своими ногами на свои неурочные похороны.

– Разве ты не сгорел? – спросил сына Бзго и осторожно пощупал за локоть.

– А зачем? – удивился Марат и получил оплеуху.

Оказалось, неделю назад везение ему изменять и не думало. Напротив, сопровождало его по пятам, прихватив в обмен на услуги его узелок, в котором пожар поживился только бельем да рубашкой. Подобраться к значку, трем рублям, дневнику и тетрадкам, упрятанным дедом в жестянку, огонь не сумел, как ни тужился. Когда в запылавшем трамвае заклинило двери, Марат находился уже в трех кварталах от места трагедии и наблюдал, как выносят из дома два трупа, сраженных его громогласным чиханием.

– Конечно, приятного мало. Но поглядеть на собственные похороны со стороны все же куда веселей, чем качаться сосиской в гробу и толкаться душой черту в задницу. Я бы не прочь повторить тот же трюк еще раз. Или два. Как умру, передай.


Дед умер, и внук передал его просьбу отцу. Тот усмехнулся недобро:

– Про черта старик помянул неспроста. Везучей него мог быть только дьявол. В шесть лет попал под грозу, но не уселся под деревом, как остальные, а взобрался на скальные камни. Это его и спасло. Пять ребятишек и кошка сгорели живьем. Потом он тонул, но отделался парой царапин и приступом смеха, унимать который пришлось аракой да затрещиной. Потом на него напал волкодав, но напоролся глазами на грабли аккурат у сарайной двери. На фронте из целого взвода уцелел только дед твой да пулемет, которым он покосил, точно срезал колосья серпом, целую прорву фашистов. Три года под пулями фрицев – и ни единой царапины. И вот еще что: никогда не болел. И протянул бы еще сотню лет, не подавись вчера хохотом. Запить аракой на сей раз не успел, да и затрещину дать было некому. Не судьба, а насмешка над теми, кому не до смеха.

Отец говорил о себе. Как и Бзго, смеяться он не любил. Правда, молчание его было не перекличкой с заветными далями, не манящим уютом души, а защитой, железным забралом, из-под которого он наблюдал за враждебно смыкавшим ряды наступательным миром, только и ждавшим предлога для штурма его одиночества. Молчать рядом с ним было жутко – будто заглядывать в пропасть на лютом, промозглом ветру.

Отца своего Марат избегал и боялся. Точнее, боялся не столько его, сколько тенью стоявшей за ним безнадежности. Того, что нет ничего честнее и хуже нее – вот чего он боялся.

Отец понимал все на свете, причем на лету. Суждения его не знали ошибок, как и не ведали жалости. Вынося приговор, он не делал уступок ни болезни, ни возрасту. Когда мать заболела, он снял с депозита все деньги, купил два билета в круиз и сказал:

– На поездку нужны три недели. Отлежаться успеешь потом. Собери чемодан.

На работе предупредил, что вернется не раньше зимы:

– У меня умирает жена. Врач дает пару месяцев, так что октябрь-ноябрь я занят. Увидимся в декабре.

Марату и сестрам велел:

– Наревитесь, пока мы в отъезде, чтоб не осталось в глазах ни слезинки. Мать у вас умирает – не тонет.

Казалось, смягчи он удар, навсегда опозорится. Мать его прямоту одобряла, как одобряет любые погоды суеверный крестьянин, что, смиренно снося зной и дождь, заклинает подспудно наглядным своим, раболепным терпением небо – не обрушить на всходы погибель из смерча и града.

Мать никогда не бывала сама по себе, а постоянно трудилась придатком отца, его самой кроткой, безропотной частью, вечным «да», «хорошо» и «конечно». За тридцать лет брака оба сроднились настолько, что, не сговариваясь, могли бы заполнить одними и теми же числами два лотерейных билета. Только мать проиграла бы, а отец – тот бы выиграл. И, пожалуй, тут же забыл бы о выигрыше. Кто-кто, а он знал: по-настоящему важен бывает лишь проигрыш.

Отец не умел видеть снов – совсем, словно жил на треть жизни меньше.

Мать в свои сны убегала, чтобы пожить своей жизнью хотя бы на треть.

Отец не особо верил в друзей, хоть их у него было много: людей привлекает в других суверенность, которой сами они лишены. Ему доверяли – как всякому равнодушию. В нем ощущали подпольную силу и тянулись к ней, как к колдовству. Он властвовал в дружбе, как властвовал в доме, но детей в друзья не пускал:

– Кто растит в сыне друга, получает в итоге предателя.

Умер он прежде жены, бросившись за борт круизного лайнера, чтобы спасти какую-то псину. А может, он просто решился покинуть их раньше, чем бросит его самого его самая лучшая, кроткая, ценная – то ли часть, то ли сущность.

Он утонул, не оставив долгов и предателей. Даже среди друзей и детей.

Он умер, и Марат осознал вдруг, что любил его больше, чем деда.

Потом ушла мать – доживать свои сны.


Отныне у жизни могло быть все только плохо. Все ее «хорошо» уместилось в щепотку легенд: про палец, про чих и про винт корабля, изрубивший на корм для рыбешек отважную душу.

Хоронили отца точно так же, как хоронили впервые деда Марата: папаха, костюм и сорочка без признаков тела.

Вот когда посмеялся и он, подумал Марат. И подумал: прадед умер от смеха, но то – с непривычки. Дед захлебнулся от хохота – как перегретый мотор. Отец принял смерть как-то уж слишком нелепо, всерьез, но, похоже, смеялся последним.

Каждый из них был примером. Прадед – того, как жить, чтобы выжить. Дед – как чихать, чтобы жить не тужить, отец – как из жизни внезапно исчезнуть, оставив судьбу свою с носом.

Всем троим было впору завидовать.

Постепенно Марат перестал видеть сны. Сперва они сделались быстрыми, рваными, куцыми – не поднимешь и не соберешь. После – глухими, упрямыми и неуклюжими. Они утыкались в него мокрой мордой, сопели угрюмо и подыхали, навалившись тушей на грудь, точно выбросившиеся на сушу маленькие киты. Когда они перемерли, Марат с облегчением вздохнул и стал увлеченно учиться обрядам частичного умирания – каждые сутки на треть. Или же третью себя? Разница невелика, пришел к заключению он и задался вопросом: может, это и есть наша цель – не жить все больше и больше, не жить все честнее, покорнее, чем давалось удачливым предкам? Может быть, наша жизнь – всего только крошечный палец в ране от жизни чужой, разнообразно, давно и сполна прожитой другими? Мертвый отрезанный палец в хлещущей яростью ране, на которую Богу не хватило терпения (или стыда), чтобы заткнуть подходящим тампоном и перетянуть жгутом. Отрезанный палец с безымянного трупа истории – вот мы кто. Те, на кого не хватило легенды. Те, кто дышит отравой сомнений. Те, кто смотрит войну и беду уже только по телевизору – даже ту, что стучится к нам в дом, когда дома нас нету. Те, кто смеется – навзрыд. Те, кто лечит себя от тревог тавтологией действий и слов, засоряя повторами будни и глотая зевотой их смысл.

Странное дело, но он перестал видеть сны, чтобы видеть сплошные кошмары. И главным кошмаром была для него мысль о том, что он умирает всего лишь на треть.

Выходит, в остатке всегда остается две трети. Две трети на чистую, честную жизнь.

Такой вот расклад. Такой вот расклад, вашу мать!..


Палец в ране легонько крутнулся, выдавив капельку крови.

Марат посмотрел на ладонь. Кровь была настоящей. Как, впрочем, и боль. Как и, мать вашу, жизнь…

Пловдив, 1 июня 2014

И будет лето… Рассказ

Обычно горы молчали, так что беда подступала внезапно. И тогда людям приходилось заново пробивать тропы, разбирая завалы из камней, снега и грязной земли. Случалось, оттуда доставали изувеченные останки животных и вчерашних путников. Часто их все же опознавали, и чей-то род понимал, что стал беднее.

Потом горы опять молчали, глядя свысока на то, как отчаявшиеся уходят прочь в низину или идут за перевал, где земли было больше. Они шли в батраки и, конечно, знали об этом.

Иные, самые нетерпеливые и бедовые, отправлялись в абреки, промышляя разбоем и рискуя жизнью – своей и тех, кого они грабили. За кровь платили кровью, как платили ею за угнанного коня или поруганную цепь над чьим-то очагом.

От мести бежали тоже, чаще за перевал, срываясь со скудной земли всей семьей, всей фамилией. И почти всегда горы молчали, и никто не ведал, когда они заговорят…


Что-то толкнуло его в бок, и он проснулся. Дед уже спустил ноги на пол, клюка прошуршала по циновке и нащупала точку опоры. Дряблый свет от очага мешал по стенам тени.

– Сын Хамыца все видел. Тот, немой… – сказал младший дядя, и тут он разглядел его – в двух шагах от нар.

Новый дед жарко вздохнул, выбросил вперед руку, выхватил у сына ружье и поднес ствол к носу. Потом облегченно прохрипел:

– Слава небу!.. Святой Уастырджи не позволил тебе…

– Слава небу, – отозвался дядя.

Они немного помолчали. Мальчишка крепче вжался в циновку и снова опустил веки.

– Где ты их оставил? – спросил старик.

– У Синей тропы, – сказал дядя. – Только те уже узнали. Батраз его язык разбирает.

– Своди их к реке и спеши сюда.

Мальчишка услышал удаляющиеся шаги, дедова палка ударила его по ребрам.

– Просыпайся.

Он поднял веки. Глаза старика неясно сверкали, как теплая вода в деревянной кадке у ног.

– Поднимай дом. Собери детей. Будете помогать афсин[7]. Мальчишка вскочил, метнулся в центр хадзара, вынул погасшую лучину из подсвечника, разжег ее в очаге, вставил обратно. На женской половине заплескалось движенье. Он оглянулся и поймал кивок старика. Сжал кулаки и закричал что есть мочи. Хадзар наполнился криком и вытолкнул его во двор, в жидковатую темень.

Дом проснулся и ответил бедой. Старик, повязывая черкеску, отдавал приказания. Суета гудела, ахала, бормотала, швыряя непрочные тени. Мальчишка хватал заспанные руки братьев и пихал тех к стене, загибая пальцы в счете. Сестренка голосила в люльке, но забирать ее оттуда он пока не стал. Мимо проковыляла афсин, он окликнул ее, но та уже была у кладовой. Старшая невестка, подчиняясь ее знаку, вошла следом. Две другие срывали со стен шкуры и кидали на циновку, где он спал эту ночь. Кто-то задел кадку под нарами, и вода поползла по полу широко и бесшумно. Никто из братьев не заплакал, но на всякий случай мальчишка бросил на них свирепый взгляд. Сам он, тоже босиком, выбежал во двор и рухнул наземь, сбитый жестким плечом. Услышал ругательство и узнал старшего дядю.

– Ну-ка подсоби, – сказал тот, и мальчишка обеими руками вцепился в жернова.

Они подтащили их к забору и там оставили, пока дядя ходил за лошадьми. Седла, мягкие и широкие – не для езды, – уже покоились на спинах, а старший дядя придерживал их руками. Мальчишка прыгнул под навес, отыскал палки, перехваченные посреди сыромятными кожаными полосками, и подал мужчине. Тот затянул подпруги, привязал крест-накрест к седлу палки и перешел к другой лошади.

– Матери скажи – готово…

Мальчишка влетел в дом, подошел к кладовой и, чуть отвернувшись в сторону, позвал:

– Афсин! Оу!.. Афсин!

Старуха неслышно ступила на порог, взяла мальчишку за рубаху и крепкой рукой крутанула к себе.

– Чего уж теперь глаза прячешь? Входи, выносить будем. Остальных тоже веди.

Мальчишка поманил братьев пальцем, а самому маленькому сунул держать лучину.

Погреб оказался большим и прохладным, блики света скользили по нему желтыми шагами. Много было черного.

– Сперва это, – сказала афсин и указала на кожаные мешки с зерном и мукой.

Вчетвером они выволокли мешок во двор и, сопя, обжигаясь дыханьем, доковыляли до забора. Мальчишка подметил, что жернова свисают теперь с седла. Невестки выносили из дома шкуры и постель. Люлька с сестренкой стояла здесь же, во дворе, только чуть в сторонке, у коновязи. Смахнув пот со лба, он двинулся было обратно, но услыхал голос деда:

– Иди за волом. Овец погонишь последними.

Старик стоял на пороге, прямой и высокий, заслоняя влажный свет из хадзара. Он вытянул палец и ткнул им на восток.

– Подбирается…

Дядя поднял голову, проследил глазами и ответил:

– Пятно пока… Как в бурку вырастет – тронемся.

Старик подумал и сказал:

– Батраз его язык разбирает.

Дядя кивнул и тихонько засмеялся:

– Ага, только языком обоза не поймаешь!.. К тому ж таким коротким.

Старик нахмурился, потоптался на месте, потом, не сдержавшись, ударил палкой о порог.

– А с длинным языком куда угодно сбежать легко.

Сын осекся, вобрал голову в плечи и отвернулся, крепя новый вьюк. Из хлева было видно, как они молчали. Мальчишка вздохнул и вяло шагнул в глубь помещения, держа перед грудью вспотевшие руки. В потемках он нащупал балку, и мокрая воловья морда уперлась ему в кисть жесткой шерстью. Мальчишка открыл рот и постоял немного не шевелясь. Потом медленно простер вбок левую руку, поймал ремень и размотал узел. Вынул балку и потянул за ремень. Вол не упирался и шел кротко, послушно, так что ноги мальчишки дрожали лишь самую малость. У забора старик сам принял ремень, и они вместе смастерили днище для вьюка. Скарб копился на дворе крутыми пятнами, обирая дом, сарай и пристройку, те делались долгими и чужими. Мальчишка сновал во все стороны, поспевая на помощь и жадно вслушиваясь в тугую тяжесть повзрослевших мышц. Краем глаза он замечал, как старший дядя выволок из-под навеса повозку и кинул туда голую холстину, как торопились в деле невестки, перебрасываясь на ходу словами, как негибкие пальцы афсин давили эти слова, цепляясь за мешок, опираясь о скользкую стену, как через забор дед говорил с проснувшимся соседом и даже не звал того во двор, а потом отказался от подмоги и сухо благодарил, и ему отвечали сухие – прочь – шаги соседа, как круче выгибалось светлеющее небо, как гулко пустел дом, как кричал ребенок из люльки, как что-то портилось, портилось кругом, вытекая в бледнеющую ночь и пытаясь в ней удержаться.

А потом он услышал копыта и увидел их. Они вырастали из ночи частыми толчками и приближались к плетню. Их было столько, сколько пальцев на руке. Мальчишка посмотрел на старика, и целое мгновенье тот стоял не шелохнувшись в проеме двери, и лицо его казалось гладким, как ладонь. Затем старик вскинулся и спешно зашагал к коням. Мальчишка сглотнул слюну и перехватил взгляд афсин. Та не сказала ни слова, хоть смотрела на него, а не туда, где столпились мужчины, дети и даже невестки. Потом отвернулась и направилась в дом. Шла она неровно и неумело будто бы, кинув руки вдоль тела.

Пять и две, сосчитал мальчишка. Больше, чем мужчин в семье. Больше, чем у кого-либо в ауле. Чем даже может быть у одной фамилии. Он поежился и робко приблизился к коновязи.

– Несите, – бросил старик сыновьям, и те споро двинулись к хадзару.

Младший дядя на ходу отряхивал штаны, старший тихонько посмеивался. Женщины усаживали в повозку детей.

– Хорош, – говорил дед, и голос его был непривычно тонок.

Мальчишка глядел на конские зубы, белые и ровные, на крупные блестящие тела, слушал всхрапы и ни о чем не думал. Старик не видел его, как не видел людей за забором, безмолвно следящих за ним и за домом. Он не стыдился их и не стыдился подступающего света, пусть те и слышали его голос, которым до того он никогда не говорил.

Что-то кольнуло мальчишку в бедро, и он переступил на другую ногу, так же неотрывно глядя в конские зубы и теплые в утренних сумерках белки глаз. Он все еще так и не притронулся ни к одному из пяти, хоть и стоял совсем рядом. Кони были высокие, стройные и красивые, и их было столько, сколько пальцев на руке.

Из хадзара дяди вынесли мужчину, завернутого в бурку, тяжелого, как пара мешков с мукой. Они уложили его на землю, потом сходили за попоной и укрыли ею воловью спину, переместив вьюк на лошадь. Потом подняли среднего дядю на руки и привязали его постромками к волу. Видно было, как ходят под буркой локти и дядя шарит глазами по сторонам. Мальчишке свистнули, и он побежал, припадая на одну ногу, к загону для овец. Он откинул дверцу и принялся тормошить блеющее стадо, выталкивая овец наружу и ощущая жаркий запах вспугнутого сна. Из дому, держа в руках надочажную цепь, вышла афсин и зашаркала к уже готовому обозу. За забор она не смотрела. Сыновья помогли ей взобраться в бричку и развернули обоз к воротам. Дед позвал младшего дядю, тот подставил ладони, чтобы старик сел на коня, потом наполнил ему рог и протянул. Старик помолился и выпил. За ним выпили дяди. В бедре по-прежнему кололо, но мальчишка, подпрыгнув, легко пристроился с самого края брички рядом с невестками. Он заметил, что спеленатый мужчина на воловьей спине успел раздвинуть полы бурки и теперь ощупывал постромки бестолковыми руками. Другие дяди уже тоже были на конях, только младший – без седла и без подпруги. Дед выехал вперед и звонко крикнул. Обоз тронулся следом, и остатки тишины отпрянули прочь от него, цепляясь за забор и безмолвие тех, кто за ним ожидал. Из-за гор выбрался рассвет и расстелился по небу щедрой заводью. Стены, тощие и незнакомые, стояли посреди пустоты, сбоку от молчания и шума, в стороне от всего, что было, и всего того, чему уж не бывать. Мальчишка глядел назад на задвигавшиеся фигурки за забором и слушал копыта, перешептывание невесток, непокой детей, кряхтенье мужчины на воловьем хребте и мелкое позвякивание цепи. Он прикрыл глаза и почуял усталость. Обоз бежал по дороге на запад, в спину поддетый рассветом, и топтал свои тусклые тени. Бричка скрипела колесами, дрожала скарбом и телами. Мальчишка чувствовал эту дрожь. Он загадал, что до самого поворота не поднимет век и не посмотрит на афсин. Впереди был десяток дворов. Он знал, что никто в ауле не спит, и решил, что ждать с закрытыми глазами куда легче. Он жмурился, сбивал дыханье, но слов так и не было. На повороте бричка накренилась, и он понял, что дворов больше не будет, а значит, не будет и слов. Аул отгородился от них сплошным забором, сторожившим безмолвие.

Мальчишка повернулся к афсин и увидел, что та сидит, опустив голову и стиснув на коленях цепь. Никто из невесток не плакал.

Впереди ехал дед, прямо держа спину и упершись пятками в конский круп. За ним шли обе лошади, одна тяжело навьюченная, другая – чуть легче, но впряженная в бричку. Вол с живой ношей плелся немного позади и ронял на землю вязкую слюну. Потом были овцы и дяди верхом – младший без седла. Еще два коня покорно шли следом.

– До рощи выследил? – спросил старший дядя.

Младший кивнул.

– До Святого куста почти. Только ждать пришлось, покуда сон сморит.

– Оттуда, поди, верст пятнадцать до ихнего аула.

– Кто ж им виноват, – ответил младший. – Никто им не виноват. Сами виноваты.

Старший негромко засмеялся. Они смолкли. Дослушав, мальчишка потер бедро и подумал: отчего разболелось? Задел впотьмах обо что-нибудь. Не заметил даже.

Они подобрались к косогору. Дома внизу заслонили дорога и скалы. Под сырым вылупившимся солнцем река и низина казались красивыми. Глядеть на них ему не хотелось. Он обернулся и взял вожжи, чтобы слегка придержать лошадь, когда обоз покатится по склону. Старик впереди щелкнул языком и пришпорил коня. Потом подождал, деловито насупившись, пока те не подтянулись. Лицо его раскраснелось, а из-под шапки блеснули крупинки пота. Мальчишка бросил вожжи и отвернулся в сторону, но старик передумал и смолчал, спрятав в себе свой испортившийся голос. Дребезжала цепь в руках афсин. Лучше бы завернула ее в холстину, подумал мальчишка. Среднего дядю слышно не было.

В бричке завозились дети, и невестки шикнули на них, но только стало еще громче. Мальчишка спрыгнул наземь, пропустил мимо вола и овец. Старший дядя понял и, подхватив его под мышки, усадил к себе на коня.

– Не так, – сказал мальчишка.

– Без седла не удержишься, – ответил дядя. – И так сойдет.

– До перевала не поспеют, – сказал младший дядя. – А за него не сунутся, кровников испугаются. У тех двенадцать мужчин в роду.

– И нас трое. С ним – четверо, – сказал старший и хлопнул мальчишку по плечу. Тот спокойно выдержал их смех. – За пару коней и участок отмерят.

– Больше бы не запросили.

– Не запросят. А запросят, можно и дальше двинуться. Земли там пригожие.

– Попригожей наших. На наших двум воробьям – уже тесно.

Мальчишка чувствовал спиной кинжал и твердый дядин живот. До перевала он никогда прежде не добирался. Его отец бывал там. А до того бывал и дед – тот, настоящий…

Средний дядя снова застонал впереди, но оба брата притворились, что не слышат. Только старший сплюнул. Афсин перебирала пальцами цепь. Невестки возились с детьми. Мальчишка потер бедро и сказал:

– Сам хочу. Смогу и без седла.

Ему не ответили. Он думал о дороге, что шуршала среди скал и выгибалась темно-серой лентой по камням и земле. Вскоре они выехали к реке, и та долго тянулась под ними, убегая водой назад. Мальчишка задремал. Ни река, ни разговоры не мешали ему.

Когда он очнулся, солнце стояло высоко над головой, наблюдая за ветром и скалами. Он толкнул мужчину в бок.

– Я знаю это место.

Тот кивнул.

– Скоро будет аул, там есть люди нашей фамилии. Я был там с отцом. Я помню.

Младшего дяди рядом не было, и мальчишка увидел, что тот далеко впереди, близ старика. Дорога стала у́же, и обоз растянулся по ней на добрую сотню шагов. У развилки все остановились. Дед крикнул старшему сыну:

– Мы двинемся в объезд! Ты сам заедешь к Иналыку и скажешь, где нас искать. Сделай так, чтобы меньше расспрашивали. У излучины встретимся.

– Хорошо, – ответил тот.

– Я с тобой, – шепнул мальчишка.

– Он со мной переждет, – сказал дядя.

Старик не возразил и тронул коня. Сидя на бричке, скрестив под платьем ноги, афсин внимательно смотрела на мальчишку. Они долго не отрывали взглядов, и мальчишка подумал, что она знает о нем то, что ему самому пока невдомек.

Дядя спрыгнул с коня и присел на придорожный камень. Обоз скрылся за носом горы, почти не подняв пыли.

– Теперь мы воры? – спросил мальчишка и удобней устроился в седле.

Дядя распоясал черкеску и расстегнул ворот бешмета.

– Для кого – воры… Для кого – всадники. По мне, может, и к лучшему, что так обернулось. Худая земля, хоть своя, хоть чужая, только спину горбатит. А на ином скакуне плечи сами собой расправляются.

– Мой отец вором не был, – сказал мальчишка.

– Точно, – ответил дядя. – Его кобыла была старше бабки нашей афсин. А та, поди, лет сто уже к нам не заглядывала…

Он сложил руки на груди и лениво выбросил ноги.

– И дед мой никогда ничего не крал. Мой настоящий дед…

– Известно, не крал. У него коня отродясь не бывало. Сколько помню, волами перебивались.

