Книга I

1

Апельсины в тот год уродились как никогда. Они стояли празднично и праздно, вспыхивая то и дело в густой, солнцем залитой листве: фонарики под праздник. Как будто и им было дело до нашего отъезда с маленького этого острова: долгожданное послание от Нессима наконец пришло — как повестка назад, в Царство Мертвых. Натянулась струна и повлекла меня без жалости и промедления обратно в тот единственный из многих Город, что парил для меня неизменно на грани меж сном и реальностью, между живой жизнью и сонмищем поэтических образов, которые одно только имя его вызывало в моей душе. Память, твердил я себе, искаженная страстями и догадками, до сей поры едва ли наполовину успевшая стать достоянием бумаги. Александрия, столица Памяти! Я брал у живых твоих и мертвых, я писал с них, писал, покуда сам не стал чем-то вроде постскриптума к письму, которому не судьба быть дописанным до конца, отосланным по назначению…

Как долго я был в отъезде? Я поймал себя на том, что не могу сосчитать; да и то, разве календарная цифирь может дать представление, хотя бы смутное, о тех эонах, что отделяют день ото дня, душу — от иной души, повзрослевшей; и все это время, если уж на то пошло, я действительно жил там, в Александрии, в той сокровенной Александрии, которую сумел взять с собой. И, страница за страницей, удар за ударом сердца, я предавался понемногу во власть некоего гротескного организма, частью которого был когда-то каждый из нас, победитель с побежденным наравне. Древний Город меняет очертания, мысль срезает слой за слоем, доискиваясь до смысла; где-то там, в тернистой черной чаще на пороге Африки, живет странный запах, терпкий и темный, дух места, горькая на вкус трава прошлого, что вяжет рот — и вязнут зубы, и белая сердцевина памяти. Однажды я решил собрать воедино, кодифицировать и откомментировать прошлое, прежде чем оно канет в вечность, — по крайней мере, такую я поставил перед собой задачу. Я в том не преуспел (а может, и сама задача была невыполнима изначально?): едва мне удавалось набальзамировать, отлить в слова одну какую-нибудь часть, как вторгался новый, неведомый мне ранее сюжет, и все шло насмарку, возведенное с таким трудом здание свидетельств и ссылок рушилось, а после кирпичики сами собой выстраивались в неожиданном, совершенно непредсказуемом порядке…

«Воссоздать реальность заново» — так, кажется, я где-то когда-то написал; фраза, самоуверенная до безрассудства, ибо кто, как не реальность, созидает нас и воссоздает по мере надобности заново на медленном своем гончарном круге. И все ж таки, если что-то я и приобрел в течение этой долгой островной интерлюдии, то именно благодаря неудаче, полному провалу моей попытки ухватить сокровенную суть Города. Я стою теперь лицом к лицу с природой времени, худшего из всех недугов человеческой души. А на бумаге — да, полная и безоговорочная капитуляция. Но, как то ни странно, самый акт письма дал мне возможность по-новому расти, видеть новые смыслы — благодаря самой бессмысленности слов, которые за фразой фраза текли в бездонные пещеры воображения и исчезали без следа, без памяти. Дорогостоящий способ начинать жить, не спорю; но нам, художникам, непременно приходится в конце концов даже и личные свои жизни строить в соответствии со странной сей техникой: погоня за самим собой.

Однако… если изменился я, что же стало с моими друзьями — с Бальтазаром, Нессимом, Жюстин, Клеа? Какие новые черты я в них разгляжу, после долгой сей паузы опять вдохнув воздух Города — Города иного, преображенного войной? Вот уж действительно проблема. Чего мне ждать? Созвездие предчувствий, путеводная звезда тревоги. Как трудно будет уступить с таким упорством завоеванную территорию грезы — уступить ее новым образам, новым городам, новым привязанностям и любовям. Я ловил себя на том, что перебираю воспоминания с почти маниакальной страстью — напоследок… А не разумнее ли с моей стороны, приходила мне в голову мысль, остаться здесь, никуда не ездить? Может, оно и так. И все-таки я знал, что ехать должен. Мало того, я уеду сегодня же ночью! С мыслью этой было настолько трудно совладать, что мне пришлось прошептать ее вслух. Последние десять дней, прошедшие с того дня, когда к нам явился Нессимов посланник, мы провели в золотой истоме ожидания; и погода нам подыграла, разродившись чередою ясных восходов и закатов и тихим морем. Мы стояли меж двух пейзажей, не в силах отказаться от первого и вожделея встречи со вторым, в некоем шатком равновесии, как чайки над краем пропасти. Но в снах моих уже теснились, переплетались, набегали друг на друга образы, в одном ряду не представимые. Дом на острове, дымчатого серебра оливы и миндальные деревья, под которыми бродят сонные, с красными лапками куропатки… тихие прогалины, где так и чудится в листве козлообразный Панов профиль. Простая и ясная гармония формы и цвета, никак не совместимая с иными, уже успевшими заполнить наши души предчувствиями. (Небо, исчерченное сплошь траекториями падающих звезд, изумрудная волна прилива на пустынных пляжах, чайки кричат над белыми, к югу уходящими шоссе). Сей греческий покойный мир уже был наводнен чужими запахами, ароматами забытого Города — переулки у самого моря, где потные морские капитаны жрали и накачивались араком так, что едва могли встать из-за стола, и осушали свои тела, как бочонки, ото всякой накопившейся страсти, и таяли в объятиях чернокожих шлюх с глазами спаниелей. (Зеркала, щемящая душу сладость трелей слепых канареек, булькают наргилехи в горшочках с розовой водой, пахнет пачулями и китайскими курительными палочками). Они ложились внахлест, несовместимые эти грезы. И друзей моих я тоже видел снова (уже не просто имена) — в свете нового знания о них и о себе. Они перестали быть отражениями — тень за бледной тенью — собственного моего письма, они снова ожили, даже те, кто уже давно умер. По ночам я бродил опять по кривым тамошним улочкам вдвоем с Мелиссой (она жила уже где-то по ту сторону тоски, ибо даже во сне я знал, что она умерла), уютно приткнувшись друг к другу, рука за руку; ноги узкие, длинные, как ножницы, она чуть раскачивается на ходу. Привычка прижиматься бедром к моему бедру при каждом шаге. Все было мило в ней теперь, все обретало очертания едва ли не символа — даже старенькое хлопчатобумажное платье, даже дешевые туфли, в каких она ходила по праздникам. Синяк от поцелуя на шее, под самым ухом, припудрить так и не удалось… А потом она исчезла, и я проснулся на вскрике. Заря уже тронула серебром продолговатые листья олив.

Где-то, каким-то образом, по дороге, я вновь обрел спокойствие духа. Пригоршня пронзительно-синих дней перед тем, как сказать «Прости», — я наслаждался ими, купался в роскошной их простоте: язычки огня бегают по горящим в камине поленьям — я топлю оливковым деревом, — над камином портрет Жюстин, его упакуем в последнюю очередь, отблески пламени пляшут на неровных ножках стола, на старых стульях, на синей эмалевой вазе с букетиком первых цикламенов. Что такое Город рядом с этим — с эгейской весной, повисшей на ниточке между зимой и белой дымкой зацветающего миндаля? Слово, не более того, незначащее слово, торопливо нацарапанное на полях предутреннего сна, и повторять его согласно с ритмом времени, с разменною монетой страстей его и судеб — с ритмом собственного сердца. Я ко всему этому прикипел, я пустил здесь корни, но остаться был не в силах; Город — я ненавидел его и знал теперь об этом — предлагал мне сейчас нечто новое: переоценку опыта, оставившего на мне свои рубцы и меты. Я должен вернуться туда еще раз, чтобы оставить его навсегда, сбросить его с себя, как дерево — листья, как змея — старую кожу. Если я и заговорил о времени, то потому лишь, что писатель, каковым я понемногу становился, начал учиться жить в пустотах, которыми пренебрегает время, просто не обращая на них внимания, — начал учиться жить, так сказать, между ударами часов. Разум человеческий, сей коллективный анекдот, обитает в постоянном настоящем; когда прошлое мертво, а вместо будущего одни лишь желания и страхи — чего в случайном этом времени нельзя понять и измерить, чего нельзя просто-напросто опустить? Для большинства из нас настоящее — нечто вроде роскошного, изысканного блюда, наколдованного феями: оно исчезает прямо из-под носа прежде, чем успеешь попробовать хоть кусочек. Я надеялся, что вскоре, вслед за покойным Персуорденом, буду иметь право сказать: «Я не пишу для тех, кто ни разу в жизни не задавался вопросом: „С которой точки начинается настоящая жизнь?“»

Праздные мысли брели, спотыкаясь, в моей голове, покуда я, омываемый со всех сторон ласковым чувством одиночества, лежал на плоской скале над морем и ел апельсин; скоро одиночеству не будет места, скоро Город скомкает его, как ветошь; тяжеловесный синий сон об Александрии — вот она нежится, подобная некой древней рептилии, в отблесках света с озера: лазурь, фараонова бронза. Великие сенсуалисты прошлого, предавшие тела свои зеркалам, стихам, ленивым стайкам мальчиков и женщин, иголке в вену, трубке с опиумом, безжизненным, без вкуса и без страсти поцелуям. Бродя в мечтах без всякой цели по узким улочкам Александрии, я снова знал, что этот Город взял октаву не просто человеческой истории, но всей биологической шкалы наших страстей — от размалеванных экстазов Клеопатры (странно, почему должно было так случиться, что вино изобрели именно здесь, под Тапосирисом) до фанатизма Ипатии (увядшие виноградные листья, поцелуи мученицы). И гости со стороны: Рембо, послушник резкого стиля, ходил по тем же улицам, с поясом, набитым золотыми монетами. И прочие смуглолицые толкователи снов, и политики, и евнухи — словно стая птиц в чудесном оперении. Обуреваемый жалостью, желанием и страхом, я вновь увидел Город, раскинувшийся передо мной, населенный фигурами моих друзей и персонажей. Я знал, что должен выдержать с ним еще одну очную ставку, на сей раз и впрямь последнюю.

И все-таки это был странный отъезд, полный маленьких непредвиденных казусов: посланником, например, оказался горбун в серебристом шелковом костюме, с цветком в петлице и с надушенным платочком в рукаве! А еще мы оказались вдруг в самом центре жизни крохотной греческой деревушки, которая вот уже не первый год тактично игнорировала самый факт нашего существования, если не считать спорадических подарков в виде рыбы, или вина, или крашеных яиц; Афина приносила их завернутыми в большую красную шаль. Она тоже восприняла наш отъезд как личную трагедию, поочередно оплакав каждое место нашего немногочисленного багажа. «Все равно просто так вам отсюда не уехать, — после каждого заряда слез, растекавшегося веером по морщинистой старой маске. — Деревня вас просто так не отпустит». Нас намеревались пригласить на прощальный банкет в нашу честь!

Что же касается девочки — я заранее обрядил ее путешествие (как, в общем-то , и всю ее новую жизнь) в костюмы из волшебной сказки. И от бесчисленных повторов сюжет ничуть не утратил свежести. Она сидела тихо-тихо, глядела на портрет и, затаив дыхание, слушала. Она была готова к переменам, более того, ей уже самой не терпелось занять место в яркой веренице нарисованных мной — специально для нее — персонажей. Она, как губка, впитывала смешанные мною почти наугад краски причудливого мира, к которому сама принадлежала по праву рождения и в который должна была вот-вот вернуться, — в мир, населенный призраками отца, Черного Принца, Черного Корсара и приемной матери, Королевы смуглой и царственной…

«Она похожа на карточную даму?»

«Да. На даму пик».

«А зовут ее Жюстин?»

«Зовут ее Жюстин».

«Она курит на портрете. Она будет любить меня больше, чем отец, или меньше?»

«Они оба станут тебя любить».

Иначе нежели чем через посредство мифа или, скажем, аллегории, сей по-детски неуверенной в себе поэтической традиции, ей бы этого всего и не объяснить. Я вызубрил с ней наизусть волшебную карту Египта с расставленными там и сям (и увеличенными до размеров богов — или волхвов, по меньшей мере) портретами членов семьи, магических ее, так сказать, предков. Но, в конце-то концов, разве жизнь сама по себе не есть некая волшебная сказка, которую мы с возрастом перестаем воспринимать как таковую? Неважно. Она заранее пьянела от образа отца.

«Ага, я все поняла». С легким кивком и со вздохом она укладывала аккуратно раскрашенные картинки в потаенную шкатулку памяти — до завтра. О Мелиссе, о своей мертвой матери, она говорила реже, а если говорила, то я отвечал ей все в той же сказочной манере; но она уже успела закатиться, бледная эта звезда, за горизонт, в стылое царство смерти, освободив сцену для других — для прочих карточных персонажей, для тех, кто жив.

Девочка бросила в море мандарин и принялась следить, как он опускается, мягко скользя под водой, на песчаное дно грота. Он лежал на дне, оранжевый язычок пламени, колеблемый невидимой круговертью подводных течений.

