Посвящаю Кристине – первой из Черчесовых, для которой Болгария стала второй родиной
– Да при чем я? На грамм ни при чем! Разве что пнул ненароком разок – так ведь то ж по случайности, правда! Кутерьма закружилась такая, что рябило в глазах. Не понять уж, где свой, где чужой. На полу кувыркаются, в пыль с башкой укатались и портками трещат от натуги… Сам-то я, как чуток пригублю, перво-наперво в кротость впадаю, табачок засмолю, на насельников щурюсь и лыблюсь, шут знает с чего. Умиляюсь на ихние рожи, будто я не в корчме, а в музее каком, на портреты моргаю. Наблюдаю и радость ракийкой[9]в груди распускаю. Так размякну, бывает, что Райчо Поносника лень наградить матюгом, вот и суди, что за норов во мне! На чухана на этого даже бродячие шавки – и те огрызаются. Лишь завидят его на дороге, ударяются хором в амбицию, от надсады аж пеной исходят. Я к тому, что и тварь подзаборная чует: не фасон человеку сквернить божий воздух… Ну а я, стало быть, там сижу и молчу, никому, вот те крест, не мешаю, Поносника Райчо сквозь зубы терплю. Сам пять стопок всего и уважил, не веришь – пытай Трендафила! Заодно слюбопытствуй, сколько мне полагается в глотку заправить, чтоб с истомы в угрозы насупиться. Коль корчмарь свою совесть чертям не продал, присягнет без нажиму: уж если кому занеймется меня на побой взбудоражить, нипочем не предамся свирепству, покуда смутитель полштофа тутовой, как есть, не приставит. На дурное меня подбивать – тут ухватка нужна. Распаляй во мне злость, да не дрыхай и сам, подходящий момент карауль. Поспевай аккурат до того, как я пивом запал остужу, а иначе не сладить – опять подобрею…
Я к тому, что до злобы мне было не ближе, чем летнему поту до зимней трясучки. Говорю же: пять рюмок! Был бы пьян, обождал бы, покась подустанут, азартом подвянут, а потом раскидал бы всех на хрен и снова-здорово в охапку собрал, дверь – враспашку ногой и в заулок бы вытряхнул. Поступи так, и горя бы нынче душой не хлебал! А меня, вот поди ж ты, тверезость сгубила. От добра моего вся беда и спроворилась. Разнимать их полез, так оттуда мне в ухо кулак залетел, аж мозгу подорвало, ну я лапой невольно и дернулся, а она, торопливая дура, возьми да и в рыло ему угоди. Рефактурно приткнулась, ей-богу! Не свезло пришлецу, что в ручище моей рефактуры, как в гире чугунной: в молодые года с развороту бычка оглушала. Да ты ж меня знаешь, Людмилчо! Я тебя, сорванца, почитай, что с пеленок лелеял. Знакомство с натурой моею имеешь. Человечек я смирный, поскребешь под рубахой – там робость пуглива. Коли муху обижу, сам поперед зарыдаю… Как – метлою огрел? Хоть убей, не упомню. Извиняюсь, конечно, но всяко на свете бывает. Особливо когда из-под носа орехи воруют. Небось на проказу Зубастик Недялко подбил? Незадачно, сынок, ты удумал водиться с таким прохиндеем. Благо, судьба вам сплочение расстроила и развела по углам кругозоры: Недялко с беспутства на нары ссадила, а тебя в полицаи нацелила. И то и другое – на радость честно́му народу…
Почему «подхалим»? Ущемляешь! Жополизом Запрян Божидаров отродясь не бывал. Посему-ка соблазном себя не прельщай: ни пуганья твои, ни погоны меня не понудят скукожиться…
В рассуждение как раз о погонах: сколько кнопок туда понатыкано? Глаз ослаб, хоть иголкой коли… То есть как – ни одной? Вместо них две кривушные лычки? Ну и было б с чего тебе прыгать фуражкой и пыжиться!.. Не терпится правды дознаться, так рассказ старику не корнай. Чтоб пошло веселее, почтеньем своим обласкай, а попрешь вперекор, не ровен час, опять позабудусь, угощу и тебя зуботычиной. Чай, достанет у деда задора припечатать козявку такую…
Эй, погодь! Ты чего? Не зови. Я же так – шутковал. По-соседски тебя веселил, а ты, на́ тебе, морду в пятна окрасил и наугад разобиделся… На кой ляд нам с тобою наручники? Нешто без них мы с препоной не справимся! Лучше спрячу ладошки под зад да и сверху фигурой прижму. Продолжать показанья теперича можно?.. Без охальства, так точно! С всевозможным моим доброрвением… Ничего, разогнусь. Поклониться начальству в ремень – от гордыни моей не убудет. Пресердечно, Людмилчо, тебе благодарен. Или вам, господин старшина?..
Ну так вот, господин старшина, дозволяйте тады докладать, как оно приключилось намедни, что село Дюстабан взъерепенилось и с трудом избежало разврат преступления. Не забудьте в расчеты принять, что Запрян Божидаров, неподсудный и преданный друг старшины Баламазова, изложил старшине Баламазову эти ценно-бесценные сведения по своей же гражданской охотке. Заодно укажите в бумагах казенной строкой: мол, сообщал без утайки и соблюдал свой рассказ в самобытном порядке задеваемой им постепенности, вычисляя события и факты примерно с заранка вчерашнего… Вы покамест состряпайте эту помету надлежаще чиновничьей грамоте, а я в кулачок посмолю в колидоре, нервы дымом поглажу… Не положено? Вишь ты, режимы какие… Ничего, дед Запрян на уставность властей не в претензии. Водички хотя бы глотнуть разрешите? И на этом спасибоньки!.. Никак нет, замолкаю! То есть, напротив, сей миг вывожу разговор на свое беспритворное вам показание…
Начиналось злосчастье с говна, уж простите меня за вонючее слово! Продираю я, значит, глаза, а в будильнике даже еще не блеснуло: время, стало быть, раннее, для житья на ногах непригодное. В интересах проверки я лампу зажег и очками глаза подкрепил: так и есть, разметель-колыбель! Половина четвертого только. До подъема еще два часа. От досады сругнулся, в постельке присел, худо-бедно в горшок напрудил, свет опять погасил, лег обратно в подушку и по новой ко сну изготовился. Лежу на боку, черной ночью дышу, дрему брыкливую, точно кобылу, с узды не спускаю, по кругу вожу, а уснуть не снырну: что-то вроде мешает, тревожит, только что́ – не поймаю. Повздыхал, поворчал, поворочался – без толку! Когда так, подскочил и – во двор. Потянул за пахучесть чутьем, к нужнику захромал и насилу не вляпался в самую гущу. В темноте различаю: колышется влажно и стелется уймой подвижной, будто лава голодная. Задрожал я мыслишкой и суматошно прикидываю: откуда в моем огороде разложилась дерьмом катаклизьма? Никак, дверку напором сорвало с петель да запасом своим изнутрей и повыползло… Слышу по чавканью, что по дорожке вперед пробирается, а еще, где кусты задирает, хрустит – эдак вот, трыкает прямо: трык, да трык, да трык-трык! Измарать норовит мне миязьмой все ягоды. Ну, я нос зажал и – к сараю. Подхватил два ведра и лопату, воротился, заполнил до верху, а куда отнести не придумаю. Прежде грязищу в помойную яму сливал, а теперь-то во что, коли яма сама переполнена? Постоял, постоял и к тем грядкам рванул, где картошку на Пасху садил. Наберу ведра оба, таскаю. Корячусь впотьмах, взмок до пят и к одежке прилип, а заря, разъедри ее мать, все никак не проклюнется. Вонища такая – до слез прошибает, а краев-то сраженью не видно… Заскучал я, запыхался, точно кашлем простужным, давлюсь унижением. Вдруг – возня за забором. Чтобы лязгом себя не морочить, я ведра на кочки сложил и слух навостряю. Ага, и взаправду! За оградкой, шагах в сорока, шебуршат вперехлест голосишки. Два из них укоризны свои в похабень изъявляют, грубиянством мужичьим топорщатся, ну а третий в закрайке кудахчет занудное дамское хныканье. И чего это, думаю, ушлый сосед в непотребную рань обустроил семейное сходбище? Быть не может, чтоб мы с ним причиной срослись: лет уж тридцать молчим и в затылки харкаемся – с той поры, как в снегу я его извалял, а в придачу к разладу побойному окрестил потаскухой его удалую супружницу. Между прочим, не врал! Хулиганка была. Самолично ее по амбарам топтал, а когда по зиме надокучила, отогнал, от греха, к благоверному. Не с руки показалось семью разбивать, а теперь вот, бывает, жалею: овдовел, и порою тоска заедает. Ни ухолить кого мимовольным подарком, ни тебе застращать по закону… И ведь что характерно: жену-то почти не мутузил! Неказисто, Людмилчо, со мной обошлась несогласница суженая. Одногодками были, дружили. А чтоб кровь не густела, не вязла по жилам в смолу, до последнего с нею собачились. Выходило заядло – так, что спорливым юнцам не уступим. Драться особо со мной не дралась, поцарапами внешность не часто калечила, зато уж ругнею швырялась – береги только уши! Костерила болюче и смачно, а еще, как покосится, дыры во лбу прожигала – все одно что шуровку воткнет в переносье и крутит. Полвека делили и кров, и услады, и хвори. Пообвыклись друг к дружке, стерпелись, попритерлись за долгое время боками и душами. Баба была она веская, статная: что характер у ней, что громоздкость, что выправка – все равно как из дуба порублены. Да ты сам ее помнишь, Людмилчо… Верно подметил: владычица! Подходящей прозванья не сыщешь… Думал, схоронит меня, так едва ли слезою щеку оскользит, а Дафина моя вдруг сама и сойди с борозды в позапрошлом году, аккурат под веселье на Трифона[10].
Прохлаждалась с утра на крылечке, на весеннее солнце моргала и кривлялась нестройно бровями – исковерканно как-то, зачудно. Облик столь непохвальный, чужой, будто в тучке знакомца привидела. Потом пальчики в рот заложила, по-разбойничьи свистнула, но куражом поперхнулась и в горло ногтями вцепилась. Я еще и решить не созрел, прыскать со смеху или выдергивать женщину из затруднения, а она уж, бедняжка, закончилась: покатилась чувалом по лестнице, на приступке поджалась ладошкой, несуразно стегно оголила и красой своей набок повытекла. Только что спутницей жизни была, а минутку спустя уже труп, к тому ж нехороший собой, жутковатый, нелепый какой-то.
Удружила Запряну старуха! Мне бы резать лозу и вином себя баловать, а я из Болярцев на бричке трясусь, громыхаю сколоченным гробом вперерез бесшабашной толпе, пьяным харям да гайдам заливистым. Тенчо Оторва привидел меня, кулаком погрозил, подразнился кувшином и давай совращать мне неловкость кощунствами:
– Эй, дружина, вдовца угощайте! – кричит. – У него нонче жажда такая, что и в море не хватит глотков на ее притупление. Пей, бездольник любезный. Вкуснее вином захлебнуться, чем горем безвыгодным!
Я, понятное дело, противлюсь, а толпа знай себе наседает: пей, мол, дедка Запрян, под завязку залей весной душу, глядишь, и кручина тебя поотпустит. Ужели дерзнешь хоронить в неположенный день? Сколько лет Дюстабану-селу, а ни разу на Трифона тут могилу не строили. Чтоб надрывались старанием вусмерть в трудоемком на выпивку праздничном деле – бывало, а вот чтобы погосты кормить супротив ликованью народному – мы не упомним. Посему, вразумляют, приличия нам не ломай. Днесь попразднуй, а завтра предашься печали. Да и мы подсобим с утреца сердоболием.
Порастрогался я, приуныл. Чтобы носом публично не хлюпать, опрокинул в себя три стакана – без зазора меж ними, один за другим. Кажись, подлечило: от рутины прискорбья на самый чуток, а воспрянул. Набойчился врачбу усугубить и жахнул еще два догоном. Организьм отозвался, нутром заурчал, похвалил. Пренебрегнуть намеком его я сробел. Для проформы вздохнул безутешно, эхнул, плечом всколыхнулся, отбросил поводья, тем же махом надменность свою уронил и за нею пополз на попятный: разгрузил себя с брички, обнялся с заступником Тенчо, мимоходом всплакнул и пристроился к шумному люду.
Эдак вот, незатейным поступком, обусловил себе по сердечности чувств неминучее впредь посрамление. Словно мало ей было меня облапошить покражей Дафинки, обернулась судьба в новый раз вероломщицей. Выражаясь совсем протокольно, обесчестила горе вдовцу Божидарову, насаждая подпольно в нем страсти гульбы и буянства… Прокутил я беду от утра до утра – оттого, попеняю себе самокритикой, что еще до заката всю память в бездонную чарку сронял, а в обратном порядке и капли не выудил. Сколько принял оттуда услады, столько туда возвернул своего трезвомыслия. Вот такая неважная физика!..
Ночь провел неотчетливо, смутно. Помню, песни горланил – сперва у Оторвы в незваных гостях, а впоследствии времени, как обоих его воркотунья повыперла, глотку драл у корчмы Трендафила, сокрушаясь ногой по запорным дверям. Так охрип, что шептал всякий крик две недели потом. А очухался, ты не поверишь, в гробу! Глаз открыл – темнота, только серость полосками вдольными, а полоски те у́же волосика. Руку поднял, пощупал – доска. Поднапрягся, отжал, крышку вон повалил. Сиднем сел, подышал, свесил накось башку, блеванул. Хорошо, что своим безобразьем засмертные снасти не спачкал. Наверх поглядел – там неспелость одна: вся весна в хмурь да тучность повыцвела. Одежонку обшастал и вычислил, что дождем на меня моросило, оттого-то, видать, и полез я растяпно в укрытие.
Подработал локтями затекшим ногам и привстал, переполз кое-как к передку, взял поводья и тронул.
Приезжаю домой и – к Дафине с повинной: так и так, мол, лукавый попутал, уж ты не гневись, извиняй. А у ней, как назло, то ли с холоду, то ли с нормальной покойничьей вредности, книзу рот оттянуло, и теперь будто скалится желтым клыком, угнетает ужимкой мне совесть. Постоял я, помучился, сколько воля меня подпирала, потом заспешил за подмогой к Оторве. От него захватили транзитом четверку цыган. В дом вошли, поздоровкались вежливо с барыней, молча шапки помяли, подпихнули простынку под спину, подцепили с концов и в ковчежец с почетом сложили.
Отпевал поп Евтим, да еще два десятка баклушников у нас на дворе оттопталось, а вот на кладбище выйти с похмелья добровольцев сыскалось не шибко: три карги из Катуницы, две племяшки из города (этим было как раз по пути к остановке автобусной), колченогий Рахим-стеклорез, Тенчо Оторва, я сам да цыгане. Итого – ровно дюжина. Коли с усопшей, то даже и чертова.