– Еще лошади…

– Ага. Такие, что полверсты рысью проскачешь, глядь – а в руках одни вожжи остались от тех лошадей… – Он зевнул и мягко потянулся. – Вздремну чуток. Как солнце той горы коснется, разбудишь. Дальше гребня не отъезжай.

– Я тоже вор?

– Конечно, кто ж еще? – сказал мужчина и опустил веки. Он был похож на отца. Только тот был угрюмей и выше. И не был вором. «Он не знал, что вор – это хорошо. А я теперь знаю», – думал мальчишка.

Он ткнул пятками коня, и тот охотно зашагал по дороге, потом перешел на рысь, и они в минуту достигли поворота. В воздухе пыли уже не было, кроме той, что всколыхнули с земли они сами. Мальчишка погладил теплую шерсть. На таком коне можно хоть до перевала лететь. Он подумал, что вором быть легко и приятно.

Он отыскал тропу и, не слезая, пустил коня шагом к реке. Кусты оцарапали черные бока и задели арчита на мальчишьих ногах. Конь пил недолго и бесшумно, всхрапнув лишь пару раз, потом привычно, без команды, повернул и ловко вскарабкался по склону.

Мальчишка остался им доволен. Он поднял голову. Солнце подплывало к гребню. Скоро он разбудит дядю, и они двинутся дальше. Только править уже будет дядя, а не он. Но воры они оба. И старик, и афсин. Хотя крал их младший сын. А невестки, братья, сестренка в люльке? Они тоже воры? Мальчишка не знал.

Он взял галопом в сторону горы по тому же пути, где полчаса назад прошел обоз. Лицом он слышал ветер, чуял радость и сильное дыханье под собой. Потом поворотил и так же, галопом, вернулся к развилке. Дядя спал, слегка приоткрыв рот, и на отца уже был похож меньше. Глядя на него, мальчишка вздрогнул и что-то понял вдруг, и оттого ему сделалось потно. Он сглотнул твердое под нёбом и вслух сказал:

– Все. И невестки, и братья, и даже сестренка… Да, и сестренка, хоть и в люльке еще.

Он смолк, а вслед подумал: средний дядя тоже. Толстый и хлипкий, как прибрежный ил. Но он – тоже. И отец. И мать. И даже старик, тот, настоящий…

В глазах помутнело, и он крепче вцепился в поводья. Конь поднял морду и оскалился. Мальчишке стало жарко, и он рассеянно и долго вспоминал, глядя на подтертое гребнем солнце…

Конь переступал ногами и мотал головой. «Надо было и мне напиться, – думал мальчишка. – Устал, а до перевала еще добрых полдня. Но те все одно не успеют. Пешие – пятнадцать верст… Ни за что не поспеть. Ворам легче. Им хорошо. Нам хорошо. Вот только пить охота». Дядя спит с открытым ртом, будто пьяный или младенец. Отец не так спал. Как-то иначе. Сняли цепь с очага и оставили на откуп могилы… И никто в ауле не сказал им ни слова.

Он тронул коня, и они медленно скользнули мимо спящего мужчины. Что-то сдавило мальчишке живот, и он ощутил голод. «Я не ел с самого вечера, – подумал он. – Там, в арбе, лежат лепешки. Обоз далеко. Если быстро скакать, нипочем не догонят. Да и не станут догонять: те навстречу спешат, хоть столько верст пешком от Святого куста кого угодно к земле пригнут. Только теперь они снова верхом, в своем ауле лошадей одолжили. Значит, и до нашего добрались. Или вот-вот доберутся».

Он оглянулся. Человек у скалы превратился в темное недвижное пятно. Мальчишка не стал останавливаться и отъехал еще дальше. Сердце противно жевало в груди его кровь. Он растворил спекшиеся губы и тихо пробормотал:

– Когда далеко – всегда пятно. Все, что есть под небом, пятном становится. Даже горы. Пока глаза не прикроешь – и лица не вспомнить. Потому как и лицо – пятно.

Он оторвал взгляд от лежащего вдали человека, набрал полные легкие воздуха и с силой пнул конские бока. Животное рвануло вниз по дороге, щедро рассыпая копытную дробь и распарывая тугой ветер. Стало громко и легко, и легкость эта металась и звенела, мешая мальчишке поймать легкую мысль. Он скакал во весь опор туда, куда бурлила река, и знал, что его уже не догнать. Он крикнул, вышвырнув в бесконечность радостный вопль, поймал эхо и поймал ее, ту мысль, и она обожгла ему горло, и он опять крикнул, а потом рассмеялся в гриву коню. «Теперь я настоящий вор, – думал он. – Самый настоящий из всех, какие бывают. И легкость с голодом – в придачу. Дядя должен бы знать, уж он-то должен бы знать: коли вор близко, нельзя поддаваться послабе…»

Он расхохотался. Камни, кусты и вода мелькали перед глазами, торопя время и в бессилии перед ним отступая, размазывая его в одно огромное мгновенье. И он, мальчишка, был вброшен в это мгновенье и пил его глотками, утоляя жажду и обгоняя реку. Воздух был вкусный и свежий, как майский лед у вершины. Ее он увидит первой, едва достигнет Синей тропы. Он не собьется с дороги. Он ездил по ней еще с отцом. С тем человеком, что не умел красть и не знал, как это хорошо. Солнце еще высоко, и вершина сверкнет на закате красным…


…И вот теперь они молчали в чужом дворе, десять всадников, четверо из которых приходились ему братьями. Он давил в глотке обиду и ярость, в раздражении размышляя о том, что надо бы напоить выдохшуюся кобылу. С ночи они прошагали пятнадцать верст, а потом почти столько же скакали верхом.

– У них здесь нет родственников, – повторял старик, окруженный людьми, челюсть его слегка вздрагивала. – Наш аул за них не в ответе. Да не позволит Уастырджи им далеко уйти!.. – добавил он и воздел глаза к небу.

Все здешние мрачно кивнули.

«На наших конях они уйдут куда захотят и даже дальше, – думал Хамыц. – На наших конях они уйдут за перевал».

Во рту стало кисло. Он оглядел братьев и кунаков, но не давал приказа спешиться. Нужно было напоить лошадей и задать им корм, но для того пришлось бы развернуться и съехать к роднику. Он чувствовал, что еще рано. Тишина медленно сушила пот на лицах, оставляя на щеках грязные разводы.

– Будь они прокляты, – сказал он, но тишина отступила лишь самую малость. С досадой он подумал о том, что и десять здоровых мужчин могут быть слабыми. Не сильнее своих голосов. – Будь проклят их род до седьмого колена…

Люди вокруг потупились и переждали с минуту. Потом старик, прислонив ладонь к груди, сказал:

– Милость Всевышнего безгранична. Кара его неизбежна. Только человеку не дано торопить. Человеку дано подчиняться и сострадать, помогать и утешать. И дано человеку быть гостем и быть хозяином. Мой дом открыт для вас…

Хамыц взглянул в лица братьев и увидел, что лица согласны. Когда нет выхода, бывает застолье. Когда и застолья не видно, значит, и выхода нет. Так говорил он сам. Прежде. Тогда еще он умел так говорить. Он умел это еще день назад.

– Благодарю тебя, хозяин. Покажи, где твой дом.

Младший из братьев спешился и предложил старику свою лошадь. Они выехали за ворота, провожаемые толпой, и у двора старика остановились. Тот первым слез наземь, за ним последовали остальные. Хамыц переложил плеть в левую кисть и только теперь поздоровался за руку со старцем. Они вошли в дом, и хозяин рассадил их за фынгом. Потом сел сам.

Рассеянно наблюдая за приготовлениями стола, Хамыц слышал боль в ушах и размышлял о том, что будет после. Получалось плохо. Сейчас он просто знал, что допустил ошибку. Он слишком думал о сыне. Он думал о нем больше, чем о семье.

– Там у нас уже есть кровники. За перевалом, – сказал он вслух.

Хозяин понимающе кивнул, и он продолжил:

– Их род богат мужчинами. Их столько, сколько месяцев в году. Уастырджи отвернулся от нас…

Старец поднял наполненный рог и произнес первый тост. Они выпили. Хамыц отщипнул от чурека и положил крошку в рот. Сквозь распахнутую дверь он видел, как режут, а затем свежуют барана. Ярость прошла. Чтобы не стошнило, Хамыц взял со стола пучок зелени. После второго рога хозяин заговорил о предстоящей жатве.

– Да, теплая нынче осень, – отозвался Хамыц и подумал, что сегодня он плохой гость.

Они снова выпили, и он почувствовал, как скопилась жидкость в желудке. Что-что, а с аракой он совладает.

– Земли у нас маловато, – сказал хозяин.

Пироги поспели, и их поставили в центр стола. Запах жарившегося мяса доносил со двора ошметки дыма от костра. Запах был назойливый и терпкий. Хамыц потянулся за новым пучком зелени. Он взглянул на Батраза и прочел в его глазах вину. Потом отвернулся и подумал: «Так еще хуже. Между нами два года разницы и мой сын. Только брат ни при чем. Просто он не боялся слушать. Это я боялся. Я не слышал собственного сына. Я хотел заставить его говорить и пошел против богов. Батраз ни при чем…»

– На весь аул земли не больше, чем снега на июль, – сказал старик. – Но мы привыкли. Нам хватает. Я сведу тебя к их участку. А хадзар их ты уж и так знаешь…

Хамыц поблагодарил. Вслед за ним поблагодарили и братья. Прислуживавший паренек плеснул араки в рога. Поверх пирогов уже дымился шашлык. В помещении было тесно, и время сюда не вмещалось. Оно трудилось за порогом и подносило в дом плоды своих дел. Скоро закат прикроет небо и позовет новую ночь. Только ей не сменить предыдущую.

– Поздно уже, – сказал Хамыц.

– Мой дом – твой дом, – отозвался хозяин.

Хамыц покачал головой.

– Дела ждут.

Старец помолчал, но возражать не стал. Потом передал гостю почетный бокал. В комнату вбежал хозяйский сын и, выжидая, замер у стола. После того как Хамыц произнес тост и отпил из рога, старик кивнул и разрешил сыну сказать.

– Мы словили их мальчишку. На кладбище прятался. Сослан с холма заметил. Мы словили его. Он на дворе.

Ярость вернулась и заныла в суставах. Хамыц с трудом отвел в сторону поспешность вместе с пустым рогом и поднялся, как положено, только после хозяина. Они вышли из хадзара.

Мальчишку держали сзади за руки, и он уже не вырывался. Пыли на нем было столько же, сколько и страху.

– Где коня оставил? – спросил Хамыц и подумал, что мальчишка все-таки старше его сына.

Тот смолчал, и тогда человек за спиной с силой тряхнул его за плечи.

– У меня нет коня.

Хамыц заставил его поднять ногу и внимательно осмотрел арчита. Затем приказал:

– Снимай.

Мальчишка медленно наклонился и скинул обувку.

– Пятки, – сказал Хамыц. – Покажи пятки.

Тот повиновался, и страху в глазах уже было больше, чем пыли на одежде.

– Отец его умер позапрошлой весной, – сказал старик. – Он был достойным человеком.

– Теперь они вернутся, – сказал Хамыц.

Старик покачал головой.

– Ни отца, ни матери. Под сель угодили. Тем незачем возвращаться. Воры в капкан не попадают. Сходи к тропе, – велел он сыну. – Приведи коня.

– Они должны вернуться, – сказал Хамыц. – Все же они горцы. Дам им три дня. Трех дней достаточно.

Старик пожал плечами. Мальчишка не сводил с Хамыца глаз. Сумерки заглушили половину отпущенного на сутки света. В стороне дышали угли от костра.

– Через три дня ты убьешь меня? – спросил мальчишка.

– Не здесь, – сказал Хамыц. – Все будет по правилам.

– Небо возвратило тебе коня, – сказал хозяин.

– Одного. Их было пять. И нас пять братьев. Даю им три дня.

– Небо возвратило тебе коня руками мальчишки.

– Верно. Коня я оставлю, а мальчишку отпущу обратно на небо, если оно не вернет всего, что забрало. Или законы адата не оно нам установило? Не небо?

Старик не ответил. «Я возьму это на душу, – думал Хамыц. – На то я и старший в роду, чтобы брать это на душу. Он все же взрослее моего сына. И одной крови с теми. Я больше не пойду против богов…»


Сквозь узкие щели в сарае он видел, как ссыпают с арбы плитняк. Голова шла кругом, но голод все не убивал его. Он не ел четвертые сутки, и до заката теперь оставалось совсем немного. Он не успеет умереть. Голод обманул его. Он зря старался. Вчера утром он последний раз помочился на каменный угол. Но не пить два дня оказалось тоже слишком мало. Его прирежут, как ягненка в жертвенный час. Он не сможет не кричать.

Дверь заскрипела, и в сарай робко вошел немой. Он постоял на порожке, опасливо примериваясь к расстоянию, которое предстояло одолеть. Мальчишка отвернулся и хотел презрительно сплюнуть, но слюна повисла на губах белым сгустком. Он крепче схватился за стену. Слышал, как немой быстро прошагал за спиной, сменил миску и опрометью выскочил вон. Глухо щелкнул засов. Дурак, подумал мальчишка. До сих пор боится. Он вытер рукавом рот и присел на земляной пол. Задетая цепь сыто звякнула.

Главное, смотреть перед собой, тогда меньше кружится. Он снова прикрыл глаза, хоть больше и не верил, что получится. Сперва-то он верил и лежал часами на спине, сложив на груди руки, и уговаривал себя умереть. Иногда ему даже чудилось, что он поймал ее, но смерть всякий раз ускользала, едва он подымал веки, пряталась в потолок, и вместо нее спускался страх. Когда он засыпал, ему снился собственный крик. Сон всегда заканчивался криком, а что было перед тем, припомнить он не мог. Сначала забывал припомнить, а потом уж просто не мог, хоть и пытался. Когда еще руки его были гибкими, он прочно охватывал себя за плечи и давил локтями на грудь. Только дыхание все равно было сильнее. Прошлым днем он подполз к той стене, где торчал крюк, и обмотал шею цепью. Конец ее тогда еще был прикован к его лодыжке, так что пришлось выше подобрать ногу, чтобы влезть в железную петлю. Он долго ждал, пока не свело судорогой икру и не стало совсем холодно, потом ждал еще столько же, убеждая себя сделать это. А когда убедил, кинул ногу вниз. У него почти получилось… Немой все испортил. Он навалился сверху прямо на глаза и стал срывать с него цепь, а сам мальчишка помогал ему бешеными руками. Потом кашель прошел, и он снова мог слышать. Немой жалобно мычал и водил ладонями по его ногам. Отдышавшись и перестав дергаться, мальчишка смотрел, как руки его подбираются к немому, ближе и ближе. Он смотрел и не мог помешать им. Потом руки впились кольцом тому в шею и нащупали на ней твердую точку. Немой отбивался, ударяя коленями его в пах, но руки все не слушались. Им просто не хватило сил. Уже тогда им не хватило сил, а немой боится до сих пор. Дурак, лениво подумал мальчишка.

Он покосился на миску, в которой парилась еда, но дальше не сделал ни движенья. Прилег на землю и уставился в потолок, слушая голоса снаружи и размышляя о том, почему немой смолчал. Один из них его язык разбирает. Если б нажаловался, уже бы было позади. Но с самого первого вечера никто в сарай и не заглядывал, не считая того раза, когда вошел Хамыц и разбил цепь на ноге. Дурак немой. Все дураки. И сволочь смерть.

Он что-то припомнил и вновь взглянул на миску. Он смотрел на нее несколько минут, потом ползком приблизился к ней и сдвинул миску в сторону. Блестело лезвие, он не обознался. Мальчишка взял нож в руки и повертел его перед глазами. Слушая, как сгружают с арбы плитняк, он думал: верхний ярус уже снесли. Должно быть, от дома уцелел один хадзар. Из него они устроят времянку. И будут жать с нашей земли.

У него не хватит сил пустить нож в дело. Да и не того немой хочет. Он не может желать смерти своему отцу. А ему, мальчишке, второго раза не выдержать. Он не убьет себя. Нет, второго раза не снести. Тот просто чокнутый. Он хочет чего-то другого. Только мальчишке не понять. Он устал.

Откинувшись на спину, он полежал немного, дыша как можно реже, чтобы не мутило от запаха из миски. Он больше не верил в то, что станет совсем легким и смерть подберет его, невесомого и покорного, и помчит туда, где он встретит покой, и мать, и отца, и, может быть, деда, и брата с сестренкой – тех, настоящих, кого она, смерть, прибрала давно уже, прежде еще, чем те уяснили, что у них кто-то есть… Он не ел трое суток и еще целый день, но так и не сделался достаточно легким. Он только измучился и устал.

Он услышал, как кто-то скребется в дощатую стенку, и приподнялся на локтях. Потом он понял, но еще колебался, не решаясь двинуться. Он все равно не успеет. И закат уже ближе стены. «Они не простят немому. И я ему не прощу, ведь я не успею. Я уж точно не прощу», – думал мальчишка. Голоса снаружи ничего не знали и были глупыми, как ветер или смех. Как любое из того, что лежит снаружи.

Он встал и неровно пошел туда, где начинались доски. Немой уже не скреб. Он ждал. Мальчишка упал на пол и принялся взрыхлять ножом неподатливую почву. Он не думал о том, что громко. И впервые не думал о еде. С внешней стороны стены вкатилась слабая жидкая струйка. Он переждал, пока земля впитает влагу, размышляя о том, как когда-то душил друга. Он снова взялся за работу, вонзая лезвие в лунку и выгребая оттуда землю. О закате он почти забыл. Яма росла и свежела, как четкий след в сумерки, и была теперь сырой и жирной. Ласково угасал свет сквозь щели, но его это не тревожило.

– Так не бывает, – бормотал мальчишка. – Может быть как угодно, только не так. Иначе он не простит мне.

Он заметил, что порезал ладонь, и опустил руку во взросший холмик. Ранка забилась землей и чуть кровоточила, отдаваясь изнутри частыми толчками. Теперь он копал вбок. Едва ли он слышал дыханье с той стороны. Над ним скатались в вечер плотнеющие тени. Он сменил руку и подобрал ноги, упершись в стенку лбом. «Потом я напьюсь, – подумал он. – Я выпью всю нашу реку от поворота до аула…»


Хамыц глядел в западающее за горизонт небо и ненавидел его. Целый день он желал хотя бы грозы, хотя бы дождя – любого знамения, но небо опять не помогло ему. Свод бесшумно и непреклонно свершил еще один круговорот и расслоился в желтом сумраке.

От долгого сидения затекла шея, и он потер ее, разгоняя кровь. «Я даже не спросил его, зачем вернулся, – подумал он о мальчишке. – Если, конечно, ему самому это ведомо. Только едва ли он знает. А коли и знает, так вовсе не то, что на деле. Но штука не в нем. И не в его гордости. В ином штука…»

Он сидел на голой коновязи спиной к дому и сараю, сложив меж ног руки и дожидаясь чьего-нибудь оклика. За эти дни из плитняка выросла у забора горка, от которой каждый из братьев старательно отводил глаза. Камни ценой в тридцать верст, туда и обратно, сложили посреди двора могилу – их позору, их же собственными руками, будто не разумнее было раскидать плитняк прямо там, на месте, а остальное сжечь в первый же день, чтобы – ничего, кроме праха и тлена, ничего, кроме пепла на пятачке земли, вскормившей подлецов.

Только ведь месть, покуда не пообвык, завсегда рукам работу ищет. Он опустил голову, слыша спиной присутствие сына. За трое суток он выучился слышать спиной. Его сын часами торчал у сарая, и ни разу он его оттуда не погнал. Вот в чем штука. А потом сам сбил цепь с ноги мальчишки. Цепь была лишь поводом. Батраз сказал ему про нетронутые миски, и он тут же, не откладывая, взял тесак, молоток и направился к сараю. Только он не стал смотреть мальчишке в глаза. Он не смог себя заставить, хоть затем и пришел.

Его сын стоял за спиной, а в остальном было тихо. Тревога уже не копилась, а просто присохла изнутри липкой гарью.

Они похитили не коней. Они похитили надежду. Или то, что в нем было вместо нее. И небо вдобавок подсунуло этого мальчишку и выделило тому на стражу его сына. Оно опять схитрило. Оно всю жизнь с ним хитрило. Потому и сделало хозяином раньше срока, потому снабдило потомством, лишенным речи и просто человеческого голоса. А после оглушило его самого – настолько, что не слышал собственного сына. Слышал Батраз и слышала мать его ребенка, только та не в счет: мать ведь всегда слышит.

А когда он захотел что-то исправить, оно отняло у него надежду, да еще принудило шагать по бескрайней дороге к своему позору с седлом на плечах, и рядом – жирная овца… Оно вернуло ему коня, но так и не вернуло братьям, хоть те не по своей вине потеряли. И теперь он ждет чьего-нибудь оклика.

Он смотрел, как стекает за гору закат, как по следам его крадется ночь, и длинно размышлял.

Вздумал с ним тягаться, и оно, небо, покарало его. Братьев он взял для отвода глаз, сказав, что в крепость дом присмотреть (будто было на что покупать!), а они поначалу не поняли, но ничего не спросили: на то он и старший. Но когда сделали привал в полуверсте от Святого куста, им стало ясно. Быть может, и раньше – иначе зачем им овца, самая жирная в стаде? И зачем бурдюк с аракой? Он вздумал солгать и выбрал будний день, чтобы с рассветом принести богам жертву и просить их спасти сына; и дать ему быстрый язык вместо ленивого; и спасти отца в себе самом; и мужа тоже, ибо за семь лет он перестал быть и мужем, не только отцом. Он долго терпел свое безверие.

Веру он потерял давно. С тех самых пор, как она убила его отца. Его нашли в ближнем дзуаре, в святилище, с перекошенным ядом лицом и раскинутыми по полу руками. Они исцарапали всю землю вокруг, а святые дары откатились к стене. Там же, у стены, отыскали потом и гнездо – тихую ямку с гладкими краями. Только никакой змеи там уже не было. Никакой змеи, лишь отравленная насмерть вера в искаженном лице.

Через несколько дней он вернулся туда. Сперва ему не было страшно, и он не спеша обложил дзуар сеном. Вставало утро, ветер дул ему в спину. Он глядел, как занимается пламя, и глотал сладкую слюну. Ему хватило сил запалить все сено, а потом стоять и ждать, когда огонь примется за постройку. Дым чернил пожаром спугнутое небо и бежал за облаками. Хамыцу не было страшно, и он лишь отошел в сторонку, чтобы лучше видеть. Несколько раз что-то треснуло внутри, и он подумал: кости или рога. Костей там много, охотники на жертвы не скупились.

Он досмотрел до самого конца, до тлеющего обугленного остова. Так что теперь нужно было шагнуть да пнуть ногой подпорки. Только он не стал этого делать. Это было страшнее даже, чем поджигать. Ему никогда не было так страшно…

Когда сын родился, сперва Хамыц запрещал себе думать о каре. И даже тогда, когда думали все, и после, когда все смирились. Он ждал два года, но сын так и не заговорил, хотя и не молчал. Это-то хуже другого было. Дом полнился его рваным мычаньем из беспомощной глотки и сторонился крошечных суетливых рук. Только он, Хамыц, решил ждать и третий год, но сам перестал говорить с женой и за семь лет ни разу ее не коснулся. Да, он ждал еще семь лет. И когда понял, что то не возмездие ей (не может быть возмездием его мука!), и понял, что лгал – лгал давно и даже прежде, чем превратился для нее в немого сам, добровольно, – больше уж молчать не мог и тогда вспомнил про Куст. Разрешил себе про него вспомнить.

Он все же пошел к богам, но – и против богов, потому что – в будний день, обманув сына, жену и братьев, желая сделать все как бы ненароком, невзначай, попутно… Только невзначай не каются… Он ненавидел небо.