«Смотри теперь, как я его достану».

«Может, не стоит, море совсем еще ледяное, ты же умрешь от холода».

«Да нет. Сегодня тепло. Смотри».

Плавала она не хуже выдры, маленький такой симпатичный выдреныш. Я сидел на плоском, нагретом солнцем камне и узнавал в лишенных страха глазах девочки точно такие же, с чуть приподнятыми к вискам уголками глаза Мелиссы; а иногда невзначай, как будто случайная соринка попала, темный многозначительный взгляд (умоляющий, неуверенный) ее отца, Нессима. Я вспомнил голос Клеа, она сказал когда-то давно, в другой жизни: «Запомни, если девочка не любит танцевать и плавать, из нее никогда не выйдет ничего путного в постели». Я улыбнулся и подумал: «А что, если и вправду так?» — глядя, как ловко повернулось под водой ее гладкое тельце и плавным, законченным движением, тюленьей уверенной повадкой скользнуло ко дну, оттолкнувшись от неба большими пальцами ног. И маленькая, белеющая из-под воды полоска между ног. Она подхватила изящным движением мандарин и пошла по спирали вверх, зажав добычу в зубах.

«А теперь беги домой и вытрись насухо».

«Да мне не холодно».

«Делай, что тебе говорят. Ну! Мигом!»

«А тот человек с горбом?»

«Он уехал».

Неожиданное появление Мнемджяна разом встревожило и взбудоражило ее — известия от Нессима привез именно он. Он вышагивал по галечнику вдоль берега — с миной гротескного испуга на лице, — покачиваясь, балансируя, словно привязал к ногам даже не ходули, а пару штопоров. Мне кажется, он хотел показать нам, что его нога приучена едва ли не с рожденья к дымчатой шероховатости изысканных столичных тротуаров. Он был физически не приспособлен к terra firma.[2] Он излучал — в буквальном смысле слова — природную тонкость склада. Одет он был в сногсшибательный серебряного цвета костюм, при запонках, при жемчужной булавке в галстуке и при перстнях с каменьями чуть не на каждом пальце. Одна лишь улыбка, детская его улыбка, да строго приученный к месту завиток волос на лбу остались прежними.

«Я женился на вдове Халиля. И теперь, дорогой мой друг, я самый богатый цирюльник во всем Египте».

Он выпалил все это единым духом, налегая грудью на тросточку с серебряным набалдашником, — к тросточке он явно не привык. Его фиолетовый глаз окинул медленным, едва ли не надменным взглядом наш, скажем так, убогий домик; от предложенного стула он отказался, оберегая отутюженную складку на невообразимых своих панталонах. «Трудновато, должно быть, тебе здесь живется, а? Не то чтобы luxe[3], а, Дарли? — Короткий вздох и тут же следом: — Но, впрочем, ты же скоро вернешься к нам. — Неопределенный — тросточкою — жест, имеющий означать грядущее гостеприимство Города. — Увы, я не могу у тебя погостить. Я, видишь ли, возвращаюсь, времени мало. И к тебе заехал только из дружеских чувств к Хознани». Фамилию Нессима он произнес с этакой небрежной ленцой, словно речь шла о человеке, как минимум равном ему по статусу; поймав глазом мою невольную улыбку, он все ж таки хихикнул, прежде чем снова впасть в серьезность. «Впрочем, у меня действительно очень мало времени». — Он сбил щелчком пылинку с рукава.

В чем, в чем, а в этом сомневаться не приходилось. Смирнский пакетбот заходил сюда только для того, чтобы выгрузить почту да случайный попутный груз — пару ящиков макарон, мешок купороса, насос. Островитянам не слишком много надо. Я проводил его обратно до деревни через оливковые рощи — мы шли и говорили по дороге. Мнемджян тащился все той же черепашьей походкой. Но я был этому рад, у меня появилось время задать ему полдюжины вопросов и получить хотя бы отдаленное представление о том, что ожидало меня по возвращении в Город: изменение диспозиций, непредвиденные обстоятельства.

«Многое переменилось с тех пор, как началась война Доктор Бальтазар болел, сильно болел. А о палестинском заговоре Хознани ты знаешь? Как их накрыли? Египтяне пытаются что могут конфисковать. У них уже много чего отобрали. Да-да, они теперь совсем бедные, и ведь от них еще таки не отстали. Она сидит в Карм Абу Гирге под домашним арестом. Ее уже лет сто никто не видел. А он по специальному разрешению работает в доках водителем „скорой помощи“, два раза в неделю. Очень опасная работа. Такой был недавно налет, он без глаза остался, и еще ему оторвало палец».

«Нессим?» — вскинулся я. Мнемджян с важным видом кивнул. Новый, неожиданный образ друга ударил меня, как пуля. «Господи Боже мой», — сказал я, и карлик кивнул еще раз, словно бы присягой подтверждая строгую достоверность информации. «Не повезло ему, — поджав губы. — Война, Дарли, война». Затем внезапно в голову ему пришла другая, счастливая мысль; он снова улыбнулся своей детской улыбкой — так искренне в Леванте радуются только ценностям простым, материальным. Он взял меня под руку: «Но, знаешь ли, война — еще и бизнес, и хороший бизнес. Мои парикмахерские стригут теперь армейскую щетину день и ночь. Три салона, двадцать мастеров! Высший класс, ну, да ты сам увидишь. А Помбаль говорит, это он шутит так: „Теперь ты бреешь мертвых, пока они еще живы“». Он рассмеялся манерно и почти беззвучно.

«А что, Помбаль вернулся?»

«Ну конечно. Он теперь большой человек в свободной Франции. У него какие-то конференции с сэром Маунтоливом чуть ли не каждый день. И этот тоже никуда не делся. Много кто с тех времен остался, Дарли, сам увидишь».

Мнемджян, казалось, был в совершеннейшем восторге от того, насколько просто ему удалось меня удивить. А следом он сказал такое, что заставило мою мысль кувыркнуться через голову двойным — с подкруткой — сальто. Я встал как столб и попросил его повторить последнюю фразу; мне показалось, я просто его не расслышал: «Я только что побывал в гостях у Каподистриа». Я стоял и глядел на него, как пьяный поп на беса. Каподистриа! «Так ведь он же умер

Карлик откинулся, будто на детской лошади-качалке, назад до упора и расхохотался уже в голос, подвизгивая и булькая горлом. Веселился он не меньше минуты, потом, откашливаясь, переводя дыхание и утирая слезы, полез не торопясь, растягивая роскошь сюрприза, во внутренний карман и вынул дешевую открытку, из тех, что продаются в любом порту Средиземного моря. Карточку он протянул мне. «А это тогда кто?»

Снимок был мутный и явно передержанный, вполне в духе уличных средиземноморских фотографов. По набережной шли две фигуры. Одна из них — Мнемджян. Другая… Я смотрел, не понимая, но знакомые черты накладывались одна за другой и совпадали…

Каподистриа был одет в прямые, по эдвардианской моде, широкие брюки и черные туфли с очень узкими носами. Длинное профессорское пальто с отворотами и меховым воротником. Венчал композицию chapeau melon[4], придавший всей его фигуре сходство со вставшей на задние лапы долговязой крысой из комикса. Он отпустил жиденькие, под Рильке, усы, чуть загибавшиеся книзу над уголками рта. В зубах — длинный и тонкий мундштук. Это был Каподистриа, вне всякого сомнения. «Но какого черта…» — начал было я, Мнемджян прикрыл с улыбочкой фиалковый глаз и прижал к губам пальчик. «Всегда, — промолвил он, — есть место тайне». — И, преисполнившись достоинством хранителя оных, раздулся горбатенькой этакой жабой и принялся глядеть мне в глаза злокозненно и самодовольно. Он, может быть, и собрался бы что-то мне объяснить, но в эту минуту со стороны деревни выдохнул корабельный гудок. Он засуетился: «Мне пора» — и опять сорвался в мелкий ковыляющий шажок. «Да, не забыть бы отдать тебе письмо от Хознани. — Письмо лежало все в том же внутреннем кармане, свернутое пополам, и он наконец его выудил. — А теперь давай прощаться, — сказал он. — Все уже договорено, как полагается. Увидимся».

Я пожал ему руку и постоял еще, глядя, как он ковыляет вниз по склону, я был удивлен и озадачен. Потом дошел до края оливкой рощицы и опустился на камень, чтобы прочитать Нессимово письмо. Оно было кратким и содержало по большей части детали нашего переезда — он и впрямь обо всем договорился. Маленькое суденышко придет специально за нами. Он сообщал приблизительные время и место, где нам его ждать. Четко, ясно, без лишних слов. Затем, в постскриптуме, Нессим приписал размашистым своим почерком: «Рад буду снова увидеть тебя, без всяких. Я думаю, Бальтазар уже успел дать тебе подробный отчет о наших несчастьях. Ты ведь не станешь требовать чересчур суровой епитимьи от людей, которые так трогательно о тебе заботятся? Надеюсь, не станешь. Пусть прошлое останется для всех нас закрытой книгой».

Вот так все это и случилось.

На последние несколько дней остров припас самую лучшую свою погоду и принялся Откровенно баловать нас теми немногими, терпкими на вкус простыми радостями, которые были как дружеское объятие и которых, я уже и тогда это знал, мне будет очень не хватать, когда надо мною вновь сомкнется чадное египетское небо.

Вечером, перед самым отъездом, деревня, вся до единого человека, закатила нам обещанный прощальный ужин — ягнятина, жаренная на вертеле, и рецина, золотое местное вино. Вдоль узкой единственной на всю деревню улицы выставили сплошь столы и стулья, и каждая семья натащила из дому на общий стол всего, чем только была богата. Власть светская и власть духовная, даже и они в лице почтенных своих представителей — священника и мэра — были здесь, по оба конца длинного стола. Сидеть вот так, за столом на улице, при свете ламп, и делать вид, что на дворе и впрямь погожий летний вечер; было холодно, однако вино грело, и грела почему-то луна: она подняла прямо из моря плоское слепое лицо и принялась лить свет на белоснежные хрусткие скатерти, ломая лучи о стеклянные стенки стаканов. Старые полированные потом лица, разогретые вином, светились, как надраенная медь. Полные древнего крестьянского достоинства улыбки, устаревшие давным-давно вежливые формы речи, полузабытые любезности — все вежество былого мира, который тает на глазах и не желает видеть в нас, теперешних, законное свое потомство. Седые капитаны, чьи суда выходят в море за подводным урожаем губок, прихлебывают из синих эмалированных кружек вино; их теплые объятия пахнут сморщенным осенним яблоком, их прокуренные длинные усы закручены вверх — хоть закладывай за уши.

Поначалу я был тронут, сочтя церемонию эту данью уважения к собственной персоне; но чуть погодя выяснилось, что уважения заслуживала в первую очередь моя страна, и я снова был тронут. Греция пала, англичане вместе с греками воевали против немцев — и этого было достаточно, чтобы при случае любой англичанин получил свою долю признательности, и скромные крестьяне из забытой Богом деревушки ни в чем не уступали всем прочим грекам. Тосты следовали один за другим и отдавались эхом от тихой черной ночи, расписными воздушными змеями взлетали к небу торжественные речи на пышном греческом, раскатистом и звучном. В них звучали каденции поэзии по-настоящему большой и сильной — поэзии часа отчаяния; хотя, конечно, то были слова, просто слова. Война родит их в изобилии, и сразу же после войны, затасканные с трибуны на трибуну, они снова станут помпезной высокопарной ветошью — и умрут.

Но в тот холодный вечер война зажигала этих стариков, как тонкие восковые свечи, одного за другим, и в них горело чистое пламя — благородно и ярко. За столом со стариками рядом не было молодых мужчин, чьи скользкие разбойничьи взгляды заставили бы стариков устыдиться и замолчать: они уехали в Албанию умирать в колючих тамошних снегах. Высокие, резкие голоса женщин, как будто б на грани невыплаканных слез, и между взрывами хохота, между песнями — внезапные долгие паузы, как отверстые могилы.

Она подкралась к острову по водам тихо, едва заметно, эта война; как будто облака заполнили понемногу горизонт из края в край. Однако до деревни она пока не докатилась. Одни только слухи — едкая неразбериха надежд и страхов. Сперва, казалось, она возвестила начало конца так называемого цивилизованного мира, но вскоре стало ясно, что и этой надежде сбыться не суждено. Нет, то был конец доброте, и чувству безопасности, и тихим трудам и дням; конец мечтам художника, безалаберной жизни и радости. А в прочем условия человеческого существования ничуть не изменились, только грани стали четче, ноты выше; кажимости стали прозрачней, и вроде бы кое-где сквозь них проступили некие смутные очертания истины, ибо смерть любой конфликт привыкла доводить до точки и только изредка, из жалости должно быть, кормит нас полуправдами, коими мы привыкли довольствоваться в нашей обыденной жизни.