Токмо в бричку мы гроб приспособили, Тенчо подле меня подсадил и кивает с ухмылкой нечестной на мою безответную женщину:
– Повезло привереде с удобствами. Тебе вот, к примеру, провозочный транспорт к погосту никто, хоть плати, не согреет.
Желал ободрить, а случилось навыворот: сырость только развел. Расслюнявился я, как припомнил про наше с Дафиной бесчадие. Молод был – на сей счет не тужил, ну а нынче некстати роптанием дополнился.
С того бездоходного дня стал я помалу черстветь гуманизьмом. Щепетильность во мне оголтела, хлебосольствами напрочь сбанкротилась, деликатность моя увлеклась огрызанием. Жизнь прожить и никем опосля не продолжиться – как-то это угрюмо, неправильно. Впечатление от жительства портится. Так, Людмилчо, и знай: коль детишек себе не завел, умирать будет скучно, покомканно…
Ты прости, старшина, что докладом свильнул на присущие личные трудности. Занесло переметчивой мыслью в поруху семейную. Чтобы дальше тебя не томить, выправляю допущенный крен и вертаюсь обратно к проблеме навозной конфузии…
Ежели кратко о нашем позоре показывать – затопило село им без вычета: кого по лодыжку, кого по крыльцо, а кого до ограды промазало.
Токмо солнце кромешность продернуло, чуть лучами угодную мглу растопило, как мы ахнули разом и обмерли. Зачесалось у каждого удостовериться. К полседьмому утра запрудили собой пострадальцы все улицы и потянулись шнырять по соседским укромностям, изловчаясь побегливым глазом их ущербы сверять со своими уронами. Постепенно заметили мы удивительность: петухи по заре голосить не сподобились, а взамен кукареков курлыкали, будто досужие голуби, и содержались торчком по насестам без охотки к загонным хождениям. Неотложно с диковиной этой уродилась другая: заселилась летучесть не в птицу, а в расу кошачью. Точно бестии лютые, кошки метались по вздыбленным кронам, визжали на ветер, потом обдирались в шипенье и точили когтями кору по стволам, присыпая древесным хлопьем исподнизу ползучие к нам неприятности. Про собак ничего рассказать не могу, потому как не вспомню вчера ни единой успешной собаки. Не иначе, попрятались тоже. Взять хотя бы Проглота, дворнягу мою: к будке шкурой прилип и рычаньем меня изнутрей упреждал, сторониться себя уговаривал. Мол, не суйся ко мне, я зловонством отравленный. Обожди ты, покуда свою озверелость в безвредство поправлю, не то безотчетным покусом командирство твое изувечу.
Вот такие, Людмилчо, дела чародейные в нашем месте отшибном варганились!.. Как показанье мое ни верти, а вело себя утро неграмотно: всюду нестрой да бедламство.
Ну и вот. С рассвета и часу вполне не прошло, а уж картина для нас приоткрылась пейзажами и опровергла в смятение умы до безумия: от начала до края село Дюстабан погрязло по самые уши в дерьме!
В этом моменте, Людмилчо, укажу аргументом на охватившую нас невменяемость: огорошив вторженьем внезапным, сочетало невзгодье селян воедино – что ненавистников, с детства завзятых, что испокон охладевших друг к дружке любовников. Посплотился народец и стал вунисоном в затылках поскребывать. Бабы тоже стабунились, завыли гурьбою беду, а когда вошли в раж, нахлестали своих мужичков раздобыть поскорей исправление жизни. Та́к вот, толкучей артелью, нас понесло к Трендафилу.
Восемь еще не пробило, а корчмарь уж тер стойку и караулил поживу. Мы ему помешать второпях не настроились: сперва по стакашку закинули и самодельным раздумьем себя пожалели, потом погалдели, для форсу позлились и повторили по кругу питейные выборы. Засим приступили к порядковым действиям: для начала сослали в Асенки гонца, наказав Детелинчо, Заимову сыну, доставить авралом в село говновоза Флорина Григорова, гражданина оседлости тамошней. Закупили под эту задачу ментовку[11] в неровную складчину. Больше всех, ибо кмет[12], отстегнул Мирослав Воденичев. Остальные сдавили на стойку кто лев, кто стотинки. Я ж ни гроша от себя не набавил. Обусловил решение жадное логикой:
– Все равно что наперстком болото сушить. Там поклажи на сотню цистерн, а у этого хрена Григорова – хоботастая бочка одна, да и та будет ведер на двести, не более.
– И чего же нам делать в таких обстоятельствах? Лопатой самим ковырять необузданно?
– Самим – не самим, – говорю, – а решателя бы поискать нам нелишне.
– И кого ж это, дедка Запрян?
– Кабы знал, – усмехаюсь, – блокаду с двора своего устремил бы давно в истребление.
– Тьфу ты, старый чурбан!
Раскурился я пряной цигаркой и внушительней дымом завесился. Как обжился в тумане прищуром, подморгнул Трендафилу на действие. Снова по кругу бутылку пустили, взбодрились и даже маленько сознаньем нахохлились, а кмет Воденичев на стуле поерзал и неуклюжится мимо застенчивым зрением:
– Может, в город сгонять заместителя? Эй, Стоянчо, поедешь? Туда да назад – два часа. Обернешься быстрее, чем пена в бокале прокиснет.
А Стоянчо, не будь дураком, стопки три уж успел хлобыстнуть.
– Не имею возможного права. Коли б раньше меня озаботил, я б спиртного не кушал. А так – полицаи меня за рулем не поймут, изобидятся. Может, себя на признание выставишь?
Воденичев, лицом вперекоску, ему отвечает:
– Не словчить мне, коллега Стоянов. Как я к ним нарисуюсь с проблемой такой? Я и фраз подходящих в себе языком не нащупаю, чтоб не выглянуть после посмешищем.
Оторва ему предъявляет похлопом сочувствие:
– Твоя правда, начальник. Дюже неслыханный наш неуспех, оттого и весьма унизительный. Добро бы, к примеру, трубу прорвало. Дак ведь нету у нас ни трубы, ни системы приемки говна, а одни лишь сортиры на задних дворах, позабытые модой дристалища.
Остальные созвучно угукнули. Потом Ицо Беспалый к печали уныние пристегивает:
– А жесточе всего, – выступает вперед животом и за помочи нервами дергает, – что вину на другого не свалишь: что́ в очко наложил, то и выплыло. Как возможно такое в ученой теории? Между прочим, Закарий, к тебе обращаемся. Разъясни нам напавшие сложности с точки зренья научных анализов. Или ты не учитель с дипломом казенной печатности?
Закарий Станишев очками вспотел, губошлепство жует. Смежно Додю Величков сидел, подкрепил ему мысль подзатыльником. Тут понесло книгочея:
– Полагаю, проблемы у нас чрезвычайного свойства. Может статься, из недр дефеката вопиют хилософские каверзы, ибо с общих физических принципов вероятие таких деградаций мало до ничтожности.
Не понравились публике выводы. Бай Пешо Бакларов взмахнул костылем и пеняет под нос им Закарию:
– Как же это мало до ничтожности, коли нас же в ничтожности вывело? И с чего это вдруг забурлило из ям выгребных неуемной какашестью, а с погоста, к примеру, ни разу мертвячное тело не выперло? Что-то, братцы, наводит меня на прискорбные вдрызг подозрения. Никак злопыхатель завелся у нас в Дюстабане. Да такой, что еще наторелость имеет в идеях взрывчатки и химии…
Не успел досказать, как заика Авксений Турушев опупел на него пучеглазием и восторженно так осеняется:
– Ультразвуком взрывал нужники нам! – а дальше загыкал.
– Гаденыш, – закончил его обзывание Груйчо Папазов. Потом оглядел мужиков и вопросом прошил до поджилок: – Только кто здесь такой даровитый к преступным способностям? С той поры, как Манола-Занозу порезали, а Недялко в острог упекли на пожизненность, нам крамолой куражиться не с чего. Подлецов-то с лихвой наплодилось, да вот чтобы еще и профессоры – незнакомая слишком история. Не стыкуются тютельки эти с реальностью.
Понурил собрание Груйчо. Захандрили сельчане, а как сокрушеньем наохались, позвали бутылку на выручку. Захитрились меня обойти стороной, но корчмарь засопел неповадностью и прицокнул на рожи нахальные: дескать, совесть имейте, на Запряне скупиться не смей! У него за плечами лет больше забылось, чем у вас впереди не запомнится.
Как налили, я сразу рюмашку дном к стойке прижал, обнимаю любовно ей талию, близоруко глазами оттуда лакаю, а устам пересохлым лизнуть не даю: экономлю. Слышу, посуда за мной дребезжит потрясением. Оглянулся – то поп наш Евтим перхоту прогоняет из горла, к проповедности речи готовится.
– Ежели паства не против, освещу вам опасности спудные. По всему наблюдаю в скандальном событии вероломные козни треклятого дьявола. Отчего бы иначе терпели изъяны и протори люди не токмо поганые, но и безгрешные тож?..
Отследил нашу мнительность пристально, в победительный грохот откашлялся, эхом грозным от стен насладился и бровями узорно нахмурился. Потом продолжает баском назидание:
– Коли будем мы верой устойчивы и предъявим увертливым бесам незыблемость, одолеем напасть сообща Божьей милостью. Посему предложенье советую: зачинать расчищенье не с одноличных угодий, а с сокровенной крестом православным обители. Не прибравши хоромы Господни, как извести́ со дворов наших скверну раздольную? Сплотимся же, други, во имя Христа и земного приюта Его!.. Соскоблим бескорыстьем заразу с наделов церковных и около. Ибо так оно до́лжно. Аминь.
Вдохновились мы речью не шибко. Заместо приятия сердечного бормотанием мрачным окрысились: кому же охота, пусть даже за веру, в отхожестях чуждых горбатиться, да еще поперед своих собственных, в которых копаться и то никому неохота?
Повздыхал-повздыхал поп Евтим да и плюнул:
– А подай-ка нам всем, Трендафил, по стопарику. Оторви от души и от прибыли. Разве гоже из общей беды получать в черный час неудобную выгоду?
Пожеланье народ поддержал с оголтелостью. Да только куда там! Корчмарь кулачищи протер полотенцем и отпором Евтиму дерзит аккурат в хладнокровие:
– Не могу я идти против совести, батюшка. Эдак сам же меня епитимьей замучаешь. Лучше останусь служить на питейных позициях. Корчма – та же церковь, только обряд причащения другой.
Поп Евтим покраснел и ухмылкой ехидной смутьяна стращать надрывается:
– Это что ты такое городишь? Как взбрело тебе в лысину перед рясой моей богохульничать? Растолкуй нам, хапужник, с каких колобродств ты удумал паясничать?
Трендафил пожимает могутным плечом и громадиной тулова бычится, за насилием скрытным лезет лапой под стойку, гундосит медлительно:
– Разъяснение… мое… незатейное, – говорит, а сам там шныряет невидимо. Как нащупал тесак, удоволенно выдохнул и представляет попу рассуждение: – Люди в храмы заходят почто? Поделиться бездольем и скудными радостями. Точно так и в корчму. Ты, Евтимчо, их лечишь бальзамом псалмов и кадилом, ну а я – божьей искрой, в сосуд уколдованной, да еще прилагаю довеском свое заспасибное долготерпение. От тебя ждет народ утешительства, а когда не находит в достатке, добирает его через рюмки в моем заведении. К тебе и ко мне преподносят товаром свои упования, только в придачу к мечтаниям светлым сюда волокут и скабрезные речи, и злобу звериную. Опьяняются ею – и сразу в корчму, чтобы пьянством ее облапошить. Неужто же эти размены не стоят разменной монеты? Стоят, конечно! Ну а я с тех разменов на скромную сдачу живу. Так с чего бы мне, отче, поощрять в человечестве алчности? И какого рожна растлевать дармовщиной моленников? Буде так поступлю, уподоблюсь я ханжеством прихвостню дьявола, нет? Сдается мне, взбалмошным кличем своим ты проверить решился мое благочестие. По-другому издевки твои понимать не рискую.
Законфузился поп, завозился клешней по столу и бубнит:
– Нет так нет. Настоянием тебя допекать нам нужды не приспичило. Прояснились воззрения твои, только все же ты, братец, тогось… Не мухлюй. Копотливей слова подбирай. Чай, корчма – не господняя церковь, а даже примерно напротив – господняя боль.
Трендафил уточняет:
– Заодно исцеленье от боли детей Его страждущих, нет?
На том и почокались.
Токмо градусом выдохнули – зарычало мотором в окне, подкатило поближе, бухтением заглохло и дверцами хлопнуло. Мы поглядели вопросом на выход. Сперва Детелинчо в проеме означился, а следом врасшатку и наш говновоз вырастает, левым глазом навроде поддатый уже, но вторым еще зоркости держится.
– Кто не в курсе, – ковыляет бухим языком Детелинчо и тыкает пальцем в приятеля, – вот Григоров Флорин, как на блюдечке. Доставлен в комплекте с приемно-отсосной машиною. С ними транспорт колесный и бочка. Разрешите сдать в руки.
От обоих аптекой разит. Натурально, ментовки до самых макушек наклюкались.
Кмет прогнулся навстречу, раз восемь им руки пожал и хлопочет стеснительно:
– Может, давайте сейчас и приступим? Или есть перед тем изволения?
– А то! – хулиганит Флорин, сам уж и локти скрестил перед грудью для важности. – О своих предпочтеньях желаю уведомить. Поимейте в виду, что расчеты я строю не метром кубическим, а добычным в моих интересах повременным методом. Как по сделке столкуемся, так и возьмемся выкачивать ваши излишества.
– А вы, извиняюсь, объемы прикинули? На такие объемы бы скидочку…
– Три процента – не больше, – обрубает Флорин. – Только в двух экземплярах. У меня формулярчик имеется.
Насилу убрались. За ними зеваки базаром рванули. Для устоялости сведений, указую на них поименно: Додю Величков, Ивайло Чепилски, Закарий Станишев, Страхил Светлозаров, Трындю Хрусанов, Чочо Шипчанов, Чочо Киряков и Чочо Невенов, туда же и Шмулю Станоев, Спасьян Спиридонов… Вот тебе первый десяток. Погоди-ка, по новой на пальцах загну: Василко Василев, Гыдю Паунов (хотя Гыдю, кажись, загостился в корчме на подслушку небрежностей наших, так что прохвоста назад отгибаю), Рахим-стеклорез вместе с сыном Мюмюном и пасынком Руждием – эта троица точно, а еще Муравей Караманов, Паисий Даскалов, Кеворк Казасянов, Баграт Демирджян, Карапет (его шурин), Филатей Пападопуло… Ага, уже двадцать… Фытю Узунов, Топалко Радмилов да шестеро братьев Блатечки. К ихней шайке приплелся и Тенчо Оторва – даже дружок мой ближайший, и тот не сдержался солидностью!.. Три десятка, не меньше. Зато тесноту в помещении нам впополам разредили, еще и смекалкой пространство удвоили: как говорится, дурак вышел, а ум не ушел.