А оно предчувствовало, готовилось и знало еще с весны, когда впустило его гостем в дом людей, готовых стать врагами. Когда позволило болтать и хвастаться конями. Когда свело его три дня назад с одним из них на дороге и показало этих коней. Когда Хамыц смотрел в его глаза, а оно, небо, уже знало и не заставило его насторожиться. Оно знало и потому наслало той же ночью пудовый сон на всех шестерых, из-под которого сам он выбрался последним, а первым – сын, немой, но не глухой, видевший и видимый, испуганный и недвижный, пока тот не убрал ружья и не рванул с поляны в плотную ночь. И даже копыта их не пробудили. Только выстрел, но было поздно. Сын сам взвел курок и сам же выстрелил. А он, Хамыц, вскочил, и не понял, и ударил его наотмашь по лицу, хоть сын был ни при чем. Он как умел боролся с немотой, влитой в него отцовой кровью… Вот в чем штука!..

«Я знаю, – сказал он себе. – Оно хотело, чтобы я смирился раньше. Много раньше. Оно хотело, чтобы я просил тогда еще, в самом начале. Чтобы я стал перед ним на колени и закидал алтарь жертвами. Чтобы принял эту немоту и сдался, а потом умолял небо о милости. И хотело всем показать мою покорность. И чтобы я признал свою кровь порченой. Ему нужно было мое раскаяние. А теперь еще нужен и грех мой. Оно хочет в жертву мальчишку. Дело не в нем и не в конях. Дело во мне».

Он вспотел и протяжно, неловко дышал, распахнув на груди бешмет и прочно упершись в землю ступнями. Воздух был прохладный и густой, будто вымокшая в ливень бурка. И был темный. Хамыц почувствовал першенье в горле и, запинаясь кашлем, обернулся на шаги. Мальчишка двигался, пошатываясь, от сарая к дальнему концу забора. Он был тонкий и прямой, как обглоданная кость, и Хамыц подумал: не дойдет, а коли и дойдет – не перелезет. Он наблюдал, как мальчишка прислонился к забору, повис на нем, а потом перекинул тело наружу. Сын бежал, воздев в мольбе руки и жалобно скуля на своем языке. «Бедняга, – подумал отец. – Еще не знает, что я уже решил. Пусть без знаменья. Может, опять против неба. Пусть я его буду чураться всю жизнь. Я решил. И да простят меня мои братья!..»

Он подхватил сына на руки, слушая ладонями испуганное сердце и приказывая себе выдержать.


Мальчишка спал всю ночь. Дважды он просыпался и едва успевал выползти за порог, как его тут же выворачивало. Потом он снова возвращался к циновке и укладывался близ немого. Пахло теплом, и, окунаясь в сон, он успевал вспомнить, что стосковался по этому запаху. Он спал до самого утра, а после, опять наевшись до отвала, спал еще и в дороге, лежа на тряской арбе.

Когда он слез у своего хадзара, Хамыц подал ему корзину с едой и снова спросил:

– Не передумал?

Мальчишка отрицательно мотнул головой и спрятал руки за спину.

– Бери, – сказал Хамыц.

– Мы не договаривались, – ответил он.

– Ну так можем договориться, – сказал мужчина. – Бери.

Мальчишка взял корзину и, поразмыслив, сказал:

– К лету верну. Вместе с огнивом. К лету я раздобуду свое.

Хамыц усмехнулся и кивнул. Из-под холстины он вытащил цепь и тоже протянул мальчишке.

– От моего сына. Тебе ведь нужна цепь?

Тот согласился. Мужчина развернул коня и тронул. Мальчишка крикнул ему вслед:

– Летом я привезу ему овцу в подарок! Ты передай! Я верну корзину и подарю твоему сыну овцу!

Хамыц не оглянулся. Он ехал быстро и был уже у поворота.

– Летом мы снова будем в расчете! – прокричал мальчишка, сложив крыльями ладони у рта.

На улицу высыпали соседи, и он коротко их поприветствовал. Вошел в хадзар, сложил у стены корзину и цепь, достал из-за пазухи нож и бросил рядом, потом уселся на пол, подобрав колени к подбородку. Он оглядел пустой дом, поискал глазами хоть что-нибудь, но ничего не увидел. Изнутри дом был таким же точно, как когда они его покидали. Только лестница теперь вела прямо в небо. «Ладно, – решил мальчишка. – Мне ярус ни к чему. Я стерплю и без яруса».

Он опять задремал, уткнувшись носом в колени, но потом спохватился и встал. Вышел во двор и наскреб по пучкам охапку соломы с разоренных крыш. Потом собрал под навесом клочья шерсти и смастерил себе постель. Очаг он разводить не стал. Как-нибудь перебьется: несколько дней всего. Заняться больше по дому было нечем, и он сходил на улицу, чтобы уж разом покончить со всеми делами. Он подождал за забором, и когда сосед вышел к нему, поздоровался и сказал:

– Мне нужно ружье без патронов.

Сосед молчал, озадаченно теребя бороду, и тогда он добавил:

– Ты дашь мне ружье без патронов и возьмешь взамен урожай с моей земли. Не весь, понятно. Часть сыновья твои сложат в моем амбаре. Седьмую часть зерна. А лучше – помола. Только сейчас ты дашь мне ружье.

– Зачем тебе? – спросил сосед, и мальчишка сурово взглянул на него.

Они помолчали. Потом мальчишка произнес:

– Я могу предложить и другому.

– Ладно, – сказал сосед. – Пойдем в дом.

– Позже, – ответил мальчишка. – Когда досуг будет. Сейчас мне позарез нужно…

– Ружье, – перебил мужчина. – И без патронов.

– Точно, – сказал мальчишка. – С ними, с патронами, возни много. Да и пальнуть всегда охота.

– Но тебе, конечно, недосуг…

– Неси, – сказал мальчишка.

Сосед пожал плечами и направился к хадзару. Мальчишка глядел в раскрытую дверь и злился от чужих взглядов. Он еще не привык. Ему нужно чуток времени. Совсем немного. И тогда он заставит привыкнуть даже их.

Он повертел в руках ружье, ощупал приклад и курок, потом кивнул соседу и пошел к себе в дом. Ружье он прислонил к холодному углу, даже не взглянув на него больше. Затем улегся на тощую постель и почти тут же заснул.

Проснулся он, когда стемнело. Впотьмах пошарил руками в золе очага, нащупал лучину и взялся за огниво. Добыв огонь, он запалил лучину и воткнул ее в золу. Потом откинул крышку с корзины и наскоро перекусил соленым сыром, лепешкой и куском холодного мяса. Он поднял ружье, загасил лучину и вышел из хадзара. Небо было звездное и глубокое. Луна томилась светом меж вершин.

Он зашагал по дороге к ныхасу, затем перешел на тропу и двинулся к кладбищу. Шел он тихо, мягко ступая босыми ногами и стараясь не думать о холоде. У самого погоста он остановился и надел арчита. Глаза освоились с темнотой, и он без труда отыскал могилы. Он отложил в сторонку ружье и нежно припал поочередно к каждому камню. Теперь ему было не страшно. Он слушал щекой и грудью прохладу камней, и ночь не мешала ему разговаривать с ними.

Спустя немного он присел на корточки, подпер скулу рукой, пытаясь не жмуриться и упрашивая себя быть мужчиной. Но рот уже расплывался по лицу, и ничего с ним поделать было нельзя. Мальчишка всхлипнул, напрягся, снова всхлипнул, но не совладал с подбородком и разрыдался. Слез было много, кулаки за ними не поспевали. Плач рвал его тело на части и топил в себе разбухший от влаги голос. Мальчишку трясло и метало по земле, а ночь будто сделалась меньше, слабей. Потом все прошло, и он отер рукавом взмокшее лицо. «Я больше не буду, – подумал он. – Да и не я это. Просто те дни из меня вылились. Стоило только вдоволь напиться, как они и полились. Это ничего. Это случайно. Теперь я буду ждать. Вся моя работа – ждать столько, сколько надобно».

Он глядел на камни и звезды, размышляя о том, что жизнь вот бродит меж ними, а как умрет – поделится и разбежится по звездам и камням. Ночью с ними можно разговаривать.

– У меня есть друг, – сказал он могилам. – Он тоже немой. Только не такой, как дядя. Тот со страху немой. И от страху толстый, ест и ест. И никто ему ничего не скажет, потому как ничего он и не разберет. Лишь глаза выпучит и прижмется. Как вас обвалом убило, так и онемел. Сам-то выжил, а страху не вынес. Да я видал его. Это когда вас откапывать стали, меня увели, а его-то я видал. Весь камнями заваленный, наружу одна голова торчит да руки вокруг бегают. Уже тогда язык отнялся. А руки до сих пор бегают, вот только ноги не слушаются… Нет, мой друг не такой… Я ему овцу задолжал. К лету на что-нибудь выменяю.

Он замолчал, ощупал порез на ладони. Тонкий бугорок, будто пучок волос приложили. Трогать его было приятно. Он прислушался, вгляделся во тьму, потянулся за ружьем и, не вставая, спугнул с холма змею прикладом. Потом зевнул и поднялся, чтобы малость взбодриться. «Я привыкну», – подумал он.


Он почти привык за шесть ночей. Сутки раскололись на две половины, из которых одна начиналась затемно, а другая наступала с рассветом. Возвращаясь ни с чем в потухший от безмолвия дом, он всякий раз находил у дверей кувшин и прикрытую крышкой миску с едой. Он отставлял их в сторону, покуда не опустела корзина, а потом уж брал с собой, не чувствуя ни стыда, ни благодарности. В первое утро он вновь отправился к соседу и сказал, что перепутал: восьмая часть. Восьмая, а не седьмая с каждого помола. Но взамен ему нужен карц да пара-другая циновок на зиму. Так что они снова в расчете. И теперь есть шуба и есть отличная постель. Очага он по-прежнему не разжигал и лишь настрогал лучин в лесу. Пришлось потратить полдня и долго карабкаться босиком по дальней горе, но он берег арчита, а за свои подошвы не беспокоился. Они были твердые и шершавые, все равно как сосновая кора, так что простуда его не взяла. В лесу он решил, что, когда немного высвободится, отловит себе беркута или белку. Сейчас было рано: мужчина разом два дела не делает. Он еще с первым не покончил. Потому, отоспавшись и переждав сумерки, брал он ружье и снова шел к погосту.

Закутавшись в грубый карц и подсев к могилам, он принимался за беседу. Говорить было удобно и тепло. За эти ночи он многое им пересказал и немало вспомнил с ними. Ночью не надо было закрывать глаза. Он видел и так.

Вспоминал и видел, как он, еще малыш, заигрался на ярусной веранде с солнечным лучом, видел, как споткнулся об отцову ногу, как покатился вниз по крыше. Как повис над хадзаром. И снова видел крепко сжатый рот и белое, враз заболевшее лицо. И видел, как заорал во всю глотку, а глаза на лице сожгли его крик. Отец стоял на его рубахе и не делал и движения, вцепившись руками в свой пояс. Он стоял так, пока не покрылся мелкими каплями и пока не подоспели те, кто имел право взять на руки его ребенка. А когда они подоспели, капли слились в одну большую и скопились на подбородке. Мальчишку подняли, и отец еще мешал, не сразу сняв сапог с его рубахи, а как снял, двинулся было уйти, но шаг срезался, и он тихо присел на гладкую пологую крышу и потом сказал: «Уберите его». И мальчишку потащили к лестнице, а он все глядел на отца и его спину, ровную, как лед. А потом она переломилась и захлебнулась кашлем. Он кашлял, чтобы убрать с лица белое. Он был настоящим мужчиной, думал теперь мальчишка. Только против обвала разве устоишь! Дядя вон хоть жив остался, а все одно себя потерял. Оттого и собственные руки его признать не могут. Даже умыться не умеют, а когда они с младшим дядей принесут кадку с водой, только препятствуют да толкаются.

Про это он не любил вспоминать, и чаще ему приходило на память что-нибудь другое. Как они ходили с дедом к искореженной вершине или как шила одежду мать, как прятала потом свои пальцы и как никогда не прятала взгляда, как родились брат с сестренкой и как гудит река в дождь, как выползает трава из-под камней или как пахнет ушедшее время.

Глаза у деда – у его настоящего деда – были маленькие и уютные. Они были похожи на проталины в снегу, а иногда – на крохотные гнезда. Дед умел молчать часами, и тогда было видно, что молчание его толковей любой работы. Он сводил его к разбитой горе и показал с вершины реку, что когда-то отравила нижний аул и принудила смерть выстроить для себя склепы. Малые домики без дверей, с одним лишь окном и нишей для пищи. Он сказал, что там теперь только кости и что никто туда не ходит, к той реке. И даже звери. А мальчишка спросил про воздух, и дед ответил, что тот ни при чем. «Если б воздух, то и мы тогда, – сказал дед, – но мы уцелели». Выходит, что река. Она отравила. А спустя двести лет сбесилась и накинулась на склепы. Потому так мало, сказал он. Ее обвал заставил, сказал он, и она бросила прежнее русло. А пища – так оттого, что надеялись. И потом сказал: «Не бойся, мы не пойдем туда».

Мальчишка помнил все слово в слово и думал ночами о том, что память – то же лицо. Может стареть, но никогда не сотрется полностью. Он вспоминал, как лежала в горячке мать и как нельзя было проникнуть на женскую половину. И как он украдкой приподымал шкуру, но она не замечала его, широко раскидав глаза, а слезы падали на подстилку и рисовали там пятно. Как в тот же вечер уехал в крепость отец, чтобы возвратиться, когда уж боль смешается с памятью. И как утром перед тем он, мальчишка, стоял здесь же, на этом самом месте, и смотрел на тяжелый могильный камень, один на двоих, думая: «Они ничего не поняли. Они родились в один день и в один же час умерли. Они были меньше, чем моя шапка, меньше, чем седло, на котором их привезли. Они и не поняли, что у них кто-то есть. Они просто не успели. Теперь они старше нас всех и даже старше деда».

Но потом дед тоже умер, и они сравнялись в возрасте. А потом сравнялись с ними мать и отец. «Они в земле и в звездах, – размышлял мальчишка, глядя на плиты и завернувшись в тепло. – Я сторожу их и звезды. Я буду ждать сколько потребуется».

Прошлое пахло землей и солнцем. И многим другим. Оно пахло словами и огнем от очага. Оно не пахло мглой. «Я не знал тогда, что такое ночь, – говорил он. – Я узнал лишь недавно, как она пахнет. Только оно, недавно, еще не сделалось прошлым. Для того надо бы прежде дело докончить. Афсин ведь их все равно заставит. Афсин не похожа на них. Она заставит…»

Так что на шестые сутки он почти привык. Только он не думал, что тот придет один. Он думал, их будет двое. Он увидел его раньше, чем тот приблизился, и потому успел схватиться за ружье. Потом поднялся и почувствовал, как дрожит тело. Человек подошел и сказал:

– Убери.

Мальчишка не послушался и наставил тому дуло в грудь. Он крепко держался за ружье, но оно ходило ходуном в его руках.

– Глупец, – сказал старший дядя. – Убери, не то и впрямь стрельнет.

Мальчишка покачал головой. Человек постоял, что-то прикидывая в уме, потом присел перед ним на корточки.

– Уходи, – сказал мальчишка. Голос прорвался сквозь дрожь и был хриплым и кратким, как скатавшееся в комок время.

– Уходи, – повторил он.

Человек размышлял. Потом сказал:

– Ты опозорил наш род. Ты не вор. Ты воришка. Сперва ты опустишь эту штуку, потом я задам тебе трепку и уж после возьму в охапку и отвезу за перевал.

– Ты встанешь и уйдешь. Эта земля уже позабыла тебя, – произнес он заготовленные слова. – Ты бросил ее на откуп. Поднимайся и иди, – сказал мальчишка и подумал: это хорошо, что без патронов.

Они помолчали. Он смотрел в дядино лицо и ненавидел их сходство. Мужчина прищурился и сплюнул.

– Порку можно оставить и на потом. Убери ружье.

– Всегда успею, – сказал мальчишка, и в голове пронеслось: «Я готовился к этому шесть дней. Я был уверен. А теперь трясусь со страху. Но должен бояться он. Ведь он не к такому готовился».

– Ладно, – сказал дядя. – Ладно. Если уж так хочешь, можешь и с ним идти. Я не против. Иди с ружьем, коли хочется.

– Я украл у тебя коня, – сказал мальчишка. – Теперь могу взять себе и второго. Для этого надобно только пальнуть.

Мужчина вскочил и сжал кулаки, но сделал лишь шаг.

– Всё! – закричал мальчишка. – Всё! Теперь стой!

Он зажал ружье стылыми пальцами и думал: «Если подойдет, я ткну ему в лицо железом. Я побегу к реке. Лучше уж я утону».

Дядя опустил руки и глухо выругался. Они долго молчали. Так долго, что у мальчишки устало сердце. Потом он услышал:

– Мы возьмем их с собой. Не сейчас. Позже. По весне мы приедем все вместе и заберем их с собой. Если ты из-за них…

– Они будут лежать здесь, – сказал мальчишка. – Они не воры.

– Глупец, – сказал дядя. – Боги покарают тебя.

– Боги помогут мне. Я не вор. И не батрак.

– Будь ты проклят.

«Еще немножко, – подумал мальчишка. – Совсем малость. Я дотерплю. Это хорошо, что без патронов. Скоро небо забледнеет, и он уйдет». Они молчали до тех пор, пока у мальчишки не унялась дрожь. Руки его запотели, но перехватывать ими ружье он не стал.

Дядя сказал:

– Там добрая земля. И князь попался щедрый.

Мальчишка отрицательно замотал головой. Потом сказал:

– Передай афсин, что я ее помню. Это ведь она тебя прислала.

– Она хочет, чтоб ты с нами был.

– Я помню ее. Так и скажи.

– Старик тоже хочет.

Мальчишка смолчал. Звезды стаяли, и с гор задул ветер. Теперь и о свете вспомнит. Ветер вспомнит о свете и прихватит его с собой. Мальчишка не сводил глаз с дядиного лица и видел, что и тот уже ждет и просто нужен повод. Ветер поможет им обоим.

– Зря ты, – сказал мужчина. – Ты слишком мал. Ты думаешь, что это правильно. Ты ошибся. Пошли. Конь заждался.

– Это не мой конь, – сказал мальчишка. – За своего я уже рассчитался. Иди. Тебя увидят. Ты чужак здесь. Сам это выбрал. Я устал держать ружье.

– Ну так опусти.

– Не могу. Ты же знаешь, я не могу его опустить. Клянусь могилами, я этого не сделаю. Иди.

– Могилами жив не будешь, – сказал дядя. – Ты околеешь с голоду.

– Я справлюсь. Скажи афсин, что я справлюсь.

Он смотрел мужчине в лицо, не мигая и будто бы не дыша даже, и видел, как оно белеет перед ним, растекаясь морщинами. «Вот и все, – думал он. – Все же я выдержал. Стерпел. Больше уж он ничего не скажет. Я не знаю, что он может еще сказать. Теперь я за них не в ответе, я перестал быть вором…»


Он вернулся к дому, поднял с порожка миску, кувшин и вошел внутрь. Присел на постель, отложил ружье и сразу принялся за еду. Он съел все, что было в миске, запил из кувшина пивом и растянулся на циновке во весь рост, слушая, как болят мышцы. Он не заснет. Лишь передохнет немного. Солнце пробралось в распахнутую дверь и прилипло к полу желтой полоской. Аул доносил сюда свои проснувшиеся звуки и ни о чем не ведающие слова. Лежать было приятно. Мальчишка вспомнил, что не скинул с плеч карц, но было лень шевельнуться.

Потом он понял, что пора, и тяжело поднялся. Взял с пола цепь и пошел к очагу. Прикрепив ее над золой, произнес молитву и развел огонь. Потом долго смотрел на него, вдыхая жар, отхлебывая из кувшина и думая о том, что в доме теперь есть хозяин. Он подсыпал углей и стал думать о свете, сменившем длинную ночь, и о том, как долго не было дождя. А после думал про цепь, что сперва его едва не задушила, а затем ждала шесть дней, прежде чем повиснуть над очагом и принять в себя святость. Он думал про то, что она заслужила это.

Потом он сходил за водой, разделся догола, умылся и смочил волосы. Сбил пыль с одежды, тщательно отряхнул арчита и, облачившись заново, надел шапку. Подвязал ремешком нож к талии и вышел на улицу. Он двигался не торопясь вверх по дороге, не обращая внимания на взгляды. Он шел к ныхасу, считая шаги и говоря себе, что привыкнет.

Он достиг площадки и постоял немного, выждав, когда смолкнут старики, потом громко поздоровался. Ему кивнули в ответ и теперь вопросительно глядели на него, ничего не понимая. Он сжал зубы, положил руку за пояс и повторил приветствие, только опять никто из них не встал. Тогда он подошел вплотную и спросил самого древнего из них:

– Разве очаг в моем доме погас? Или, может, вы знаете другого хозяина моего дома? А может, это уже и не ныхас?..

«Я заставлю их подняться, – думал он, глядя в растерявшиеся лица. – Чего бы это мне ни стоило, я их заставлю…»

Москва, 1988

Голый остров Рассказ

Утро, как всегда, началось с птиц.

Он надел чистую черкеску, холодно оглядел причитающих над телом женщин, нахмурился и вышел из дому. На пороге задержался, кивнул столпившимся у ворот мужчинам, провел ладонями по газырям на груди и двинулся по тропе к пустому ныхасу. Добравшись до него, он обернулся и требовательно посмотрел на оставшихся у его хадзара горцев. Те тихо переговаривались, все еще недоумевая, потом четверо из них, старшие других домов, медленно направились туда же, вверх по тропе. Он жестом предложил им сесть, но они отказались, из уважения к чужому горю продолжали стоять, слегка склонив головы.

Он сказал:

– Хочу просить вас.

Самый старый из них произнес:

– Слушаем тебя.

– Она первая, – сказал он. – До нее никто в нашем ауле не умирал…

Все согласно кивнули, и по их лицам он прочел, что они не догадались. В голове у него скопилась тяжесть, и он с раздражением подумал, что дело же яснее ясного. Он молчал, подыскивая слова, но те, такие жесткие и убедительные прежде, пока он шел, будто рассыпались у него под ногами. Он чувствовал в пальцах подступающую злость.

– Она первая, – повторил он чересчур громко. – За восемь лет. И она не старуха.

Четверо мужчин напротив потупили взоры и опустили плетьми руки, выражая соболезнование. Они не понимали. Он стиснул зубы. Тяжесть в голове мешала собрать мысли. Он вяло подумал, что не помнит имен этих людей, хотя один из них был ему ближе брата. Птица клевала на тропе его слова. Он слышал вой женщин из своего хадзара. Утро убегало вниз по реке. До полудня многое предстояло сделать.

– Вот что, – сказал он. – Ничего не надо. Один управлюсь.

Они удивленно вскинули брови, а самый старый покачал головой и сказал:

– Народ поможет.

– Я ХОЧУ. Сам сделаю.

Мужчины беспокойно переминались с ноги на ногу. Ветер принес с реки прохладу. Ее было хорошо слышно, как и саму реку.

– Так не положено. По обычаю…

– Не нужно, – перебил он и вздрогнул. Опомнившись, поднес руку к груди, но немного спустя упрямо повторил: – До нее ведь никто в нашем ауле…

Они помолчали.

– Здесь пять домов, – сказал старший. – Их сложили восемь лет назад… За восемь лет обычай не умирает.

– Он и не умер. Она умерла.

Они пристально посмотрели друг другу в глаза.

– Но здесь она первая. Сам говорил…

Он не возразил, лишь лениво отметил про себя, что глаза-то у людей, оказывается, больно живые. Непохожи на сами лица. Никудышные глаза.

– Я ДОЛЖЕН это сделать сам, – сказал он.

Мужчины размышляли. Воздух играл у них за плечами. Небо было ясным, как студеная вода. Человек прищурился и внимательно поглядел на синеющий холм за мостом. С той стороны чуть слепило солнце.

Старший спросил негромко:

– Людям собираться к вечеру? – В голосе его мешалось сомнение.