Вот и все, что мы знали о ней покуда, о войне, неведомом этом драконе, чья пасть уже дышала где-то там, вдалеке, смрадом и пламенем. Все ли? Ну, если быть точным, раз или два небо над облаками набухало слитным гулом невидимых бомбардировщиков, но этот звук не заглушал более близкого, над самым ухом, гудения пчел: здесь у каждой семьи были пчелы, по несколько беленных известью ульев. Что еще? Один раз (вот это было уже куда реальней) в бухту зашла подлодка, выставила над водой перископ и нескончаемые пять минут разглядывала берег. Мы как раз купались на мысу — интересно, они нас заметили? Мы стали размахивать руками. У перископа рук, понятно, не было, и ответного знака мы не получили. Быть может, на северной стороне острова, на тамошних пляжах, она обнаружила еще какую-нибудь редкость — старого тюленя, разомлевшего на солнышке, как мусульманин на молитвенном коврике. Но это все опять-таки мало общего имело с войной.

Картинка, двухмерная прежде, стала обретать объем и плотность, когда той же ночью в чернильно-черную бухту суетливо скользнула посланная Нессимом маленькая каика; на борту были трое, угрюмого вида люди, и у каждого — автомат. Они не были греки, но по-гречески говорили свободно, раздражительно и чуть свысока. У них нашлось бы о чем рассказать — об армиях, попавших в окружение, о замерзших насмерть солдатах, — но в некотором смысле было уже поздно, вино затуманило старикам головы. Да и балагурами эти трое не были. Но они произвели на меня впечатление, эти пришельцы из неведомого мира под названием «война». Приятные люди за столом, хорошая еда, хорошее вино, эти же сидели как на иголках. На небритых скулах застыли желваки, словно бы мышцы свело от усталости. Курили они жадно, сладострастно выпуская струйки сизого дыма разом из носа и рта. Когда они зевали, зевок завязывался чуть не от самой мошонки. Мы предали себя в их руки не без опаски: то были первые недружелюбные лица за несколько проведенных здесь лет.

В полночь мы вышли из бухты по касательной к лунной дорожке — луна стояла высоко, и тьма у горизонта стала чуть мягче и не внушала тревоги. С белого пляжа по-над водой неслись нам вслед несвязные, едва различимые слова прощания. Нет, все-таки ни один язык не провожает и не встречает так, как греческий!

Какое-то время мы шли вдоль прерывистой линии скал, то и дело попадая в чернильные пятна тени: торопливый пульс дизеля рябью перебегал от рифа к рифу, эхо собирало такты, как мальков, в стайки и залпами отправляло их обратно, к нам. Затем наконец-то открытое море. Мягкие, округлые груди волн принялись согласно, будто бы играючи, баюкать нас, развязывать в душе узлы. Ночь была тихой и теплой — до нарочитости, до перехлеста. Дельфин прыгнул, по носу, еще, еще раз. Мы легли на курс.

Ликование пополам с глубокой грустью, усталость и счастье. Я облизнул губы: добротная морская соль. Мы сели и молча выпили чаю с шалфеем. Девочка буквально онемела, зачарованная роскошью пути и ночи: мерцающий след за кормой, тающий понемногу во тьме, как хвост кометы, текучее, живое пламя. Над нами — раскидистая крона неба, перистые облака; высыпали звезды, огромные, будто цветы миндаля, перемигивались тихо, загадочно. В конце концов, счастливая сознанием добрых этих знаков, убаюканная вдохами и выдохами моря и монотонной песенкой мотора, она уснула, с улыбкой полураскрыв губы, прижав к щеке куколку из оливкового дерева.

Разве мог я не думать о прошлом, в которое мы возвращались на маленьком судне сквозь густые заросли времени по торным путям греческого моря? За мною следом ложилась ночь — словно раскручивалась лента тьмы. Морской полночный бриз мягче кисточки из лиса лизал лицо. Я лежал меж сном и явью, чувствуя, как тянет меня вниз тяжелый невод памяти: разбегаются по Городу нити, вены, жилки на листе, и память услужливо ловит в сеть не людей, но маски, разом прекрасные и злые. Я снова буду бродить по Александрии, думалось мне, уклончивой, недолговечной повадкой призрака — ибо всякий, кто ощутил однажды ход времени, иного, некалендарного времени, становится в каком-то смысле слова призраком. В сумеречном этом царстве я слышал эхо слов, сказанных давным-давно другими голосами. Бальтазар говорит: «Сей мир есть обещание счастья, оно нас ждет, но мы не в силах взять его». Извечное право сильного, коим пользуется Город в отношении каждого из своих жителей, калечит чувства, сваливает все и вся в бездонные свои резервуары и заливает их — всклянь — крутым рассолом старческих своих страстей. Чем сильнее мучит совесть, тем в поцелуях больше страсти. Жесты рук в янтарном сумраке закрытых ставнями комнат. Стаи белых голубей взлетают по спирали вверх меж минаретов. Эти картинки казались мне опознавательными знаками Города, каким я снова его увижу. Но я ошибся — ибо каждое следующее приближение не похоже на предыдущие. И всякий раз мы обманываем себя и думаем, что все будет так, как и прежде. Я и представить себе не мог, каким будет Город, когда я увижу его в первый раз с моря.

Было еще совсем темно, когда мы легли в дрейф на внешнем рейде невидимой гавани, вне пределов охранительного кольца фортов и противолодочных заграждений. Я попытался по памяти воскресить во тьме очертания Города. Бон поднимали только на заре. Царила тьма кромешная. Где-то впереди лежал берег Африки, «чьи поцелуи — тернии», как говорят арабы. Быть так близко от них, от башен и минаретов Города, и не иметь над ними воли, не воскресить их, не вылепить из тьмы — Господи, какая мука! Я подносил руку к самым глазам, но пальцев не видел. Море стало вдруг темной пустой прихожей, огромным пузырем тьмы.

И вдруг над морем пролетел словно некий гигантский выдох, будто ветер внезапно вздул угли, тлеющие под слоем золы; тьма неподалеку окрасилась в нежно-розовый цвет, как перламутровый испод большой морской раковины, — и цвет становился все глубже, пока не достиг насыщенной тональности цветка. Жутковатый тусклый вой пришел следом, он жил, он страдал, он бился крыльями черной доисторической птицы, неведомой и страшной, — корабельные сирены; так воют, должно быть, проклятые души в лимбе. Нервы дрогнули, как ветви дерева. Словно разбуженные воем, повсюду стали зажигаться огни, сначала порознь, потом цепочками, лентами, целыми гранями невидимого черного кристалла. Гавань высветила вдруг себя с ослепительной ясностью на темном фоне горизонта, и длинные белые пальцы прожекторов, словно припудренные дымкой, суетливо забегали по небу, будто ноги некоего неуклюжего жука, который упал на скользкую спину и пытается изо всех сил нащупать в пространстве точку опоры. Из дымки, прямо от воды, рванулся вверх плотный поток разноцветных ракет, чтобы расцвести, заполнить небо расточительной роскошью созвездий, переливчатых и плотных, гирляндами самоцветов и жемчужной белой взвесью. Воздух зарябил канонадой. Облака розовой и желтой пыли со спорадическими всполохами света поднялись до глянцевитых жирных дирижаблей, плавающих в пустоте тут и там, и подсветили их снизу. Казалось, задрожало даже море. Я и понятия не имел, что мы подошли так близко и что Город может быть настолько великолепен в обыденных военных сатурналиях. Он начал вдруг расти и пухнуть и взорвался у нас на глазах некой мистической темной розой; и бомбежка, захлестнувшая нас с головой, была ему аккомпанементом. Внезапно с удивлением мы обнаружили, что кричим друг на друга. «Вот горящие уголья Карфагена, какими видел их Августин, — подумал я, — вот мы, свидетели падения человека городского».

Мы стояли зачарованные жуткой этой красотой. В левом верхнем углу экрана лучи стали вдруг собираться в пучок, перемигиваясь, перескальзывая то и дело с места на место, на обычный бестолково суетливый, как у паука-сенокосца, манер. Они пересекались, наталкивались друг на друга, и стало ясно, что до них дошел сигнал — оттуда, из внешнего радиуса плотной паутины тьмы, — о некоем насекомом, попавшем с лету в сеть. Опять и опять они ловили небо в перекрест, и ждали, и колебались, и разбегались снова. Вот, наконец, и мы их увидели — тех, кого они так долго и жадно искали: шесть серебристых крошечных москитов ползли по небу книзу с улиточьей, казалось, скоростью. Небо вокруг них тут же вскипело с лихорадочной, истовой яростью, но они все так же вяло продолжали ползти вперед; и так же апатично поползли к ним с кораблей долгие дуги раскаленных докрасна алмазов, и вспухли с ними рядом, словно отмечая курс, прогорклые облачка шрапнели.

Рев стоял оглушительный, но даже и он мало-помалу стал распадаться для нас на множество звуков, отдельных голосов в симфонии ночной бомбежки. Сухой дробот осколков, градом сыпавшихся на жестяные крыши прибрежных кафе; скрипучие металлические голоса корабельных сигнальщиков, повторявших на манер заводных говорящих кукол несколько одних и тех же смутно различимых фраз, что-то вроде: «Три, а то съест. Три, а то съест». Как ни странно, откуда-то из самой гущи хаоса пробивалась музыка, пульсирующие, рваные четвертьтона; а затем сразу же слитный гул падающих зданий. Моментальные вспышки света, потом зияние тьмы и чуть погодя — желтые, жадные языки пламени. Чуть ближе (и вода зализывает эхо) сухим горохом сыпятся на металлические палубы пустые гильзы у спаренных зенитных установок — бьет почти без перерыва струя золотого металла из казенной части направленных в небо пушек.

Ночная феерия света и красок, и только позвоночник время от времени сводила судорога, отзвук бессмысленного, непредставимой силы вихря, закатившего весь этот праздник. Я раньше и представить себе не мог, насколько война безлична. Здесь не было места человеку, ни даже мысли о нем, под этим огромным зонтиком разукрашенной смерти. И каждый вздох становился по сути лишь временной передышкой.

Затем спектакль вдруг закончился, едва ли не так же внезапно, как возник. С театральной внезапностью исчезла гавань, потухли одна за другой гирлянды драгоценных камней, опустело небо, и наступила тишина, прерванная лишь однажды повторным, скрутившим нервы в жгут ревом сирен. И следом — ничто, пустота, сотни тонн тьмы, и из этой пустоты понемногу пришли иные, тихие звуки, вроде плеска волны о планшир. Возник из ниоткуда легкий, с берега, бриз и принес нам гнилостные ароматы невидимой Дельты. И я услышал — или мне только почудился? — далекий, едва различимый, но такой знакомый звук: птичий гомон с озера.

Мы долго стояли и ждали, охваченные вселенским чувством неопределенности; но вот с востока пробилась заря и стала понемногу овладевать небом, Городом и пустыней. И вились тяжкие, как свинец, человечьи голоса, всколыхнув разом сострадание и любопытство. Детские голоса и — на западе — цвета слюны мениск горизонта. Стало холодно, нас одолевала зевота пополам с дрожью. Передергиваясь телом, мы бессознательно потянулись ближе друг к другу, равным образом сироты во тьме предутреннего мира, меж светом и тьмой.

Но постепенно с восточных границ мира пришла она, знакомая александрийская заря, первый всплеск лимонного и розового света, и ответный бледный блеск Мареотиса; и, тоньше паутинки, неразличимый настолько, что мне пришлось задержать дыхание, чтобы поймать его, я услышал (или мне почудилось, будто я услышал?) первый голос, первый зов к молитве с невидимого доселе минарета.

Неужто есть еще на свете боги, неужто есть еще смысл их будить? И едва я успел задать себе этот вопрос, и тут же разглядел сквозь полумглу, как из гавани разом прыснули три маленькие рыбацкие лодки — парус цвета ржавчины, парус цвета печени и парус цвета сливы. Несомые течением реки, они в два счета оказались рядом и нависли над нашим баком, будто ястребы. Стал слышен барабанный бой волн о деревянные кили. Маленькие фигурки, перевесившись за борт, как всадники с седел, поприветствовали нас по-арабски и сказали, что бон уже поднят, что в гавань мы можем войти.