– Ни хрена у плюгавца не сладится, – предрекаю я катавасию. – Увязнет в излишествах наших своей хитрожопостью.
Трендафил подкрепляет:
– Неподъемно ему допотопностью техники конкулировать с нашей разливностью. Грандиёзы не те. Все равно что оспаривать кукишем кару небесную. Верно я хожу мыслью, батюшка?
Поп Евтим не приветил сравнение смелое.
– Иногда, – говорит, – дабы черта спугнуть, довольно бывает перстом шевельнуть. Главное – веровать, дело известное.
Не созрели еще мы ответами, как гонец Детелинчо Заимов в беседу протиснулся, что-то промямлил, потом хохотнул, приласкался кудрявостью к стойке, и – нате вам фокус! – захрапел невоспитанно мятными бульками.
Когда над мальцом оторжались, я затравку корчмарю подсовываю:
– Ишь, Трендафил, как ментовка твоя ухайдакала парня. Видно, градус в ней истинный, злющий. Так и тянет проверить нектарку придирчиво.
Шутковал я, конечно, но в подкладке у шутки надежду лелеял. Ага! Перетопчешься. Накося выкуси! Не поддался корчмарь на крючок, осудил мой порыв распеканием:
– Дед Запрян, не балуй. Выканючивать выпивку даже обшмыгу не красит, а с твоей стороны так и вовсе – одно неприличие. Человек ты, вестимо, не щедрый, но и не жадный, как будто, до полного свинства. Коли так, соответствуй сединам и не роняй в нищету состоятельность возраста. Хочешь выпить – монету гони. А жалеешь монету, водой наливайся из крана, я хоть сколько тебе нацежу.
Рассердил меня скряжник своим нареканием! Иль не знает, что мне организьмом не выжить, коль за каждую стопку ему возмещать из карманов, нуждой до кальсон одырявленных? Не моя в том вина, что бутылка ракии мозгу мою в плен не берет, а токмо щекочет изжогу под ложечкой.
Было время, забавой себя я морочил: как занесет в Дюстабан лизитёра, вызывал его меряться пьяными силами. Кто кого перепьет, тот другого деньгами и платит. Вот когда отводил Запрян душу! Чем здоровей попадался дуэльщик, тем мне удойней.
Раз приехал бугай из Бургаса: двухметровый детина. На себе еще пузо привез, воооот такое казанище! Твердое, в дульку пупком. Страшновато мне стало, Людмилчо, поражением сбыточным трепетно. Богатырский помет, да и только! Подавлял меня массами явственно и возбуждал мне в груди колебания. А Дафинка мне уксусом в рану и шпарит:
– Сбезобразит тебя он, Запрян. До могилы допьет – не заметит. Ну а ежели милостью Божьей не вымрешь, поперек всех увечностей выживешь, от корчмы будешь козликом драпать. Для себя я при всяком раскладе убытков не вижу. Оттого нагнетать возражений напрасно не пробую. Да и разве волшебница я, чтоб отвадить тебя от ракийных моро́к! Ведь тебе этот яд слаще статей моих и бодрее моих же побоев. Посему я в злорадном настрое предаюся любой непреложности. Иди и упейся, а там поглядим, что, да как, да куда. Вот такой мой тебе белый флаг.
Бередила геройство во мне ужалением. Подстрекала подначкой на подвиги ратные, а когда вспетушила приемлемо, проводила знамением крестным на схватку с верзилою…
Поначалу в корчме я чуток буксовал, отвлекался на каждую зрятину. У жлоба же со старта пошло как по маслу: хлещет, будто там не ракия, а воздух лесной. Трендафил наливает нам вровень – всегда до покромки стакашка, – сам же в украдку ворочает глазом: дескать, воюй до упора.
Слово за слово, рюмка за рюмкой, смешок за смешком – наконец и меня отпустило, отношением к жизни расслабило. После двенадцатой стопки во мне приоткрылось на щелку дыхание, вороватость из сердца куда-то потаяла, за пятнадцатой рюмкой снутрей каблучками по ребрам затуркало, а после двадцатой я ожил совсем и пошел с чужаком на была не была.
Угощались мы в смак до четвертой бутылки, а на пятом снаряде, гляжу, мой бургасец волдырит кадык, разбухает щеками, надсадно сопатится – так пыхтит, что как будто агонией стонет… Думаю, вот оно, близко победушка. Ан нет, не сдается упрямец, хоть сам уж на рюмку не может смотреть, отвращеньем на ощупь терзается. До седьмой продержался настырностью, но уже на середке бутылки сковырнулся и на пол порушился. На полдня и на ночь, почитай, обезглавился. Там, в корчме, и продрых под замком, только утром водой окатили, кое-как растолкали пинанием. На прощание выдали пива на путь восвоясный. Покидал нас убытчик печально-счастливым: во‐первых, все деньги на пойло спустил, но, с другой стороны, хорошо, что не умер…
Я к тому, что со мною в питье воевать – незавидная участь, умотная, великанам заезжим – и тем неподсильная. Сколько выиграл боев я, сейчас не отвечу. Может, сотню, а может, поболее. Но спроси хоть кого, подтвердят: едва ли не всех одолел я застольным нокаутом.
По таким временам Трендафил-стрекулятник Запряна повыше ценил! Оборот поднимал на моем удовольствии. Замечательно ладили бизнесом. Но потом разнеслась моя слава торнадой до самого Сливена. Затащила меня в щекотливость, не спросясь, в знаменитости вывела. Никто не желал уж тягаться со мной одаренностью, потому как сквалыжное племя болгары, на рисковые ставки прижимисты! Чужеземцы, слыхал я, другие. Тем подавай колориты, носийные[13] пляски, забавности разные, ну и платят они торовато, без доморощенных скупостей. Только откуда у нас иностранцам-то взяться, скажи? Где там мир, где страна, где София, где Пловдив, а где – Дюстабан, позабытая картой засклупина! А в засклупине той недоходною славой своей прозябает Запрян Божидаров… Так что таланты, Людмилчо, полезней зарыть под молчок и хранить в темноте до пришествия нужного случая. Вот на чем обчекрыжился я! Слишком выполз талантом наружу…
С той славно-бесславной поры серьезной удачи мне не было долго – лет тридцать. И корчмарь это все очевидел, оттого и подмогой сочувствовал. Иногда под шумок из заказов чужих подливал, как подельник подельнику бывшему. Отношения наши не портились. Потребляли мы их осторожно, разборчиво. Лишний раз я ему не моргал, да и он не базулил меня подношением, клиентуру свою не раздразнивал. Потому-то обида меня всколыхнула, когда Трендафилчо упреком прижал. Сижу и внушаю себе: ничего! Недолго копить барыши стервецу. Самое большее – день или два, покамест к болотам навозным сюда не нагрянет комиссия. Карантином запрут и подсобку замко́м опечатают. А потом дезинфекциям лавку подвергнут, замучают жмота проверками. Вот где будет мое Трендафилу возмездие!
А корчмарь точно чует:
– Ты, Запрян, не бушуй. Подкосили терпежность мою безысходности. Не люблю я, когда объяснения пакостям нету. И ведь знаю, что слеплены мы из неважного теста, а все равно удивляюсь: ну почто бы карать нас судьбе измывательством? Может, мы и уродцы, но как-то с ее стороны некультурно – бичевать насмехательством всех что ни попадя. Милосердие где? Тут ведь штука какая: коли нету для нас милосердия, бога тоже как будто бы нету. Доверяться ему я не так чтобы верую, но и как-то не хочется вовсе лишиться возможности, нет? Оттого, – говорит, – угнетаюсь нахмурными думами: не иначе, знамение вышло. По-другому, с чего б это нам изгваздало парцеллы[14]? Установишь причину, бутылкой проставлюсь, клянусь! Только ты не сумеешь, ведь нет?
Зацепило меня, старшина. Обернул я полсташку, натужился так, что аж клацнуло в ухе. Столько мыслей обычно блуждают в башке, ну а тут, разметель-колыбель, до одной улетучились… Не мозга, а миздрюшка какая-то! И тады я, Людмилчо, всплакнул. Осознал, что уж больше себе не сгожусь, и разнюнился. Чем мне дальше-то жить, коли мудрость моя невозвратно смекалку утратила? Замутился я глазом и признаюсь в непригодности:
– Не могу, Трендафил. Отреклось от меня озарение. Раньше шастало рядом, а нынче чего-то сугрюмилось.
Корчмарь изневесь закивал, заискрился под лампой бутылочным факелом и подливает мне в рюмку прохладным сиянием:
– За слезу за твою, за лучистость ее неподдельную. Сколько лет тебя знаю, в расстройстве таком не упомню твою мордофизию. Посему и себе в кои веки плесну-ка вторую. За твое, дед Запрян, неуклонное здравие!
Хлоп – и выпил, до дна опростал! В пересчете на мой искушенный манер получалось примерно, как если б я сам три бутылки слакал. Трендафил уж и так всю корчму в изумление поверг, наподдав по стопарику с батюшкой в отмечание их перемирия… Коли ты, старшина, подзабыл про крутерии наши и привкусы, освежу твою память на их бесподобности: бесхмельным влачить свои дни в Дюстабане исхитрялся почти что никто. Лишь корчмарь подавал нам двужильный пример закаленности истовой. Сим малахольством и самовредительством вызывал восхищение у баб, но и жгучую ярость у них расшевеливал:
– Как не срам тебе, дюжему борову, нам мужей до усрачки спивать, самому оставаясь в кристальной тверезости? Для кого только копишь зажиточность скучную? Ни жены, ни потомства, ни юбки подбочной. Может, конструкцией ты по обратной резьбе изработанный?
А корчмарь на них брезгует:
– Дуры вы. И от этой вот дурости ваших мужей я ракией спасаю. Оттого не женюсь, что на них насмотрелся. Отвратился на вас их тошнотным страданием. А не пью потому, что по пьяному делу загремлю я и сам в ваши сети безвылазно. Больно дурости в вас заразительны. В добавку оснастка коварная.
Выходит, погибельность их Трендафил признавал. Но чтоб самолично опробовать – сей невидальщины не было. По крайности, мне про кобельные шашни корчмаря неведомо. Никогда не сходились мы в девственном пункте его биографии. Я, конечно, за каторжный выбор его уважаю, однако себе под штаны ни за что б не примерил такое мучительство. Да и даже теперича!.. Напрасно, Людмилчо, гогочешь… По секрету тебе щепетильность открою: мужчинскую твердость свою Запрян Божидаров поныне донашивает, хоть, чего уж лукавить, не в прежних разящих количествах… Откуда такое упрямство? Должно́ полагать, я весомостью этой наследовал дядюшке Начо, отцовскому старшему брату… Ага! Так и знал я, что вспомнишь… Точно, с рождения глухой и немой… Пастью щербатый и кожей небрито-пупырист. К тому же с обглоданным правым мизинцем (порося поработало: по младенчеству выполз из люльки и в корыто ручонкой засунулся). А еще, как ворчал по-немому, так размашисто брызгал слюной и локтями лягался. Девяносто три года сменял, а болеть не набрякся старанием, да и умер шально́ – почитай, что от радости жизни: перепивом себя утомил и у речки под ивой задрых. Не заметил во сне, как по травке скользнул и пустился душою в подводное плавание. Отловили лягушкой раздутой в Катунице… Верно память свою ворошишь – рёву во двор набежало немерено. Три деревни гребтели навзрыд – вон сколько плакс дядька Начо попользовал! Смотришь, бывало, идет по селу молодец непонятного росту и наглости, самому лет пятнадцать, а выше папаши на три головы, смежно мамка его карапузно гузном телепается. Усмехнешься на эту картину и думаешь: никак, Атанасов побег обнаружился. Вон и челюсть в лопату, и плечи бревном, напирают на встречные гоноры…
Ох, и много таких болдырей по округе бродило, безотцовщин с отцами рогатыми! Те, кто с дядюшкой Начо знакомство не близко водили, при виде его немоты опрометно жалели его инвалидности. Видать, про себя вычисляли, что нету в нем проку для женских штукарств, потому как чего с него взять? Невдомек, что в поломке его разговорной как раз и таилась для баб многоценность: совратит на гульбу – никому про растлен не сболтает.
Случалось, милухи его ошибались неряшно и тем понуждали мужей к преткновенным расправам. На баталии с Начо отместники шли без горения: носить на макушке рога – неудобство громоздкое, но когда их еще на тебе и ломают – тут уж вовсе расстройство болючее. Перед схожденьем с забидчиком обрастали доступно дружками и, ракией подзужены, выбирали подсобы серьезные: этот вилы трясет, тот дубиной вращает, ну а третий тесак с топором за кушак заправляет. Пару раз не гнушались с собой прихватить и ружьишко. Только дядюшке Начо, кажись, на свое умирание было плевать – не с отчаянных внутренних чувств, а с убеждений мятежных, что к его недозрелой погибели нету в планах у неба готовых возможностей. Сколько я Атанасовы мыки ни слушал, ничего окромя богохульств из фурчаний его не выуживал. Бессловесный язык его страху не ведал. Гневность – да, ликованье – весьма, презренье и желчности – тоже, всёравношность – и та мелочишкой зевотной просыплется, а вот боязней с мурашками там и в помине не шлендало. Иной раз я в сомненьях душился: может, речь человечья и есть наша главная трусость? Немой и понятий таковских не знает. Оттого и живет налегке, поклоняясь первейшим потребам: вкусно кушать, похрапистей спать, мять по стогам достигаемых женщин и запивать любодейство горючими влагами. Для того и снабдил Господь Бог дядю Начо не речью, а силами буйными, чтоб племянник его на слова не клевал и доверил себя отприродным хотениям. Так что бремя свое я с мальства угадал. С тех времен и служу ему долгом бессрочным. Навидался я в детстве, как дядюшка Начо строптивцам отпоры чинил, и решил я с него перенять воспитательный лучший пример. Обучился кулачному промыслу и неробкости с женской породой, а уж после попойки освоил. Подспорьем была организьма могучесть. Та мне тож перепала от Начо, в обходы законного предка.
Батя был коренаст, но масштабами скромничал: метр с кепкой да пару вершков в толщину – вот и вся кубатура его. Чрез нее ревновал до бессонниц мамашу к брательнику, а Запрян Божидаров, который мой дед, балагурной издевкой его успокаивал:
– Ты, – говорит, – Божидар, не серчай. У тебя зато слух, что, опять же, немало. А коль слушать в себе подозренья, то и даже с лишко́м тягомотина. У природы резоны свои. Вспоминаешь Давалку, корову пятнистую нашу? Ну, так передний телок был тщедушка у ней. А вторым разрешилась – бугай. И обоих свахлял ей Барыга, бычок племенной, на покрытие стада бодряк неустанный. Вот и делай отсюда приемлемый вывод.