– Да, – сказал человек. – К вечеру. Только завтра.

Мужчины переглянулись. Один из них, тот, что был роднее брата, сказал:

– У меня есть бык. Он твой.

Человек поморщился.

– Нет. Он твой и твоим останется. Завтра мясо будет. К закату все будет. Пусть женщины займутся тестом. Пусть они идут по домам.

– Ладно, – сказал старший. – Но если ты передумаешь…

– Я не передумаю. Я уже решил.

Они снова склонили головы, потом пошли вниз по тропе. Он смотрел им в спины и ждал.

Когда дом его опустел и последняя женщина скрылась за своей калиткой, он еще раз окинул взором холм вдали и редкую траву под ним, отер пот со лба и зашагал к хадзару.

На тело он не смотрел. Поднял кувшин у стены, допил остатки сопревшей за сутки воды, ощутил ее тухлый вкус, но не оставил ни капли на дне. Потом сходил в сарай, принес отсыревшую попону и бросил на пол рядом с табуретками, на которых лежало тело. Подошел к кровати, сорвал с нее покрывало и неспешно двинулся обратно. По-прежнему стараясь не смотреть, он завернул труп в покрывало, чувствуя твердую массу под пальцами, убрал доску и уложил тело на попону. Потом сел на табурет, снял шапку и заставил себя опустить глаза. Недолго подождал, встал и вышел взнуздать коня. После этого он вернулся, поднял на руки попону и то, что в ней лежало, поднес к коню и привязал все постромками тому на спину. Забрал из дому мятый бурдюк вместе с рогом, сунул их рядом, под постромки, конь всхрапнул, он взял его под уздцы и повел к реке. Тяжесть в голове давила, и он подумал, что зря пил воду.

Они шли к мосту, было тихо, и по этой тишине он знал, что за ними следят. По пути он несколько раз взглянул на реку, на Голый остров посреди. Как кусок жесткого мяса в котле, в мелком котле, подумал он. Далеко за рекой молчал лес. Пока что он, человек, не слишком глядел туда. Идти было нетрудно, но он пошатывался, приноравливаясь к шагу коня. Тот настороженно поводил ушами и косил на хозяина глазом. Они прошли через висячий мост над стремниной, и, когда вновь ступили на берег, ноги животного перестали дрожать, и человек сказал вполголоса:

– Молодец, смелый конь. Быстро успокоился.

Они взобрались на пригорок и двинулись дальше, к холму, идя по редкой траве и шуршащей гальке. Через некоторое время человек остановился, отпустил коня, присел на корточки и ощупал руками землю. Конь сделал еще несколько шагов и робко стал рядом, вытянув морду и принюхиваясь к чему-то глубокими ноздрями.

Человек достал кинжал из ножен, приложил его к земле и отметил порезом недлинный прямоугольник. Потом подоткнул за пояс полы черкески и принялся за работу. Копал он долго и сосредоточенно, ни разу не подняв головы и не передохнув. Конь видел, как на спине хозяина выступили два черных пятна, а чуть позже соединились в центре и поползли вниз. Лезвие голо впивалось в твердый грунт, взрыхляло его, и руки выбрасывали землю из неровной ямы. Конь стоял, перебирая ногами, изгибался в шее, пытаясь спрятаться от дурного запаха, и иногда нервно всхрапывал, опасаясь странной ноши. Человек не обращал на него внимания, и яма росла, ровняя стенки, и рядом с нею росла горка земли.

Наконец он вытер рукавом кинжал, спрятал в ножны, подтянулся, опираясь об уцелевшее место на поверхности, тяжело выбрался и сел задом на неподатливую почву. Выдернул травинку и сунул в зубы, думая о чем-то своем. Потом поднялся, подошел к коню и вытащил из-под постромок бурдюк, плеснул из него в рог, поднял руку и медленно выпил. Затем осторожно снял с коня попону и то, что в ней было, спрыгнул с ними в яму, ударившись плечом о выступ, и бережно положил все на дно. Снова наполнил рог, но уже до краев, что-то тихо пробормотал и вылил жидкость себе в глотку. Он забросал руками яму, пригладил ладонями могилку и пошел к реке. Там он отыскал подходящий камень, прижал его к груди и, пока шел обратно, весь побагровел от натуги. Он приладил камень к свежей горке земли, опять снял шапку и о чем-то помолился. Потом он сказал:

– Еще не всё. Я принесу тебе его кровь.

Постоял немного, взглянул на небо – солнце дышало у него над головой – и повел коня к мосту. Умылся у реки, ополоснул в ледяной воде ноги и заспешил в обратный путь.

Дома он разнуздал коня, проверил газыри, снял с гвоздя винтовку и тщательно ее осмотрел.

Потом он шел к лесу. На кисти петлей белела веревка, другой конец неплотно облегал шею ягненка. Тот трусил сбоку мелкими шажками и изредка жалобно блеял. Дома человек оставил стены, коня и несколько серых овец. Больше у него ничего не было. Или что-то было, о чем он забыл. Он шел, сверяя время по гладкому солнцу, и о том, что ему предстояло сделать, думал невнятно, как о чем-то в далеком прошлом.

Вскоре он добрался до леса, чуть сбавил шаг и косо осмотрел то место, где завязло, облепленное мошкарой, жирное пятно. Несколько минут, продвигаясь глубже, он сдерживал в глотке тошноту, вовсе не думая об осторожности. Ягненок, озадаченный расколотым под деревьями светом, иногда останавливался, поймав под ногами тощий луч. Но веревка натягивалась и упрямо толкала его вперед, в прохладную тень.

Они шли довольно долго, и тень делалась все плотнее, пока не стала влажной, как шерсть в овечьем паху. Только шерсть была всегда теплой. Несколько раз им попадались маленькие зверьки с пушистым хвостом, таких ягненок никогда прежде не видел. Они прыгали у корней и ловко взбирались на ствол. Бояться их, конечно, не стоило. Они пахли листвой, шишками и пряной землей. А дважды что-то длинное и скользкое мелькнуло под сапогами человека, и это, хоть человек и не заметил, было уже страшно, и тогда ягненок задрожал всем телом, заблеял и тут же осекся.

Они вышли туда, где было светлее. Человек встал, деловито оглянулся, снял с руки веревку и крепко привязал ее к высокому темному дереву. Он затянул потуже петлю на шее ягненка, достал из-за пазухи тряпочку с солью и дал слизнуть соль с собственных рук. Потом он проверил, откуда дует ветер, отошел подальше и вверх, нарезал веток и сложил их над широким кустом. Сунул в прорезь дуло винтовки и сел позади на корточки.

Теперь он ждал, всматриваясь в долгие сумерки. Встревоженные птицы успокоились, привычно зачастили тающими голосами. Тишина скребла сухим языком по ветвям, дышала на листья. Человек сложил руки на груди и смотрел, как из раны в дереве стекает густая ниточка сока. Одинокая слеза. Одна-единственная, равнодушно подумал он. Слегка дернулся ветерок, и человек почувствовал, что начинает зябнуть. Он помассировал плечи, потер ладонью о ладонь и отогнал прочь сон. Впереди щипал траву ягненок. Человек оторвал комок земли и швырнул в его съежившееся тельце. Ягненок обиженно заблеял, и человек усмехнулся.

…Вспоминалось как-то само. Он не пускал к себе мысли, но подсознательно, как зрачками, шарил памятью по последним годам, собирая в горсть то, что теперь уж следовало бы отбросить, отшвырнуть. Но боли не было, и вспоминалось легче и глаже.

Он вспомнил, как перекинул бурку через седло и понесся на резвом коне по ночи, истоптанной множеством копыт, а рядом летел на своем жеребце тот, кто стал ему роднее брата. И пули ныли от обиды, прожигая мрак над головой, над плечом или еще над чем-нибудь, и каждый раз казалось, что очень близко. Одна успела, достала, задела друга, угодив сзади в бедро, и он глухо вскрикнул, но, однако, получилось как-то громко, а потом захохотал, дико и раскатисто, ибо снова знал, что жив. А та, которую похищали, выпуталась из толстой бурки и вцепилась ему самому зубами в колено. И это было куда больнее, чем пуля в бедре друга. Но он сдержался. Он даже не охнул и не оттолкнул ее и тоже принялся хохотать, потому как вдруг понял, что не ошибся. Она грызла его колено, как бешеное животное, и он укрощал ее своим хохотом…

А через день они прискакали к Проклятой реке и дали напиться из нее коням, женщине и напились сами. И вода в реке не отравила их, как, по преданиям, травила всех до того. И еще несколько дней они ночевали под сытым звездами небом, пока не сложили из прибрежного плитняка саклю. Они знали, здесь их искать не станут, но друг иногда скучал, потому что оставил в прежнем ауле все, кроме памяти в собственном сердце. Но в тот же год они встретили три обоза, встретили без ружья и ни о чем не спрашивали. Не о чем спрашивать тех, кто пришел к Проклятой речке. И потом друг взял к себе в дом ту, что ему приглянулась, и после уж долго не скучал. Но прошло время, и они, двое взрослых мужчин, садились у воды и скучали вместе, но вслух об этом не говорили. Потом он вставал и шел к той, что при нем никогда не плакала, уже укрощенная, уже родная, и втихомолку боролась с собственной кровью, которую им было не укротить: то ведь кровь была. Но спустя семь лет они ее все ж таки укротили, и она понесла и родила той весной, а эта вот еще не наступила, только ее, женщины, уже не было.

Вспоминалось само, но теперь трудно, упрямо…

Он вспомнил, как ее нашли в подлеске, изуродованную когтями и с перебитым позвоночником, без лица. И сейчас там было жирное пятно с блестящими гроздьями мух. А она была мягкая и тяжелая, как грязь, как мука, как неполный бурдюк, а потом отвердела и стала холодной. И была без лица. Без сына. Без него и без себя. Он не хотел вспоминать…

Он глядел на ягненка, принесенного в жертву, тот мирно щипал траву, и было тихо. Когда придет время, он почует, и почует человек, но пока что и тот и другой были спокойны. Человек говорил себе: да, я спокоен. Я сделаю все, как надо, я принесу ей его кровь. Она не сможет меня упрекнуть. Женщина не должна упрекать, а она настоящая женщина.

Он улыбнулся. Он не стеснялся своих мыслей. Им хорошо было вдвоем. Иногда даже ему казалось, что женщина – самое главное в жизни. Он ей этого не говорил. Ему нравилось ее тело, а по ночам он любил смотреть ей в глаза. Он видел их. Они бродили по тьме, как две маленькие жизни. Этого было достаточно. Они редко разговаривали по ночам.

Он задумался, почесал надо лбом, поднял палец и сказал:

– Она была похожа на гибкого стройного зверя. Хрупкая и сильная, – добавил он. Но потом неудовлетворенно поцокал языком: – Она была похожа на глоток, большой глоток, глянешь – как окатило… Или нет. Она похожа на свои пальцы. Точно. Тонкие и… И неугомонные, – он обрадовался найденному слову. – Неугомонные, вот и молчать всласть. Пальцы говорят. А губ своих стыдится. Тронет ими – будто украла, и тут же голову в сторону отдернет. Смешная. Да и много ли ей надо, – он тихонько засмеялся, – тронет – и голову спрячет. Все счастье… Или вон еще волосы. В руках держишь – как снег сухой, хоть такого не бывает. Не бывает, только у нее есть. У нее все есть… – Он довольно крякнул, в уголках глаз собрались морщинки.

Отовсюду кругом к нему сбегалась мгла. Заблеял ягненок, но человек по-прежнему негромко посмеивался и покачивал головой. Ему было хорошо, хоть он и чувствовал где-то в глубине, под самым горлом, дробно пульсирующую жилку, будто что-то забыл или потерял. Даль смешалась с близостью, наливая ее густым цветом, но его это, похоже, не тревожило. Он сидел на корточках, удобно упершись в колени, и сочно бормотал в ночи легкие слова. Ягненок опять заблеял. Человек привычно потянулся книзу, оторвал ком дерна, приподнял руку, немного выждал, занятый своим, и в рассеянности выронил ком на землю. Он будто ослеп, глаза округлились и сделались крепкими, как два ногтя. Ягненок уже почувствовал и блеял что есть мочи, потом, испугавшись пуще прежнего, прижался к твердому дереву и задрожал всем, что было в его теле. Человек не слышал. Он хитро улыбался, причмокивая губами, смолкал и ощупью продирался сквозь тягучие мысли. В голове снова стало тяжело, но сейчас это не слишком ему досаждало.

Он думал о том, как однажды повел жену к холму за мостом и, затерявшись в высокой траве от чужих глаз, нарвал маленьких голубых цветов полную ладонь. Еще было много солнца, а она смотрела ему в лицо и вся побледнела. И он подошел к ней, взял за плечи и притянул к себе. И тогда они победили ее опозоренную кровь, и она понесла.

А еще был случай, когда он лежал на выгоне и его укусила змея. Он щелкнул кнутом и перехватил ее пополам, и ему почудилось сперва со страху, что это гадюка, и он весь затрясся, ходуном заходил. Смеху-то! А потом он пришел домой и все рассказал и показал рану, а она разревелась и долго еще после не решалась коснуться его руки…

Как-то раз тоже было. Чурек пекла, а он в тесто монетку бросил, на интерес: кому выпадет. Чего гадал – к ней монетка пришла, с рожденья счастливая. Радовалась, как воробей, честное слово!

А корыто зимой расколола – злилась, как черт, губы надула и зрачками засверкала. Все потому, что он рассмеялся. Не любит неловкой выглядеть. Подвижная, прыткая такая…

Или вот солнце в ладошку ловит, будто ребенок малый. То же с огнем вытворяет. Подставит ладонь против глаз и смотрит, как ее насквозь высвечивает.

А порой задумается и, словно конь какой, даже ухом поведет. Уж что там слышит или чует – куда человеку понять! Да лишь бы ей в охотку было. Мне-то что… Женщина! И не хуже других. Иногда, правда, как из бросового ручья напилась, глаза помутнеют, и лицо белое, изменится, одичает, вроде и не в себе. Но то – несла когда. Не теперь.

А родила легко, как посмеялась. Играючи прямо родила! Сами женщины удивлялись. Чего ж, говорю, столько в себе таскала, если дело для тебя пригодней, чем миску масла сбить! Покраснеет, хоть и наедине мы, по-семейному. Видно, и вправду стыдно, что ждать заставила лет – целый ворох. Да ведь всякое бывает…

Осень вон в самой поре. Любит она осень. Осенью, говорит, жизнь тебя как за двоих соком поит. И запахами закидает, так что каждую каплю помнишь. И то верно. Вот только…

Он осекся, и слух его проснулся. Он сразу вспомнил. И почти тут же прозрел. Медведь лениво заносил лапу, прижав ягненка к стволу. Вон оно, значит, как, проплыло в мозгу у человека, и он застыл, окаменел. Услышал, как задрожали локти и тонко проскулило его собственное горло, когда зверь трепал клок бьющейся шерсти. Человек вспомнил и не мог пошевелиться. Он видел, КАК ЭТО БЫЛО. Зверь был огромный, как само прозрение, с ними двоими было не совладать. Так же сидя на корточках, скомканный в темноте, человек не проронил ни звука. Он вспомнил и теперь досматривал все до конца, обманутый и безвольный, не в силах приказывать телу. Оно будто прогнало его и больше не повиновалось. Он смотрел распахнутыми глазами и видел все отчетливо, как днем, словно смерть не вместилась во тьму. Словно страх в нее не вместился. Зверь зажал шерсть меж лап, помял, придушил ее и дал выход молодой растревоженной крови. Человек слышал, как она стекала из раны и разливалась по громкой земле. Тогда он закрыл глаза и попытался хотя бы найти свой голос, потому что знал: с ним самим, человеком, покончено тоже. Но голос спрятался, исчез, как открестился от него. Остался один слух да локти. Дрожащие на коленях локти.

Он сидел долго. Намного дольше того, как очистился слух и открылись снова глаза. Потом он встал, повесил на плечо винтовку и пошел прочь. Ноги затекли, и идти было трудно.

Домой он поспел к самой мгле. Впотьмах подошел к надочажной цепи, пропустил ее меж пальцев и подумал, что и сейчас не плачет. С конем он решил не прощаться, и заняться теперь было нечем. Оттягивать не имело смысла. Он наклонился, поднял головню подлинней, прошел в угол комнаты, уселся поудобнее на табурет, поставил на пол вниз прикладом винтовку, осторожно взвел курок и медленно поднес к нему головешку. Очень хотелось пить, и было это странно. Я ошибся, подумал он, нельзя было о ней, как о живой…

О чем еще думать, он не знал, но все ж не спешил. Было даже любопытно сидеть вот так, выпрямившись, без движенья, и искать, о чем бы подумать.

Потом он понял, что пора. Он вздохнул, резко надавил на головню, услыхал щелчок, а спустя мгновение решил, что смерть мало чем отличается от жизни. Открылась дверь, и он увидел друга. Тот держал в руках прут с зажженной паклей и внимательно вглядывался в пространство, потом заметил его, вошел и прикрыл за собой дверь.

– Ты все успел? – спросил друг, и человек понял, что смерть снова его одурачила.

Он выронил винтовку, переждал озноб и глухо выругался. Затем поднял мокрые глаза и хрипло задышал. Друг нахмурился, приблизился к цепи, опустил прут и разжег огонь в очаге. Обернуться он не торопился. От огня повеяло жаром, и тот, кто дрожал, начал согреваться. Он сказал:

– Я струсил.

Друг вобрал в плечи голову, но не повернулся.

– Я ничего не сделал. Я не смог ничего сделать. Я струсил.

Тишина треснула щепкой в очаге и подсыпала света. Они молчали. Потом друг встал и посмотрел на него:

– Ты можешь пойти еще.

Он отрицательно покачал головой:

– Оно сильней меня. Ты не знаешь… Я видел, КАК ЭТО БЫЛО. Я сидел там и забыл, а потом увидел и вспомнил… Это ОЧЕНЬ страшно!

Друг не спускал с него блестящих глаз. Он что-то прикидывал в уме, затем взглянул на винтовку, затем опять на него и согласно кивнул.

– Ты хорошо решил?

– Да. Я струсил. Этого достаточно.

– Этого хватит, – подтвердил друг и раздраженно указал на винтовку. – Но почему здесь?

– А где?

– Здесь твой сын жить будет. Ваш сын.

Человек раскрыл рот и, не веря, затряс головой.

Друг кивнул:

– Не скажу. Ни ему, ни кому другому. Ты же этого хотел?

Тот сглотнул слюну и сказал:

– Спасибо. Ты и сейчас друг.

– Нет, теперь я друг твоего сына. В этом все дело.

Человек поднялся, подобрал винтовку и спросил:

– Где?

– Не спеши, – поморщился друг. – Вставь патрон и скажи клятву.

– Какую клятву?

– Богам и мне.

– Я не знаю.

– Ты забыл.

– А разве есть?..

– Да, – перебил друг. – Клянись, что тебе хватит этого патрона. Хватит, чтобы унести позор на небо и ждать там суда.

Человек заново смазал винтовку, открыл затвор, сменил патрон и, прежде чем ответить, удовлетворенно подумал про себя, что этот будет вторым. Вторым, а не первым.

– Клянусь, – сказал он. – Клянусь богам и тебе…

Они помолчали.

– Теперь куда?

– Ты не можешь лежать рядом с ней, – сказал друг. – Ты будешь лежать отдельно, вдали ото всех.

Тот кивнул. Очень хотелось пить.

Друг сказал:

– Иди к реке. Я скоро туда приду.

– Голый остров? – спросил человек.

Друг вынул из огня прут и вышел первым. Человек вышел за ним. Воздух обдал его свежестью и запахом долгого прошлого. Над холмом уже теплело небо.

Он шел к реке, и было много, о чем стоило думать. Трудно лишь было решить, с чего начать. Он склонился к воде и вдоволь напился пряного холода. Вот и все, с облегчением подумал он. Услышал шаги. Друг шел по берегу, неся в руках плетеную корзинку.

– Что там? – спросил человек.

– Твой сын, – сказал друг. – Ты забыл про своего ребенка?

– Я думал… Я оставил его у тебя.

– Ты не понял. Потом я отнесу его обратно. Но сперва окрещу твоей очищенной кровью.

Того передернуло. Он весь напрягся и сказал:

– Не нужно. Он маленький. Очень маленький.

– Значит, ему будет легче. Пошли.

Человек взял друга за руку.

– Он спит.

– Да. Крепко. Может, ничего и не услышит, – сказал друг неуверенно. – Плавать умеешь?

– Нет, – сказал человек и начал думать о том, что такое жестокость. – Не надо ему… – попросил он, и когда тот, кто был ему когда-то роднее брата, упрямо покачал головой, впервые в жизни испытал настоящую ненависть.

Они ступили в воду. Река катилась по камням и крепко задевала по ногам. Друг взял чуть повыше и крикнул:

– На середине не спеши. Пригибайся.

Человек решил молчать и молчал, стиснув зубы, внимательно следил за скользящей над водой корзинкой и давил в себе ярость. Друг едва не оступился, и тогда он крикнул:

– Я не знаю такого обычая!

Друг не отозвался и продолжал шагать через пенящийся поток, беря по течению выше и выше. Он шел слишком быстро, и человек инстинктивно брал прямее и ниже, винтовка висела у него на шее, а вода подбиралась к груди. Он подумал: а ведь был мне роднее брата. И теперь возьмет себе моего сына. Потом он одернул себя и сказал: все правильно. Так и должно быть. У трусов детей не бывает.

Полпути они уже одолели. Между ними под слоем воды лежала дюжина шагов, а до острова оставалось втрое больше. Человек подумал: Голый остров. Груда булыжников. Ни куста, ни земли. Как хоронить будет? И усмехнулся: не моя забота. Человек не сводил с друга глаз.

Он не сводил с него глаз и видел, как друг качнулся, взмахнул руками, охнул и выпустил корзину. Та нырнула в реку, проползла густым куском, выпрыгнула на поверхность и понеслась, торопя самую быструю волну. Мгновение человек стоял, раскорячив немые руки, потом ринулся вперед, в бурлящий поток, цепляясь пальцами за воду. Его оглушило, ударило об острое дно, закрутило и тоже понесло, только он промахнулся, и его уже несло за ней, за корзинкой, за крохотным пучком жизни, на которую река не имела права, на которую никто еще права не имел. И он летел, подхваченный сильной водой, помогая ей всем своим напруженным телом, и простирал руки с молящими пальцами, и что-то обжигало его холодным железом, и он схватил это прямо за железо, и потянулся вместе с ним, поддел, придержал, поймал руками и прижал к щеке, и снова открыл глаза. Увидел, что река мельчает, становится у́же, сильней, и, значит, еще не все, еще полдела, подумал он и собрал то, что в нем осталось, и лег на бок, а у порогов ударил ногами по дну, по волне и снова по дну, и врезался телом в камень, успел отшвырнуть за него корзину, а потом вцепился пальцами и боролся с кипучим течением. Он ждал. Время для него размякло, остыло и разделилось на этот камень и то, что будет после него, когда ослабнут пальцы, и он лежал на животе, царапая коленями по дну, задевая его скользкое брюхо, и думал о времени, куда его унесет и где он так и не узнает, что же там, за камнем, и когда пальцы оторвала вдруг новая волна, он воспринял это с каким-то мутным удивлением – слишком скоро! – но его швырнуло в сторону, не туда, куда скатилась волна, и он схватил руками землю. Рядом стоял запыхавшийся, мокрый друг и тяжело переводил дыхание. Потом друг сел, и человек подумал: почему молчит? Что же ТАМ? И где ЭТО?..

Он приподнялся, голова, казалось, слишком отяжелела для шеи, и он с трудом управлял глазами. Корзинка лежала не так далеко, и он пополз к ней, волоча за собой винтовку и, похоже, не замечая этого. Он пробежал по корзинке руками, и грудь его затрепетала, потому что внутри жил голос. Человек ощупал веревки, понял, что ему не размотать, и сломал соломенную крышку. Потом он крикнул, отвернулся, и его стошнило. Из корзины высунулся черный щенок, жалобно заскулил и выбрался наружу.