Так мы и сделали, осторожно под прицелом пустынных с виду батарей. Маленькое наше суденышко пробежалось по фарватеру, уставленному с обеих сторон рядами боевых кораблей, как vaporetto[5] по Канале Гранде. Я оглядывался вокруг. Все осталось как прежде и при этом до неузнаваемости переменилось. Да, конечно, основной театр (привязанностей, памяти, любовей) остался тот же, но разница в деталях, в декорациях не могла не бить в глаза навязчиво и нагло. Разукрашенные лайнеры, одетые в гротескный камуфляж, — кубистические фантазии на тему белого, темно-серого и хаки. Самоуверенные зенитки торчат по-журавлиному неловко над своими нелепыми, из брезента и камуфляжной сетки, гнездами. Висят меж небом и землей, будто висельники, маслянистые туши дирижаблей, и между ними уже начали карабкаться, нырять вверх головою в небо древние как мир серебряные стайки голубей — навстречу солнцу. Будоражащая смесь, контрапункт неизвестного с известным. Яхты на стапелях у Яхт-клуба и та же самая памятная россыпь густой предутренней росы на такелаже и на мачтах. Разноцветные тенты и флаги висят колом, словно накрахмаленные. (Сколько раз мы упустили возможность выйти отсюда в этот самый час в море на маленькой яхте Клеа, нагруженной хлебом, и апельсинами, и вином в оплетенных соломой бутылках?) Сколько дней мы провели тогда вот так, под парусом, у плоских здешних берегов, расставляя там и тут нам одним известные и памятные знаки, теперь, должно быть, забытые уже бесповоротно? Я с удивлением ловил себя на сотне крошечных, буквально отобранных по крупице воспоминаний, покуда глаз мой скользил по цепочке неодушевленных форм, отшвартованных у облепленных мхом причалов, — я и не думал, что все это помню. Даже французские боевые корабли (пусть они и впали нынче в немилость и с их орудий сняты замки, а команды числятся как интернированные, с содержанием на борту) стояли на тех же самых местах, где я их видел в последний раз в той растворившейся почти бесследно жизни, — громоздкие, припавшие к воде, в вязкой утренней дымке, будто некие зловещие надгробия, неподвижные, как всегда, на фоне призрачной, размытой акварели Города: округлые, в форме фиги минареты меняют цвет с каждым шагом солнца вверх.

Мы медленно прошли по длинному зеленому коридору меж высоких бортов боевых кораблей, словно принимая парад. Здесь неожиданностей было мало, но зато не заметить их было никак нельзя: полузатопленный броненосец, тихо лежащий на боку, корвет, палубные надстройки которого были сорваны и смыты прямым попаданием авиабомбы, — разбросанные, словно морковки, орудийные стволы, листы боевой брони, обгоревшие и смятые, как листы бумаги. Огромная масса серой стали сплющена одним ударом, будто пустой пакет. Маленькие фигурки торопливо и совершенно бесстрастно при помощи брандспойтов смывали со шпигатов человеческие останки. Ощущение было такое, как если бы во время прогулки по старому, элегической красоты кладбищу ты наткнулся на отверстую могилу. («Как красиво», — сказала девочка.) И так оно и было — целый лес высоких мачт и шпилей покачивается едва заметно, пробегают вдоль бортов бурунчики от носовой волны снующих туда-сюда по гавани буксиров, мяукают на берегу клаксоны, разбегаются и сходятся вновь маслянистые отражения на воде. И навязшая в зубах, разносится над водой до жути знакомая джазовая мелодийка — гулко, как будто из сточной трубы. Она, девочка, пожалуй что и примет ее как должное, как туш по поводу торжественного въезда бывшей изгнанницы в Город детства. Я поймал себя на том, что напеваю себе под нос слова «Jamais de la vie», и удивился, какой седой древностью веет от этой музыки, каким старьем и в каком нелепейшем она несоответствии со мной теперешним! Девочка разглядывала небо, как будто именно с небес должен был спуститься к ней божественным темным облаком долгожданный, нежно лелеемый образ отца — и поглотить ее, и взять ее с собой.

И только в самом дальнем конце александрийских доков нас поджидали явственные знаки мира иного, конечной цели долгого пути: вереницы грузовиков и машин «скорой помощи», заграждения, штыки, — мира, населенного, как гномами, незнакомыми расами людей в синем и в хаки. Здесь царило движение неторопливое, но непрерывное и целесообразное. Из металлических дверей и ниш вдоль пирсов то и дело выскакивали озабоченные фигурки, похожие на пещерных наших предков. Корабли, вскрытые вдоль, явившие миру сложную механику дымящихся металлических внутренностей, корабли, распластанные невидимым хирургом, спецом по кесареву сечению; и в эти открытые раны карабкались бесконечные муравьиные цепочки солдат и моряков в синих куртках, навьюченных канистрами, мешками, кусками говяжьих туш на перепачканных кровью плечах. Распахиваются печные заставы, и отблеск пламени ложится на лица людей в белых шапочках, суетливо снующих с деревянными, полными свежего хлеба лотками. Движение медленное невероятно и притом единое, за частью мельчайшая часть некоего огромного организма. И движущая сила была скорее инстинктом расы, нежели ее желанием, ее сознательной волей. Здесь царила деловитая тишина, но тишина относительная, состоявшая из множества негромких мелких звуков, весьма конкретных и каждый наособицу: дробот подкованных солдатских башмаков о гальку, короткий гудок буксира; жужжит гигантской мясной мухой, попавшейся в паучью сеть, сигнал с океанского лайнера. И это все — часть наново отстроенного Града, и я отныне части часть.

Мы подходили все ближе и ближе в поисках места, где приткнуться, между мелкими вспомогательными судами, дома росли и уже начали застить небо. Минута, редкая по силе и разбросу чувств, и сердце мое только что впрямь не билось о гортань (так здесь говорят), ибо чуть дальше, за причалами, я уже успел разглядеть знакомую фигуру, и — я ведь знал, что он придет нас встречать. Человек с сигаретой у рта, облокотившийся на машину «скорой помощи». Что-то едва уловимое в самой его позе спустило курок, задело струну, и я уже знал, что это Нессим, хотя лица не видел. И только когда мы ударились бортом о пирс, когда канаты потянулись на кнехтах и мы отшвартовались, я увидел, я понял наверное, едва не задохнувшись (узнав его понемногу сквозь камуфляж и маску, так же как чуть раньше я узнал Каподистриа), что это и впрямь был мой друг. Нессим!

Непривычная черная повязка на глазу. Синяя шинель вспомогательных служб, очень длинная, с гротескно подбитыми ватой плечами. Форменная фуражка, низко надвинутая на глаза. На вид он сильно похудел и, казалось, вырос со времени нашего последнего с ним свидания — может быть, эффект мундира, странного гибрида летной формы с шоферской ливреей. Мне кажется, он почувствовал мой взгляд и то, что я его узнал: он как-то весь подобрался, поднял голову и, оглядев причалы, заметил нас. Он бросил сигарету и пошел вдоль пристани быстрой своей, элегантной походкой, с нервической улыбкой на лице. Я помахал ему рукой, но он не ответил и только коротко кивнул на ходу. «Смотри, — сказал я, не без толики предчувствий не самых приятных, — вот, наконец, и он, твой отец». Она долго следила застывшим взглядом, широко раскрыв глаза, за высокой мужской фигурой на причале, покуда та с улыбкой не остановилась едва в шести футах от нас. Моряки всё возились с канатами. С грохотом ударились о берег сходни. Я все не мог никак решить: эта зловещая черная повязка на глазу, была она лишней или, напротив, подчеркивала прежнюю индивидуальность? Он снял фуражку и все с той же улыбкой, застенчивой, с оттенком горечи, пригладил волосы, надел фуражку снова. «Нессим», — сказал я, и он кивнул, но ответить опять не ответил. Девочка ступила на сходни, и внутри у меня воцарилось молчание. Она шла тихо, с выражением немого обожания на лице, очарованная не столько даже реальным человеком, сколько образом, привезенным с собой. (Что, неужто и впрямь поэзия реальней, чем наглядные истины?) И, выставив руки вперед, походкою лунатика, несмело хихикнув, дошла и уткнулась в него. Я шел за ней следом, и Нессим — он уже смеялся и обнимал ее — протянул мне руку; на руке недоставало пальца. Этакая клешня, ухватившая с лету мою ладонь. Он вдруг всхлипнул коротко и сухо и замаскировал всхлип под кашель. Вот и все. Девочка повисла на нем, как обезьянка, обхватив его бедра ногами. Я не знал, что сказать, и только все глядел в единственный его, все и вся понимающий глаз. Волосы у него на висках стали совсем седые. И ведь не пожмешь этакую вот руку без пальца так крепко, как хочется.

«Ну, вот мы и встретились».

Он резко шагнул назад, опустился на кнехт и, нащупав портсигар, одарил меня забытой роскошью французской сигареты. На нас обоих как будто напал ступор. Спички отсырели и зажигались раза с третьего. «Клеа собиралась прийти, — сказал он в конце концов, — но в последний момент струсила. Уехала в Каир. А Жюстин в Карме!» Затем, опустив голову, очень тихо: «Ты ведь обо всем этом знаешь, м?» Я кивнул, и он явно расслабился. «Ну, тем меньше объяснять. Я полчаса как со смены, думал, встречу вас, заодно и подброшу. Но, может быть…»

Но в этот самый момент к нам подошли солдаты и принялись требовать с нас документы и выспрашивать о цели нашего следования. Нессим занялся ребенком. Я выудил из багажа документы. Они изучали их долго и хмуро, впрочем не без некоторого участия на лицах, а после так же долго искали на длинном, многократно сложенном листе бумаги мое имя, чтобы сообщить мне, что я являюсь «англоговорящим беженцем» и «соотечественником» и, как таковой, обязан доложиться в консульстве. Мне выдали временный пропуск, и с этими новостями я вернулся обратно к Нессиму. «В общем, знаешь, я даже и рад, что все так вышло. Мне все равно нужно было заехать в те края забрать чемодан с городскими костюмами, я ведь там у них все и оставил… сколько же это было лет тому назад?»

«Лет сто, не меньше». — Он улыбнулся.

«Ну, и как бы нам все это устроить?»

Мы сели бок о бок покурить и подумать. Странно было слышать — и где? — все диалекты английского разом и согревало душу. Подошел с большим подносом какой-то щедрый капрал и оделил нас жестяными кружками с уникальным варевом, английским чаем, и большими ломтями намазанного маргарином хлеба. Чуть поодаль люди с носилками выносили из разбитого бомбами здания трупы и уходили с ними куда-то за сцену. Мы с жадностью накинулись на еду и вдруг почувствовали все, что нас слегка ведет. Наконец я сказал: «Послушай, а почему бы тебе не отправиться прямо домой с ней вместе? Я сяду прямо здесь, у доков, на трамвай и съезжу в консульство. Побреюсь. Пообедаю. А к вечеру буду в Карме, если ты вышлешь к броду лошадь».

«Прекрасно», — сказал он с некоторым облегчением, потом притянул к себе девочку и принялся шепотом, на ухо, разъяснять ей детали плана. Она не стала возражать, более того, перспектива отправиться куда-то на машине с ним вдвоем явно выглядела в ее глазах как подарок — и я ей был за это благодарен. С чувством некоторой ирреальности происходящего мы двинулись по скользкой гальке туда, где стояла его маленькая, с красным крестом машина, и Нессим вместе с девочкой забрался в кабину. Она улыбалась и хлопала в ладоши, и я помахал им вслед, радуясь, что все сошло так гладко. И все-таки как странно было остаться вот так, один на один с Городом, как потерпевший кораблекрушение на одном и том же — не в первый раз — знакомом рифе. «Знакомом» — вот уж воистину! Стоило мне выйти за пределы порта — и здесь все было по-прежнему. Маленький жестяной трамвай бежал по ржавым рельсам, визжа на поворотах, рыская по сторонам, и петлял, петлял по кривым здешним улочкам, по которым разбегались в разные стороны яркие образы, абсолютно завершенные по степени соответствия жестким стандартам памяти. Цирюльни с раздвижными занавесками у входа, перезвон разноцветных бусин, кафе и завсегдатаи, склонившиеся над жестяными столиками (у «Эль Баб» все та же облупленная стена и тот же самый столик, за которым мы когда-то неподвижно сидели, придавленные слитной тяжестью темно-голубых александрийских сумерек). Выжав сцепление, Нессим вдруг пристально взглянул на меня и сказал: «Дарли, ты очень изменился», — и я так и не понял, был то упрек или же похвала. Да, я изменился; я улыбнулся, глядя на облупленную арку «Эль Баб» и вспоминая кончиками пальцев тот доисторический поцелуй. И уклончиво блеснувший темный взгляд, ей достало печали и смелости сказать в тот раз правду: «О тех, кто возвращает нам нашу любовь, мы ничего не знаем и ничему у них не учимся». Слова обожгли тогда, будто медицинский спирт на открытую рану, но и очистили, оздоровили, как то вообще у правды принято. И, роясь в стародавних воспоминаниях другой, незанятой частью души, я увидел Город весь, сразу; Александрия снова развернулась передо мной, открылась во все стороны разом — в пленительном многообразии деталей, в дерзости цвета, в богатстве и нищете, в равной мере запредельных. Лавчонки, укрытые от солнца неровными рваными тентами, где в тени — изобилие товаров всех видов и форм: от живых перепелок до сотового меда и зеркалец на счастье. Груды великолепных фруктов, вдвойне великолепных оттого, что разложены они на больших листах цветной бумаги, против них вдвое более яркой: теплое золото апельсинов на малиновом и анилиново-красном фоне. Дымчатый переблеск металла в темных пещерах медников. Верблюжья упряжь в разноцветных кисточках. Кувшины и бирюзовые — от сглаза — бусины. И фоном, соединительной плотной тканью густое месиво толпы, рев радио в кафе, завывания — на всхлипе — уличных торговцев, брань беспризорников и вдалеке безумный вой плакальщиц, как раз пустившихся в очередной забег вослед телу какого-нибудь знатного шейха. А здесь, на авансцене, в полном осознании собственной уникальности прогуливаются, словно модели на подиуме, иссиня-черные, в белых тюрбанах эфиопы и бронзовые суданцы с пухлыми, угольного цвета губами, ливанцы цвета сплава олова со свинцом и бедуины с профилями мелких хищных птиц и вслед за ними нитью черных дорогих жемчужин стайки закутанных с головы до пят женщин, ночная восточная греза о сокрытом Рае, в который можно разве что мельком заглянуть через замочную скважину человечьего глаза. И шаткой походкой, цепляя вьюками за глиняные стены, с невероятной деликатностью опуская тяжелые, мягкие свои копыта в пыль, бредут по узким улочкам верблюды, навьюченные целыми стогами зеленого клевера. Мне почему-то вдруг вспомнился Скоби и его наставления относительно очередности приветствий: «Ты, главное, пойми: это вопрос формы. Они, если в плане вежливости, — так настоящие свои бритиша. Будешь ходить и кричать кому и как попало свое салаам алейкум, выставишь себя полным дураком. Человек на верблюде должен первым поздороваться с человеком на лошади, человек на лошади — с человеком на осле, человек на осле — с пешеходом, человек идущий — с человеком сидящим, маленькая компания — с большой компанией, младший по возрасту — со старшим по возрасту… У нас только в самых лучших школах тебя такому научат. А тут любой воришка впитывает эту науку с молоком матери. А теперь повторяй всю эту табель о рангах за мной!» Проще было вспомнить его монолог, чем столько времени спустя восстановить без помощи Скоби все эти тонкости. Я улыбнулся этой мысли и, глядя вокруг, начал выуживать из памяти одно за другим правила здешней вежливости. Весь кукольный театр египетского образа жизни был здесь, он никуда не делся, и каждая его фигурка мигом заняла положенное ей место: поливальщик улиц, писарь, плакальщица, шлюха, клерк, священник — не тронутые, судя по всему, ни временем, ни войной. Я глядел на них, и меня вдруг охватило щемящее чувство тоски, ибо все они давно уже стали частью мира прошлого. Я склонен к ностальгии, но в ней теперь проклюнулось новое свойство — отчужденность. (Скоби в минуты резкого прилива сил говаривал, бывало: «Выше нос, мой мальчик, выше нос, иной раз целая жизнь уходит на то, чтобы повзрослеть. Теперешним людям просто-напросто не хватает терпения. Моя мамаша ждала меня аж девять месяцев!» Так, мысли в сторону.)