Батя делал, но старшего братца не жирно любовями потчевал. Ежели правду не врать, то до жаров ознобных завидовал. У дядьки от бабских подмигов каникул почти не бывало, Божидар же на это оскалом скрипел и чем дальше, тем мельче задетым характером портился. Ничего не попишешь, Людмилчо! Во всяких процессиях можно водительство преуступить, однако ж не в лакомстве блудней. Потому-то мой батя не вмиг на подмогу летел: занавеску в подковку согнет и следит, как братишка насильников лупит, впечатляя засранцев в чело кулаковиной, покась те дубасят его по железным бокам или лезвием тыкают в стеганку, токмо вот Атанасу с укусов таких лишь задор! Наблюдать Божидару за бранью из дома – тоска. Да еще вперемешку с надеждой: авось, изволтузят, до десен в грязи изгваздают, чесотку в штанах изведут сапожищами…
С тех надеж заимел предпочтенье отец приглашаться на драчку не раньше, чем навострятся налетчики хором хромать за плетень к удиранию. Нет-нет да и кинет лопату в заспинки бегущему – вроде как поучаствовал тоже… А дядюшка Начо на радостях ажно скулит. Увлажняется глазом и вдруг как завоет от счастья! Потом закатает папашу в объятья и сердцем в прижимку его постигает – по ответному стуканью хлипкой, вилявой сердечности. Известно, глухой человек осязаньем отзывчив. Это с дежурным умом выходило у Начо навыворот: в подневных вопросах бывал он нередко тетеря.
Помню, сверзился намертво с груши, но, поскольку невежа, то выжил. В такую лиловость побился, что от ража губу прокусил и с рычаньем медвежьим касательствам нашим противился. Кое-как мы с папаней до летней времянки его доворочали, там свалили бочком и пошли запрягать, чтоб в больницу везти. Возвращаемся с лаской в лачугу, дядек – ни в какую. Серп схватил и артачится, наплевательски тпрукает грубостью. Притулился к стене в умышленьях ловчее рукой воевать и к себе ни на шаг, телепень, не впускает.
– Вот натура ослиная! Это он из-за зуба. Помнишь, когда ему рожу в нажратое вымя раздуло? – наставляет отец и садится с цигаркой на корточки – развлекаться дразнением: как потянет дымок, так щекой и напухнет, а у Начо с его ареголий грудь кузнечно мехами клокочет. – Я ж его сам на спасенье в медпункте сгрузил. Уговорами пасть растопырили, а в ней уж такое кишмя накишело, что от выхлопов этих у доктора Пулева маска скукожилась. Побелел он белее халата и запросом ко мне домогается: нет ли с собою веревки прилежной, на безобразья выносливой? Притащил я, а тот мне с порога приказы глазами рисует (что глухого мишулит, уже и забыл): вяжи, мол, с подкраду к лечебному креслу и хватай крепче за́ уши. Да гляди, слабину не давай… А как зуб острогубцами дернул, запретил мне отвязывать прежде, чем мотоциклом на выезд сгазует. Чудом здоровье тогда улизнул: Атанас меня сразу сбодал, а потом полбольницы за ним проскакал, покамест то кресло со скользкой ступеньки не рухнуло. Так расквасился мордой, что брови до взлызин стесал. С той поры не дается врачебным заботам. Поди, сейчас думает глупостью сходной: коль тот раз ему вырвали клык, нынче ногу по яйца оттяпают. Сочинил для себя, обормот, уравнение!
Не ошибся папаша в диагнозах. Я уж думал, дядька́ потеряем: разбухнет нарывом, пожолкнет и, чего доброго, гаркнется. Ни на чуть не бывало! Отлежался бай Начо с неделю, а как на циновке валяться обрыднуло, на две палки вскарабкался, восемь дней отшкандыбил подпрыгом, на девятый воспрянул и ранение напрочь забыл. Обошелся без всяких микстур и таблеток. Материал человечий, что ему небеса на покрой отрядили, выделялся несносностью качества. Второго такого доднесь ты в подзорные трубы не сыщешь. Вот тебе и ага!..
Ни при чем, говоришь? Это как на меня посмотреть! Взять хотя б зуботычину: без отсылки на кровные узы с воспитательным дядюшкой Начо показанья мои захудалы в своих достоверностях… Да ты не одно повреждение закона увидь, а прозри сквозь него перст судьбы и сытожь: был он пальцем вот этим закручен в мою кулачину… Ей-богу, Людмилчо, сверстай протокольное мне оправдание. Всех делов-то – вписать невиновность, подмахнуть снизу званье, пришпандорить свое Баламазово имя да печатью вопрос закруглить! Не муруй меня заживо в клетке, чудак-человек!.. Да ну как же – нельзя? А для можно ты вот что: сомненья сожмурь и в придачу к наследствам драчливым подключай на защиту тверезость мою. Подровняй полицейскую совесть на то, чтоб доносы находчивым миром уладить. Кончай горлопанить террорами. Повторяю тебе до мозолей: самосильно все вышло. Кабы меня самого не дерябнули, в ихнюю свалку бы я не встревал…
Почему в пришлеца угодил, это ты лучше у лапы выпытывай… Так точно, в ответе! Да только какой там ответ с безответной ручищи? Ты вот сам-то приметил обман, где она из-под жопы моей ускользнула?.. Дак и я ведь о чем!.. Уследить невозможно за этой пронырой… Нет, наручником цапать погодь. Дозволь мне рассказ завершить, а там уж решайся на выборы: то ли кары ко мне применять с безразличием к ветхому возрасту, то ли тонкость участия дедушке выказать…
Слушаюсь, сути докладывать!
Ну и вот… Соблюдая, как есть, хренологию, завожу тебя в курсы событий, мимоходно сдирая покровы с моей ненарочной причастности.
Продолжаю тем местом, где прежде оставил себя с Трендафилом.
… Едва мы с корчмарем по рюмке зачислили, дверь сызнова настежь, и пролезает замызгом фигура Поносника Райчо. Глядим, примостился в углу и медяшки ногтем ковыряет, намусолить заказ собирается. Посчитает налево – не сходится. Перекинет направо – опять не срастается звонами. Супротивно клиенты безмолвием ерзают и терпением крайним все больше в гневливость смыкаются. С омерзения запахов сразу полезли к нам в голову образы.
– Ты про то же вниманьем смрачнел? – занимает меня Трендафил.
Я в рифму киваю:
– А то! – и добавляю ему исподзубно свое наблюдение: – Ежели смрады похожестью сравнивать, почерк зловоний как будто один. Токмо вот нестыковка в объемах. Буде представим и тысячу Райчо, с площадями им нашими в год не управиться, куда там за узкую ночь обдристать! Я чего опасаюсь? Без совсем колдовства и вмешательства темного, хоть зарежь, а людским напряжениям напортачить подобные хляби не сможется.
– А то! – повторяет меня Трендафил. – Невпотяг наши прорвы ничьим человеческим подвигам. Хотя почерк, конечно, один.
Сказал и опять наливает:
– За наши с тобою здоровья, Запрян! Тостую за то, чтоб поломок в башках избегали. И даже когда объяснения пакостям нету…
Бородой запрокинулся, хряпнул до дна, сел на стул и в себя, как в туман беспросветный, тоской заглубился. Заглянул я корчмарю в глаза, а по ним уж мутится дымок, приглашает потемки на сходбище. Только взялся курнуть я, как Гыдю Паунов приблудным движеньем отвлек. Прикандехал к нам слухом поближе, локтями причалился и распутность подмигивает:
– Ни хрена себе, третью прокидом хватил! Подстрекнуть еще пару принять, так и лыка не свяжет. Непривычный корчмарь к алкогольным нагрузкам. Коли в слякоть его развезет, подсобишь к Теменужке гостинцем сводить? Уж она полишает задрыгу невинности.
Веришь, я точно брызгом змеиным попачкался.
– А катись-ка ты, Гыдю, к лахудрам. У тебя их по дому три штуки болтаются.
Намекал на супругу и дочек. Коли Райчо нас духом сражает, то Пауново семя погибельно дослепу зрениям…
Как ни пыжился Гыдю, оскорбился ехидством нешуточно, но понеже сычугой своей жидковат, загрубеть не полез на рожоны. Побурчав, стек со стула, отполз восвояси. Едва я цигарку свою засмолил, как заместо него уж Поносник прихлынул и давай Трендафила натуживать:
– Пятака не хватает, – заныл. – А ведь был только что: решка к решке в ладони вот эту полтину выхоливал! Или в щель прошмыгнул да в подпол теснотой закатимшись? Я к тому, что невредно б его засчитать в платежи, ибо все же в корчме позасеялся. Оттого не хватает теперь пятака, что ведь им я уже поплатимшись уронами.
Сказал и учтиво соплю зашмыгнул, потом из-за пазух кубышку достал и толкает к хозяину.
Трендафил на лохмотья с укором поцокал и палец наставил в чумазую лбину:
– А поведай сперва, божий вестник, с какой лабуды нам село обосрали? И откедова вышли проделки работать пропащие силы? Убедишь – поощрю. Не добьешься – взашей прогоню и запретом на вход обложу, чтоб не портил удобства почтенным клиентам своим беспощадным присутствием.
Облизал Райчо жажду и распознал языком в ней погибель: либо так, либо нету его, потому что и нам в сторонах уже слышно, как от длительных засух хрустит в нем неровное сердце.
– Не томи ты его просквозь наших страданий, – заступается Груйчо Папазов, а сам аж слезится от му́ки вдыхания. – Поимей ты к народу сочувствие, а пятак я подкину придачей к позднейшим заказам. Так что нервы напрасно щипать не возись, Трендафил.
Не успел оголиться Папазов любезностью, как Поносник, с восторгов нежданных, подловил впопыхах озарение:
– А затем, – дребезжит, – говнецом вас врасплох запрудило, что друг дружке добра пожелать не в охотку желаете. Марафетами кичитесь, в белых мылах с ногами купаетесь, а вот в душах гонористых – полные сральники. Уважения в вас нет – ни к себе, ни к злосчастьям чужих человеков. Презираете всех, кто удачей вам вровень не вышел. Ну а кто превозмог, вы того ненавидеть горазды в отравные зависти. С чего ж распинать удивления, что до самых казеек в своем же говне увязаете? Как по мне, ведь иначе и быть не случилось бы. Вот такое мое вам, земели, жестокое мнение… Касаясь сюда же запроса про тех, что надысь вам навозный соро́м учредили, я его раскусить для себя не имею ни прав, ни накопленных наглостей, ибо нету во мне отродясь ясновидения. Особливо ж на черствое брюхо.
Тут он глоткой осекся, иссяк сумасбродной отвагой и подхалимство руками разводит:
– Коль я в чем словоблудством впросак лопухнулся, вы меня, дурака, извиняйте. А коли догадкой по нужным отгадкам хоть чирком задемши, зарок Трендафилов сквитайте совместно щедротами.
– Пусть и глупость сказал, а питье, в разумении моем, сторговал, – громыхнул поп Евтим и перстнями брезгливо тряхнул: дескать, налей уж и в угол обратно сгони. – Сообща заклинаем упертость твою, Трендафил: не марай медяками формальные принципы. Угости ты его да уважь наконец нас заслуженным климатом.
Внял совету корчмарь и плеснул. Райчо мигом коленки согнул, враскоряку присел, подхватил драгоценную ношу и шажочками мелкими в угол обжитый направился.
– Снизошла благодать, Боже-Господи! – ободрился Евтим и пощелкал приветственно пальцами: мол, бокал мне пополни, я веру в себе освежу.
Обслуживши его до закрайка, корчмарь воротился за стойку и сусолит хмельные морали:
– Существо он из всех божьих тварей, должно́, препротивное, а как речь произнес, будто разом над нами макушкой возвысился. Посему, – говорит, – заключаю, не так уж и врал нам Поносник. Между прочим, какое сегодня число?.. Так и знал! Хорошо, хоть не пятница.
– А что, подходящая дата для Судного дня? – любопытствую я у Евтима.
– Тьфу на вас, отщепенцев! – ругается поп на ухмылки. – Иль неведомо вам, что вершится Суд Высший на нас чрез небесную твердь, а не гадостью дольней восходит, нужниками повылезшей?
– Ну и что ж, в таком разе, оттоль к нам взошло? – наседает корчмарь на него в напроломы. – Кто дворы нам тогда обговнял? Скажешь, дьявол там жопу свою надрывал? Босозадо скакал вокруг церкви и крестом не смутился накупольным? Что-то как-то в повадках чертовских не сходится, нет?
Понадулся Евтим, горделиво губой запузырился, а как пораскинул резонами, взбрыкнул крутым пузом и уязвляет корчмаря презрением праведным:
– Вона как, Трендафил, отворяется. Мне и прежде пеняли, что ум в тебе искрой холодный, азартом скупой. Вижу, люди в броженьях своих клеветой не пятнались. Ракия тебя донага прояснила: вот глотнул ты ее, так и сквернами вдрызг протекла ледяная твоя голова.
Только хозяин ответить сготовился, чуем снаружи гуденье. Звук безгласный почти, неудобный, начинкой пустой. С ним заходит Флорин-говновоз, на полрожи фингалом лоснится, а посредь телогрейки свисает повертком рука, от запястка до локтя замотана. Вослед прибывают толпою зеваки – все слинявшие давеча Фытю, Василы, Страхилы, Спасьяны, Кеворки, Рахимы с Мюмюнами, сюда же и Шмулю-ветврач пригорюнился. Им хвосты подпирают три Чочо и шестеро братьев Блатечки. За теми толкутся Ивайло Чепилски, Закарий Станишев и Трындю, потом Филатей и Топалко Радмилов в корчму бледнотой заявляются, ну а самым последним концом приплетается к шайке Оторва – утешный приятель мой Тенчо. Гляжу, этот тоже в весьма обостренных расстройствах. Хочет мне втихаря подмигнуть, да не выдюжит: вместо выпуклых знаков конфузливо глупостью лыбится. Как кривляться устал, на скамью примостился и нежадным на время прикинулся. Остальная братва разбрелась кто куда, а когда табуреты собой позасеяли, тишиной зашуршали, в молчанку заказов своих дожидаются. Заодно перед нами фасоны ломают, будто тяжкие мудрости думают.
Трендафил, как завидел нашествие, вмиг давай заселять три подноса под выгоды.
Ждем-пождем и дождались: первым бай Пешо Бакларов не выдержал.
– Отчего, – говорит, – изневесь ваши речи в песок пересохшие, нам более-менее ясно – чай, не дети, на постные рожи понятливы. А чего мы не знаем, так две пустяковины: кто из вас чернослив говновозу под взгляд насадил – это раз, да чейным покусом ему переранило руку?