И тут раздался смех. Он толкал в самый желудок, и человек обернулся. Потом взял холодное железо и выстрелил прямо в смех.

Друг схватился за плечо, смолк, посмотрел на рану и сказал:

– Ты давал клятву. Следующая пуля не для тебя.

Они молча смотрели друг другу в глаза.

– До заката еще целый день, – сказал тот, кто был ему роднее брата. – Мы пойдем туда вместе.

Человек положил винтовку на камни, лег на спину, прикрыл веки и услышал, как начинается с птиц новое утро.

Он плакал…

Москва, декабрь 1987

Дождь – одинокий прохожий Повесть

– Прохожий, – хрипло выдавил старик.

Внук тоже прильнул к окну, но разглядел лишь пожеванные изморосью чахлые листья, жидкую траву да густеющие ручьи по обочине.

– Не-а, не вижу.

Старик поморщился.

– Видишь… Дождь.

Тимур не понял:

– Что – дождь?

– Одинокий прохожий.

Внук опять не понял, но переспрашивать не стал. Он вернулся к распахнутой двери, оперся спиной о косяк, сел на корточки, расправил под ногами газету и принялся строгать шершавый брусок. Под верандой, как всегда в дождь, что-то журчало, плескалось, копилось и, словно питаясь собственным шумом, медленно глотало звуки. У длинных кормушек на дворе плотнели лужи. Под навесом дремали куры, вжав головы, полуприкрыв плевой глаза, а в решетчатом закутке дрожали шерстью овцы. Небо зарядило надолго, река будет хоть куда, думал Тимур, мягко снимая стружку. Из покосившейся будки, уложив морду на лапы, изредка взглядывал, дернув жесткими веками, Никто.

Сначала была просто будка, потом пришел Никто, а раньше (еще раньше, до будки) были скворечники. И вот теперь все вместе: скворечники, будка и Никто. Когда он пришел (нет, позже, но почти тогда же, едва стало ясно, что не уйдет), Тимур увидел двор – не так, как обычно, а словно без забора: что-то долгое и глубокое между тем, когда еще ничего не было или было всегда, и тем, когда оно (скворечники, будка, Никто) уже есть. Но это «есть» – как туман над задним полем или как свет сквозь бутылочное стекло, – не сразу поймешь и не сразу поверишь. И оно – не просто там, но и здесь, близко-близко, в нем самом. Потому что Никто еще не было, и была только будка, а Тимур уже знал… И даже до будки, иначе зачем он ее сколотил? Но ведь сперва – скворечники (и тогда он тоже знал, а вышло – нет, наоборот), из тех же ящиков в сарае, теми же руками?.. И утром – хлеб на приступок, в жестянке вода, внутри солома, и никого, кроме воробьев, одного ранил, сбил из рогатки, но стало жалко и сунул в скворечник, настелив поверх соломы куриных перьев и ошметков бараньей шерсти… Но наутро (другое, с которого ТО уже кончилось) воробей издох, и он, Тимур, плача от жалости и злости, похоронил его под вишней в огороде. Скворечники были, но ТО кончилось. Никто еще не было, но ЭТО, с ним, началось, и через пару дней – будка, а потом и он сам: как, когда и откуда – неведомо, заметили только во дворе, на вспугнутых кур и краем глаза не повел, овец обнюхал (Бабá уже целился с крыльца желтой палкой), фыркнул, побродил по двору, потерся боком о будку (та показалась разом хилой и кривой), зевнул, пометил привычным действом, влез внутрь и стал смотреть, не отзываясь ни на одну из кличек, ни на одну из команд, следил лениво за суетливостью людей – без раздражения, без спешки – и молчал.

Так пришел он, Никто, и ушло все остальное, что было до него – скворечники, будка, шалаш у канала, соседский тутовник, бикфордов шнур, подобранный в карьере, кабанья голова над дверью, удочки, мяч, телевизор, материн живот, огромный и страшный, так что даже рукой не хотелось потрогать, сморщенный влажный комок, еще противнее живота, и мать, опять враз худая, бритоголовый носатый заморыш, пришедший на смену младенцу, – братишка, брат, а до того лишь две сестры, и старшая помнит его, Тимура, таким же, каким он помнит Руслана, а средняя младше на год, и он вообще не знает, помнит ее или нет, а мать таким вот образом помнит каждого, и никто из них вот так не помнит мать, даже Баба, который помнит так их отца… Все ушло, хотя и осталось, и больше, Тимур это знал, не вернется, а если вернется, то совсем иначе, потому что уже однажды ушло. Новое приходило, и старое отступало, пряталось, как сейчас в будке Никто, и вместо него – шершавый брусок в руках, дождь и теплые стружки…

– И твой отец, – сказал Баба.

Тимур обернулся. Дед сидел у окна на гладком прочном табурете и, опираясь на палку, смотрел на улицу. Палки было две – выходная и «рабочая», на каждый день. По вечерам, в хорошую погоду, Баба толкал калитку и, уложив левую руку на поясницу, отправлялся на «охоту». Через полчаса он возвращался и раскладывал на печи окурки. Тимур опускал глаза и краснел, злился, но молчал. Как-то на собранные за неделю медяки он купил старику папиросы, но Баба, ни слова не сказав, швырнул их в печь. В тот день Тимур внезапно понял, что так плохо с ним еще никогда не поступали, и с того дня не мог понять, любит деда или ненавидит.

– Что – отец? – хмуро спросил он.

– Отец и дождь. И потом – все вы… – произнес старик, но не повернулся.

Свет из окна скользил по голому черепу и ближе к шее терялся в морщинах. Челюсть вычерчивала на стекле острый силуэт, худая спина под мундиром слегка горбилась. Сидел он прямее, чем ходил: прогуливаясь с палкой по улице, был похож на истлевшую лозу или выбранную из котла черемшу. Недавно еще тело его казалось поджарым и молодым, и Тимур с любопытством разглядывал в бане – маленьком пятачке из ржавых загородок в поле – смуглую мускулистую фигуру. Лицо было старое, а тело молодое. Но затем, как-то сразу, состарилось и оно, и Тимур, робко водя мочалкой по уставшей спине, боясь задеть толстый, как кишка, позвоночник, с досадой глядел на дряблый живот и жидкие мышцы, думая: как тестом замазали.

– Мы?

– Все, – кивнул дед, – но сперва – твой отец.

Он снова умолк. Тимур пожал плечами. На улице лило – щедро теперь, хорошо, свободно, времени оставалось немного. Обточить нос, загладить бока и днище, прикрепить парус. Интересно, подумал он, сколько их было, до этой? Сколько ливней, столько и лодок. Каждый раз новая, а брат злится и плачет. Стащит лодку, спрячет (где – убей, не найдешь), а в дождь вынесет на дорогу, как свою, пустит рядом и смотрит, закусив губу, голова квадратная, в шишках, хуже тимуровской, хуже дедовой, а упрямый – хуже Розки или тощего ишака, смотрит, рядом плетется, глаз не оторвет, и до конца улицы, будто не ясно, что проиграл, будто у нее, у лодки его (то есть вовсе не его), вот-вот моторчик включится или крылья вырастут, и сапогом притопывает, волну гонит, а она ее с парусом накрывает, только первую, новую, вперед кидает, психует, кулаки сжимает, но в глаза и не взглянет, расплакаться боится, а потом схватит лодку, свою, старую, – и за топором, стукнет пару раз, расколет, присядет на корточки, рот открытый, слезы уже бегут, быстро-быстро, нос большой, широкий, как совок, губы кривые, урод уродом, и жалко делается, хотя сам не лучше, это уж точно, сам не лучше, а все равно – дашь подзатыльник, чтоб не привыкал, чтоб не позорил, сопли не распускал, и тут же кинется на тебя, маленький, крепкий, даже больно, хоть рука не больше сливы… Потом глядишь – твоей нет. Исподлобья хмурится, ясно, что не сознается и не отдаст, а искать – не отыщешь, без толку. Видно, суждено прятать, а Тимуру вырезать: руки без дела глупыми становятся. Только вот у Баба лежат себе на палке, но кажется, что работу делают. Красиво. Дождь идет, он в окно смотрит, страшный – а красиво. Под верандой все плещется, полнится, будто вот-вот выглянет, поползет – но нет, ничего… И никого, кроме деда и него. В город поехали, воскресенье, базар. Вдвоем в целом доме, не считая Никто, но того из будки не выманишь, шкуру бережет. Вдвоем – и не скучно. Потому что дождь. Это когда снег – хорошо вместе, чтобы вся улица. Или когда солнце. А так…

– Тогда – тоже дождь. Такой же, – сказал Баба.

Тимур помедлил.

– Тогда?

Дед кивнул головой.

– Отец твой по лужам шел, сверху лило. Много, сплошная вода. В конюшне брезент взял, укрылся. А я смотрел из окна и знал, что вернется.

– Угу, – безо всякого интереса буркнул Тимур.

– Не мог не вернуться. Это я понял, когда он под дождем шагал, а перед тем верил, потому и коня продал. С конем бы легче ушел.

Тимур молчал, но взгляда не отвел. Баба кивнул через плечо:

– Дай сигарету.

Внук подошел к печи, выбрал окурок подлиннее и взял спички. Дед закурил, с сипом вдохнул дым. Тимур стоял рядом, выжидая, не решаясь двинуться к двери.

Старик разговаривал редко: начнет, до середины не доберется и смолкнет. А спрашивать – не спросишь. Вынесет на улицу табурет и сидит весь день, будто, кроме палки и табурета, ничего ему в жизни не нужно, лишь бы глаза смотрели, а там и язык ни к чему. Молчит, словно устал, сто лет говорил, а потом вдруг понял, что кругом глухие.

Баба пошаркал носками по половице, расправил под ногами, так же, сидя, откинул палкой занавеску, уставился в окно и застыл – там, на улице, и остался. Где взгляд – там и Баба.

Внук засопел, негромко постучал ножом о деревяшку. Старик никак не отозвался. Тимур застучал сильнее, но не часто, чтоб не злить. Дед выждал паузу, пустил дым, медленно большим пальцем указал за спину, на голову под потолком.

– Пока в кабана целишься, жалко не бывает. Да и когда выстрелишь. Смотришь, как глаза стеклом стынут – опять не жалко. Кровь в висках стучит, запахи забивает. Без них жалости не почувствуешь. Но вдохнешь хорошенько – а воздух уж не тот, плотный слишком, словно глину глотнул, тут-то и поймешь. В горле застрянет, и не выбьешь ничем. Запахами отравлен. Три всего: родной его, кабаний, второй – чужой, порохом пахнет и шкурой паленой. Он сильнее всех. От него и плохо становится. А как эти два почуешь, кажется, что и третий разбираешь – свой собственный. Знаешь, что так не бывает, а все равно. Тогда и жалость приходит, нехорошая, пустая. И вроде как стыдно. Видишь: твоя взяла, и теперь – только так, как задумал. Освежевать осталось. Но это не охота. Охота кончилась, когда курок спускал, тогда еще вместе решали. А после охоты – одна жалость. Видно, закон такой. От запаха это все.

Он крепко затянулся, мундштук в руке скользнул.

– Коня за бесценок отдал: торопился. По-моему вышло. Но разве лучше? Как понял, что вернется, больно стало, мокро там, – он ткнул пальцем в грудь. – Глядел на него, видел, что придет, и, ей-богу, молился, хотел уже, чтоб смог, чтоб получилось… Давно было, а с нами сидит. Как дождь, так вспомню. Да и без дождя… Я помню, он помнит – нет покоя. Люди памятью несчастливы. Потому и не рассказывали – ни он, ни я. Чужая память сладка не бывает. – Он ненадолго задумался. – Но и так не легче. Теперь вот проснусь – дух перевожу. Нехорошо это. Значит, скоро. Чувствую, надо уже… И только тебе, чтобы понял…

Он взглянул на внука. Глаза подернулись влажной пленкой, но посередке горели, словно взрезались, раскрылись. «Уже видел, – подумал Тимур. – Когда-то видел…»

– Отец хотел, но не смог. Захочешь ты – иди. Иди и никого не слушай. Лучше так, лучше, как я. Ему тяжелее. Сможешь – иди!.. Только потом не возвращайся. Вернешься – все с ног на голову перекрутится. Вот это-то самое трудное. Всегда назад тянет.

«Вспомнил», – подумал Тимур.

Велосипед сломался, и они шли по пыльной дороге семь километров, ему двенадцать, брату четыре. На спине тяжело, рядом он с колесом и мелкой цепью, молчит, ноги дрожат, но идет, черные руки на колесе, на локте кровь, и на колене тоже, пыль, как сумерки, и сумерки, как пыль, но уже гуще, и кукуруза, а края не видно, широко, высокая, над головой, только бы до ночи успеть, а то расплачется, не дойдет, еще много, очень много, а он, хитрец, даже не спросит: и так страшно, – и пыль, черные ноги в стоптанных сандалиях, кровь на локте и колене, самому тяжело, самому страшно, а тот идет, закусив губу, и молчит, и уже меньше, но еще так много, но главное – не говорить, тогда точно меньше, и вот идет, не выпуская колеса, не останавливаясь, как заведенный, и не смотрит, только вперед, такой дойдет, но очень уж маленький – всего четыре, а сумерки ближе, чернее пыли на ногах, и закат чернее спекшейся крови, наверное больно, конечно больно, но не плачет, а дома так всегда ревет, что же это такое? откуда в нем? и уже ночь, черным-черно, только край неба над черной стеной, синий край над кукурузой, а широко или нет – не видать, но широко, знает и помнит, и, наверное, тот тоже, но все не плачет, только дышит, очень слышно, и самого себя тоже, и цепь, и ноги шуршат по пыли, один бы не дошел, без него, без Руслана, ни за что не дошел, почему? потом, сейчас не понять, а пыль мягкая, как вода, сначала твердая, а теперь вот мягкая, но это хуже, и ноги мягкие, но мягче всех ночь, все мягкое, кроме железа на спине, колется, и идти в мягком тяжело, а он впереди и дышит, еще цепь, и его почти не видно, и дыхание твердое, хотя нет, не то, но совсем не то, что пыль или ночь, и твердый силуэт, и весь он твердый, теперь уж дойдет, не может не дойти, не вечно же! – очень уж громко! не видно, только слышно, слышать страшнее, чем видеть, слышать страшнее, чем видеть, потому что громко, но уже мало: слишком мягко, особенно ноги, а не дойти они не могут, поэтому и мало, и потом – сразу, как боль или радость, как звон разбитого стекла – свет, и голоса, и двор, и люди, и голоса, и свет, кричат, но ничего не слышно, дошли, уже стоят, шагать не нужно, и ничего не слышно – свет мешает, нельзя смотреть и слушать: нету сил, сейчас – смотреть, старик, женщина, две девчонки, мальчик, брат, братишка, на губе красное, кровь, была где-то еще, забыл, глаза, одни глаза, долго шел и пришел, очень долго шел, шел, шел и дошел, и этого столько, что поместилось лишь в глазах, больше бы нигде не уместилось, и там останется, и хватит до конца…

И вот теперь – дед…

А мать сказала что-то, сказала опять, потом повторила, но ничего не понять, потому что слишком громко и еще нужно смотреть, слез нету, но взгляд такой, что лучше бы были, а руки хуже взгляда, места не найдут, и вдруг – чах! – ударила, аж зубы цокнули, в щеке жарко, и сразу слышно, и сразу слезы, а он, Тимур, не плачет, и вовсе не странно, будто никогда до того не плакал или вмиг разучился, а тот все стоит, колесо в руках, и Ритка, старшая, никак не отнимет, слишком робко тянет, глаз боится, все боятся, кроме отца, потому что нигде нету, не видно, и слава богу, а Розка жмется к ограде, подальше от Руслана и матери, и коса в зубах, испугалась, реветь будет, а Баба старый и кривой, руки на палке, весь на палке, и челюсть дрожит, а тот все стоит и молчит – долго шел и дошел…

А ночью оба в одной комнате с чернеющим окном, и еще мать и старшая у кровати, с братовой стороны, а тот лежит и смотрит в потолок, руки на груди, будто по-прежнему с колесом, но на одной – ладонь матери, а на другой – сестры, шепчутся и тихо плачут, чуть ли не про себя, но голоса ровные, тугие, и черное за окном покойно греет, заволакивает, подплывает, словно толстый сон, и он, Тимур, закрывает глаза, потому что не спать больше не может, но через мгновение (всё шепчутся и плачут, а тот не спит и смотрит в потолок) вздрагивает, очнувшись: спать он не может тоже, и длинная свеча оплывает жиром, и волнует длинный огонек, и слышен запах табака сквозь длинные щели: Баба тоже не спит, и спит одна Розка, и, может быть, спит отец, если пришел, ведь ему ничего не сказали, ему не могли ничего сказать, ему редко когда что скажут, – и длинная-длинная ночь (не повторится, ночи, если их видеть, никогда не повторяются), и снова он; никто, кроме Розки, не спит, а кажется, будто не спит только он, Руслан, и еще – будто вырос, повзрослел, перерос себя, перерос Тимура, перерос их всех, постарел, и даже старше Баба (тот тогда еще так не смотрел), будто он один в темной комнате, и все это знают, потому как видели, что у него в глазах, и ночь принадлежит лишь ему, и ни с кем он делиться не станет, а все они в своей комнате (хотя сейчас – вовсе не своей) вчетвером против пары глаз и безропотно ждут, когда ночь уйдет и он вернется. Ночь уйдет, он закроет глаза и вернется, скоро: свеча уже коротка, и короче стены, и короче светлеющие окна, и короче взгляд в потолок…

Он заснул и вернулся. Но иногда вспоминал и уходил снова, и всякий раз казалось, что навсегда.

И вот теперь – Баба. Долго шел и пришел. Но этот пришел впервые.

– Следующий ты, – сказал старик.

«Один на один, – подумал Тимур. – Тем было легче. Ты был среди них. И он тоже был среди них. А теперь он ушел, а ты все там же, только без никого. Ты снова не там, где нужно. Почему?»

– Почему? – сказал он вслух.

– Потому что до него был я. Но ты не должен.

Дед смотрел в глаза, и Тимур мучительно сдерживал взгляд, чувствуя, как запотели ладони на теплом бруске, а где-то внутри, под глоткой, колет, как от чужого пальца. Стоит человеку… дойти… Стоит человеку только дойти, размышлял он, с натугой подыскивая слова, как с ним невозможно сладить… Будто ты ему что-то должен, и этот долг он из тебя вытряхнет… Хотя бы вместе с душой. Хоть с потрохами.

Ему захотелось пить, он потянулся к полке, взял кружку. Потом сходил к двери, выронил на газету нож, деревяшку, зачерпнул в ведре воды, выпил, зачерпнул снова и принес деду. Баба пил, запрокинув голову, как старый петух, работая огромным, с локоть, острым кадыком. Выпив, он отдал внуку кружку, и тот поставил ее на место. Глаза повлажнели, но ТО осталось. За окном лил дождь.

– Он ушел, но вернулся в тот же вечер, – сказал старик. – И я вернулся – через сорок лет. Вот и получается, что прохожие. Оба – одинокие прохожие. Путники не возвращаются, когда не хотят. Мы не хотели. Ему я помешал. Если б знал, не мешал бы… Но я не знал, потому что сам вернулся позже, хотя видел уже, что это такое – вернуться… По твоему отцу видел. Ты слушай…

– Я слушаю, – ответил внук.

– Хорошо слушай и поймешь. Так просто всего не расскажешь. Когда Дахцыко руку оторвало, он два месяца все говорил, говорил, а объяснить не мог… Думали, умом тронулся. Плохо слушали. Тут похлеще руки. Здесь многих задело. Всех нас. И тех, кто будет, – тоже, если ты не поймешь!..

Он привстал, крепко сдавил пальцами тимуровское плечо, и оно заныло, протолкнув боль к самым глазам. Хотелось вырваться, но внук сдержался, неотрывно следя за лицом старика. На мгновение Баба замер, потом ослабил хватку, медленно осел на табурет.

– Ох-хо…

Плечи его обмякли, голова упала на грудь, палка в руках играла. Тимур потер ушибленную кость, отступил на шаг, нервно огляделся. Двор мутнел в лужах, и сквозь открытую дверь веранда, казалось, тихо ползет по ним, дальше и дальше, прочь от стены, прочь от дома, прочь от старика и мальчишки, и отползает мокрый двор, и пахнет дальним, новым, и со стены бьет древними часами время, и оба вздрагивают, а он, мальчишка, едва услышав, знает, что теперь уже не скрыться, не выйти через распахнутую настежь дверь и даже не подобраться к брошенным на полу ножику и бруску, потому что они уже кончились, пусть и не кончился дождь, но теперь и он, дождь, всякий раз будет другим, потому что прежний заслонил старик, и еще отец, хотя его здесь нет, и еще он сам, Тимур, хотя он-то есть всегда…

Дед очнулся, вскинул подбородок, с горечью произнес:

– В город хотел. Будто там лучше. Равнина людей счастливей не делает. Чего ему не хватало? Пусть без любви родился, зато в любви вырос!

– Без любви?

Старик смутился. Секунду колебался, затем сказал:

– Так получилось. И не только с ним… – И твердо повторил: – Да, не только с ним.

Тимур раскрыл губы, пытался что-то спросить, но не спросил. Отчего-то стало душно, к горлу подступила тошнота, он протестующе замахал руками. Баба молчал, безжалостно глядя на внука, и словно выпрямился, поздоровел, раздался ввысь. Комната зашаталась, поплыла в тряском крике, в ненависти, в протесте, руки сами сжались в кулаки, и Тимур поплыл вместе с ней, к этому старику, к бурым морщинам в коричневой коже, к жестким усам над беззубым ртом, поплыл, подхваченный могучей волной своего голоса, собственных слез, собственной силы, но вдруг завис на самом гребне, и тут же волна спала, рухнула навзничь, а вместо нее набежала другая, еще мощней, еще огромней, и прибила его, беспомощного, несчастного, маленького, к белой прохладной стене. Старик не произнес ни слова. Минутой позже он встал, сам подошел к печи, прикурил новый окурок и, не глядя на внука, сел на табурет.

– Прости, – сказал Тимур.

Дед вытащил из кармана галифе серый носовой платок, скомкал и кинул внуку. Тимур поймал и в недоумении посмотрел на него.

– Вытри, – сказал Баба.

Тимур потянулся к лицу и тут нащупал под носом что-то липкое и мокрое. Платок стал красным, а немного позже красное потемнело. «Сама потекла, – подумал он. – Такой нос, что от удара никогда не бежала, а тут – сама…» Он задрал голову, глотнул кровь и послушал, как шумит в ушах от выпитого тишиной крика. Баба мерно попыхивал мундштуком. Кровь перестала, но Тимур все держал у носа платок, не опуская головы, не решаясь взглянуть на старика.

– Хватит, – сказал Баба.

Тимур послушно кивнул, набрал в ковш воды, опустил платок внутрь. Вода порозовела, и краска мутно поползла вниз. Старик поманил его пальцем, задышал в лицо, неловко прижал к щеке, зашептал:

– Может, и рано я это затеял… Мал ты еще. Но для дурного маленьких не бывает. Ты слушай!.. Только выслушай, а уж потом, время придет – вспомнишь.

Тимуру стало жарко, и он несмело отстранился. Деда он ненавидел. Теперь он знал точно. Ненависть была горяча, и от нее пылало нутро. Он знал, что долго не выдержит, огонь слишком силен, и оттого ненавидел больше, и было это нестерпимо, и он чувствовал, что ненависть его умрет, сгорев дотла, ничего не оставив от себя самой, и что, выходит, ненавидел он как-то не так, и потому, косясь на Баба, вспомнил мать и вспомнил отца, сестер и брата, твердя себе, что ненавидеть должен, потому что любит их и любил всегда, и никогда не любил деда, и никто его никогда не любил… Но было в этом что-то не то, а слезы ушли вместе с кровью.