Трясясь в трамвае мимо мечети Гохарри, я вспомнил, как в один прекрасный день застал здесь одноглазого Хамида — тот как раз положил себе в рот ломтик лимона, потерев его предварительно о пилястру. Сделаешь так, объяснил он мне, и никогда тебе в жизни не будет вреда от камня. Он ведь и жил где-то в этом районе, районе скромных недорогих кафе с национальной кухней: питьевая вода с запахом розы, барашки, которых жарят на вертеле целиком, нафаршировав предварительно голубями, орехами и рисом. И прочие в том же духе радости брюха, излюбленное времяпрепровождение здешних пузатых пашей, главных гурманов и ценителей изысков традиционной кухни.

Где-то тут, впереди по курсу, громыхая по окраине арабского квартала, трамвай дает крюк, прежде чем резко, с истошным визгом развернуться и отправиться обратно в Город. На несколько секунд сквозь ветхий фриз облупленных здешних домишек открывается вид на дальний край гавани, зарезервированный для малотоннажных судов. Война — время рисковое, и гавань была забита до отказа. В обрамлении разноцветных куполов теснились фелюки и гиассы под косым латинским парусом, каики, «винные», всех размеров и типов бригантины и шхуны со всех концов Леванта. Антология мачт, и рей, и навязчивых эгейских взглядов, названий, парусов и судеб. Они стояли на якоре, сонные, залитые солнцем, умноженные на два собственными отражениями в глубокой и темной воде. И вдруг они разом пропали, а передо мной уже разворачивалась Гранд Корниш, великолепная длинная набережная, граница между морем и европейской частью Города, эллинистической столицей банкиров и мистиков от хлопковой биржи — той беспокойной расы европейских коммивояжеров, чья предприимчивость возродила к жизни, заново зажгла и утвердила древнюю мечту Александра: завоевать и приручить Восток после долгих веков забвения и праха, в которые погрузил Александрию Амр.

Здесь также мало что изменилось, кроме разве что уныло однородных, одетых в хаки толп, заполонивших улицы, да россыпи незнакомых дешевых кафе — чтобы всю эту массу кормить. У отеля «Сесиль» вереница грузовиков вытеснила обыденную череду такси из их исконной вотчины. У консульства — непривычный британский морской пехотинец при карабине и штыке. И не то чтобы перемены выглядели хоть сколько-нибудь бесповоротными: у всех этих пришельцев вид был не здешний и немного очумелый, как у крестьян, приехавших в столицу на ярмарку. Скоро откроют шлюз, и весь этот поток хлынет в пустыню, против Роммеля, и там по большей части уйдет в песок. Но были и свои сюрпризы. В консульстве, к примеру, меня принял очень толстый человек с ухоженными, длинными, не далее как нынче утром отполированными под орех ногтями, который глыбился за столом, будто гигантская королевская креветка, и обратился ко мне как к старому знакомому. «Мои обязанности могут показаться вам не самыми приятными, — он прямо-таки не говорил, а пел, — но что поделаешь, такова необходимость. Мы пытаемся отловить всех, у кого есть какие бы то ни было нужные нам способности и навыки, прежде чем на них наложит лапу армия. Ваше имя сообщил мне господин посол, он приписал вас к отделу цензуры, мы только что его организовали, и штат там просто катастрофически неукомплектован».

«Посол?» — У меня было ощущение, что я брежу.

«Ведь вы с ним друзья, не так ли?»

«Да я едва с ним знаком».

«И тем не менее я обязан исполнять его указания, хотя, собственно, вся ответственность за это мероприятие возложена на меня».

Нужно было заполнить какие-то бумаги. Толстяк оказался неплохим парнем и помог мне разобраться, что к чему. Фамилия у него была Кенилворт. «Просто чертовщина какая-то», — сказал я. Он пожал плечами и развел в стороны холеные белые руки. «Я думаю, вы еще с ним встретитесь, вот все и обсудите».

«Но у меня даже и в мыслях не было…» — начал было я. Однако развивать эту тему, покуда я не выяснил, что за всем этим стоит, смысла не имело. С чего бы вдруг Маунтолив?.. Но Кенилворт опять взял слово: «Я думаю, вам потребуется дней семь, чтобы оглядеться здесь, найти квартиру и все такое, прежде чем вы приступите к своим должностным обязанностям. Могу я поставить отдел об этом в известность?»

«Если вам будет угодно». — Я настолько растерялся, что даже заговорил ему в тон. С тем меня и отпустили. Я долго рыскал в подвале в поисках моего морского сундучка, а потом едва ли не полчаса копался в нем, выискивая отдельные предметы туалета, хоть сколько-нибудь пригодные для городской жизни. Завернув их в бумагу и перетянув шпагатом, я двинулся по Корниш к «Сесиль» — с намерением снять там комнату, помыться и побриться и подготовиться к вечернему визиту в Нессимово поместье. Некое смутное предощущение росло понемногу в душе и множилось — не то чтобы тревога, но беспокойство, обычный соглядатай неизвестности. Я немного постоял, глядя вниз, на тихое утреннее море, и, покуда я любовался пейзажем, невдалеке остановился знакомый серебристый «ролле» с бледно-желтыми дисками; необъятный бородач буквально пулей вылетел оттуда и галопом, раскинув руки, кинулся ко мне. И только когда плечи мои хрустнули в его дружеских — с налету — объятиях, а борода в извечном галльском приветствии уткнулась мне в щеку, я выдохнул: «Помбаль!»

«Дарли». Все с той же нежностью держа меня за обе руки, со слезами на глазах, он отвел меня чуть в сторону и тяжело опустился на каменную скамью возле парапета. Tenue[6] на нем сидел великолепно. Накрахмаленные манжеты грохотали. Усы и борода придали ему вид весьма импозантный, хотя и с легкой толикой несчастливости, внутри же, подо всей этой сбруей, он явно был все тот же, не переменившийся ни капли. Он выглядывал из нее как Тиберий из маскарадного костюма. Преисполненные чувств, мы, наверное, с минуту молча глядели друг на друга. И оба знали: то была минута молчания и боли по Франции, чье падение было символом, быть может, даже слишком явным символом духовной смерти всей Европы. Мы были как два плакальщика на невидимой миру кенотафии, застывшие в ритуальном двухминутном молчании в знак скорби о безвозвратном и неизбежном поражении доброй человеческой воли. Я чувствовал в его рукопожатии весь стыд и всю горечь безжалостной, бездарно сыгранной трагедии и отчаянно искал про себя нужной фразы, способной его утешить, заверить его в том, что Франция просто не может умереть, покуда в мир рождаются художники. Но этот мир, мир армий и больших сражений, был слишком мощен, слишком прост, чтобы подобная мысль могла иметь хоть какой-нибудь вес — ибо искусство есть синоним свободы, а о судьбе свободы именно и шла речь. Наконец слова нашлись: «Ничего. Знаешь, был сегодня в Городе, и, куда ни глянь, повсюду цветет маленький голубой лорренский крест».

«Ты понял, — сдавленно проговорил он и снова сжал мне руку. — Я так и знал, что ты поймешь. Даже когда ты так гнусно над ней насмехался, я и тогда знал, что она для тебя значит не меньше, чем для нас всех». Совершенно внезапно он с трубным, удивительно громким звуком высморкался в девственно чистый, к слову сказать, носовой платок и откинулся на спинку скамьи. С удивительной легкостью он перевоплотился вдруг в свое былое «я», в толстого, неуклюжего, неуемного Помбаля прежних лет. «Сколько всего нужно тебе рассказать. Сейчас ты едешь со мной. Немедленно. Возражения не принимаются. Да-да, машина та самая, Нессимова. Купил, чтоб не досталась египтянам. Маунтолив тебе устроил та-акую работенку. Я все на старой квартире, только теперь мы заняли весь дом. Хочешь — забирай весь верхний этаж целиком. И все будет как в старые добрые времена». Его напор в буквальном смысле слова сбил меня с ног — и голова, опять же в буквальном смысле слова, шла кругом от множества разнообразнейших перспектив, которые он вываливал без передышки тоном самым доверительным и явно не ожидая с моей стороны каких бы то ни было комментариев. Его английский стал практически безупречным.

«Ага, — автоматически повторил я, — былые времена».

Но тут по толстой его физиономии пробежало выражение явственной боли, он застонал, засунул руки между колен и вытолкнул одно-единственное слово: «Фоска!» Скривив совершенно клоунскую мину, он поглядел на меня. «Н-да, ты же, собственно, не в курсе». Он выглядел едва ли не испуганным. «Я в нее влюбился».

Я рассмеялся. Он быстро-быстро затряс головой. «Нет-нет. Не смейся».

«Извини, Помбаль, не могу».

«Я тебя умоляю». С отчаяннейшим выражением на лице он наклонился в мою сторону и явно собрался во что-то меня посвятить. Губы у него дрожали. Весть явно была из разряда трагических. Наконец его прорвало, и со слезами на глазах он выпалил: «Ты просто не понимаешь. Je suis fidиle malgrй moi.[7] — Он глотнул, как рыба, воздуху и повторил: — Malgrй moi.[8] Со мной никогда еще такого не случалось, ты понимаешь, никогда». И следом все с тем же испуганным и разом ошалелым выражением лица он ударился в истерический блеющий плач. Ну, как тут было не рассмеяться? Одним движением руки он возвратил мне Александрию, ибо ни одно мое воспоминание о ней не могло обойтись без фигуры Помбаля Влюбленного. Мой смех заразил и его самого. Он трясся, как студень. «Прекрати, слышишь! — взмолился он в конце концов и следом, сквозь густую поросль мелких бородатых смешков, с явным трудом проговорил: — Представляешь, я даже ни разу с ней не спал, ни разу. Это просто безумие какое-то». И нас опять захлестнуло смехом, на сей раз с головой.