Отвечать бедокуры ему не торопятся. Токмо Авксений Турушев споткнулся смешком и пошел на нем торкаться клекотом:
– К-к-к… – Потом растянул в ширину заикание: – Киш-киш-киш…
Груйчо слово дотумкал, дружка закругляет:
– Кишка! Ею, что ли, в хайло долбануло?
И уводит навскидку глаза на Григорова.
Обалделый морганием, тот подтверждает контузию:
– Как с цепи сорвалась. Сосала, сосала – не корчилась, потом заглотнула какой-то булдырь, зафырчала внутрях и задумалась. Я мотор приглушил, обождал, что машина срешает. Вижу, вроде опять поползло, затолкало к цистерне кавалками. Вибрация плотная, ровная (ворошится слегка колочением, а середкой – той даже не чавкает), стало быть, тянет задачу. Чтоб не мурыжиться капельной скоростью, я мягко на третью рычаг перевел. Объемы-то – вон, целина неоглядная… Раз, два, три, семь, двенадцать секунд – все путем, а едва досчитал до тринадцати, ни с того ни с сего ка-а-ак взовьется змеей!
Тут Закарий Станишев, который учитель, его поправляет:
– Не змеей, а совсем даже хоботом.
– Это я еще локтем укрылся, не то бы башку сковырнуло. Хорошо, что мужик у мотора стоял, разобрался питание вырубить. По-другому б погибель постигла. Да еще б тех двоих вон ко мне пристегнула в товарищи…
– Мужик – это я, – поясняет Рахим и довольно смущается. – А убило б Спасьяна и Гоце. Ну а так – никого не убило.
– Слава Господу нашему, Иисусу Христу! – восклицает Евтим, ублажая всю троицу крестным знамением. – Аллилуйя!
Гоце, Спасьян и Флорин – тем троим хоть бы хны, а Рахиму – тому обработка не больно понравилась. Отнырнул он от пальцев поповых, поискал черным глазом, где юг, где восток, отвернулся к стене, незаметно колени поджал и бормочет Аллаху акбары со стульчика.
Трендафил мне обиду бухтит:
– Ничего, что опять на тринадцать совпало? Или, скажешь, случайности?
– Сам теряюсь, – ему говорю. – Хорошо, что не пятница.
– Без жертв-то оно и не худо. Ну а где же от вас испарились начальнички? – донимает бай Пешо ораву экзаменом. – Куда оба-два мимо нас подевалися? Иль с испугу в хоромы свои позатырились?
– Никак нет, – рапортует Баграт Демирджян и прямится хребтом по армейской привычке. – Кмет Воденичев – тот с портфельчиком в город отправился. А Стоянчо Стоянов у них за шофера поехавший.
– Стало быть, протрезвелый уже?
– Никак нет, – отрицает Баграт, затвердевши по-смирному. – Перегары мускатным орехом заел, а шоферские зоркости крепит очками зеркальными. Ну и долгом служебным посильно солидится.
Евстатий Блатечки хлопки по столу раздает и шуткует:
– Долгом – не долгом, а страхи, поди, в нем конкретно повспучились. Если что вдруг с мотором, домчит на ресурсе на внутреннем.
Кое-кто реготнул – но скорее для виду, изнуряясь смешками неискренне. Большинство только рты скособочили. Вывожу посему наблюдение: настроения масс как в упадок свалились, так там и поникли фиасками. Один говновоз угомон не смекнет и от всякой ужимки вдогон возбуждается: то меленькой дрожью вструхнет, то хохотком ерепенится. Лихорадный такой, что и хмель уже утренний вышибло. Размахнулся его я отвлечь, в спину пальцем позвал и маню в разговор деловым обхождением:
– Что́, Флоринчо, решили с машиною? С Чочо Шипчановым, техником, консультации к пользам наладили? Какими доктринами порчу мотора лечить тяготеете?
А он лишь плечами пожал, тупицей в глаза мне уставился и сообщает свое удивление:
– Порчу? Машину лечить? Извиняюсь, об чем твоя речь? Или ты, дед Запрян, про кишку мне сейчас заблуждаешься?
– Про нее. Про мозги про твои – это лучше ты к Шмулю сворачивай.
Гоготнул говновоз да и вновь задрожал. А когда опростал свой стопарик взакидку, сомненье выказывает:
– Что с кишкой непорядок, в этом я не уверенный многими мыслями. И движок по себе, в общих взглядах на масло, исправный. А проблема, сдается, в излишках зарытая: конфитенция в них густоватая будет сцеплением. Кучность фекалий такая, что корежит резины и обручи, извращает в кишке все упругие полости. Оно только с виду говнистая каша. А по вязкости – точно смола. Очень сырье для работ несподручное. С точки зренья стандартов, претензию выскажу: уникальны отходы у вас в Дюстабане. И ядрены опасно составами. Видно, граждане ваши нутром жестковаты, комковатые общим характером.
– Это что же теперича нам, возгордиться артельно разливами? В чем твое, грамотей, предложение впрочное?
– А ни в чем, – закисает побитыми взорами. – Может, Пловдив окажет какое содействие? Или продайте кому удобрения. Итальянца в Катунице той же спытайте. Ловкача, что всю землю скупил под поляны клубничные. Авось на органику вашу позарится. Я б, к примеру, ее за бесплатно ему делегировал: глядишь, самовывозом вашу проблему почистит. Ну а больше сказать я кого-то не знаю. Если честно, меня про иное колотит. Как-никак, безголовья на чуть избежал.
Отвернулся и снова дрожать приспособился, а меня за спиной словно больше не водится. Поглядел я налево-направо, а там сплошь притворство жеманится: запивает мехлюдии да невнятно смешками куражится. Тошно воздух дышать посреди завирушного общества. Накопился я желчью на них, положился на руку щекой и вздремнуть притязаю, чтоб тоску пережмурить, ан нет! Тут-то, Людмилчо, оно нас и жахнуло! Пожелаешь преступный момент оцепить, то вот этот как раз и сажай. Окольцуй полицейскою лентой и глазами с него не зевай… Детелинчо Заимов, посыльник, – он и есть наш виновный зачинщик… Вот сейчас шевельнется, поднимет башку и начнет на нас зенки выпячивать, а потом ухмыльнется и кинет затравку:
– Странно, однако.
Мы нарочно не слышим: затесался меж нами писюк и спросонья привадами «странствует». Тады по карманам зашарит, шмякнет деньги на стойку, кружку полную примет, вздохнет и долдонит:
– Однако же странно.
– И с чего тебе странно, баклушник? – отзываюсь вполглаза небрежностью.
– А с того, – чешет ухо, – что никто из всех вас до корыстей своих не додумался… Хочешь, дедка Запрян, откровением сна поделюсь? Сам я по малости лет до деталек картину навряд ли скумекаю, зато ты у нас древний, зажиточный памятью – если что, подсобишь. Ну так как, говорить или нет?
– Хрен с тобой. Токмо память моя даже рта на тебя не разинет.
– Ты про стопку намеком ворчишь? Угощу, коль покажешь, где будем добычу выкапывать.
– Это чем же с тобой нам добычиться?
– Кладом!
– Каким таким кладом?
– Известно каким. Других в Дюстабане незнаемо.
– Вона как. Других у нас кладов незнаемо. Твой один на селе и запрятался.
– Будет мой, если станет твоим вполовину. Иначе – ничейный. И опять же ничейным утратится.
Тут меня как ожгло.
– Разметель-колыбель! Уж не клонишь ли ты…
Обрезает меня на полслове:
– Ты бы лучше в толпу не шипел. Ни к чему нам с тобою свидетели. – И шепотком добавляет: – Быть такого не может, чтоб оно все повыползло, а его бы в земле удержало незыблемо.
– Отчего же не может? Очень даже возможная разница. Где говно, а где золото! Дюже по весу штуковины разные. Не говоря уж о всех остальных благовониях.
Детелин мне на это упрямится:
– Нет, Запрян. Эдак балансы не сходятся.
– Что еще за балансы? Не молчи на меня, дурбалай!
– А что на весах на небесных качаются. Если в этой вот чашечке зло, то добро будет в той. Так оно мне приснилось сегодня открытием. Сами чашки из чистого света сработаны, всквозь прозрачные, кромкой лучистые, а по донышку – белые-белые. Что до зла – то коптилось на правой чернявым дымком. А добро – оно солнцем искрилось, но укромным таким, словно мелочь, игрушечным. Парят в пустоте обе чашки, не падают, равновесьем в линейку сложились и в воздухе плавают. Потом растворились, и – тьма. Не успел заскучать, а она уже снова промылась, весной зацвела, посередке селом обернулась и пейзажами по́д ноги выросла. И тогда я увидел сундук. Чую: ладони горят, значит, думаю, сам откопал. Ты со мною под боком, тенечком замазан, пыхтишь, оттого и без видимой физии, разве нижние снасти от ветра штанами болтаются. Отчего головой поисчез, размышляю? Вроде давеча палкой Запрян мне на нужное место указывал. Помню, дерево рядом шуршало, с него еще кошки полундры визжали… Волю снатужил, дознанием глубже зажмурился. Раскрутилось кино чуть назад, и вот мы с тобой позади тех себя, недовольны друг дружкой и ссоримся. В ботушах[15] стоим, позагрузли в дерьме голенищами, а вокруг уже сумерки ползают. Ты ругаешь меня и по мамке похабишься, а я глухотой на тебя защитился, мольбою внушаюсь: дотемна бы успеть, не успею – хана! Ты же мало кричишь – еще палкой шишкастой по ребрам меня поощряешь. Стервенеешь, зубами сверкаешь и очень похожий держаньем на сволочь. Я над ямой корплю, весь в потах и надрывах, про себя же предательством думаю: вот возьму и засуну лопату Запряну в оскалы… Слышу тут, будто лязгнуло что-то. Я еще не поднял, а ты уж ко мне подобрел, но пождать и глазеть ни за что не согласный терпением. Отходишь назад, притуляешься к дереву, сам на корточки сел и дух переводишь, а на сдачу со вдохов удушенно старостью кашляешь. Отхрипевшись насилу, приказ оглашаешь: «Доставай и бери, сколько хошь. А какое не хошь, спозаранку ко мне на крыльцо завози. Ну а сленишься ежели, я не в претензиях. Хоть бы всё под себя огребай – мне и это приемлемо». Прям не ты, дед Запрян, а безмездный святой! Я, конечно, посулам не верю и все же тебе благодарный, потому как не вижу с тобою оружия – давеча мне за стволом карабинка твоя примерещилась. Опасался, что выньму сундук, и в затылок коварством пристрелишь. Ну а ты – ничего. Оказался собой человек. Так что выбрал я клад и к тебе враскорячку понес. Как добрался до дерева, вижу: жижи его до корней отпустили. Ты на травке зеленой стоишь, будто в блески дождями отмытой, и в росу сапогами почищенный. А дождя-то над нами и не было… Чудеса, да и только! И так хорошо у обоих на сердце – смеяться охота. Вот стоим мы с тобой и смеемся. И пинаем легонько сундук, чтобы досыта звоном натешиться. Ты потом говоришь: бей замо́к. Я вопнул под железо лопату, приналег и запорку скрошил: проржавела вся в пыль, в порошок мне портки изукрасила. Едва крышку поддел, зазвездилась поклажа монетами. Повсюду уж ночь, а у нас из-под крышки – светло! Еще и прохлада оттуда исходит, обдувает нам свежестью радости. Одно слово – счастье!.. Прослезился ты нашей удачей и учишь: прикрой ты покуда его, а утром срешаем, на что вдохновляться богатствами: сколько денег победой пропить, сколько выкроить сумм, чтоб по ми́ру графьями проездить, а какой капиталец обратно зарыть – на несрочные разные нужды. До того мне идея твоя приглянулась, что в охапку тебя я обнял, стал навеки любить и поклялся в отчаянной дружбе… На этом мой сон и свернулся, чтоб с пробуды к тебе под матерый совет потаенность свою обнажить. Ну, что скажешь, Запрян, на мое озарение?
Взбудоражил меня Детелин. Раздраконил во мне искушения. Посидел я, подумал, душой покряхтел и колеблюсь в молчании спорами: может, врет и намерен крутить надо мной номера, а возможно, не чушь излагает и на помощь мою понадеялся. Коли врет, лучше вслух обсмеять. А не врет – так на что он мне сдался теперича? Нешто сам я копать не способный? Вся загвоздка тут – памятью вспомнить, а уж дальше лопатой ее проверять – никакой и не фокус. Только как вспоминать мне про то, что я сам ни единого раза не помнил? И не то чтоб я снам поддавался значением, но и мне через них на себя прозревать доводилось.
Снилось мне как-то раз, что в снегу я в дырявых носках и издохшую гайду[16] в руках тереблю. Хочу заиграть, а она безголосая – и под самым духа́лом[17] надуться не справится. Дикий сон, воплощением к жизни несбыточный. А поди ж ты! И дня не прошло, как украли овцу из отары. Все овечки домой воротились, а цигайки Запряновой нету! И по углям уже не понять, в чьем костре она мясами жарилась. До сих пор не разведал, на ком ее шерсти теплом расточаются… Вот тебе и носки с бурдюком!
А еще вышел сон, будто зубы посыпались. Ты, Людмилчо, подобных кошмаров в себе не подсматривал? Значит, опять повезло, потому как еще молодой, окружением дряхлым не стиснутый. Зубопад – вещь в предчувствиях старцев нередкая. Бабы судачат, к болезням родных или хуже того – к предстоящим погибелям. У меня, например, так и вы́снилось: в понедельник причудились зубы во рту, словно зерна с початка покрошены, а в субботу уже не осталось на свете приютов для зазнобы моей генеральной, Дафинки.
Я к тому, что дело ведь мутное – сны. В них умный обычно дурак дураком, а дурак – тот, напротив, умнеть подстрекается, а проснется – и снова чурбан. Прошмыгнет сквозь него предвещательный сон – по себе лишь обманки оставит. Все равно что капканы для зверя дремучего. Вот куда, подмечай, заблудили меня рассуждения! Ну а там уж возник исподлобья вопрос: Детелинчо – он умный? Или больше осёл? Был бы умный, в минуту б допер, что сон его толькошный – вздор, околесица. Тот, кто помнит, где нужно богатство подкапывать, не томится от жажды в корчме, а лопатой безлюдно работает. Стало быть, парень Заимов – дундук. И тогда его сон – для меня. Рассказался намеками и отныне ходы от меня караулит. Закавыка одна нам дорогу препонит – непробудная память моя…
Та́к вот план в голове и сложился: коль чего не хватает, займи втихаря у другого. Оттого предпочел, старшина, я огласку наподличать.
– Слышь, Трендафил, что ментовка твоя с необвыкшей мозгой вытворяет? – Говорю и противной гримаскою лыблюсь: дескать, весело мне от наивности дурня патлатого. – Пока дрых, угораздило парня в навозах порыться. Талдычит, что сном на сундук напоролся, ну а в том золотишко схоронено. Угадаешь, сокровище чье, или я подтолкну?