– Когда он женился? – спросил Тимур и услышал, как голос отпрянул от него и прозвучал откуда-то сбоку, со стороны.

– В тот же год. В тот же месяц. Привел из нижнего села и даже не перестроился… Хотя он-то мог перестроиться. Ему надо было перестроиться. Но он отказался, поэтому свадьбу сыграли здесь, в том же доме.

– А потом родилась Ритка… – сказал Тимур.

– Через год.

– А потом – все мы.

Он сказал, и ему стало стыдно. За окном лил дождь. По дороге неслись толстые ручьи, оставляя посреди забытую полоску. На ней, чуть виляя хвостом, мокла соседская собака. Уже несколько дождей она выползала из подворотни, трусила к нетронутому течением пятачку и терпеливо ждала. Потому что несколько дождей назад, в такую же погоду, на дорогу выскочил Никто и позвал ее тихим лаем. Когда подъезжали машины, они расцеплялись и убегали в разные стороны – каждый к своим воротам, – но затем сцеплялись снова, а Мишка, первый бабник в округе, плыл лицом в противоположном окне, грозил кулаком и надрывно кричал: «Стрелка!.. А ну домой!.. Стрелка, кому говорят!», но она туда даже не смотрела, оседланная Никто, тяжело дышала, раскрыв пасть – самая послушная собака на улице, – и не посмотрела потом, когда он швырнул в нее тапком, все так же ругаясь губами, но уже беззвучно, уже не зовя, а когда они разбежались в последний раз, на дороге остался один тапок, и дождь все шел, лил и лил, торопя течение, и лил еще долго, и после того, как закрыл окно Мишка, и после того, как снесло водой к обочине измазанный лапами тапок, и еще потом всю ночь…

И вот уже много дождей Стрелка исправно ждет Никто, но Никто спит в теплой будке…

– Все вы, – повторил старик.

– Каждый из нас? – спросил Тимур, хотя мог бы и не спрашивать. Так стыдно ему было только дважды: когда он заметил вбитый в дедовскую палку гвоздь, и когда этот гвоздь заметили другие. Тогда палку и назвали «рабочей». Баба бродил по улице, всматриваясь под ноги, и накалывал на гвоздь разбросанные по земле окурки. А купленные Тимуром папиросы швырнул в печь.

Но тогда было легче.

И до того, когда он проткнул проволокой пятку и смотрел, как сочится по грязной подошве кровь и с ней еще что-то, какая-то жидкость, светлее крови и потому страшней, вперемежку с бурой ржавчиной и все-таки светлей, и тогда он впервые подумал о смерти. Было больно, а он смотрел, смотрел и не мог остановиться, и не останавливалась кровь, красным стекая на землю и густея в ней, как пластилин. И потом услышал крик, повел за ним глазами и увидел бегущую к дому Розку и понял, что не умрет, что смерть его еще не пришла, и страх порвался, сник, словно устал (хуже страха труда нет), и стало так гадко и противно от крови на земле и светлой жидкости на пятке, что его скрутило, вырвало, и от обиды выступили слезы. А после дед сказал, что то светлое и липкое спасло его. Но он думал о другом, весь вечер, теплый душный вечер с миллионом осыпавшихся звезд и сухих теней, он думал о том, что умрет.

Но и тогда было легче. И позже, когда он ВИДЕЛ смерть.

Сначала она прикинулась змеей и расстелилась тонко по желтому песку в карьере. В первое мгновение он замер, оцепенел, будто уколотый в самое яблочко. Потом, уже поняв, что обманулся, все же бросил в ту штуку камнем. Затем подошел сам. Это был шнур, но, рассмотрев серую начинку, он вновь подумал о смерти и уже знал, что увидит ее. По-настоящему, а не в красном гробу. Вместе с Городским, Мишкиным племянником, они устроили засаду, накидав хлебных крошек под подпертый клином таз. Ждали воробья, но попалась ворона. Когда она опустилась в самый центр, Тимур потянул веревку, а Городской выловил ее из-под таза. Ворона клевала и царапала когтями, и о жалости они подумать не успели. Той штукой ее обмотали вокруг тулова, а конец сунули в клюв, поглубже, перевязав крепко тряпичной лентой. Тимур зажег бикфордов шнур, и они следили за спрятанным внутри ползущим пламенем. Шнур слегка дымился. Городской хрипло сказал: «Ворона – вредная птица». Тимур кивнул и сплюнул. Пламя кралось медленно, а затем быстрей и быстрей, но, наверное, так казалось. Потом Городской робко пошел за ним, догнал, остановился и, поразмыслив, наступил ногой. Дымок исчез, но через пару секунд появился снова – с другой стороны. Городской передвинул ступню дальше, но это не помогло. Он взглянул на Тимура, и в глазах был испуг. Тимур сказал: «Уйди», но он отрицательно покачал головой. Тогда Тимур схватил его за плечи, подсек подножкой и навалился сверху всем телом. Ворона беспомощно прыгала у них перед глазами, и тот уже не сопротивлялся. Пламя резво бежало по ней и подбиралось к клюву. «Поздно», – подумал Тимур. Птица прыгала, изо всех сил стараясь взлететь, прыгала, мотала головой, прыгала, шипела, и шипело пламя. Потом, подпрыгнув, ворона захрипела, и дым повалил через дырочки в клюве. Густой и желтый. Она еще прыгала. Сцепившись вместе на земле, они тягуче плакали, а Городской несильно бил Тимура по ребрам.

Они видели смерть, но и тогда было легче.

А потом он увидел красоту, и это было плохо, очень плохо. Люди поделились и стали другими, они были красивы и не слишком, а иные были уродливы. Девчонка была красива, и он рисовал ее, бегущую под длинным небом, и ей нравился Городской. Тимур был сильнее и смелее его, но ей нравился Городской. Тимур был урод, и уродом был Руслан, и дед, и обе сестры. Мать была красива, но лишь для Тимура, и он это знал. И было оттого мучительно. Но все-таки легче. Было больно за мать, за себя и за всех остальных. Кроме деда. Он во всем виноват. С него началось. Вот только отец… Тот не был похож ни на старика, ни на собственных детей.

– Он не похож на нас, – сказал Тимур. – Он красивый.

Дед вскинул брови, повторил:

– Красивый.

– Да. Красивый.

Баба нахмурился, погладил палку. Самый страшный из них. Но уроды пошли от другого.

– Она была красива, – сказал старик. – Та женщина.

– Его мать? Наша бабушка?

– Да.

– Твоя жена. Она рано умерла.

– Едва успев родить. Через пять месяцев. Потому и вышла за меня.

Тимур опешил:

– Как это?

Дед пожал плечами:

– Детей хотела. Для обоих хорошо.

– Хорошо? Что значит «хорошо»?

– У нее выхода не было. Род меченый. Все женщины молодыми умирали, никто брать не хотел. Она седьмая была. На ней все и кончилось.

Он полез в карман за платком, но, не найдя, потер мосластой рукой веки.

– С фронта в сорок третьем вернулся, хромал еще, и в голове гудело. Нана[8] старая-старая была, глаза зрячие, острые, а тело слепое. По дому ходила – на вещи натыкалась. А тут как-то собралась, новые дзабырта надела и к Дахцыко пошла, просила ишака запрячь. Через неделю меня послала. Самого. Без сватов. «Два раза свадьбу не делают, – говорит. – Да и время сейчас лихое. Она согласна. Пойдешь и приведешь сюда. Хоть кровь останется».

– Я не понял, – сказал Тимур.

Дед согласно кивнул.

– Нана умная была, наперед видела. Через давнее – в далекое. Только ты, повторяла, не возвращайся. Даже перед смертью. Вся жизнь кукишем вывернется. Если б сразу – то можно. А теперь поздно, говорила. То не рана уже, то язва. Права была.

– Я не понял.

– Нана все знала. Только она. Сам ей рассказал. Не сразу, а лет шесть спустя. Тайну легче забыть, чем сохранить. Я не смог, а она сохранила. «Нана» ее после смерти стал звать. Как-никак твой отец ее помнил. Не мать мне, никто, а вот больше, чем мать. Для нее «Нана» мало, но лучше ничего не придумано. Потому и «Нана»…

Дед запнулся, сжав влажные губы, потер ладонью о галифе. Покосился на Тимура. Тот стоял, раскрыв рот, прилипнув к стене, и нервно мотал головой. В животе топталась тревога, ногти ковыряли в известке, плечи передернуло. В глазах Баба мелькнуло беспокойство.

– Это не страшно.

– Сначала… – прохрипел Тимур.

– Не так уж это страшно…

– С самого начала! – закричал он.

Дед отвернулся. Внук ждал. Тишина ждала вместе с ним. На улице мокла соседская собака.

– Когда я уходил, горы свежие были, будто только проснулись. И вода в реке густая-густая. Гуще я нигде не видал. Но у родника не остановился. Нельзя было, дальше бы двинуться не смог. По дороге никого не встретил. Ни одной живой души. Если б встретил, прятаться бы не стал. Выходит, скрывал одной буркой, а сердцу кричать хотелось. Долго шел, не спеша. Решил сперва винтовку у водопада бросить, но потом передумал. Это потому что никого не встретил и сказать никому не мог. Плохо, когда надо сказать, а некому. Вроде как жажду росой утоляешь: сколько бы ни пил, все мало. Сам себе пересказывать начинаешь. Каждый день. А накопится всего – кого угодно сгорбит. Да еще годами сверху присыплет. Года ведь на боль ложатся.

Он помрачнел. Свет забежал под табуретку, заскоблил по половику, а к старику прислонился холодным боком, застыл. Старый человек, подумал Тимур. Старее не бывает. Столько старости в одном старом старике…

– Иногда глаза забываешь. Вроде бог с ними, ведь от них бежал… А целый день мучаешься, ночи ждешь. Ночью всегда приходят. От привычки это. У боли зубы стерлись. Не все, конечно. Иной раз еще схватит – крепче прежнего: тело ссохлось, душа к коже ближе стала. Сподручней ухватить. И на войне так было. Думал, отделался. Какой там! Как в сон ступишь, тут тебя и ждут. Свыкся с ними, как с мозолью, а страдать – не страдал. Но вернулся – опять началось. Нана поняла, потому и женила.

– Второй раз? – спросил Тимур и сглотнул слюну.

Дед медленно перевел взгляд на внука, жидко, криво усмехнулся, пережав на щеках морщины, голо задребезжал разбитой глоткой:

– Вот и хорошо. Теперь легче пойдет…

Растерзанные зрачки его расширились, сверкнули, и Тимур подумал: как замахнулся.

– Теперь уж не отвертишься. Плуг в землю вошел. Я всю жизнь за ним хожу, целое поле перепахал. А ты всходы увидишь. Да. Спасешь и сам спасешься. Не может так, чтобы поле пропадало. В нем все мы…

Тимур вспотел, но жар уже прошел. Руки вскинулись к лицу, смахнули испарину, пробежали по плечам, груди, по стенке, там нашли опору, остановились и сжались в кулаки.

– Говори, – сказал он.

Дед встал, подошел к двери, на пороге задержался, вытянул руку, подставил под дождь ладонь, выждал. Потом провел мокрым по лицу, расправил спину, прежде чем вернуться, глубоко задышал, впуская в легкие воздух, дождь, двор, его запахи, все, что осталось там, за пределами комнаты, за пределами слов, воспоминаний, тревог, сомнений, что останется за пределами его жизни, и жизни его внука, и жизни самого двора, останется, потому что вечно, а вечно потому, что быстро, изменчиво, мимолетно, неуловимо, как капля воды или воздуха, а быстрее капли Тимур ничего не знал, и еще: оно живо – так, что живее любой жизни, ибо никогда не останавливается, не замирает, не неволит самое себя, не болит и не болеет, и наверняка помнит все, но никогда не вспоминает (откуда ж время вспоминать!), так что по сути лишено памяти; память – удел других, тех, кто живет не так, совсем иначе, ДЛЯ ЧЕГО-ТО и, наверное, потому умирает, что живет для чего-то, но живет в ней, в вечности, которую он, Тимур, только что – вот только – ощутил впервые, глядя на старика, вбиравшего в себя со вздохом малую толику ее, часть того, что ему еще осталось, что она, вечность, оставила для него. Баба обернулся.

– Мост, – сказал он. – Над рекой висячий мост был. Каждую осень подновляли. За лето дощечки отбивались, дырявый становился, щербин полно. А подо мной лишь раз доска сломалась – когда уходил. И тут как треснуло под ногой, дернуло его, зашатало, едва удержался. А до края дошел, оглянулся: стоит цел-целехонек, в одном только месте дыра. Странно это было, за день или два перед тем мост опять выстилали. Там аул кончался, все кончалось, и стоял я, сердце рукой зажал, реку слушал и ждал чего-то. Такого, чтоб вернуться можно было. Но дощечка-то выпала, и ее же обратно не вставишь: вода унесла… Да и ичиги на мне новые были. В новых ичигах – в новую дорогу…

– Расскажи о ней, – попросил Тимур.

– О них, – поправил дед. – О них, в этом все дело. Она и брат. Младше меня на два года был. Отца потому совсем не помнил. Да и я – едва-едва. Тела его так и не нашли.

– Брата?

– Отца. Ушел без коня, без ружья, без хурджина. И бурку оставил. Ее, эту бурку, вместе со сбруей и хоронили. Месяц перед тем ждали, везде искали, ущелье от края до края излазали. Говорят, в тот день, как ушел, лишь в бушлат завернулся, а снегу за ночь навалило – еле дверь отворил. Днем на ближней вершине человека видали, но глазам не поверили, решили, что показалось. Да и как по такой погоде на гору подняться! И потом, когда уже осознали, все равно твердили: не может быть такого.

Мать не плакала. Только сидела у люльки да в огонь глядела. Раньше всех поняла. Даже на похоронах слез не было. Рыдала в голос, волосы рвала, но ни единой слезинки. И дядя весь месяц сумрачный ходил, на нас с братом и не смотрел почти, а до того играл всегда, сахаром баловал. После похорон – когда бурку через весь аул пронесли до ныхаса, а оттуда к кладбищу свернули и в яму уложили рядом с дедом и бабкой и всеми, кто до них был, – вернулся в дом, сел за фынг напротив нас с матерью, напротив люльки, где брат спал, только очаг посреди горел, но мать туда уже не глядела, глаза на дядю подняла и ждала, когда тот взглянет, тихо, без звука, без стона, лишь рука на плече моем дрожала, как пламя в центре комнаты, как плач, которого даже не было, весь внутри остался; и он ждал, тоже ждал, пока в груди довольно сил не скопится, чтоб голос не дрогнул (сказать нужно, выхода нет, и все это знали, кроме нас, двух несмышленышей), и вот, решившись, оторвал от фынга глаза и сказал – а голос дрогнул:

– Тáк, значит…

И мать кивнула, потому что целый месяц готовилась к этой минуте, к тому, чтобы выдержать взгляд и кивнуть:

– Тáк, значит… – повторила и легонько меня вперед подтолкнула, а мне страшно стало, почему-то очень страшно, и я уперся, пока она не пихнула меня вмиг отвердевшей рукой к нему, к дяде, к ее новому мужу, к моему новому отцу, ибо так решено временем, обычаем, так решено законом и, стало быть, самим отцом. Тем человеком, что стоял в полдень на заснеженной вершине в одном старом бушлате и решил все заранее, еще ночью.

– Что это? – спросил Тимур.

– Это начало. Ты ведь хотел с самого начала.

– Так первым был не ты? Первым был он, твой отец, наш прадед?

Баба усмехнулся.

– И не он. Обычай. Для него – обычай, а для меня – он сам. Но и обычай не первый. Потому что будь он первым, не был бы тогда обычаем.

– Но зачем это он? Для чего?

Старик одобрительно кивнул. Потом вернулся на место, сел на табуретку, посмотрел в окно.

– Скоро кончится, – сказал он. – Столько воды разом не бывает. А больше нее человеку в этом мире ничего не отпущено. Но эдак вот сразу – слишком много. Правда?

Он пристально посмотрел внуку в лицо. Тот молчал. Старик тоже. Он ждал ответа.

Тимур сказал:

– Лучше сразу.

Дед улыбнулся, взял его руки в свои и тихонько погладил.

– Выдержат, – сказал он. – Конечно, выдержат.

Тимур покраснел и стыдливо отдернул кисти. Затем, внезапно разозлившись, потребовал:

– Так если выдержат…

– Мать перед смертью рассказала, а до того никто и словом не обмолвился. Ради этого он и ушел, чтоб люди забыли. О покойнике дурное вслух не вспоминают и на детей его не переносят. Со своим позором он сам рассчитался. И дня не тянул. Потому и смыл.

– Кровью?

– А чем еще? Чем еще, если позор всю кровь отравляет? Всю! Ты понимаешь? От отца – к сыну, от сына – к внуку, пока сама кровь жиже не станет…

– Значит, из-за вас?

– Ради нас! Из-за себя…

Баба нахмурился, замолчал. Взгляд его уткнулся в пол, тело обмякло и съежилось. Он зябко прижал к бокам локти. «Как я и отец, – подумал Тимур. – Точно. Так и есть. Как я и отец. Только ему мать рассказала. И потом ее положили рядом с пустой буркой…» Он оторвался от стены, чуть слышно прошел к вешалке, снял с нее выцветший древний мундир, укутал деду спину.

– Джеоргуба была, праздник, – сказал старик. – А перед тем у соседа сын родился. Родственников отовсюду понаехало – уйма. Распогодилось, день теплый был. Скачки решили устроить. К дороге спустились, в низину. Отец и не думал, что проиграет. Тридцать лет прожил и не проигрывал. Лучше коня у нас в ауле не знали. В Кабарде покупал, всех овец продал и в придачу плитняка на два дома, а сами в хадзаре жили – хуже лачуги. Но никогда не проигрывал! Можешь себе представить, что это такое – никогда не проигрывать…

Но в тот день на полкрупа отстал. Незнакомец выиграл, соседский родственник. Даже не из нашего ущелья. Да и лошадь вроде обыкновенная была… Тогда отец сдержался. Если б сразу коня пристрелил, сам бы жив остался. Но он сдержался – из гордости. А гордыня с временем долго воевать не может. Поэтому, как из-за стола встал (а пил столько, чтоб обиду затопить, только обида всегда поверху плавает, так что ничего у него не вышло), в дом вернулся, сорвал с гвоздя винтовку – и на двор. Когда стрелял, конь и не шелохнулся. Мать из окна смотрела, все видела, и как промахнулся – тоже. С десяти шагов не попал! И тут же оглянулся к хадзару, проверить, заметил ли кто, с матерью глазами встретился, пуще разозлился, ругнулся и винтовку перезарядил. А сам уже плакал, мать говорит. И шатался, как больной. Снова прицелился, и голос тут: «Зря ты. Завтра стыдно будет». Незнакомец у плетня стоит, головой качает. Мать поняла и успела закричать, но он уже выстрелил. Попал, но плохо: щеку оцарапал. И больше перезарядить не успел: тот через плетень перескочил, подбежал и по лицу ударил. Отец на спину упал – и без того еле на ногах держался, – но винтовки не выпустил. И пока лежал, все целился, а тот все стоял над ним и ждал, хотя мог бы ее из рук вырвать или хотя бы еще ударить, сделай так – может, отец бы и жив остался, но он не сделал: решил полностью победить, окончательно… И потом, когда ясно стало, что не выстрелит, вытер щеку рукавом и медленно пошел, но не к плетню теперь, а к калитке, не спеша и не оборачиваясь, чтоб выйти как хозяин, зная, что винтовка в спину смотрит, и зная, что больше уж ничего не будет…

И потом была ночь. Он лежал неслышно, будто и не дыша. Мать глаз не сомкнула, вслушивалась, но без толку. А когда утром встал, оделся и ушел без слов (ни разу не взглянув, лицо пряча), она – к его постели, подушку перевернула, а та сырая вся. Тогда мать и узнала, но догадалась раньше…

Тимур стоял, запрокинув голову, приткнувшись затылком к углу. Сердце скакнуло в груди и зависло в вязком трепете. Он подумал: «То, что от него осталось. Что во мне течет. Что текло во мне всегда. О чем я даже не подозревал».

– У него выхода не было?

– Позор выхода не оставляет. Правильно это.

– Я понял.

– И другое поймешь.

Баба отвернулся, сжал руками колени. «И в нем течет, только больше. Вон как жилы затопило», – снова подумал Тимур.

– Теперь про себя будешь? – спросил он.

– Нет. Очередь не подошла. Мы маленькие были. Зато глаза смотрели, видеть могли. Как он, дядя, на пороге сидел, вдаль глядя, как в дом входил – словно и не в свой, хотя с рождения в нем жил. Войдет, осмотрится, а глазам и успокоиться не на чем. Будто стены вдруг чужими стали, и он – чужим стенам хозяин, чужим детям отец. Своих не хотел. Или хотел, но не так. Чтоб от нас не делить. Жену ведь не выбирал. Другой выбрал. И выбором этим все жили, потому и хадзар чужим для всех сделался. Хуже чужого дома нет ничего, если ты в нем хозяин.

– Я понял.

Дед отрицательно замотал головой, неожиданно сердито прикрикнул:

– Не спеши! – но сразу сник. – Ты главного не знаешь. Все повторяется. Для каждого – по-своему, а повторяется. В этом секрет. Мне тринадцать было, когда мать умерла. Брату одиннадцать. А ему – за сорок уже. Но через год, срок выждал – опять женился. Тогда и дети пошли.

– И дом родным стал?

– Он думал так. Но пять лет спустя нам отдельный построил. Не к старому комнаты прибавил, а новый выстроил. Чтоб рядом, но не вместе.

– Выходит, не любил?

– В том-то и штука – из любви сделал! Ты вот это пойми! Для нас-то дом, как ни поворачивай, чужим оставался. Помочь нам хотел, а люди, как ты, рассудили.

Старик горько зацокал языком:

– Легко за других думать. Тут же вина отыщется. А он лишь братовым долгом жил, все годы! И по долгу поступил. Ох-хо!..

Баба опять смолк, облизнул губы. «Курить хочет», – решил Тимур, охотно направился к печи.

– Не надо, – дед поднял ладонь. – Позже. Сейчас садись.

Он нагнулся и придвинул внуку скамейку:

– Ну!

Тимур колебался, затем сел робко, в мозгу пронеслось: словно на равных. Поделился – и словно на равных. Больше уж сам, видно, не может. Равный нужен.

– Всю жизнь искал, – сказал старик, – а не нашел. Про дом я.

– Про дом уже было.

– Так ведь всё про него. С него начинается, им и кончиться должно. А не сходится. У меня не сошлось…

– Ты о них? – спросил Тимур, а себе сказал: «Спокойно. Их в тебе нет. Они в стороне остались, и ее в тебе никогда не было, а тот второй не в счет. Его она поглотила».

– Для любви много не нужно. Ей минуты хватает. Не опускай, подними лицо. Здесь нечего стыдиться.