Но тут шофер еле слышно погудел в клаксон и мигом вернул его в реальность, напомнив, что у него в этом мире есть служебные обязанности. «Поехали, — крикнул он уже на ходу. — Я должен доставить Пордру письмо до девяти часов утра. Потом подброшу тебя до дому. Пообедаем на пару. Хамид, кстати, так у меня и служит, он с ума сойдет от радости. Ну, живо». И опять же времени на сомненья и раздумья у меня просто-напросто не осталось. Подхватив свой сверток, я забрался за ним следом в знакомую машину, попутно подивившись едва ли не с угрызениями совести тому, что обивка теперь пахнет дорогими сигарами и политурой. Помбаль всю дорогу до Французского консульства трещал без умолку, и я с немалым удивлением обнаружил: его отношение к шефу радикальнейшим образом переменилось. Ни прежнего возмущения, ни едких инвектив — ни следа. Судя по всему, они оба оставили свои прежние посты в разных европейских столицах (Помбаль — в Риме), чтобы вступить в Египте под знамена свободной Франции. Теперь он говорил о Пордре с почти сыновней привязанностью. «Он мне как отец. И вел он себя просто великолепно», — возбужденно, вертя живыми черными глазами. Меня это слегка озадачило, и в озадаченности я пребывал до той самой минуты, пока не увидел их вместе и не понял, что поражение и оккупация родины протянули между ними иную, новую нить. Пордр стал совсем седым; прежняя чуть рассеянная мягкость уступила место спокойной уверенной манере человека, взявшего на себя слишком серьезную ответственность, чтобы помимо нее осталось место каким бы то ни было делам и чувствам. Они с таким вниманием, с такой заботой относились друг к другу, что и впрямь походили скорее на отца и сына, нежели на коллег. Рука, которую Пордр любовно задержал на Помбалевом плече, выражение лица, с которым он обернулся, чтобы ответить на какой-то его вопрос, — все были симптомы раздумчивой и одинокой отцовской гордости.

Однако местоположение для своего нового консульства они выбрали не самое удачное. Широкие окна выходили прямо на гавань, а в гавани стоял на приколе французский военный флот, этаким символом тех несчастливых звезд, которые последние несколько лет заправляли судьбой Франции. Я не мог не заметить, что один только вид всей этой мощи, стоявшей здесь без толку, был для них постоянным немым укором. И деться было некуда. Всякий случайный взгляд, брошенный в пространство меж старомодными высокими столами и беленой стеной, неминуемо упирался в бесстыжие корабельные профили. Как будто осколок застрял в районе зрительного нерва. В глазах Пордра вспыхивал виноватый огонек — и одновременно злость, фанатическая злая страсть вернуть на путь истинный этот трусливый сброд, пошедший вслед за человеком, коего Помбаль (в обстановке чуть менее официальной) именовал не иначе как «ce vieux Putain».[9] Как хорошо, что иногда удается выплеснуть чувства столь сильные, всего-то навсего заменив одну букву. Мы стояли втроем и глядели, как и следовало ожидать, в окно на развратный сей вид, и вдруг старика прорвало: «Почему вы, британцы, их не интернируете? Отправьте их в Индию, за компанию с итальянцами. Я этого понять не в состоянии. Вы меня простите. Но вы понимаете, им же разрешили сохранить даже пушки малого калибра и собственных часовых на борту, они ходят в увольнительные на берег, словно это флот какой-нибудь нейтральной страны! Их адмиралы шляются по ресторанам, закатывают обеды и шпионят в пользу Виши. А в кафе просто дня не обходится без bagarres[10] между их матросней и нашими ребятами». Тема эта, судя по всему, в считанные минуты могла взвинтить их до предела. И, поскольку утешить мне их было нечем, тему срочно пришлось менять.

Я повернулся к столу Помбаля и увидел большую, забранную в рамку фотографию человека во французской военной форме. Я спросил, кто это такой, и оба они, не сговариваясь, тут же ответили: «Он нас спас». Несколькими днями позже я, конечно, сразу бы узнал благородных очертаний, с печальным, как у Лабрадора, выражением на лице, голову де Голля.

Помбалев шофер высадил меня у самых дверей квартиры. Я позвонил, и разом пробудилась — во мне и в доме — стайка давно, казалось бы, забытых шепотков. Одноглазый Хамид отпер дверь и, остолбенев на секунду, вдруг неловко подпрыгнул на месте. Первый импульс был, по всей видимости, обнять меня, но он вовремя взял себя в руки. Он положил мне на запястье два пальца и подпрыгнул еще раз, как одинокий пингвин на льдине, прежде чем сделать шаг назад и обрести пространство, необходимое для приветствия более торжественного и чинного. «Йа, Хамид!» — выкрикнул я чуть не в полный голос и сам подивился своей искренней радости. Мы церемонно друг друга перекрестили.

В квартире все опять переменилось: другие обои, другая краска, другая мебель, массивная, на чиновничий лад. Хамид любострастно водил меня из комнаты в комнату, а я все пытался, согласно старым, выцветшим, как будто транспонированным воспоминаниям, вернуть квартире ее прежний вид. Восстановить фигурку Мелиссы тогда, в первый раз, — и как она кричала — я смог с большим трудом. На том самом месте стоял теперь весьма представительный буфет, сплошь забитый бутылками. (Персуорден стоял тогда вон там, в углу, и делал знаки.) Всплывали вдруг, по месту, отдельные предметы мебели. «Бог знает, где теперь вся эта мебель», — подумал я цитатой из александрийского поэта[105].

Единственным старым знакомым было Помбалево покойное кресло, мистически восставшее из небытия точь-в-точь на прежнем месте, у окна. Он что, прихватил его с собой, когда бежал на перекладных из Рима? С него станется. Крохотная комнатушка в конце коридора, где мы с Мелиссой… Теперь там жил Хамид. И спал он на той же самой неуютной койке — пришел приблудным сквознячком неповторимый, изысканный букет тех заколдованных медовых полдней, и меня пробило дрожью; мы в те времена… Но Хамид все говорил, говорил. Ему пора готовить ланч. Потом он метнулся вдруг в угол и сунул мне в руку растрескавшийся моментальный снимок; когда-то он, должно быть, просто-напросто стянул его по случаю у Мелиссы. Обычное уличное фото — и очень выцветшее к тому же. Мелисса и я, мы идем по рю Фуад под руку и о чем-то говорим на ходу. Она улыбается, наполовину от меня отвернувшись: честно делит внимание между тем, о чем я с такой истовой, серьезной миной ей толкую, и яркой витриной магазина. Сделали его, должно быть, этот снимок, зимой, часа в четыре вечера. О чем, интересно, я мог так пламенно с ней говорить? Убей меня Бог, но ни места, ни даты я не помнил; и все-таки вот он, снимок, черным по белому, как принято говорить. Вполне вероятно, что слова, только что сошедшие с моих уст, характер имели значимый и даже эпохальный, — а может быть, и смысла-то в них было разве что на грош! Под мышкой я держал стопку книг и одет был в старый грязный макинтош, тот самый, что в конце концов перекочевал к Золтану. Н-да, химчистка бы ему не помешала. Как, собственно, и мне самому — визит к парикмахеру. Нет, невозможно воскресить в памяти тот вечер, канул бесследно! Я поймал себя на том, что тщательно выискиваю на снимке любые, даже самые случайные детали, будто реставратор, склонившийся над безнадежно испорченной фреской. Да, это зима, часа в четыре. На ней ее единственная зимняя шубка, под котика, и сумочка в руках — я вообще ни разу этой сумочки у нее не видел. «Вечерний сумрак августа — был, вероятно, август…» — еще одна цитата мысленно[106].

Я вновь обернулся к расшатанной, похожей на старенький стеллаж койке и произнес: «Мелисса» — очень тихо. И понял вдруг с тоскливым каким-то, удивленным чувством, что она исчезла совсем. Вода сомкнулась над ее головой, только и всего. Как будто и не было ее никогда, как будто она не вызывала во мне боли и жалости, которым (я всегда убеждал себя в этом) жить со мной и жить, преосуществляясь, быть может, в иные формы, — но жить победно до конца дней моих. Я сносил ее, как старую пару носков, и сам факт полного и окончательного ее исчезновения поразил меня и шокировал. Разве может «любовь» снашиваться вот так, бесследно? Я сказал еще раз: «Мелисса» — и услышал, как красивое слово эхом отдалось в тишине. Имя печальной тихой травки, имя нимфы, имя паломницы в Элевсин. Неужто от нее осталось меньше, чем — чем запах, чем букет вина? Неужто она теперь всего лишь цепочка литературных аналогий, нацарапанная на полях ничем иным не примечательного стихотворения? И что послужило причиной подобному несчастью — моя любовь или та литература, которую я жал из нее по каплям? Слова, кислотная ванна слов! Я почувствовал себя виноватым. Я попытался (самообман, типичный для людей сентиментальных) заставить ее появиться усилием воли, вызвать в памяти хотя бы один из тех послеполуденных поцелуев, в которых когда-то собиралась для меня сумма всех разноликих смыслов Города. Я попытался выжать из глаз слезы, загипнотизировать память, повторяя вместо заклинания ее имя. Эксперимент с успехом провалился. Даже имя ее хождения более не имело! И впрямь позор — не помнить ни аза из счастья столь большого, столь полного. Затем, перезвоном далеких колоколов, пришел вдруг едкий голос Персуордена: «Но ведь несчастье есть одно из немногих ниспосланных нам наслаждений. Мы специально созданы, чтоб жить им, чтобы наслаждаться им без меры». Вот и Мелисса была всего-то навсего одной из бесчисленных масок любви!

Я успел принять ванну и переодеться к тому времени, когда в дом ворвался — как раз к раннему ланчу — Помбаль, весь в судорожном, томительном экстазе своих новых, неизведанных прежде чувств. Фоска, предмет экстаза, была, сообщил мне Помбаль, беженка, вышедшая замуж за британского офицера. «Как оно могло случиться так вдруг, такое внезапное и страстное взаимопонимание?» Он никак не мог взять в толк. Он встал и подошел к висящему на стене зеркалу глянуть на себя. «И это я, который от любви готов был ожидать чего угодно, — мрачно, расчесывая всей пятерней бороду и созерцая собственное отражение, — но только не вот эдакого. Если бы год назад какой-нибудь бедолага взялся мне толковать о том, о чем я сейчас тебе толкую, я бы сказал ему: "Pouagh![11] Типичный петраркообразный бред. Чушь средневековая!" Честное слово, тогда я был уверен, что воздержание есть вещь с медицинской точки зрения просто вредная, что чертова эта штука атрофируется или вообще отвалится к чертовой матери, если не пускать ее в дело как можно чаще. А теперь взгляни на своего несчастного — нет, что я говорю, на счастливейшего из своих друзей! Я чувствую, что связан по рукам и ногам одним только фактом ее существования. Вот послушай. Последний раз, когда Китс приехал из пустыни на побывку, мы пошли с ним и вместе надрались. Он затащил меня к Гольфо. И у меня появилось подленькое такое желание — своего рода попытка произвести эксперимент ramoner une poule.[12] Не смейся. Просто чтобы разобраться, что со мной такое происходит. Я положил пять рюмок арманьяка кряду и привел себя, так сказать, в тонус: почувствовал, что чисто теоретически в дело я готов. Ну что ж, сказал я себе, невинность наша затянулась, не пора ли нам пора. Надо бы dйpuceler[13] этот романтический образ, покуда не поползли по Городу слухи о том, что великий Помбаль больше не мужчина. И что же дальше? Я просто-напросто ударился в панику. Мои чувства оказались со всех сторон blindes[14], что твой чертов танк. Только я увидел всех этих девочек — и тут же у меня перед глазами встала Фоска. Вся, до мельчайших подробностей, даже как руки у нее лежат на коленях, когда она вяжет! Мне словно мороженого сунули за воротник. Я вывалил на стол все, что было у меня в карманах, и бросился бежать под улюлюканье моих старых подружек, а они швыряли мне вслед свои тапочки. Боже мой, как я матерился. И не то чтобы Фоска от меня этого требовала, ничего подобного. Она мне так и говорит: если тебе нужна девочка, иди и найди себе девочку. Может, свобода как раз и есть самый худший вид неволи, а? Кто знает? Для меня это полная тайна. Понять не могу, каким таким образом эта девчонка буквально за волосы тащит меня по столбовым дорогам рыцарской чести — места-то, сам понимаешь, незнакомые».

Он ударил себя в грудь не сильно, покаянным жестом, в коем сквозил, однако же, привкус некоего неуверенного самолюбования. Потом вернулся, сел и сказал раздумчиво: «Видишь ли, какое дело, она беременна от мужа и ее чувство чести не позволяет ей обманывать человека, который воюет на фронте и которого в любой момент могут убить. И тем паче, раз она ждет от него ребенка. Зa se conзoit».[15]

Несколько минут мы молча ели, а потом он вдруг выпалил: «Но я-то, я-то какое ко всему этому имею отношение? Хоть ты мне объясни. Мы с ней только говорим, и все, представляешь; впрочем, и того хватает с гаком». Он явно сам себе сейчас не нравился.

«А он?»