– Погоди, – остерег. – Без подсказок пойму. Уж не Вылко ль Разбойника роскоши?
– Вылко. Кого же еще.
Ох, и ошпарил меня Детелинчо глазищами! Так взглянул, точно зреньем всего оплевал. Ну а мне начхать: разложил табачок и цигарку кручу́, остаюсь незаметный к щенку равнодушием.
– Губа-то у парня не дура, – одобряет ехидством Евтим. – Да токмо такой ты разведчик у нас кучу лет не случайно-единственный. Сколько помню, на этот сундук молодежь докрасна раскаляется. Чем хребтину на поле ломать, воспаляют в грудях непотребные алчности, развращая мечтами незрелыми тощие совести. А неймется копнуть – так оно радибогое дело! Хоть сейчас ради бога лопату бери да копай. Коль с лужайки церковной стартуешь, там же клад и обрящешь – да не злато, убийством кровавое, а красивую душу свою. Сиречь через грязь от соблазнов бредовых очистишься.
Тут Додю Величков встревает:
– Ежели вам похвальбой не брехать, лично я бы отдал предпочтение Вылкову кладу. Опостыло ходить голодранцем, пускай и с душою красивой. Ни сроду проступком ее не пятнал, ни разнузданным помыслом, а награды за то по сей день не пощупал бакшишами. Только раз у корчмы чей-то лев[18] подобрал. Кто-то свой же, из вас, и повыронил спьяну в писючем заулке. Так, Евтим, не поверишь, я тот лев года три все в кармане таскал, а потратить не смел – ущемлялся стеснением. Порывался средь вас объявить, да ведь прежде исход представлял: утерял-то монету один, а восполнить пропажу навалятся восемь. Мордобитьем еще в скопидомствах своих оскандалятся… Невзлюбил я находку, короче. Вроде мелочь, а нудная. Хорошо, той деньге примененье нашел, когда в город арбузы возил: сунул в кепку кандыбе костыльному. Удружил покалечному нищему левом. Заодно и красивой душе удружил. Только б нынче я выбрал сундук. И душа бы запела на радостях! Потому как и самой красивой душе дефицитна красивая жизнь.
– Ну а то, что на кладе том кровь запеклась? – не отстанет от Додю Евтим воспитанием. – Это ка́к для души, без зазорностей?
– А того я не думаю. Вряд ли. Не моя же вина в тех убийствах подкладкой зашитая! Ты, к примеру, когда проповедуешь речи амвонные, всех подрядно прощать вразумляешь. Не судите, мол, злобами строгими… Ну так здесь та же хрень! Золотишко само нипричемное. Кто его только до нас не мусолил и какие на нем окаянства, нам про то и крупицей неведомо. Ты вон с грешников сам подаяния стяжаешь – родословной не больно гнушаешься. А кто хуже сгрешил, тот богаче и церковь осыплет заслугами. Ну и пусть его платит растленную мзду! Мне-то зависть оно не сверлит. Лишь бы храму на светлые пользы сгодились его подарения.
Вижу, Додю трепней с панталыку народ перебил, а задача моя в болтовнях не решается.
– А копал кто из вас, мужики, Вылков клад? Не припомню я что-то со всем напряжением.
– Я, бывало, по юности рылся, – признается Цветан Спиридонов. – С Топалко на пару возились. Салажатами были, годков по двенадцать.
– Ну а где по селу ковыряли? Как на пробу места улучали?
– Наудачу да спицами. Тыкнем там, тыкнем тут. Дождь пройдет, мы – в галоши и знай себе слякоти тыкаем.
А Топалко его развивает:
– Еще на обнюх вербовали его Голошейку. Сунет Цветко под нос ей монету, в обхватку зажмет и удушеством мучает. Не дает отвернуть на спасение морду, покуда несчастная псина сирену протестом не взноет. Цветко на это доволится: дескать, прониклась, сучара, к запахам денежным тонким чутьем подготовлена. На повод на длинный подвяжем и хвостами за нею мотаемся. Где привянет, мы спицу туда и уколем. С лисапеда отцовского выдрали, на огне раскалили накрайник, кирпичом подточили – вот тебе и орудие. По мокрым погодам легко пролезала – словно в мяклое масло иголка. А как неподатливость встретит, занозим участок проверками. Если гнется со всех подходящих сторон, чертим площадь, затем по царапкам копаем периметры. Года два промышляли, потом надоело. В основном валуны извлекали, но попадались и утвари: то кастрюлька, то чайник подгнивший, то ложка, то блюдце. Изобильна землица у нас на железки и шуточки. Уважает попить и металлы покушать.
– Это да, – подключается Нешко Блатечки. – Земля – она баба живая. Оттого-то и нам от себя жить дает.
Вот ведь пентюхи, думаю. Никакой от них взятки не выжать для моей порассеянной памяти! А время-то мимо идет, всухомятку со стенки копытцами цокает: на часах уже полдень почти. Скоро власти с расчисткой прибудут, и займутся в селе ералаши. Неизвестно, какими манерами удосужатся клад наш высасывать… Что он есть, этот клад, я еще насовсем не поверил, но уже и не верить конфузился. Шут его разберет, от каких почему заглотнул дед Запрян золотой свой крючок и срываться с него, хоть дери ему пасть, не торопится.
– Стало быть, – говорю, – поп Евтим сгорячился в оценках заразности. Токмо два человечка, и те простофильного возраста, – ну а больше никто фантазерство свое не пускал в землеройство напрасное?
– Находились, чего уж, – гундит Филатей. – А возможно, поныне не вымерли. Видел давеча я пацанву у засевок с люцерной. Ошивались с каким-то прибором. На приемник похоже, с антенной, только усом не кверху – к низам. Чьих ребятки фамилий, не шибко я их разглядел, а про клад удивлением сразу задумался. Мы, бывалоча, тоже с транзистором мыкались. Даже карту в тетрадке по клеткам составили. Арномальностей карта такая – с отклоненьем трескучих частот. Где радио хрюкнет, там точку малюем. Идиёты, конечно, зато не ленились башками мозолиться. Я, Страхил и Паисий – втроем. Иногда приплетался подглядом Кеворк. Под ногами крутился мальком, так мы специальным почетом его нагружали: дозволяли копаться в сухменях вне очереди.
Посмеялись чуток, по загривкам отхлопались, подстегнули увядшие дружбы винишком и сызнова в суетность выпали: слышу я, про навозы скучают, а про роскоши наши – ни слова. Гляжу, продвижения в памяти нету: как была на подсказ скупердяйка, так меня и мурыжит голодными па́йками.
– А с чего б, – заезжаю с других поворотов, – за Вылко судьбину не вспомнить? Авось подсобим Детелинчо, куда ему сон свой назад схоронить.
– Это можно, – кивает корчмарь. – И откедова нам мемуары разматывать?
Тут Флорин-говновоз встрепенулся и просит:
– Нелишне б с евошных разбойных истоков. Кто таков этот Вылко, я с ним не знакомый ни слухом, ни именем. И об чем его клад, мне оно все туманом окутано.
– Я бы тоже с началов заслушал, – сообщает Василко Василев. – Освежил бы в уме приключенья старинные. А послушать там есть что, ага!
– В таком разе, – настрой дирижирую, – приступаем совместной программой к рождению.
– И чего там рожать? – пожимает плечами корчмарь. – Ничего интересного. Вылко – старший, за ним через год наверсталась и Бенка. Произвел их отец да и хворью преставился. Не имею в познаньях подробностей, но и на хрен они нам не надобны – потому как обычные детские сироты. А над ними – обычная бедность да мать. Разве что посредь здешних семейств в чужеземцах втроем оказались.
– Он-то тоже неместный – папаша, – заполняет пробелы Евтим. – Понаехал откуда-то с севера. Вкруг Пловдива страдником мыкался, поколе сюда не добрел с молодухой. Дюстабан пришлецу показался к обжитию. На околице дальней, в неряшных соседствах цыганских, приобрел по дешевке хибарку, пять годков отбатрачил присталец, меж делом детишек родил, потом по весне потроха застудил и от потного жара спалил все запазухи. Так и о́тдал он Богу потемную душу в своей завалюхе. Про события те у нас в книге церковной записано: оба рождения по датам, а страничку еще отлистнешь – их папаши скончание.
– Быстротечные вышли ему преспективы, что по тем временам и не диво, – прибавляется мнением Ицо. – У меня второй дед, ну который по матери, тоже, бездольник, почил рановато. А у бабки на вдовьих руках семь детей. Матушке Вылко на пятеро было полегче.
– Легче ей было за сгинувшим мужем издохнуть, – супротивится Стамен Киряков. – Вот что было бедняжке полегче, потому как совсем без родни! А у вас, у Манолевых, шесть домищ по селу от когда понатыкано. Да к хоромам тем девять наделов захапали. Наплодились на нашу беду, куркули…
Поп Евтим, как учуял в пространствах паленое, враз укором кулачным пресек препирательства:
– Эй, поклепщики, оба, собачиться кыш! Не то самолично битьем разобижу. Придержите раздоры поне́ до суда, а в собраньях застольных блюдите сквозь зубы корректности.
Пенял им за то, что двенадцатый год друг на дружку доносы строчат, потому как межой не столкуются – там колючки на метр придвинут, тут на пару шажков оттеснят. Так и пляшет под спорные дудки шатучая изгородь.
Я от них покосился на стрелки, а те уж в одну подровняться пристроились. Обождавши, покамест двенадцать ударов скукуются, латаю наспешно проруху в звучаниях:
– Может, к детству с рожденья свернем? Каким рос, чем таким-рассяким поотметился?
– Сколько знаю от бабки, ничем, – отвечает Закарий Станишев. – Из хорошего – точно. Да и плохого тогда с гулькин нос набиралось. Мальчишкой его на селе ни на вздрог не боялись: росточком не вышел, сутул, кривогуб да худющ. Жердь в заборе – и та бы от ветра прикрыла. Завсегда незаметный и тихий, как тень, а поближе к темну так и вовсе для мира вжимался в невидимость.
– Не ходил, а как будто подкрадкой ступал, даже если шагал не таясь, – подтверждает Станишеву бабку Оторва. – Мне про эти курьезы батяня стращал в нахлобучку. Мол, еще раз с уроков в рыбалки слиняешь, ирод Вылко к тебе подкрадется, по темечку тюкнет и спровадит на дно – в утопление липовой жизни.
Закарий очками сверкает, в подкрепу ему возбуждается:
– Тут про безродство сирот поминали, а я бы вперед инородность в его предпосылки сфиксировал.
– Это как? – бескуражится Додю. – Давай пролюстрируй.
– Есть чудна́я порода людей, – размельчает мыслишку учитель, – у которых талант вырастать за спиной и дышать человеку в затылок. Про таких упырей и в романах читал, и вращался, когда в институте… Вурдалачное, склизкое племя! И народ эту муторность в Вылко наитьем прочувствовал. Волчье имя опять же погоды над ним понасупило.
Тенчо, крякнув, ему подпевает:
– Был замашками Вылко на беса похожий. «Чтоб тебя гром затоптал! С невзначая в печенки я сердце сронял. Убирайся, нечистая сила!» – вот такими примерно гоненьями его на селе и чихвостили. Невдомек людям было, что близок тот день, когда подтишочник подымется в изверга.
– Это да! – нагнетается Нешко волнением: жестяночкой дзенькнул, слизнул валидол, палец вздернул наверх и дырявит табачные воздухи. – Ни отнять, ни убавить. Подтишочник и был. А потом рашпояшалщя в ижверги.
– Но уже с малолетства заквасом прокисший ходил и страстишками гнусными порченный, – сугубит бай Пешо хулу. – Му́ки любил в существах смаковать: то щенка головней припечет, то бездомную кошку повесит. Где скотину кто режет, там Вылко пособник иль зритель. В душегубскую шкуру годами влезал, примерял на себя постепенным вдвижением.
– А как в юноши вырос, так первую кровь и прокапал, – объясняет Оторва Флорину. – Сревновав сестру Бенку, по этим броженьям цыгана серпом зарубил. А в плюгавце убитом ни даже задоров мужских, ни приличных к отпору силенок. Коли Вылко дохляк – так тот рядом с ним недоносок, сморчок. Мелюзга, да и только. Пуподых его кличка была.
– Потому что в пупок человекам дышал, – прицепляюсь и я к их капеллам. – А про то, что цыган, мой отец возражал. Склонялся, что тот из себя отродясь беспризорник. Приблудился к цыганскому табору, но под Кочово выпал впросонках с кибитки и от нечего делать к мангалам[19] пришпилился тутошним. Токмо оседлые ромы своим сосунка не признали: поскребли на нем смуглость и бледную кожу достали. Так что был Пуподых не цыган. Хоть водился у нас лишь с цыганами: кто другой и к калиткам его не пускал. Да и сам он не очень к болгарам захаживал: опасался покусов собачьих. Сантиметров в нем было не выше ягненка, а дворняги у нас испокон чуть не все с волкодавным примесом, в добавку на лютостях взращены.
– Карлик, что ль, Пуподых ваш? – удивляется жадно Флорин.
– Недомерок скорей. Вроде все, как положено, токмо в лупу подсмотрено, – выручает сравнением Тенчо. – Извращение, в общем. Хотя и в стандартных пропорциях.
– И с чего ж его Вылко серпом повредил?
– А с того, что отсюда, приятель, зачинается в хлопчике истинный висельник, – омрачается взглядами Тенчо и тяжко, красиво вздыхает. – Жалко, высох бокал, не то б я тебе расписал людоедства его за сопутным питьем. Коль послушать приспичит, пивко на двоих наливай, пошушукаем давние ужасы в узкой компании.
Ничего себе, думаю. Закадычный мой кореш, а действует плоше врага! Или к ним мне подсесть на троих? Но посмотришь с воздержной, второй стороны, и сомнения уже затрудняют: вдруг мне память за эту подсевку спасибо не скажет, а, даже напротив, озлится склерозами? Коли Тенчо набрешет чего, я его, хоть казни, не подлажу, ибо помню историю смутно, просыпаюсь в ней разве обрывками. Для моих осенений, кажись, всеохватности надобны.
– А ты вот что, Флоринчо: пивком-то его угости, но к Оторве ходить не сбегай. К прочим кадрам похоже вниманием слушайся. Постигай все не в нитку – объемами. В кружку к Тенчо себя ты всецельно, пожалуй, не втискивай.
Чую, щеку мне шпарит огнем. Повернулся, а там Детелинчо меня ненавидит. Ну и хрен с тобой, думаю. Буде клад нераскрытым остался лежать в Дюстабане, я из нас о нем первый дознаюсь, а ты хоть до шкварок себя запылай.