Брат тогда ногу сломал, дома сидел. Пришлось мне за хворостом идти. И знаешь, день до того обычный был, хоть повязку на глаза завяжи – ничего не переменится, тело само сделает. В рощу вошел, через молодняк продирался, солнце еще высоко стояло, небо над лесом прохладное, сочное, пока тучи туда не подоспели, а как дальше пробрался, будто темнее стало, тише. Деревья огромные, глядеть трудно… Шел – не таился, листья под ногами шуршали, громко шел, но она не услыхала. На коленях сидела, и руки внизу. Словно перед тем молилась. Замер я, остановился, дух перевел. И веришь, будто не я подглядел, а меня подглядели – так задрожал. Уйти хотел, но решиться не мог. Чувствовал, шаг сделаю – услышит. Странно, правда? А она боком ко мне была и не видела. Не обернулась. Вниз смотрела и руками над землей водила, осторожно так, как над огнем. А там, кроме листьев желтых, ничего и не было. Потом трогать их стала. Как живых, одними пальцами. И взгляд… Такой, будто из глаз тоска льется. Вот она, минута эта! Не шевельнулся, не дернулся, только внутри горит, а кожа наоборот – стынет. И уже поменялось все, и ты не сам по себе, а как порвалось что-то, не зашьешь ничем, и до того открыто в груди, словно дыра скалится, и подсмотреть ее всякий сможет, весь лес смотрит, небо, она – едва с места сойдешь (раньше потому не замечала, что иной пришел, прежний, а нынешнего глухой услышит, слепой увидит)… Тут дождь начался, закапало, и сквозь ветви капля не каждая долетала, но, казалось, та, что долетает, бьет, точно в боль метит… А она встрепенулась, спохватилась, платок с головы сорвала и по земле расстелила, листья прикрыла, печаль свою прикрыла, потому что им ее принесла, на них излила, на желтые эти листья, не на деревья и не на те, что за них еще держались, а на слетевшие, обреченные… Сколько же в ней печали томилось, если к ним пришла… И как подумал об этом, не выдержал, побежал, до самой дороги несся, и лишь потом смотрю – топор в руках. Но вернуться не смог. Стоял на свернувшейся пыли, пока пыль эта грязью не стала и топор тяжелым не сделался, как сами ноги, как небо, как мокрая черкеска… Как листья, что там остались.

«Дождь все идет, – думал Тимур. – А для него никогда и не прекращался, хоть рана язвой стала. Но в тебе ее все ж таки нету, той женщины. Она в нем. А он в тебе. Значит, и она? Если в нем живет? Слишком много. Прав он был, слишком много, если еще и она…»

– Долго ждал?

– Когда ждешь, всегда долго. Весной свадьбу сыграли.

– И следующей осенью ты ушел.

Дед вскинул брови:

– Как узнал?

– Ты про мост говорил. Мост, дощечка…

Баба улыбнулся:

– Запомнил… Хорошо. Повторять не придется.

Он убрал влажные глаза, суетливо ощупал ворот на рубашке, потер лоб, обхватил ладонью подбородок, хотел стереть улыбку, но, пока прятал глаза, ею защищался. Наконец справился, взглянул в лицо:

– До осени полгода было.

– Вас трое оставалось? То есть… Ну… В общем… – Тимур смешался. – Ты, она и брат?

– Всевышний четвертого не допустил. Сами должны были решать. Сами – значит я. Поначалу нормально казалось. Вернее, со стороны нормально. Но… Будто идешь на запах дзыкка, а на чурек приходишь. Я ведь душу искал, чтоб печаль растопить (а она в ней повсюду была: в руках, когда масло сбивала, в спине, если вечерами за солнцем следила, в косе, когда к своему, потайному отворачивалась, в каждом молчании, что смех сменяло, что всегда в ней пряталось, потому как ею оно было – во всем молчание), согреть, увести хотел, а до нее, до печали, так и не дотянулся. Везде – а поймать не можешь. Как тревога. Но беды еще видно не было. И надежду я лаской кормил…

Тимур напрягся. Мальчишка, а он рядом посадил. Неужто не понимает, что мальчишка! Для ЭТОГО мальчишка. Не хочу!

– Вас трое было, – перебил он.

Дед осекся, пошамкал ртом, по лицу разлилась краска. «Нельзя было. Сейчас ударит. Никогда не бил, но сейчас ударит. Пусть», – подумал внук и выпрямился. Старик размышлял. Потом согласно кивнул и сказал:

– Трое. Дороже третьего у меня ничего не было: что ее потеряю, не знал тогда, считал, на всю жизнь решено. А с ним, чувствовал, расстаться придется, не удержать. Он с детства такой был. Будто огнем питался. На птицу был похож. Хорошую птицу. По утрам вставал и так кругом глядел, что вроде уж и в дорогу собрался.

Он ей козленка подарил. Маленького, пушистого, копытцами только траву щупал. Выйдет за двор и по аулу затрусит, никого не боится, заблеет тоненько – как рассмеется, как удивится… Весь хрупкий, и где ни тронешь, всюду сердце слышишь. Как жизнь в руках держишь. Мимо бежит, а собаки морды опускают, словно не замечают, чтобы не лаять, сердечка не испугать.

Угадал брат. Хотя, думаю, сам еще тогда и не знал, что к чему. Я не смог, а он угадал. Выходит, когда не твое, угадать проще.

– Не твоя? Ты хотел сказать – когда не твоя?

– Верно. Только и не моя была. В себе осталась. Я ждал, а она при мне и не запела ни разу. Но ведь должна была! То есть не то что должна – не могла не петь! Наедине-то точно пела, куда ж печали выйти, как не в песню. Но не слышал никогда. Даже за дверью стоючи, вслушиваясь. Ненавидел себя, но знал: должна петь!

– Не надо, – попросил Тимур.

– Так и не услышал. Не по мне, значит, слушать было. Мне видеть выпало… Ты не жмись! А то не так поймешь. Здесь чисто все.

Из города саженцы привез. Сирень. Для нее привез. Как цвела, понравилось. Решил под окном посадить, чтоб рукой могла достать. Брат на дворе корзины плел, ловко работал, пальцы быстрые, тонкие. А я с заступом у стены возился, о них обоих думал. На саженцы взгляд кину – легко станет, весело, смешно. Дерево вроде, а букетов полно, что за штука такая, думал. Ей понравится, думал. Весна придет – ахнет, думал. Листьев-то теперь для нее не будет. Какие листья, если… Ну, если жена моя. Уверен был. На брата посматривал, и душа радовалась: вместе. И никого мне больше нужно не было. Честное слово! Даже о ребенке в тот день не вспоминал, забыл, напрочь забыл. А перед тем мучился, пора бы ей, думал. А тут… Такой запах от земли шел, что в ушах звенело, в зобу щекотало. Осень еще теплая гуляла, земля ее залпом глотала: ест, ест, а наесться не может. Только я с саженцами кончил, здесь козленок заблеял. Жалобно так, тоскливо. И до того смешно мне это показалось, что уже захохотать готов был, выпрямился, на заступ оперся, потом оглянулся и… смех свой сплюнул. Пусто в горле стало, весь голос пропал, одна кислятина. Брат словно так и сидел, как прежде, и руки корзину держали, но только изменилось что-то. ПЛОХО было. Он в дом глядел. Я знал, на кого он глядел. Потому что видел, КАК глядел, что́ в глазах у него. И не удивился. Не удивился я! Самое это жуткое, будто заранее подозревал. Но ведь не было такого! Клянусь!.. Или про нее знал? Наверно, про нас с ней. Лишь надеждой себя дурманил. Но когда заступ к стене прислонил и дальше прошел, надежды и в помине не было, век как не было, никогда будто не было. Знал, ЧТО увижу, проверить хотел, до конца испить…

Она у порога присела, и козленок на руках. Но снова заблеял, а раньше никогда и голоса не подавал, если она держала, моргал лишь и о грудь ей терся. Только она сейчас не на него смотрела. Его черед кончился. Сперва листья, потом он (а меня так и не было), потом тот, кто его принес, кого я с детства знал, кто был на птицу похож и сидел теперь с корзиной в тонких пальцах, которыми сплел бы что угодно, только не гнездо. Гнезда бы сам не сплел. И вот это в глазах у них было. Это во мне и засело.

Потом на меня посмотрели. Не знаю, кто первый. Долго смотрели, не таились. И взгляда не отвели. Ни он, ни она! Я отвел, потому что не смог, сил не хватило. Стыдно сделалось, сухо во рту, будто на живую нору наступил. И сказал – противно так, словно оправдываясь: «Козленок… Плохо ему. Заболел, видно…» И потом опять молчали, уж не знаю сколько.

Вечером она ушла. Брат во дворе сидел, корзины доплетал. А как вернулась, поднялся, к реке пошел, я из дому видел. Друг на друга не смотрели. Только я следил. Как со стороны наблюдал. К платку ее сломанный лист присох, понял, что в лесу была. Но меня уже будто и не касалось. Успокоился вдруг. Потом брат прибежал, на руках козленка принес, тело на берегу подобрал, с обрыва, верно, упал. Тут я на нее взглянул – снова, как со стороны, – у нее только ноздри дрогнули, но глаз опять не отвела, будто ни при чем была.

А наутро брат вещи собрал… И я сказал: «Подожди до завтра», но он словно и не услышал. Тогда я опять сказал: «Подожди. Завтра тоже день будет». А он ответил: «Такой же, как и сегодня». И я опять сказал: «Ты подождешь до завтра, потому что никто ничего заранее знать не может». А он сказал: «Что ж тут знать?» И тогда я его чуть не ударил, и он это понял и вспомнил, кто из нас старший, и нехотя кивнул. И я сказал: «Пойду поохочусь. Погода вроде в самый раз». И он опять кивнул, но еще ни о чем не догадывался. На птицу был похож. А я взял винтовку и пошел. Ее не встретил. Да и не нужно было. Глаза их с собой уносил…

Что-то хрустнуло. Тимур метнулся взглядом к дедовой груди, потом посмотрел на вздутые артритом пальцы. Те, что свили гнездо. Что свили другим их птичье гнездо. Старик застыл. Окаменел, уйдя душой в искореженное пальцами прошлое, позабыв щуплое тело здесь, в этом доме, последнем пристанище его последних лет, заперев тягучий взгляд в прочном молчании, на непрочном полу, припорошенном давними его шагами.

Он был иной. Не тот, что прежде. Тимур впервые увидел его так, ЦЕЛИКОМ. Как статую в школьном парке. Полнее статуи. И полнее оленя на жестком холсте.

Того Тимур создал сам – из тумана молчания, в зябком ожидании чуда. Он рисовал его жидким маслом по грубому холсту, видя сперва одни линии, пятна, слушая собственную робость прикосновения и чуя запах железа из пивного котла в углу. Оленя он создал сам, врачуя серость полотна и с ней еще что-то – в себе самом, что кричало изнутри, взмывало из уродливой оболочки, взрывало ее смутной жаждой, пока на холст ложились терпкие краски и согревали тусклый сарай, пока сидел он против тугой шершавой ткани, нанося мазок за мазком, рисуя по памяти, призывая опять и опять ту девчонку, что бежала в порванном сандалии под длинным небом и принесла ему красоту, видение, беду, – и вот сидел он под тухлой крышей в гниющей сырости сарая и создавал ее по памяти, мазок за мазком, миг за мигом, прыжок за прыжком, под каленым небом, в негодном порванном сандалии, бегущую вдаль, ускользающую, казнящую, а на холсте выходило не то, там был не миг, а больше мига, шире времени, острее беды, дольше длинного неба, там было лучше, пронзительней, ближе, хоть до того видал лишь раз, и то не в жизни. Там был олень.

Потом он спрятал его за дровами, завернув в ветхий отцовский ватник и закидав всяким хламом. Это был ЕГО олень. Но он ошибся. Олень был хуже. Он был ничто. Он кончился. Потому что был все-таки меньше. Меньше, чем нужно, хоть и не миг. И кончилась девчонка, потому что была мигом. И теперь был дед. ЕГО дед, который кончиться не мог, потому что был целой жизнью.

– Ты красивый, – сказал Тимур, только старик не услышал. Услышал голос, но не слова, и медленно вернулся.

– Камни, – сказал он. – Камни, река, трава, опять камни… Люди затем богов на небо посадили, чтоб, молясь, камней не видать.

– Каких камней?

– Повсюду которые. И дорога на камнях держится, и небо, где они сидят. Боги то есть. Камни все подпирают. И одиночество тоже. Потому что память по ним стелется.

– Ты по камням шел?

– Шесть дней. Над нами еще два аула было, а выше – там уж одни камни. К ним пошел, чтоб не раскрыться. Только винтовка в руках да бурка спину греет. Почти и не ел ничего. Несколько раз туров встречал. Да вот вскину винтовку (ту, что от отца осталась, ту, что у водопада не бросил, чтобы поняли, чтоб и другие догадались, из мести не бросил), прицелюсь, а курок спустить сердца не хватает. Козленка вспомню – насквозь пробирает… Будто в себя мечу. А ночью холод приходит. По костям топчет. Сон от него дрожит. Наутро до того проморозит, что уж клятву себе даешь: с рассветом спущусь, вниз отправлюсь. И голод сосет, голову мутит, невозможно терпеть. Чуть солнце привстанет, тень отпечатает – спешишь, скорей-скорей… К людям, к реке, к ущелью… За ночь-то сильно любить себя начинаешь. Но только к полудню остановишься, присядешь, думать примешься. Встречи боишься. Сказать боишься. Обиды много, злости много, хотя кто виноват? Вот это и муторно, что виноватых нет. Любой поймет и что тогда ответит? Промолчит? Пожалеет? Да жалость с позором – как брат и сестра… Они сильнее холода.

И вот на третий день пристрелил. В глазах уже верности не было, ползло кругом, но голод резать перестал, навалился теперь, и с плеч не сбросишь, стало быть, хуже, наглее сделался. И я подумал: «В себя целю? Так и черт с тобой, что в себя!» Особо и не старался, а попал. С двухсот шагов уложил. И даже противно не было. Подошел к нему (матерый оказался, рогастый, зрачки застыли – мертвее тины на воде), по горлу кинжалом полоснул, кровь хлынула, ичиги новые обрызгала, и полегчало прямо. По камням бурая струя бежит – бойко так, хоть худенькая, а мне не то что не жаль – сладко в груди! Освежевал его, шкурой ичиги вытер, костер развел и мяса нажарил. Вкусное, сочное, зубы радуются. Аппетит дикий, как у ребенка. Да только объелся, видно. Прилечь не успел: скрутило всего, чуть желудок не выпрыгнул. Плохо стало. Голод внутри крепко сидел, обратно пищу вытолкнул. Еще кровь эта бурая на камнях! А на руне – как краска. Не мог я там больше, снова в гору двинулся. Забыл даже мяса прихватить…

– Не забыл, – сказал Тимур.

– Что? – спросил дед.

– Не забыл, говорю. Просто не прихватил.

Старик поджал губы:

– Может, и так. Но жалости не было. Тошнило только. Их глаза рядом стояли. От них тоже тошнило. Все ущелье поверху прошел, до конца, но уже не охотился. У перевала к чабанам пристал.

– Рассказал?

– Духу не набралось. Они и не спрашивали ни о чем. Не для того же человек от людей прячется, чтоб душу другим раскрывать. Чабаны умный народ, с горами в обнимку живут, а те болтать не любят, не привыкли.

– Выходит, ты спустился? Если чабаны? К траве пришел?

– Казалось, прямо иду. Но выходит, что так. Значит, боль пообветрилась, задубела… А от них все ж таки отстал.

– Чтоб не сказать?

– Чтоб не бояться сказать. Еще двое суток плутал. Рассчитывал, больше смогу… Но на рассвете село увидал. Сверху на руки было похоже. Дома и река по бокам вытянулись, а посередке поля спали. Поля – те грудью были. Глядел я на них, дивился: ладонь подставь – сами на нее посыпятся, руки-то игрушечные, между нами, как-никак, полдня висело. Потом подумал: всего полдня. Потом подумал: погляжу еще малость и дальше двинусь. Потом подумал: руки, ни дать ни взять, вылитые руки… Но подумал потом: идти пора. И опять себе говорю: вечером, где вечером будешь? А тут полдня. Значит, тоже вечером… Но решил: плевать тебе на вечер. На другие плевал и этот переживешь. И совсем то не руки, а омут да капкан и яма меж ними. А потом подумал: сверху гладкие, как кожа. Но осерчал снова: не по тебе гладкое, по тебе камни… И пока думал так, ремень на винтовке тискал, и вдруг – грах! – смотрю, а она уж вниз катится. Лопнул тот ремень. Я – за ней. Добежал, да ступил неловко, ногой задел – винтовка дальше покатилась. Еще спускаться пришлось. Злюсь, себя ругаю, в голос кричу: «Гяур безрукий… Когда свои не годятся – чужие мерещатся! Своих уже мало!» И тут осекся, встал, повторил те слова последние, поднял винтовку, ремень затянул, потом опять сказал: «Своих, стало быть, мало. Не хватает своих». Вслух сказал, словно убедить хотел. Говорил, а сам головой мотал, не верил. И слова тут помочь не могли. Потом патроны ссыпал, размахнулся, но опять передумал. По новой зарядил, вдохнул хорошенько и за спину винтовку швырнул. Брякнулась где-то сзади и раскололась, по звуку слыхал. Но не выстрелила. Усмехнулся я и вниз пошел. Больше уж ни разу не остановился.

Как сумерки наседать стали, к главной улице вышел. Дома кругом просторные, крыши высокие. Ни одной сакли! И путь щебенкой выложен. Старики у ворот сидят, а ныхаса не видно. Как в городе, разве что людей поменьше. У нас чужого за версту примечают, а тут присматриваются, не признать опасаются. И не встает никто навстречу, лишь приподнимутся, поприветствуют… Так с чужаками не поступают. Выходит, гостей со своими путают, легче будет, думаю. Иду, по сторонам кошусь, приглядываюсь, к заборам таблички с буквами приделаны. Большое село, значит, коли без букв обойтись не сумели. Пол-улицы прошагал, пора б и остановиться, а сердце дальше гонит. Робко на душе от улицы этой, тянется и тянется. Рука длиннющая оказалась.

Вдруг замер я, глазам не поверил. Читать не читал, но как себя написать – умел. А тут оно прямо передо мной, те же буквы. Будто к себе на могилу пришел. Дом оглядел – поменьше других, но стена недавно белёна, чистенький. И в окнах стекла блестят. В остальных тоже блестели, но не то что здесь, ПОД ЭТИМИ БУКВАМИ, у побеленных стен!.. Еще раз по складам собрал, что написано, и к ногам дрожь прилипла. Женщина калитку отворила и смотрит. Пожилая уже и в черном вся. И глаза черные, с одеждой свыкшиеся. Вдова. Давно вдова, но чья? Родственница, а не припомню. Смотрим друг на друга, слов ждем. И сумерки жирнее сделались, а я только заметил и подумал: «Ветра нет. Тепло. Камней нету, потому и тепло. Долго тепло не было…» А буквы уже сливаться стали, и сказал я: «Тут моя фамилия». Она и не шелохнулась, в уме что-то прикидывала. Понял тогда, что одна живет, обмана боится. Кивнул ей и дальше пошел, вон оно как, подумал, за шесть дней имя свое потерял, кому-то досталось, все буквы забрали. Горько сделалось, обидно. Обернулся и крикнул напоследок: «Может, и не моя она, только никакой другой прочитать не смогу, тем более на бумаге вывести». А она все прикидывала. Я уж следующий хадзар минул, когда голос услыхал. «От своей фамилии, – сказала, – так быстро не уходят. Если, конечно, к ней шли». Теперь мой черед прикидывать был. Но калитка не хлопнула, и она все там же стояла, и я вернулся. «А если ОТ НЕЕ шел, – говорю. – Как тогда?» Она подумала и плечами пожала: «Но ведь опять к ней пришел. И не таился. Значит, довольно прошагал, отдохнуть пора», – и улыбнулась, меня впустила. А наутро сказала: «Вот уж не знала, что еще у кого-то такая фамилия сыскаться может». Но я в тот раз не понял, а она объяснить не желала. Меня напротив посадила, в глаза долго смотрела да и приказала потом: «Родства не ищи. Людям скажу – мужнин племянник. Дрова в сарае. И топор там же. Задарма кормить не буду, не по мне это – вдовье гостеприимство. Коли уходить соберешься, загодя предупредишь. Беду свою в себе держи, потому как никто ты мне, запомни это! Одолжение тебе делаю». Тут я вскочил, зубами заскрежетал, бурку схватил, а она головой покачала и говорит: «Нет. Сначала в сарай сходи. Руками поработаешь – без бурки согреешься. Если хочешь, чтоб без одолжения. Ужин, постель и завтрак уже на тебе». Усмехнулась и в огород пошла.

– А ты в сарай?

Дед сумрачно кивнул.

– Все исполнил. И вот до сих пор в толк не возьму, есть ли кто умнее вдов на земле? Ведь знала, что останусь! По одним глазам поняла. Получалось, как наняла меня, да вот на деле хозяином сделала. И перед людьми так выставила.

– В чужом доме хозяин. Все повторяется?

– Для каждого – по-своему.

– А что с фамилией?

– Через несколько лет узнал. Но прежде меня рассказать заставила. «Столько зим в чужаках не ходят, – говорит, – слышать хочу». Я не противился. Пока речь из себя выжимал, ни словом не обмолвилась. А потом тихо так обронила: «Бедный ты. – Добавила: – Но жалеть ни о чем не нужно. Потому что не о чем жалеть, кроме себя. Только мало этого для настоящей жалости».

А спустя пару дней о себе поведала. С равнины она была. Женой стала, а свадьбы не видела. Не могло быть свадьбы: между семьями кровь засохла. Ее род покрепче был и из другого лишь одного в живых оставил, чтоб не весь в земле лежал. Да вот не знали, что этот один через десяток лет в их же стаде охотиться будет. Украл он ее, похитил. Заранее здесь дом присмотрел, старый продал, а этот купил. Чтоб не нашли, фамилию новую сочинил, сам придумал, никогда такой не слыхивал. Скрыться за ней хотел. Думал, дети подрастут, ту, первую, им вернуть сможет. Да только не дождался. Годом после молнией убило. Пуля не достала, а небо проворней оказалось. Еще раньше приметило, когда ее детей лишило. Непросто это – имя менять.

– Но ведь обычай!.. Убили бы его.

– Верно. А кто сказал, что с обычаем спорить легко? За это всегда страдать нужно. Кто-то да пострадает. Обычай веками делается, годами рушится. И не часто годы мудрее бывают.

– Несправедливо это.

– А справедливо было, когда его отец в деда ее стрелял? Пусть тот умом тронулся и с этого ума лишнее сказал, но ведь больной был, а у здорового и мысли бы такой не закралось. Честь берег? Где только эта честь гуляла, когда сын его счастье себе крал? Позора здесь много, вот что!

– Несправедливо это!

– Справедливость не там ищешь! Прощать никто не умел, чужую честь запятнать хотели, а от собственной лишь гордыня сохранилась. И то – отрепья одни. Гордыня с гордостью не дружат. Их обычай разлучает. Но не до каждого это доходит. Слушай! Теперь про бабку твою расскажу…

Старик закашлялся, побагровел. Насилу перевел дух. Тимур кусал губы и думал: «Неладно здесь что-то… Люди запросто не умирают. Запросто и ветер не дунет. Сложнее тут. А у него все вместе повязаны, будто тот же воз тянут. Только что это за воз? Теперь и бабка в нем. И ее во мне ровно столько, сколько его…»

Дед отдышался, переждал, потом хлопнул кулаком о колено:

– Семь дочерей – и жизнь едва потрогали. Первая родилась, сердце и часа не билось. Вторая ненадолго пережила. Предупреждение то было. Но они снова пытались. Двух близняшек даже замуж выдали. Да только те и родить не успели. Проклятье в кровь въелось, яснее ясного! Но у них еще три к тому времени росли. Смазливые, здоровые с виду. Красоту им в насмешку судьба бросила. И все это уже поняли, в жены не брали. Она младшая была, на ней и прекратилось. Нана знала, что так оно и будет. САМА тоже знала. Проклятье искупить хотела. Какое? Да то, что небо еще на родителей ее вылило. На поколение опоздало, но только раньше не могло. Никак не успевало. А дело в мельнице было. В гордыне! Двум братьям та мельница принадлежала, а другой в селе не стояло. Так что им с каждого помола часть перепадала, и накопилось этих частей – три амбара ломились. А три и один пополам плохо делятся, вот они детей своих и обручили. Против обычая от гордыни пошли, всех погубили. И ни единого мужчины гордыня эта дать не смогла. Семь женщин, и лишь от последней плод уцелел. Потому что смирением ее излечила, гордыню ту. Знала, что от нее требуется…

Пятачок за окном развезло. Поверху плутал маленький кусочек дерна, цеплялся за пухлую траву, отлипал снова. Дождь опять наподдал и по бокам плывучего островка пузырил капли. Собака у чужих ворот кисло поджала хвост, вроде уж и не надеясь. В катившемся потоке лапы ее иногда вздрагивали. Где-то за дождем кружилось белое солнце, где-то за солнцем копошилась пустота, и цвет у нее, должно быть, был серый. Тимур смотрел на хлипкое месиво, под которым была трава, и на грязную реку, под которой была дорога. Между месивом и травой была еще слинявшая пыль, а между дорогой и бежавшей по ней рекой – следы.