Помбаль вздохнул: «Он человек превосходный и очень добрый — той самой добротой, которую Персуорден считал вашей национальной чертой и диагностировал как своего рода общеобязательный невроз, следствие самоубийственной скуки английского образа жизни! Он красивый, веселый, говорит на трех языках. И при всем при том… не то чтоб он был прямо-таки froid[16], но какой-то он tiиde[17] — в смысле там, внутри, по сути. Я не знаю, типично это для англичан или нет. Во всяком случае, он живое воплощение таких представлений о чести, которые и трубадурам были бы, наверно, не под силу. Не то чтобы у нас, у европейцев, отсутствовало чувство чести; мы просто стараемся ничего не доводить до абсурда. В том смысле, что самодисциплина должна быть чем-то большим, нежели простой уступкой принятым нормам поведения. Я, наверно, очень путано говорю, да? Я и в самом деле в их отношениях слегка запутался. Я хотел сказать примерно следующее: в глубине души, с высот национального чванства, он всерьез считает, что «иностранцы» на верность в любви неспособны. А она, она просто очень честная и доверчива до крайности и ведет себя совершенно естественно, даже и не пытаясь следовать той или иной норме. Она как чувствует, так и поступает. Я считаю, что, если бы он ее любил по-настоящему, в том смысле, который я теперь в это слово вкладываю, он не напускал бы на себя постоянно такой вид, как будто он снисходит до того, чтобы спасти ее из сложившейся невыносимой ситуации. Мне кажется, и в ней самой, пусть она пока еще этого не осознает, живет ощущение несправедливости происходящего: она ему верна… как бы это сказать? С оттенком какого-то презрения, что ли? Не знаю. Но она его любит на такой вот странный манер, а другой любви он бы и не понял, не принял. Она, знаешь, женщина очень тонкая. Но вот что странно, наша собственная с ней любовь — а мы с ней давно уже признались, что любим друг друга, и с тем смирились — тоже каким-то непостижимым для меня образом становится частью этого бреда. Да, конечно, я счастлив этой любовью, но последнее время я стал терять уверенность в себе; и до того порой охота взбрыкнуть! Такое чувство, что мы не любим, а покаяние отправляем — славный этакий подвиг во имя веры. Он сам живет как по обету, и мы за ним туда же. Я не уверен, что любовь к femme galante[18] должна выглядеть именно так. А он — этакий chevalier[19] из среднего класса, равно не способный ни причинить женщине боль, ни доставить ей удовольствие. И притом благородный и просто ошеломляет добротой своей и прямотой. Но, merde[20], нельзя же любить человека чисто юридически, исходя из чувства справедливости, а, как ты считаешь? Где-то у него на линии обрыв, он не дотягивается до нее и сам того не замечает. И даже и она сама, мне кажется, не знает об этом, по крайней мере не осознает. Но когда видишь их вместе, возникает ощущение неполноты, чего-то, что не сцементировано, а просто связано вместе кое-как хорошими манерами и прочего рода условностями. Я знаю, это, должно быть, недобро звучит с моей стороны, но я просто пытаюсь точно описать то, что вижу. А в остальном мы добрые друзья, и, знаешь, я порой им даже восхищаюсь; когда он приезжает на побывку, мы выбираемся все втроем в ресторан пообедать и говорим о политике! Уф!»

Утомленный монологом, он откинулся на спинку стула, широко зевнул и поглядел на часы. «Тебе, наверное, — продолжил он смиренно, — все это кажется более чем странным; но, с другой стороны, а что здесь, в Александрии, не странно, а? Возьми, к примеру, хоть Лайзу, Персуорденову сестру, — ты с ней не знаком? Слепа как статуя. Нам всем с недавних пор стало казаться, что Маунтолив по уши в нее влюблен. Поначалу она вроде как приехала сюда привести в порядок бумаги брата и вообще набрать материала на книгу о нем. Такова была легенда. Но с тех пор она в посольстве и поселилась и уезжать, судя по всему, не намерена. Стоит ему только уехать по делам в Каир, и он выбирается к ней каждый уик-энд! И вид у него стал какой-то несчастный — послушай, может, и у меня тоже?» Он еще раз сверился с зеркалом и решительно мотнул головой. Гипотеза, по всей видимости, не подтвердилась. «Ну, что же, — против очевидности возразить Помбалю было нечего, — я могу и ошибаться».

На каминной полке пробили часы, и он как-то разом вскинулся. «Мне пора обратно в контору, на совещание, — сказал он. — А ты?» Я выложил ему свои планы насчет Карм Абу Гирга. Он присвистнул и внимательно посмотрел на меня. «Увидишься с Жюстин и все такое, да? — С минуту он подумал, а потом повел плечами не слишком уверенно. — Она ведь у нас теперь затворница, не так ли? Мемлик посадил ее под домашний арест. В Городе ее уже сто лет никто не видел. Я даже и о Нессиме ничего почти не знаю. Они с Маунтоливом порвали всякие отношения, и я, как официальное лицо, вынужден держать его линию, так что мы с ним и не пытаемся встретиться, даже если бы и имели такую возможность… Клеа видится с ним иногда. Нессима все-таки жаль. Когда он лежал в госпитале, ей даже не дали разрешения навещать его. Такая все это чушь, такая карусель, а, как ты считаешь? Вроде Пола Джонса. Постоянная смена партнеров, пока не кончится музыка! Но ведь ты же вернешься и будешь здесь жить, я правильно понял? Ну и славно. Я скажу Хамиду. Мне пора. Удачи тебе».

Я собирался всего-то навсего лечь передохнуть, — короткая, так сказать, сиеста, пока не придет машина, — но стоило только коснуться головой подушки, и на меня навалился тяжелый крепкий сон; я все-таки очень вымотался и наверняка проспал бы часов двадцать кряду, если бы меня не разбудил шофер. Все еще полусонный, я сидел в знакомой машине и разглядывал плывущий справа и слева озерный край со всеми его пальмами и водяными колесами — тот Египет, который живет своей жизнью за стенами больших городов, древний, пасторальный, затянутый пологом дымок и миражей. Сами собой закопошились воспоминания, то легкие и ласковые, то едкие и злые, будто осатаневшие под старость кикиморы. Былые чувства как корочка на шраме, и скоро ей отпасть. Первый мой здесь шаг будет — встретиться еще раз с Жюстин. Поможет ли она мне разобраться, расставить по порядку и взять окончательно под контроль те драгоценные «реликты чувства», как назвал их Кольридж, или, наоборот, станет в том помехой? Трудно сказать заранее. С каждой милей я все яснее чувствовал, как бегут рядом с машиной, нос в нос, мое нетерпение и тревога. Прошлое!

2

Древние земли в доисторической инертности своей: солипсическая, едва припорошенная торопливыми шагами столетий замкнутость озер, где всходят невидимые миру, миром не нарушаемые медленные судьбы пеликанов, ибисов и цапель. Заросли дикого клевера, зеленое сукно, кишащее змеями и тучами невидимых издалека москитов. Ландшафт, лишенный певчих птиц, но зато сплошь заселенный совами, выпями и зимородками — они охотятся средь бела дня и жируют на илистых берегах коричнево-красных проток. Рыскают в поисках пищи стаи полудиких собак, буйволы с шорами у глаз свершают свой медленный, во тьме извечной, круговорот у водяных колес. Крохотные глинобитные часовенки у обочины дорог, где на полу свежая солома и где благочестивый путник может помолиться в дороге. Египет! Быстро, будто по воздуху, несутся к морю гусекрылые паруса, а вслед за ними, может быть, обрывок песни, человеческий голос, долгая трель. Шорох ветра в кукурузе, ветер дергает сухие листья, перебирает их, как денежные знаки. Грозы перемешивают и без того забитый до отказа пылью воздух с чавкающей жидкой глиной, пригоршнями разбрасывая миражи, нагло попирая все законы перспективы. Ком глины разбухает до размеров человека, человек — до размеров церкви. Целые сегменты земли и неба смещаются, открываются, словно люки, или же, повернувшись вокруг своей оси, становятся с ног на голову. Бесчисленные отары овец свободно входят в эти перекрученные зеркала и так же свободно выходят вон, погоняемые зыбкими гнусавыми криками невидимых пастухов. Место великого слияния всех потоков, всех пасторальных сцен и образов ушедшего древнего мира, который все еще живет здесь бок о бок с тем, что унаследован нами. Серебряные облака летучих муравьев поднимаются вверх, чтобы слиться там в расплавленный поток металла. Топот конских копыт о глинистую землю здешнего затерянного мира звучит подобием пульса. И голова плывет, плывет меж этих дымок и тающих под вечер радуг.

И вот наконец, следуя извилистым хребтам зеленых дамб, ты подъезжаешь к старому, чуть поодаль от хитрого плетения фиолетовых каналов выстроенному дому, где наглухо заложены выцветшие, растрескавшиеся ставни, где висят по стенам комнат разрозненные, как тряпки на дервише, трофеи: огромные, в рост человека, щиты, копья с пятнами крови на лезвиях и великолепные ковры. Заброшенный, заросший сад. И только маленькие фигурки на стене крутят целлулоидными руками — пугала, оберегающие дом от сглаза. Тишина и запустенье. Но ведь, в конце концов, сельский Египет весь стоит на меланхолическом этом чувстве покинутости, оставленный печься от века под медным здешним солнцем, и трескаться, и плавиться, и сеять семя.

Свернуть под арку, прогрохотать копытами по вымощенному камнем внутреннему дворику. Что будет, новая опора под ногой или возвращение на круги своя?

Трудно сказать заранее.

3

Она стояла на самом верху высокой наружной лестницы, как часовой, и глядела вниз, в правой руке — канделябр, и хрупкий круг света у ног. Неподвижная, словно участница tableau vivant.[21] Нота, на которой она произнесла в первый раз мое имя, показалась мне невыразительной — возможно, то был сколок со странного какого-нибудь чувства, самой себе навязанного. Или, может, не вполне меня разглядев, она адресовала вопрос тьме, пытаясь наугад, на ощупь вытянуть меня подобием некоего навязчивого, беспокойного, но вот затерявшегося Бог весть куда из-под руки воспоминания. Но знакомый ее голос был для меня — будто сломали печать. Так просыпаются, должно быть, от векового сна, и, поднимаясь осторожно, шаг за шагом по скрипучим деревянным ступеням, я чувствовал всей кожей дыхание новой для себя реальности, где я был спокоен и уверен в себе. Я прошел уже около половины пути, когда она заговорила вновь, резко и едва ли не с угрозой в голосе. «Я услышала стук копыт, и у меня вдруг закружилась голова. Я опрокинула себе на платье целую склянку духов. Вонь ужасная, Дарли. Тебе придется меня извинить».

Она вроде бы сильно похудела. Подняв канделябр повыше, она шагнула вниз, мне навстречу, беспокойно заглянула в глаза и запечатлела на правой моей щеке короткий холодный поцелуй. Холодный, как некролог, и сухой, как кожа. Едва она шагнула вперед, я почувствовал запах. И впрямь — ни дать ни взять, из парфюмерной лавки. Сама нарочитая холодность ее манеры выдавала некий внутренний дисбаланс, и мне вдруг пришло в голову — а не пьет ли она горькую? И еще ощущение легкого шока: на скулах яркие пятна румян, тем более яркие на фоне мертвенно-бледного, вусмерть перепудренного лица. Если она и была еще красива, то стылой красотой мумии, неловко разукрашенной под живую жизнь, или неумело ретушированного фотоснимка. «Ты на глаз мой не гляди», — сказала она резким, повелительным тоном: я тут же заметил, что левое веко у нее набрякло и чуть опущено, отчего само выражение лица, и в особенности радушная улыбка, которую она как раз пыталась вылепить, напоминали театральную маску — взгляд плотоядный и злой, кривая ухмылка. «Уже заметил?» Я кивнул. Интересно, подумалось вдруг, а румяна — это нарочно, чтобы отвлечь внимание от века? «Со мной случился небольшой удар», — сказала она еле слышно, словно сама себе пытаясь что-то объяснить. Так она и стояла передо мной, подняв свечи, и как будто слушала другой, далекий звук. Я взял ее за руку, и мы постояли еще, внимательно друг друга изучая.

«Я сильно изменилась?»

«Ни капли».

«Конечно, изменилась. Все мы изменились». В голосе у нее появилась новая, презрительная и с вызовом нота. Она кротким быстрым движением подняла мою руку и прижала к своей щеке. Затем кивнула озадаченно, повернулась и повела меня на балкон, шагая неловкой деревянной походкой, но с достоинством и очень прямо. На ней было платье из темной тафты, и каждое движение рождало громкий сухой шепоток. Свет свеч плясал и прыгал на стенах. Мы остановились у темного дверного проема, и она громко крикнула: «Нессим!» — озадачив меня до крайности, ибо тон был — таким хозяйка может звать слугу. Через секунду из сумеречной спальни появился Нессим, послушный, как джинн.

«Вот Дарли», — сказала она голосом человека, передающего посылку, и, опустив канделябр на низкий столик, быстро села в плетеное, с высокой спинкой кресло и прикрыла глаза рукой.