– Прав Запрян. Он дурного совета не сжулит, – потрафляет мне стопкой врасплох Трендафил. – Пей, дружбан, в новый раз мой бесплатный полтинник. Славно ты это удумал – разговоры на клады подуськивать. Задираешь, как в прежние веки, мне выручку. Нет в кабачьих рекордах позиции прибыльней, чем споры за деньги.
Я, конечно, польщенный, но не такой и тюфяк, чтоб не прочухать лукавины: больно голос в корчмаре нетвердый, обманчивый. Видать, докумекал игру Трендафил и со всякой раздачи напрок козырно́го туза вычисляет. Был один я себе на уме, а с полудня плутов уже двое, не считая сюда Детелина, который с меня черных взглядов не сводит, колупает, вражина, ногтем по Запряновой совести.
Выпил я, ка́пнул прозрачностью в душу, затлелся теплом, рассуждаю: была не была! Поглядим, кто из нас расторопней смекалками. Про корчмаря во сне сопляка – ни гу-гу. А без сна Детелина и клада-то давеча не было.
Ободрившись ракийкой, впрягаюсь притворства разменивать:
– Предположим, не врет Детелин, – говорю.
– Хорошо, – отвечает корчмарь. – Давай предположим.
– Предположим, в твоих все способностях.
– Ладно.
– И откуда б ты начал подкопное дело? Ну, то есть знай ты, что клад тот по-прежнему в нашей земле кочемарит.
– А мы про то знаем? – прищурил меня Трендафил.
– Знать, конечно, совсем не уверены. Однако такой разворот допускаем.
– Тогда мне копать рановато. Я покамест успехи свои налегке подожду, без копания.
Тут уж я, старшина, осерчал.
– Вижу, ты у нас снова непьющий. Надо быть, истово ждать упражняешься. Мне-то оно трын-трава. Ежели хочешь Запряна сронять, я твою недопитость откушать готовый со всем удовольствием. А что до покрытья расходов – пиши в счет нарытого вскорости золота. Можешь даже процентом мою недоимку наддать.
Почитай что на розданных картах блефую!
– Не пойдет, – балагурит корчмарь. – Коль тебя на кредит разгулять, одного сундучка в возмещение убытков достанет навряд. Лучше мы дальше про Вылко намеки заслушаем… Эй, Дончо, не скажешь чего по вопросу? Ты ведь в Габрово с Вылковой внучкой за партой учился, поди, отношенья имел, на уроках ее шурымурил.
А Карпачев ни капли не против: обожает балясы точить и бредятины в публику сплетничать.
– Мы с Митошкой за Вылко себя не заботили. В иные забавы тогда егозили проказами. Девчурка была она бойкая, язычком и проступками – язва. Обществ чуралась, однако ж со мною якшалась впритирку, на речке вподручно махорку курила и не гнушалась за это лобзаний…
– Ну, теперь понесет! – хныкает в спину мне Паско Даскалов. – Покуда не трахнет, хрыч ей спуску с той речки не даст. Не спасешь ли нас, батюшка? Запрещай пердуну ударяться в развраты.
Евтим призывает бахвала к порядку:
– Ты бы, Дончо, убавил свою ненаедность и по детским шпаргалкам блудить не ходил. Ограничься в отчетах фигурой Разбойника Вылко, а возле косичек топтайся не шибко.
– Просвети, как вспорол он серпом Пуподыха, – клянчит бражник Флорин, потом пересекся глазами с Оторвой и дерганым ртом виноватится: – Или другие расскажут, ежели Дончо чегой-то в годах подзабыл?
Я такой кувырок лишь приветствую:
– Вот вам, соземцы, первейшее правило: забегать наперед в изложеньях отсель не дозволено. Соблюдаем постольку посильную очередь в датах и всяческих путных событиях. А кто набрехал, обрываем мазилу поправками и выводим на факты до тютельки.
Установку народ поддержал. Так толпой к сундуку и поехали.
Разобрались сперва с Пуподыхом: впечатлили Флорина про то, как, шуткуя, бандюги подставили хлюпика, а Вылко, наивец, возьми и прими на веру, будто тот обрюхатил бездумщицу сирую Бенку… Кто ему на слюнтяя того подсказал? Да неужто, Людмилчо, и сам не припомнишь?.. Не может такого, чтоб ты не слыхал. Это все город тебя на родное былье обокрал.
Что ж, вдруго́рядь тады заведу тебя в курсы. А хочешь, отсрочим на завтра?.. Ну и настырный же ты, офицер Баламазов! Где такое упрямство отъел, изумляюсь. Честно-честно! Без слов на тебя восхищаюсь, потому как одни матюги для восторгов остались… А представь-ка назад те орехи, что с Недялко ты хлопчиком тибрил. Кабы я не метлой проучил, а заушно б тебя в отделенье стаскал, разве ж ты б в полицаи оттуда достигнул?.. Ничего не шантаж. Просто вслух размышляю о наших неравных рассоренных совестях… Так точно, сугубо по теме!.. Допрос так допрос…
И на чем мы с тобою застряли, допросчик?.. Ага, на сестре подлеца с Пуподыхом.
Шагну я с того, что по нашей округе в то время гайдук[20] заправлял. Под шайку свою три села, как солому подошвой, подмял. Всех безбедных крестьян вплоть до Садово вымогал понедельно на дани: то в Катуницу брата нашлет, то по Кочово ночью шныряет, а то спозаранки заявится сам в Дюстабан. Живодар его звали, так наши его окрестили тайком в живодеры. Грабил он скромно: пускай и с запасом продукты взимал, на деньги хозяев не зарился – те он с турок убитых вдокон собирал: посрывает мошны с перерезанных шей и оставит тела на подкормку волкам и стервятам. Статен был, говорят, зычен басом, мордастый лицом, посечен по щекам где не оспой, то шрамами, но для бабьего племени гожий, повадный, кой-кому из резвуний так даже собою и лакомый. Вот же ж Вылкова Бенка на этого черта сердечком простяшным и клюнула! На него или братьев его – различать нам сегодня невежливо, но что кто-то из них заморочил дуреху на пузо, то слюбилось развратом доподлинно. Были, правда, и злыдни, умножавшие сплетнями без того горемычный позор: дескать, носит под ребрами тройню, потому как тремя опузырена.
Два другие, Кубрат с Драгостином, уступали старшому не только годами, но также и в ростах, хотя посредь наших сельчан бесперечь возвышались верзилами. Так ли, сяк – и́х породное семя в девице бедой забродило. Сам же Вылко еще маловат был, оттого и напухлость ее под дневной опояской не сразу приметил. Говорят, очарованный был гайдуками: глазом к ним как прилепится, так и всех обожает взахлеб до грабовника, где они от проклятий от наших в деревьях укроются.
Ну и вот. По второй или третьей зиме скуролесила шайка разгром, да такой, что похуже привычных от них изуверств показался – вплоть на наше повальное к ним омерзение.
В сочельный канун на дороге царьградской[21], в сугробах, подсидели вельможную свиту. Для разминки побили из ружей охрану, слуг раздели в кальсоны и замерзать под метели шугнули. Следом взялись за господ. Тех, говорят, было трое – по голове на бандитскую дюжину, вот гайдуки в произвол и куражились: ковыряли дубинками грызла, кромсали в отрепки турецкие уши, хрустели нагайками ребра, потом повязали закланцев лопатка к лопатке и, словно сноп, откатили в сторонку, чтоб не мешали насилить закляпанных жен, а когда понатешились с бабами, размозжили с пощады им черепы и занялись разграблением скарбов. Как мешки и корзины наполнили, опрокинули в снег экипажи и кострами все в пеплы пожгли. Покась жгли, горлопанили песни, из бочонков сосали вино и плясали хоро[22] до упаду. Опосля потащили захваченных турок в сосновую рощу и до́ ночи там изгалялись, повторяя на пленных их же, османов, самих растерзания: хворостинами пятки хлестали, тушили об лбы чубуки, шпарили яйца крутым кипятком, а под конец, покрестивши разрезами груди, на колья сидайлом напялили. Вот такие, Людмилчо, герои тут мести работали! И сегодня тошнимся с их вспыльчивых удалей…
Как-то раз нам Закарий про космос вещал заведенно: безмерность пространства, времен бесконечность… Я же так понимаю: коли есть где на свете у нас бесконечность, нечего космосы шарить. Зараза сия к нам поближе небес обитает – в душах наших микробом засеяна. Ибо вот же: душа человечья в жестокостях бездны не чует. Думаешь, все уже, это последний рубеж, зверинее зверства вовеки не сдюжит, ан нет! В чем в чем, а в палачестве пыток затейность людская заминок не ведает.
В общем, убили нещадно разбойники турок и сами как будто в османы спорочились…
Что́ забыл помянуть: воевали разбоем вдали от налаженных лежбищ. А иначе б с бессытицы сдохли: кто ж кормежку им сжалует, ежели турки в отместку штыками крестьян, как убойных телят, забивают! В ряд построят и пальцем на смерть обрекают: ты! Отсчитают еще десять шапок и тыкают: ты. Часто даже не глядя случайную жертву себе назначают. За вельмож и поруганных жен сорок семь нипричемных болгар изничтожили. По двадцать – в Болярцах и в Садово, семь еще – в Чешнегирово. К нам-то тоже отряд заезжал, но сей раз никого не казнили, всего-то острогом пужали да плетьми полсела угостили. А еще в первый месяц держали дозоры с обоих концов, но потом отозвали назад – по причине вторично напавших снегов и бесплодности долгой простуженной службы.
Это, Людмилчо, касаемо турок. Что до самих гайдуков, то ходить в Дюстабан Живодар с живодерами на рожоны не рыпался. По всем вероятиям, пробавлялись охотами скудными, выходит, в скелеты давно исхудали: по зиме-то в лесах не особо жратвой разживешься, хоть кидайся повсюдно тем златом царьградским.
Нашим такие расклады пришлись по нутру: отдохнуть от своих навещателей дюстабанцы давно разевались, потому и весну на порог торопили не слишком.
Однако ж уже к февралю Вылко их оптимизьмы в шиши подрубил. Зашустрил по дворам, напирая на то, что обязанный веским заданиям. В подтвержденье запясток показывал, на котором алело клеймо: буква «Ж» в три крестовых насечки – ну да, точно он, завитушечный знак Живодара. Теперича пробуй, ропщи на поборы!
Кое-как сочинили поклажу, под сеном на сани сверстали, а чтоб не блудился, вручили посыльнику ржавый фонарь. Остальное уж сам, говорят. «А лошадку?» – «Лошадки не будет». – «Разве ж я все допру?» – «Не допрешь». – «Тады нужно лошадку». – «Вот у них и возьмешь, коль не всех оглоеды в копыта пожрали». Насмехались, конечно, а как же! Хорошо не начистили рыло: чего лоботряс в лес поперся?! Те небось подловили, рукав закатали и давай выжигать нам на страхи жукастую букву. А из дома б не дрыгался, был бы всем здесь еще перекур.
Вышел Вылко уже потемну. В сани, правда, впрягаться не стал: обмотался под шубу тройным кушаком, а что в тело не влезло, навьючил горбом на завоек. Понеже ружья́ не сканючил, ятаганом отцовским заправился. Пробирался до леса на ощупь, луной, а в деревья шагнул – и фонарь засветил, помигал меж стволов вороватым пятном и счернел.
В Дюстабан воротился к утру, но уже без горба, без кожу́ха овчинного и без оружия. Пораскинули наши умом и придумали: верно, совсем гайдуки очертели, ежели грабят в ночах замухрышку безвредного. Как говорится, за что поборолся, на том и портки пропорол. Пожалеть не жалели, потому как жалели себя и на жмотство свое запоздало ерошились: дескать, не ждали взанарок весну, вот в село и нагрянет квитаться ненастьями. Удобней медведя из спячки рогатиной злить, чем попасться в морозы на глаз живодерам. Может, и стоило выдать под сани лошадку. А так – что принес провиянт на себе, аппетиты смягчить на ватагу такую, видать, бедуну не смастачилось.
Покуда себя угнетали в испуги, Вылко уж занялся делом. Сперва услыхали, как будто мутузит сестру, а затем и воочно увидели. Бенка бежит без платка по селу и кудахчет: кво-кво да кво-кво, брат за ней нагибается, хвать за волосья и пинками растрепе галопы пришпоривает. Потом разглядел в преспективах толпу и погоней своей захромал. Как наслушался вдоволь острасток, шапку кнутом почесал, звезданул о канавку соплей и затопал обратным маршрутом в хибару.
Бабы приветили охами Бенку и давай от квохтаний ее утешать, теребить ей одежу, порватые срамы по ней оправлять. (Мать-то обоих, не вспомнил сказать, лет уж шесть померла. С той поры на двоих брат с сестрой нищетой развалюшной и маялись.) Мужики, поплевавши на снег, разошлись кто куда в невеселых своих самочувствиях. От стыдов отогреться деваху к себе увела Парашкева, прабабка известного Чочо. Покормить нарядила на чистые скатерти. Любопытно ей было, какой делибаш отряхнулся приблудом в подол, вот и щедрость дурынде явила, приправив ее внапоказ сердоболием. Не гнушалась позванка не токмо стряпней, а и спелым винцом, языком заплелась, но хозяйке имен не сболтнула и на каждый окольный вопрос заливалась навзрыдно слезами.
С той минуты, как Вылко разгольным в нательник из леса причапал, не минуло даже и часу, а он уж вторую диверсию нашим под дых отчебучил: в блески серп наточивши, прошелся в обходы цыган до изгойной лачужки. Заскоблился по дверке, приятно позвал, а едва недомерок открыл, коротким, искристым вдвиженьем ему по хребтину внедрился. Представляешь такое кино? Постучался в занозные доски и, чуть Пуподышка себя отворил, продырявил мальца, не уважив его напоследки и словом! Потом обождал, покась жизнь в шантрапёнке обмякнет, ноги ширше расставил и вниз наблюдал, как она засочилась ручьем, а когда измельчала, отбросил в сугроб, серп в снега окунул и, взболтавши шипучую пену, уволок бездыханца в лачужку. Там недолго порыскал, что́ нашел, барахлишко в мешочек согнул, отодрал с Пуподыха тряпье и, нарвавши лоскутья, законопатил настенные щели. Как сделал, пнул наземь жаровню и сверху на угли облезлый тюфяк нахлобучил. Выйдя вон, хлопнул дверь и булыгой с наружей подпер, выпростал спички, почиркал в седой коробок и пождал, чтобы за́мять назад отшмыгнула, потом юркнул спичку к торчащим лохмотьям и дал полизать огоньку. Обошедши лачугу кругом, помогал по прорехам, где гасло, разгораться ухватней на жестком ветру. Убедившись, что выполнил все, как в расчетах себе позадачил, отошел на пригорок. Там уселся на корточки и, в упоры не слыша за тощей спиной разворошенный дымами табор, холодным, заметливым взглядом подробно следил за пожаром да хищно, в обжоги, худую цигарку смолил.