Отец садился на корточки между травой и дорогой, лицом к дому, на полной ступне. Он не спешил и тщательно выбирал, морщась, будто в глаза пепел попал, будто шея болела, потом указывал неровным пальцем: «Ты!» – и деловито сплевывал. Пока Тимур боролся, отец следил с кривой усмешкой и все сплевывал в траву. После первой победы он удовлетворенно крякал, улыбка делалась шире, открывала влажные белые зубы, и он небрежно кидал следующему: «Ты теперь», – и Тимур еще был вместе с ним, довольный тугим своим телом, щупал пальцами чье-то податливое плечо, давил пятками мягкую траву и ждал, когда вдавит в нее чужие лопатки. Тогда отец говорил: «Чистая победа. Кто еще?» – сплевывал и охотно сам же решал: «Ты!» Он заметно оживлялся, комкал руками лацканы наброшенного сверху пиджака и принимался покрикивать: «Под ногами не путайся! И до тебя дойдет, хе-хе!.. Он любого сделает, этот парень! Кого угодно веди!» Тимур пьянел от похвалы, и собственная ловкость жгла, бесилась, измывалась над забытым в лице уродством, не знала удержу и побеждала. Отец вставал, властно протягивал руку, и он шел к нему, жаркий, потный, сдерживая улыбку и колотившееся в радости сердце. «Стоп! Мышцам роздых нужен!» – говорил тот, старший, массируя ему тело, а младший млел от прикосновения родных и сильных рук, успокаивал сердце и был готов снова. Отец подталкивал в спину следующего, и сам больше не садился, стоял рядом, затем подходил еще ближе, склонялся, семенил за ними по площадке, хрипло дышал, без усмешки уже и без прищура, сдавленно бормотал: «Ну! Так его!.. Секи! Секи, говорю!.. Дожимай!.. Этот парень любого… Дожимай же!.. Любого сделает! Будь я проклят!.. Чистая победа! Туше! Вот как это называется. Боитесь? Хе-хе!.. Ну-ка ты! Давай-давай!» – и выпихивал нового, и тот в самом деле боялся, а Тимур уже сгибал в локтях руки…

Он уже сгибал в локтях руки, и что-то лопалось, рвалось в ушах, мешало, он слышал загнанный торжествующий хрип, и в ушах что-то мешало, он выпрямлялся и смотрел на отца, на сброшенный в траву пиджак, на стиснутые зубы, скользкие желваки по щекам, струйки пота на них, смотрел на лицо, на блестящие круглые пятна, два черных пятна подо лбом, словно два нарыва, горящие, странные, чужие, будто ввинченные болезнью, неродные на уже неродном лице, дикие, зловещие, слепые, не видящие ничего, кроме двух пацанов под громким солнцем, из которых уже боялись оба, потому как больше видели, чем звенящие эти пятна, они видели другие пятна, смотрящие туда же, исподлобья, насупившись, осудив, и оба, увидев их, осудили сами, а в ушах мешало, и Тимур слабел, что-то ронял и никак не мог поднять, а отец хрипел, ждал, подстегивал, отвешивал подзатыльник, но он, Тимур, все не мог никак поднять, хотя перед тем уже сгибал их в локте, перед тем, но не теперь, и тот, второй, очнувшись, со страху валил его на спину, и под лопатками он чувствовал мягкую траву и прикрывал глаза, чтобы больше не видеть, и ждал, пока смолкнет хрип и прошуршит по мягкой траве пиджак, и потом оставался тяжелый пинок под ребра, и хмурые стоптанные шаги, и хмурый голос у ворот: «Твой сын трус». И мысль: она тоже там, она тоже видела, ей не нужно было…

А мать стояла у калитки, кинув вниз понурые руки, сутулила плечи и туманила взгляд. Тимур вставал, отряхивал брюки, косил глазами по сторонам, а клекот в груди уже поднимался, толкал изнутри, потому что те, другие, не уходили, переминались с ноги на ногу и смотрели исподлобья туда, где туманился взгляд, но уже не судили, не супились, а будто стыдились, шептались собственным молчанием, и было это как после драки, когда избили скопом одного. Но драки не было, и их было трое против толпы измазанных мальчишек, и клекот нарастал, душил, и Тимур бросался в эту толпу и бил кулаком первого с краю, а они не спеша крутили руки и укладывали его на холодную траву, и он кричал: «Уйди!.. Зачем ты здесь! Уйди, прошу тебя!..» И она торопливо уходила, так ничего и не сказав, и потом уходили они, оставив его у зеленых ворот, на зеленой земле, под бесстыдно-громким солнцем.

И теперь все смешал дождь, и за ним кружилось побелевшее солнце, отпугивая вдаль серую пустоту.

Несмотря ни на что, отца он любил. Бывало, тот стоял, подперев бока, у сетчатой изгороди и смотрел на восток, где зыбко дымился рассвет. И Тимур ждал у него за спиной, неслышный, незамеченный, и любил его всей грудью и смотрел на них с рассветом, и были они словно вместе, вдвоем – отец и рассвет. А иногда он сажал на колени Руслана, бегал пальцами по крохотным ребрам, щекотал и звонко смеялся, подмигивая Розке и Тимуру. Тогда их становилось четверо – все вместе. Но больше четырех не получалось. Трое выпадали: мать, Баба и Ритка. И все же он любил отца. Тот был один…

Порой он приходил с друзьями, и они сидели до самой ночи под навесом во дворе, а мать со старшей суетились рядом, подносили пироги и меняли кувшины с пивом, подливали в графин араки. С каждым стаканом отец веселел, смешно шутил и казался трезвей других. Но постепенно лицо его мрачнело, и он брал из чужой пачки сигарету, неумело курил. Тимур знал, что он снова один. Гости уходили, пошатываясь, горланя сытыми голосами, и долго, несвязно благодарили хозяйку. А она грустно улыбалась, но в глазах ее уже мутился туман. И потом была тишина. Тишина бродила по всему дому и изредка стучала ставнями. И уже никто не был вместе.

И еще бывало, когда отец ложился на жидкой перине под спеющей сливой, скрещивал руки на груди и погружался в трудную дрему. Мошки слетались ему на лицо, и он начинал негромко похрапывать. Просыпался быстро, одними глазами, и потом смотрел вверх, в небо сквозь пареную листву, не меняя позы, не шевеля руками, и тихо бранился рублеными матерными словами. И Тимур робко, оглядываясь, шел в дом, неловко переступая ногами и думая о том, что этот человек – его отец. И тогда он любил его меньше, хоть ругательства были похожи на стон.

Про подарки он никогда не забывал, самые дорогие доставались Ритке с матерью. Они тупили взор, поспешно благодарили, а мать натужно улыбалась и изо всех сил старалась не пустить мгу в глаза. И тогда Тимур любил его больше матери, а уходящей Ритке ставил подножку.

Отец бил его не часто, но больно и тщательно, на следующий день избегал взгляда и говорил покрошенным в хрупкий лед голосом. И наверное думал, что один. А Тимур снова любил его полной грудью.

Но случалось, он его ненавидел. Отец сплевывал, держа руки в карманах, нарочито икал, дышал в лицо нешибким перегаром и спрашивал: «Где?» Потом шел дальше, спотыкаясь, притворяясь пьяным, и кричал: «Выходи! Встречай мужа! Забыла, как положено?» Позже мать кипятила на печке воду, ломала в нетерпении пальцы и спешила с тазом в спальню. И оттуда шумело: «У-ух!.. Сварить захотела? Холодной подлей!.. Это тебе ноги, не кастрюля». Дед уходил на порог, курил, и мундштук сипел, и дым резво клубился в густых сумерках.

Как-то раз, когда они шли с заднего поля, и уже спускалась ночь, и воздух был теплый и пряный, а тени от вишен ложились жирными кусками на тропу, Руслан, бежавший первым, замер и вскрикнул. Потом увидели остальные. Ритка тащилась по двору с открытым душным ртом, едва перебирая ногами и судорожно всхлипывая. Платье было разорвано до бедра, и на подоле чернело пятно. Она остановилась и сдавленно позвала: «Мама…» Мать ахнула, кинулась вперед, но упала, отброшенная отцовским локтем. Он стоял, сжимая рукоять лопаты, и не сводил с Ритки вспененных глаз. Потом жарко выдохнул: «Сука!» – занес лопату над головой и двинулся. Тимур вцепился в мокрую рубаху, повис на ней, почувствовал звонкий удар и отлетел в сторону. Отец уже опускал руки. Тимур зажмурился. Потом услышал вопль и подумал: «Убил. Нас всех убил…» Вопль оборвался, как срезанный, и по земле прокатилась дробь шагов, потом хлопнула калитка, за ней – распятый в тишине голос с тем же словом: «С-с-сука…» И тогда он открыл глаза. Лопата торчала из земли мертвым черенком, и Ритки не было. Отец шатался, хватал себя за горло, и Ритки не было нигде. Мать лежала в траве, перевернувшись на спину, колотила кулаком по разбросанной клубнике. Баба стоял на крыльце, опоздав, не увидев, и тянул к отцу молящие руки, зовя его по имени, выронив палку.

Ее привезли в милицейской коляске – той самой, в которой подвозили час назад, только теперь вошли все вместе, а один все трогал кобуру, пока другой рассказывал про автобус, слетевший в реку, чужую смерть и чужую кровь на Риткином платье.

Она облысела в две недели. Совершенно. Вечная косынка на голом черепе, как вечная ненависть.

И после тот делал ей дорогие подарки. Косынки в них никогда не было…

Но он его все ж таки любил. Тимур любил его.

Он сказал:

– Про отца расскажи… Знал он?

Дед согласно кивнул. Потом сказал:

– В селе про мать не утаишь. Мельница ведь до сих пор стоит. И отовсюду ее видать.

– От нее, значит, уйти хотел?

– Только получалось, что и от меня.

Тимур помолчал, потом сказал:

– И ты…

– Да, – сказал дед. – Еще и коня продал.

– А он женился и даже не перестроился… Чужой дом?

– Все повторяется.

– И после ты повесил над дверью это? – Он указал на кабанью голову под потолком.

– Последний раз в тот год охотился.

– И до того запахов не чувствовал? Ну, от которых жалко становится?

– Когда сердце слабеет, нюх острее делается.

Тимур встал:

– Мне только тринадцать.

– Знаю. Но ему – поздно, а Руслану рано еще.

– ТЕПЕРЬ поздно. Но было же, когда не поздно!

– Верно. Хотел, чтоб легче вышло, да вот легкой правды не оказалось. А мост всегда подновлять нужно.

– Ты должен был знать.

– Да. Только Нана про это ничего не говорила.

– Он тоже мстил.

– Тоже?

– Ты забыл про винтовку. Ту, что у водопада не бросил. Так что опять повторилось.

– Но у меня не получилось. Никто тогда не догадался.

– Кроме них?

– Кроме них. Но и им легче было из памяти вытравить, потому что никто не догадался.

– И ты им напомнил? Через сорок лет?

Дед отрицательно покачал головой.

– Я просто вернулся.

– Зачем? И Нана про это говорила. Зачем вернулся?

– Посмотреть хотел. Лишь взглянуть.

– Расскажи. Только это будет последнее.

– Это и так последнее. Потому что потом ты родился. Перед тобой ходил, Рите второй минул.

– Ему двадцать было.

– Точно. Мальчишкой женился. Отомстить торопился.

– Не надо про месть.

– Хорошо. Ты сядь. Тяжело вверх глядеть.

Они помолчали. Лил мокрый дождь за окном. На стене дышало древними часами время. Баба сказал:

– Сначала кое-какие вещи собрал. Но передумал, скарба и без того хватало – все годы мои. До подножия на автобусе доехал, а дальше на бричке попутной. Хозяин разговорчивый попался, лет под сорок, сторожем на стройке работал (санаторий там строили), всю дорогу забавлял. Артист, да и только. И собакой умел, и гусем, и глухарем кричал, и рожи корчил – под медведя, лису, под ежа… Весело ехали, но потом испортил все. С семнадцати, говорит, на фронте воевал, с сорок четвертого, два ранения имею. Руками, говорит, смерть щупал. Как это? – спрашиваю. Да, говорит, авиация на нас пошла, лежу в окопе, землю царапаю, вдруг слышу – смерть под ладонями ползет, за пальцы кусает, а они словно ртутью наливаются, холодеют, к земле примерзают. Насилу оторвал, говорит, вскочил да и побежал во весь рост по окопу. Тут-то и шмякнуло. В то самое место. На руки посмотрел, а с них вся кожа содрана. Смерть щупал, так и есть, говорит. Потом взглянул на меня и спрашивает: «Что, поверил?» Да как захохочет. Вот и другие верят, говорит, смешно. Не понравилось мне это. Не для шутки тему выбрал, думаю, а лицо уже кровью наливается. Только он все свое продолжает: и на базар, говорит, я потому езжу, слепым прикинусь, весь товар расхватывают. Слепых больше любят, говорит. «А что продаешь?» – спрашиваю. Тут он мешок с брички скидывает и кусок арматуры достает. «Не зря сторожем, – смеется. – Пользу имею. Отец из этих штуковин клетки делает, а я продаю». – «Какие клетки?» – спрашиваю. «Да, – говорит, – такие, что отродясь никто не придумывал. С чучелами. Ну, с птичками дохлыми. Сам в лесу отстреливает, сам и потрошит. А сверху, где прутья сходятся, бечевку натянет и к ней снаружи по бокам листочки приделывает. Листочки из жести вырезает. Дернешь за веревку – дрожать начинают, а кажется, будто птичка порхает. Прибыльное дело, – говорит. – Веселое, главное. Продавать весело». – «Что ж ты сторожем пошел?» – спрашиваю. «Э-э, – говорит, – всему свой сторож нужен, каждому дому. А в моем и так двое. Отец – тот вообще за околицу не выйдет, словно заблудиться боится. Только в лес за птичками с дробовиком ходит. Нравится ему». И тут как обожгло меня, забродило перед глазами. Потом подумал: «Нет, не может быть такого. И что на птицу похож, никогда ему не говорил, а сам он и знать не знал. Откуда птице знать, на кого она похожа? Ей бы только крыльями хлопать. Да и у этого с ним сходства никакого. Печали в нем тоже нету. Хохочет, кривляется впустую, будто и лица своего богом не дадено. Не может быть такого». К аулу подъезжать стали, сердце свело. Хадзары вроде выше стали, новых полно, а мне чудится, будто меньше они и от дороги подальше. И сам я словно ни разу здесь не бывал, так только – кое-что во сне видал. А этот все болтает рядом: «Так купишь или нет?» О чем он? – думаю, прослушал. Плечами пожал – не знаю, мол. «Решишь – вон мой дом. Внукам подарок сделаешь». Поблагодарил я, слез с брички, сказал, что не сюда мне, перепутал, в верхний аул нужно. Здесь сверну, пешком пойду. Посмеялся он, кнутом на свой хадзар указал и вперед двинулся. Я еще думал, что мерещится. Ноги ватные стали, на валун присел, и в горле щиплет. Долго сидел так, потом встал и туда же пошел. Взглянуть лишь хотел. Ограда прочная была, тяжелая, и дом добротный, крепкий. Осмотрелся, воздуха глотнул и хозяина позвал. Вышел он, ко мне приблизился, отворил калитку (я еще заметил, что не скрипнула, исправно там все было), сам прямой, как труба на крыше, хоть уже за шестьдесят перевалило, и голос твердый, без слабинок, взглянул на меня – и не дрогнул. Я сказал ему что-то, самого колотит всего, а он брови поднял, удивился значит, потом кивнул и обратно пошел. Вернулся и мне руки протягивает, и в них штука эта. А я стою и не пойму никак, чего хочет. И позади все, спиной чувствую, плывет у меня, оглянусь – на землю рухну. Но его хорошо видно, как настоящего. Только не верится, что без обмана тут, всамделишно. Женщина на пороге появилась, и тоже – будто знакомая. Смотрю я, глаза распознать пытаюсь, а у него в них усталость одна, но не обычная, а словно старая, отекшая уже, веками копленная. И у нее не то что-то, другое, глухое совсем, заскорузлое – скука… И памяти в них нет, ни в тех, ни в этих. А я ему уже ладонь даю, а он берет что-то и мне в ответ ту штуку сует. Потом пошел я назад, и мысль в голове единственная: ровнее, ровнее, смотрят еще. Вслепую из аула выбрался, лишь щебенку под ногами видел. Дорога – и та чужая была. Еще звон какой-то слыхал. А по мосту шел (бетонному теперь), на руки взглянул – обмер прямо. Листочки железные дребезжат, по прутьям стучатся, а внутри падаль глаза пучит. Задрожал я, словно крысу чумную в ладонях держал, отшвырнул, как ужаленный – клетка в реку плюхнулась, почти даже брызг не было, – потом у ручья руки вымыл. Вечером больного на дороге подобрали, благо что из другого аула. В чьем-то доме пять дней пролежал и все бредил, говорят, стонал, сирень, как живую, звал.

Он замолчал. Потом сглотнул слюну и попросил:

– Курить хочу.

Тимур принес окурок, зажег спичку, постоял.

– Как же так? – спросил.

Дед прищурился, затянулся, но не ответил.

– Как же так, что брат брата не узнал?

– Сорок лет, – сказал Баба. – И памяти у них в глазах не было. Что ж удивительного.

– Несправедливо это.

Старик молчал. Тимур стиснул зубы.

– Не молчи… Всю жизнь молчал, но сейчас не молчи! Прошу… Я не хочу ТАК!.. Что мне-то делать? Скажи!

Дед пожал плечами и отрицательно покачал головой.

– Рассказал – и опять спрятался? Ты ведь прятался от нас! Всегда прятался! Скажи…

Старик молчал, прикрыв веки, крепко нахмурившись. В согнутых пальцах дымился окурок. Тимур хотел что-то сказать, но запнулся, выдохнул сухой воздух, подбежал к двери. За ней, свесившись с крыши, тянул струи дождь. Двор залило желтоватым отблеском с промытого неба, а под верандой уже наполнилось. Сквозь отверстие в будке была видна черная шерсть Никто и кусок мокрой подушки. Новая будка хранилась в сарае, и пес спал в старой. Он сам так решил. Когда Тимур попытался переманить его в свежесколоченный дом, Никто заартачился и принялся рычать, потом взялся клыками за подстилку и потащил ее обратно, в прежнюю конуру. Баба сказал тогда: «Оставь, без щенят не пойдет. Только он кобель, потому не пойдет никогда». Тимур послушался, но не понял. И понял сейчас, и подумал: «Тот не перестроился. Права не имел. Кто имел – не захотел. А эти двое друг друга насквозь видят. Дед и Никто». Он обернулся. Баба сидел все в той же позе, уже уйдя, уже отстранившись, ожидая возвращения тех, для кого он даже не приходил, про которых знал все, и теперь уже знал Тимур, и остался один, потому что этот ушел, а те знали меньше. И по сути этот, старик, не приходил для них никогда и пришел только дважды – к женщине, ставшей роднее всех родных, и к нему, мальчишке, старшему из тех, к кому еще можно было прийти, кто встретил и должен был уже подпереть раскиданный в прошлом мост и перестроиться. Пришел в последний раз, готовясь к вечному уходу. Здесь, в прогнившем доме, с проржавленной табличкой собственной фамилии, где так и не стал хозяином, хоть прожил столько лет, да и не мог стать, ибо ни разу не забыл, что живет под чужими буквами, под выдуманным кем-то словом, которого для других, прежних, даже не существовало, а для нынешних – в том-то и штука – оно существовало всегда, и ничего, что за ним, нынешние не знали. Но знал он, Тимур, и впустил их всех – и нынешних, и прежних, и тех, с кого начиналось, – впустил в себя, чтобы больше уж не выпускать, они никогда не кончатся: они не кончились даже для деда, а тот так долго прятался – в том числе и от нынешних…

Он прятался и спал в маленькой комнате за печью (кровать и сундук), никого не зовя и не приглашая, убираясь самолично, не впуская ни мать, ни Ритку. Он прятался, но иногда Руслан говорил: «Деда, с тобой сегодня буду», – и тогда он оставлял дверь открытой.

Дед прятался и ел у себя, отдельно, в крохотной каморке, и за столом на месте старшего сидел отец. Старик прятался, и между собой они почти не говорили, а если отец и советовался, Баба ерзал и досадливо морщился, потому что спрятаться не удалось. Он и в поле не работал, но, бывало, украдкой возился у грядки, частенько оглядываясь по сторонам, проверяя, надежно ли спрятался. За покупки говорил спасибо, однако прятал уже ИХ и упорно продолжал ходить в галифе да светлой рубашке. Он прятался и швырнул в печь купленные ему папиросы…

Он прятался с того самого дня, с того дождя, когда смотрел на уходящего под брезентом сына, который шел, чтобы тоже спрятаться – от мельницы, позора, от проклятья, пусть смытого, но смытого смертью – матери, родившей без любви, – и вот он шел, а тот смотрел и знал уже, что вернется, и думал о проданном коне и о том, чего не исправить, и вспоминал, как прятался в камнях, и тогда же (да, похоже, тогда же), глядя из окна на собственного сына, который спрятаться не мог (прохожий!), спрятался снова, но только скоро понял, что ошибся, и решил проверить, и вернулся туда, откуда спрятался сорок лет назад, и проверил, – а в глазах у тех не было памяти, – и потом уже ждал тринадцать лет, чтобы, наконец, раскрыться и – спрятаться навсегда…

Но все эти годы он продолжал прятаться, и уже прятались другие, застилая туманом взгляд или ругаясь в открытое небо, но только те, другие, раскрыться не умели и потому были уязвимей и оттого прятались хуже, так что даже чужим и несмышленым приходилось супиться и тупить взоры…

И вот он раскрылся и теперь прятал глаза, а в покосившейся будке прятал продрогшее тело Никто, а там, наверху, пряталось убогое солнце, а где-то в городе прятались от детей и друг от друга два несчастных человека, а один их несчастный ребенок прятал в косынке свою ненависть к отцу, а еще один стоял здесь, у двери, и не знал, как спрятать все, что на него навалилось, а выходило, что прятались слишком многие, пряча слишком много, и каждый – как спрятанный кусок единого странного целого, а он, внезапно познавший больше всех, не считая старого старика, прятать уже не мог и стоял у раскрытой двери перед прячущимся дождем и говорил: «Нет… Не кусок это…», и потом, когда бежал к дрянной ветхой будке: «Не кусок!.. Это больше!..», и потом, когда тащил за ошейник упирающегося пса: «Больше, говорю тебе!», и потом, когда подгонял его пинками к закоченевшей мокрой собаке (единственной, кто ни разу не спрятался): «Больше куска!.. Совсем не кусок! Его не спрячешь!..», и потом, когда дал волю заждавшимся слезам: «Оно как дождь… Как реки от него, где все сливается!..», и потом, внезапно успокоившись, внятно сказав самому себе: «Жизнь, а не кусок. Его не спрячешь, оно как ливень и реки!.. И ни черта не одинокий прохожий!..», сказав вслух и подумав, что скажет деду.

И не только. Скажет всем.

Москва, 1987

Загрузка...