Первыми были на месте цыгане. Порывались побить, но запнулись: он их будто и криков сквозь пыхи не высмотрел. Поведение мангалов смутило. Замявшись, помчались в село выкликать на расправу болгар. Те покамест враждой заручались, подкрепляли ее тесаками, цепами да вилами, пламя в чадящий увалок под вьюжным нытьем догорелось. Вылко сидел там все так же на корточках, но уже не курил, а протяжным вниманьем водил им по взмокнувшим лицам. Стушевались маленько сельчане и спрашивают: «Это что ж ты, паршивец, сейчас сбезобразил?» – «Да так, – отвечает. – Возмездье вершил». – «И какое такое над кем же возмездие? Чем, хамлюга, тебе Пуподых насолил?» – «Будто сами не знаете». – «А вот и не знаем!» – «Ну а Бенку, сестру мою, кто надругал?» – «Да откуда ж нам ейные шлендры доступны понятиям?! У ней бы об них и спросил». – «Так спросил же. Молчанкой перечит. А добить мне до правды ее вы надысь баррикадой своей ограничили».
Ну и как им теперича быть? Убивать его всяко невыигрышно – мало что труд неприличный, так еще и финалом убыточен: буде даже сойдет им деяние с рук, на кого им повесить брюхатую Бенку? Лишний рот никому невпопад, а тем более два – как ублюдка простаха сродит, так ведь минимум два и нагрузятся. Пуподыха, конечно, им жалко, но все ж не в дурманы мозгов, чтоб самим принимать адский грех себе на душу. Передать хулигана властям? Вроде легче всего, но и вдребезги им унизительно. К тому же – чреватая Бенка!..
Поглядели они на поганца, поворчали в него укоризнами и, носы в рукава защищая, возвратно к семействам попятились. А чего им еще оставалось, Людмилчо? Пуподых – тот и сам в их глазах не дорос дополна в человеки. Может быть, всплошь не животное был, но и вовсе не божье подобие, так что…
И потом, документов о нем – ни бумажки казенной, ни буковки. Будто сроду в живых не вертелся безродным наличием. Ну а что от его неказистости вместе с лачужкой обуглилось – то цыгане с певучим прискорбьем землицей поверхно припудрили, да и снегом пушистым наутро в пупырь позагладило. Поп к тому бугорку вперевалку приохал, окрестил бормотаньем могилку невидную, мужичонки по чарочке в хмуростях выпили, бабы плюхнулись на пол коленками, у иконок слезой заволочной почистили совести, – вот и все Пуподыху от добрых людей поминание…
С той поры повстречаться на улице с Вылко дюстабанцы не шибко таранились. Однако ж, ни разу не встретив его за три дня, межсобойно мандражем встревожились: мол, где этот бес от приглядов села запропался? Когда пред собой сатану не видать, почитай, за твоим же загривком пристроился скорыми кознями.
Но потом разобрались и ахнули: заявился средь белого дня в том же прошлом кожухе, с былым ятаганом за поясом, а на утлом предплечье берданка незнамая тенькает. Прогулялся зазывными свистами по глазастой замолкнувшей улице, привалился вальяжно на камень Слоновый у площади, навкрест выкинул ноги, шапку в брови сровнял и полез за махоркой в нездешний, узорный прострочкой кисет. Потому что никто на привет не спешил, пару раз, покурив, стрельнул в воздух, а как наши сошлись в круг послушать, даже зад свой не счел отрывать, шапку набок поправил, зевнул и пролаял с низов одноглазый приказ: «Отныне я тоже гайдук. Живодаровой банды засланник. Отныне село Дюстабан всем гуртом переходит в мои попечения. Так что жить дорожите – признанием слушайтесь. Завтра к рассвету мне сани укрывно харчами наполните. Да кобылу сей раз не забудьте. Или мне самому по дворам лошадь выглядеть?» – «Ничего, – отвечают. – Ты на безделки себя не мозоль. Есть животинка у нас на примете удачная. А осел, например, для саней не согласная пара составится?» – «Согласная, ежели парой назначить не нашим саням, а сварливым супружницам вашим. Нам извольте сготовить в согласье к запросам кобылу». – «А она, извиняемся, токмо туда да сюда? На единую ль ходку усилья лошадки рассчитывать? То бишь раз в три недели к саням прицеплять нам вперед расписанья вменяются? Тогда мы совсем и не против. Тогда мы насквозь даже за». – «Еще бы не за! Или есть грубияны, коим с завистей высказать против неймется?» Спросил и пощелкал затвором, а после берданку над ухом поднял и бездонным зрачком ее колет им в зыбкие души. «Ничего, – отвечают. – Мы – за». На том по рукам и поладили.
Отсель началась в нем разбойничья служба. Это наши уж после прознали, как оно там в лесу станцевалось. Оказалось, в грабовник-то Вылко отнюдь за клеймом не выныривал: самолично его на запястке у печки своей приуро́дил. Запомнил ту букву на крупе коня Живодарова, сажей ее намазюкал и повторить кузнецу заказал – не у нас, а в гвоздильне при въезде в Катуницу. Объяснил, что придумал он брошкой сестрицу развлечь, вот с испода у «ж» безотказный коваль и скулёмал приваркой иглу. Между прочим, ту брошку ей Вылко не сжулил: только Бенка весной байстрюком разрешилась, на корзинку с дитятей ее подколол – недомолвкой железной на хрупкое их примирение. Роженица милость его приняла, да и как не принять, коли братца до колик боялась и не меньше других просебяшно его ненавидела?..
Породился младенец собой не чета Пуподыху – мордаст, ненаеден и зыками властен, а тельцем с пеленок смотрелся могуч, коренаст. Туда же пеняли, что пипкой мясистой раскидист и толст инородно огузками. Вылитый, говорят, живодер, но каков из троих – беспонятная тайна.
К апрелю тому по клочкам подсобрали историю Вылковой дружбы с анафемской шайкой. Шептались, что он к ним приперся на собственный страх – в тот февраль, где с нас дани одним лишь запястком содрал, а кобылку еще смухлевать не надыбал. Мол, плутал с фонарем по грабовнику и тихонько трех братьев по имени звал, вот, бродун, оплеух и дозвался! Хотел угодить, да и в плен угодил: заподозрили взмутчики в нем не подмогу, а даже напротив – предателя. Думали, турки его подослали, чтобы после им стёжки заветные выдал. Близко были повесить на первом суку, но потом снизошли погодить, сделикатились: а что, как лопух не доносчик? «Басурмане доносчику хоть бы на санки потратились – для достоверности видного образа, энтот же с пары затрещин продрог, засинел да штаны обмочил. А ну как сикушник не брешет?..»
Засим начинают его тормошить: «Уж не брат ли ты Бенки?» – «Брат, старшой, точно так». – «Той девахи, что с краю села в халабуде живет?» – «Той самой тот самый я братец, притом отприродно и папкой, и мамкой роднющий». – «Да чего ж ты ее, коли брат и к тому же старшой, не сберег?» – «Это как это? Только что от нее, очень даже живая меня провожала». – «Конечно, живая! Ижно с избытком, живая вдвойне». И давай на него хохотать. Он не может в их смехи проникнуть: «Это как это? И отчегожно вдвойне?» – «А с того, что в ней брюхо надуто, непраздное». – «Это кто это? Дяди, об чем ваш обидный намек?» – «А об том, что весною племяшем сбогатишься». – «От кого ж мне привалят такие обузы? Выкликать на отцовство кого мне и где?» – «А вот это вопрос заковырный, весьма многосложного свойства. Даже нам на единый ответ затруднительный». И гогочут, держась за бока. Потом кто-то из них сквозь смешливые слезы признание стоном выдавливает: «Если честно… зятек у тебя молодец хоть куда… Кажись, Пуподыхом зовут». Тут уж все бандюганы попадали наземь и в трясучке по снегу катаются. С Рождества, как османов покончили, не терпели веселья подобного.
Наигрались ребятки дурачиться, из кувшинов винишко повыпили и, соскучившись зряшным невольником, погнали его восвояси. Перед тем по всегдашней привычке немного на вещи ограбили.
Как прознали в селе про события? Да впоследствии кто-то из шайки обмолвился. А сначала у нас лишь гадали впустую и слушались. Каждый месяц по разу, по два громоздили на бричку впритык подношения, еще и кобылу в удобства поездок заложат. Таким вот манером с остатней зимы и таскал окаянный ходок контрабанду. Управлялся столь споро, что к лету поспело ему снисхождение – оброки взимать и с имущих Болярцев, и с жлобского Кочово. Что его, что окру́гу режимы поставок устроили: лицезреть живодеров мечтанием нигде не намучились.
Вылко вел себя строго, однако стремглав не ярился. Коль угрозами сыпал, залишнюю гневность в себе притеснял: желваками побесится да локотками подергает – глядишь, и слиняет багровостью в бледности. Сердился чрез кашель, зажимно. Обзываться на наших нерях не отвиливал, но дюже скандальную брань притуплял, прикладом по мордам не шлепал, на подношения стопки не морщился, но и так, чтобы хрюкать, ракию не жрал, да и баб не ронялся щипать. Фамильярства соседей в обрез пресекал, оттого и расспросы про фарт свой не жаловал. «Как же так, – домогаются наши, – гайдукам ты в доверье без мыла протиснулся? По каким бы невнятным причинам тебя мимо нас полюбили?» Огрызнется на это: «Видать, заслужил. Ну а ежели кто сумлевается, нехай докладает претензию». Сам в обнимки берданку голубит, на нервах звенящих издевкой пиликает.
Год с лишком тягомотились наши в неведениях. А по новой весне воротились в село лизитеры – в назойных желаньях субботу на Лазаря[23] спраздновать. Одичали в лесах и землянках до воев, стосковались по людям живым, распоясным, наипаче другого соскучились женским присутствием, вот всем гамом сюда отдохнуть и нагрянули. Сперва подтянулись на берег и, обомлев, любовались на барышень – как те вперегонку себе на замужье по речке венки запускают. Потом всколыхнулись чубами и в хороводы оравой пристроились, под вопли гудулок[24] с кавалами[25] запылили притопом к наряженной площади. Там разбились на смехи и кучки, блестели опасно румянцем, крутили усы, вспоминали помягче слова, хвалились нахрапно отвагой и до утра вдрабадан гулеванили: пост презревши, в обливку хлестали вино, орали скоромные песни, вприпрыжку плясали и, сверкая клинками, наводили на девок приманчивый, радостный ужас. Кой-кому по стогам в заполошную ночь наломали с азартов невинностей, а к рассвету на седла вскарабкались и бессонницу нашу покинули.
Вылко – тот себя утверждал наособицу: ни вином, ни ракией мозгу не травил и даже глотком не прельстился, чтоб серьез свой нахмурный скоробить. Заведенной, пройдошливой тенью впотьмах обходил закоулки и за местным народцем сторожким презреньем присматривал. А как солнце лучом тьму прошило, стал будить гайдуков и сажать по коням, подпирая надравшимся в дым лиходеям их нетвердость в ногах и шатания. Все равно что за няньку кощунникам был, пускай по нажитым годам им годился в подметки.
Ускакала бедовая пьянка в леса, и завелся у нас в Дюстабане слушок – о Вылковой ушлой проделке, посредством которой смудрил прощелыжник зимой заселиться в бандиты. Всего и хватило юнцу возвернуться в запретный грабовник, но уже не сопливцем вчерашним, а нынешним лютым убийцей.
Как пришел к гайдукам он обратно, так и стал удивлять их речами. Я, мол, у вас тут шубейку забыл. Еще ятаган к ней в довес прилагался. Кабы оружье мое не в лесу, им бы возмездье сподручней свершил. Без него защищать честь сестры получилось не шибко приглядно. Неуклюжее дело – серпом животы потрошить: отрыжкой потом изойдешь, не отмоешься в снеге обувками. Посему Христом Богом прошу, отдавайте назад вы мое состоянье, от батяни по праву наследное. Очень мне оно многоценное – и запашным теплом, и пронзительной сталью, потому как кругом холода и шныряют за мною повсюдно коварные недруги.
Ошарашил он шайку признанием. Потянули его за язык и поежились: все ж самим убивать веселей, чем подставить безвинную жертву под раж тугодума. Грустно на это обманщикам сделалось, заскорузлою совестью сплющенно. Подсадили промерзлого Вылко к костру и студеной ракийкой запотчевали, а когда шельмеца разморило, отнесли его дрыхать в землянку, покутав в заботах изъятым намедни кожухом.
Утром встал раньше всех, до зари. Не сдирая шумами с них сон, подзаправил огонь, хворост лишний в берложку собрал и к побудке сварил на всю банду похлебку. Да потом цельный день угождал беготней. Ненарочным движеньем клеймо на руке показал. Заодно им поведал свою добровольную пользу: дескать, сам вашу дань исподтиха сюда довезу. И коня мне на это из ваших трофеев не срочно. Ни письма, ни записки, чтоб в пытках османских по слабости вас не предал. Нужно токмо ружьишко похуже и я – вот и все, что вам нужно. Вожака – и того убедил, когда сам настоял: «У подходов к грабовнику, с южной тропы, угнездите по веткам засады. Туда меткачей подвяжите, а то мало ли что! Не дай бог, скараулят меня басурманы. Коли их я в лесок поведу, тут же в лоб мне пуляйте. Сбережете меня от увечий и вздорной, напытанной трусости. По-другому могу и изменой спозориться: очень боль на себе не люблю».
Не привыкши к таким откровенным речам, живодеры к парнишке доверьем исполнились. Так у них и пошло: риск на нем, а доверие к нему – то на них.
Спустя месяц-второй хлопотуна с деревьев никто уже в лоб не дозорил. Гайдуки, как всегда, промышляли набегами. Отправлялись в поход верст за тридцать от лагеря – чтоб искали их турки не там, где обжито становище, а вблизи грабежа, где простыли уже их следы. Вылко в налеты обычно не сватали: из берданки стрелять тушевался. Как его ни учили, разбродно палил в молоко. Говорили, имел он дефект: чуть на мушку живое возьмет, сразу глазом прицельным мутнеет. «У меня, – от пальбы отпирается, – омертвенье убийственных зрений. Токмо вздумаю сволочь шмальнуть, так картинка в ледышку и стынет. Словно смерть с ним уже приключилась и меня за собой в слепоту застужает. С ножами работать – оно рукоделье любезное. Не то что харкаться из дула».
Обращаться с ножами был Вылко горазд. Бандюганам – и тем лишний раз посмотреть на сноровки его было ласково. Беспромашно метал по деревьям что с правой, что с левой. Между пальцами складнем, как дятел, стучал и не ранился. Порой куропатку с порханья в кусты кувырком унижал. А еще лучше всех разбирался с добычей: деленьем навскидку считал и ни разу на грамм в свой привар не купился ошибкою. Вожак его вскользь поощрял: то поту́ри[26]