Нессим переоделся в костюм, скроенный на прежний, знакомый лад, и вошел он, кивая, улыбаясь, с привычным выражением приязни и гостеприимства на лице. Но и здесь все было не так, как прежде; в самой его манере держаться сквозила непривычная, почти испуганная неуверенность, он то и дело бросал короткие взгляды вниз и в сторону, туда, где сидела в кресле Жюстин, и даже говорил вполголоса, словно боялся разбудить спящего. Мы сели, закурили на большом полутемном балконе, и на нас напал ступор. Молчание сомкнулось над нами, будто заклинило шестеренку в передаче — безнадежно.

«Девочка спит, она в восторге от дворца — она это так называет — и от перспективы получить в подарок пони. Мне кажется, ей здесь будет хорошо».

Жюстин вдруг глубоко вздохнула и сказала, не отнимая руки от глаз: «Он говорит, что мы совсем не изменились».

Нессим сглотнул слюну и продолжил так, словно бы и не слышал ее реплики, все тем же тихим голосом: «Ей очень хотелось дождаться тебя, но она так устала».

И снова откинувшаяся в кресле фигура в дальнем полутемном углу перебила его: «Она отыскала в шкафу маленькую Нарузову шапочку для обрезания. Она как раз ее примеряла, когда я вошла». Она рассмеялась резко и коротко, будто взлаяла, и я успел заметить, как Нессим сморгнул и отвернулся.

«Нам теперь не хватает слуг», — сказал он тихо, поспешно, словно пытаясь заделать бреши, пробитые в тишине ее последней репликой.

Чувство облегчения явственно отразилось на его лице, когда явился Али и пригласил нас к столу, а после взял канделябр и пошел в дом. Что-то неуловимо похоронное было во всей этой процессии — одетый в белое под красный кушак слуга выступает вперед и освещает дорогу Жюстин. Она идет отрешенно, с видом человека, страшно занятого неотвязной какой-то мыслью. Следом я, и сразу за мной — Нессим. Так мы и шли гуськом, как индейцы на тропе войны, по темным коридорам, через анфилады гулких комнат с высокими потолками, с пыльными коврами на стенах, с полами из грубо оструганных досок, скрипевших то и дело под ногой. Наконец столовая, узкая и длинная комната, и забытый в ней отзвук многолюдных говорливых сборищ времен, должно быть, оттоманских; комната, скажем, в заброшенном летнем дворце Абдул Хамида: филигранно резные ставни на окнах и сквозь них — запущенный розовый сад. Здесь свет свеч, с подвижной, зыбкой его игрой, не слишком яркий, был идеальным дополнением к старой мебели, роскошной и рассохшейся. Фиолетовый и с ним кармин и золото — при свете более ярком они бы стали просто непереносимы. А свечи плавили их и покрывали благородной патиной старинной лаковой шкатулки.

Мы сели за длинный стол, и я опять поймал на лице у Нессима — он как раз оглянулся вокруг себя — то самое едва ли не испуганное выражение. Может быть, слово не очень точное. Было такое впечатление, словно в любую минуту он ждал внезапного взрыва, ждал, что с уст ее сорвется какое-нибудь неожиданное и нелепое обвинение. И заранее готовился его отразить, парировать — вежливо и мягко. Жюстин, однако, не обращала на нас никакого внимания. Первым делом она налила себе стакан красного вина. Подняла его к свету, будто проверяя густоту и цвет. Затем, чуть наклонив, не без иронии, стакан поочередно в мою и в Нессимову сторону, поднесла его ко рту, разом выпила и тут же поставила обратно на стол. Пятна румян на щеках сообщали ей вид возбужденный, даже горячечный, — в резком контрасте с полусонной оцепенелостью взгляда. Ни единого камушка — ни в ушах, ни на пальцах, ни на шее. Ногти выкрашены золотистым лаком. Она опустила подбородок на руки, поставив локти на стол, и принялась изучать нас долго, внимательно сперва одного, потом другого. Затем вздохнула, будто бы насытясь, и сказала: «Н-да, мы все изменились, — потом резко повернулась и жестом обвинителя ткнула в сторону мужа пальцем: — А он вообще потерял глаз».

Нессим подчеркнуто не заметил последней фразы, тут же передав ей через стол какое-то блюдо, словно желая отвлечь ее от нежелательной темы. Она опять вздохнула и сказала: «Дарли, а ты стал лучше выглядеть, вот только руки у тебя загрубели и растрескались. Щекой сразу чувствуешь».

«Наверное, дрова. Я колол дрова».

«А. Вот оно что! Но выглядишь ты хорошо, очень хорошо».

(Неделей позже она позвонит Клеа и скажет: «Бог ты мой, он стал такой неотесанный. В нем и раньше-то особой тонкости не наблюдалось, а теперь и то немногое, что было, как в трясину ушло, мужик мужиком».)

Снова наступила тишина. Нессим кашлянул и дотронулся пальцем до черной повязки на глазу. Тон Жюстин явно был ему не по вкусу, уж больно тонок лед, а под ним — этого даже я не мог не заметить — вскипала тяжелая, океанской безумной мощи волна ненависти, самый неожиданный компонент в этом новом для меня коктейле. Неужто она и впрямь стала стервой? Или она больна? Трудно было так вот сразу расстаться с памятью о той колдовского темного очарования женщине, о любовнице, о хозяйке ли дома, каждый жест которой, сколь угодно неблагоразумный и необдуманный, чеканил звонкую монету душевной щедрости, искренней и самозабвенной. («Итак, ты вернулся, — говорила она между тем с шероховатой сухой хрипотцой, — и застал нас запертыми в Карме. Как никому не нужная цифирь[22] в старом гроссбухе. Безнадежные долги, Дарли, беглые каторжники, а, Нессим?»

Придумывать ответ на такого рода шпильки смысла не было. Мы ели молча, и слуга-араб так же тихо делал свое дело. Время от времени Нессим обращался ко мне с какой-нибудь случайной репликой на нейтральную тему, быстро, коротко, односложно. Мы все чувствовали, как тишина вокруг нас теряет значение и влагу, пересыхает понемногу, словно большое озеро в пустыне. И вскоре мы, как изваяния, как соляные столпы, останемся сидеть здесь навечно, пустив сухие корни в стулья. Немного времени спустя вошел слуга, принес два термоса, пакет с едой и сложил все на дальнем конце стола. «Значит, сегодня ты тоже едешь?» — В голосе у нее мигом полыхнули угли.

Нессим осторожно кивнул и сказал: «Да, у меня опять дежурство». Потом прочистил горло и добавил, обращаясь ко мне: «И всего-то четыре раза в неделю. Зато есть чем заняться».

«Есть чем заняться, — насмешливо, чуть не по буквам повторив его слова. — Он уже потерял глаз и палец, и ему все еще есть чем заняться. Не выдумывай, мой дорогой, скажи правду, ты ведь на все готов, чтобы только убраться из этого дома. — Потом она наклонилась ко мне и продолжила: — Чтобы убраться от меня подальше, Дарли. Он ведь тут с ума сходит, я ему такие сцены закатываю. Это если начистоту». Сцена была вульгарней некуда, я просто не знал, куда девать глаза.

Снова вошел слуга с Нессимовой униформой, тщательно вычищенной и отутюженной; Нессим встал, с кривой ухмылкой, извинился и вышел. Мы остались одни. Жюстин налила себе еще один стакан вина. Затем, неся его ко рту, вдруг подмигнула мне и сказала: «Шила-то в мешке не утаишь?»

«И давно тебя тут заперли?»

«Не говори об этом».

«Но неужели нельзя никак…»

«Он вот сумел найти лазейку. Хоть какую-то. А я — нет. Пей, Дарли, пей свое вино».

Я молча выпил, через пару минут вернулся Нессим в униформе, готовый ехать. Мы, не сговариваясь, встали, слуга взял канделябр и тем же церемонным траурным маршем провел нас назад на балкон. Пока нас не было, в углу расстелили ковры, расставили диваны и маленькие столики — свечи, десерт, курительные принадлежности. Ночь стояла тихая, теплая. И свечи горели ровно. Где-то далеко, во тьме, на невидимом огромном озере, отходили ко сну птичьи стаи. Нессим торопливо распрощался, и стук копыт по дороге к броду, ясно различимый поначалу, быстро стих, слившись с плотной ночной тишиной. Я повернул голову и глянул на Жюстин. Она протянула ко мне руки, запястьями вперед, на лице — гримаса. Запястья вместе, словно в невидимых наручниках. Воображаемые кандалы она демонстрировала мне довольно долго, потом уронила руки на колени и внезапно, быстрая, как змея, скользнула к моему дивану и села на пол у меня в ногах. И сказала обиженно и горько: «Ну почему все так, Дарли? Почему все так?» Звенящая, мучительная нота в голосе, и речь шла словно бы и не о ее судьбе, не о прошлом ее, настоящем и будущем, но о скрипучей механике бытия. Отблеск ее прежней красоты вспыхнул было эхом и обжег меня. Но запах! Она была так близко, и ни дуновения во дворе — запах пролитых духов был невыносим, едва ли не до тошноты.

Но как-то вдруг от скованности нашей не осталось и следа, и мы наконец обрели свободу слова. Эта последняя вспышка как будто взорвала пузырь апатии, в котором мы томились весь вечер. «Что, не узнал меня, — она заговорила громко, быстро, с едва заметной ноткой торжества в голосе. — И ведь снова причина, разница в тебе, а не во мне, в том, что тебе кажется, что ты видишь!» Ее слова сыпались, грохоча, словно град глиняных комьев на крышку пустого гроба. «Как так могло случиться, что ты не чувствуешь обиды, а? Такое предательство, и так легко его простить — как можно, это же не по-мужски. И даже не возненавидеть меня, вампира. Так не бывает, так нельзя. Ты же никогда не в состоянии был понять, и не поймешь никогда, как это все меня унижало, потому что я не могла закатить тебе пир, да, пир, на полную катушку, угостить тебя собой настоящей, показать тебе, какой любовницей я бываю. И все-таки, знаешь, мне ведь нравилось обманывать тебя, нравилось, что толку врать. И при всем том обидно было потчевать тебя этим далеким подобием любви (ха! опять это слово!), сухим, без капли сока. Опять, наверно, дело в моем бездонном женском тщеславии: я хотела всего самого худшего от двух миров, от обоих миров — от любви и от предательства. И так странно — теперь, когда ты знаешь правду и я свободна дать тебе все, что захочу, я ничего не чувствую, кроме жуткого презрения — к себе самой. Я, наверное, все ж таки в достаточной степени женщина, чтобы знать про себя: истинный грех против Духа Святого есть неискренность в любви. Тьфу, чушь собачья, претенциозная собачья чушь — любовь по самой своей природе с честностью ничего общего не имеет».

И так далее, едва замечая самый факт моего присутствия; она перебрала всю мою жизнь, она одержимо скользила вверх и вниз по собственной ловчей сети, на ходу заплетая паутину, выдумывая, воздвигая за образом образ и уничтожая их тут же, на моих глазах. Что она надеялась мне доказать? Потом она опустила голову мне на колени — на одну секунду — и сказала: «И вот теперь, когда я свободна любить и ненавидеть, ты стал другим, ты владеешь собой, и это меня приводит в ярость — правда смешно? Где-то я недоглядела, и ты от меня сбежал. Но, с другой стороны, а чего другого мне оставалось ждать?»

И, как ни странно, в чем-то она была права. К собственному удивлению, я первый раз в жизни ощутил, что волен причинить ей боль, даже и вовсе подчинить, поработить ее одною только силой безразличия! «И все-таки, — сказал я, — правда в том, что обиды за прошлое во мне нет. Совсем наоборот, я благодарен тебе за этот опыт; наверно, он действительно был банальней некуда, наверно, ты и впрямь возилась со мной, как с нелюбимым надоедливым щенком, но я-то, я ни на что его не променяю!» Она отвернулась и сказала хрипло: «Что ж мы оба с тобой не смеемся — от счастья?»

Мы долго сидели и глядели в ночную тьму. Потом ее передернуло дрожью, она прикурила сигарету и нанизала несколько финальных бусин на ниточку внутреннего монолога — вслух: «Ох уж эти мне посмертные воспоминания о вещах несделанных! Слушай, ну а тебе-то зачем все это было нужно? Мы же так в конце концов ничего друг в друге и не поняли, обменялись пригоршней полуправд, и все! Одно на всех гигантское незнание. Я, когда чувствовала себя виноватой, в те еще времена, все пыталась представить себе, что в один прекрасный день мы с тобой опять попробуем стать любовниками, но совсем иначе, не так, как прежде. Господи, какой фарс! Я рисовала себе, как это устрою, заглажу свою вину, заплачу долги. Но… я же знала, что ты все равно предпочтешь меня прежнюю, тобой же и придуманную, предпочтешь остаться персонажем в старой выдуманной картинке в рамочке из пяти чувств — любой моей правде. Ну, так скажи мне, если уж на то пошло: кто из нас в таком случае больший лжец? Я обманывала тебя, но ты-то, ты обманывал себя сам».

Подобные наблюдения — в иные времена от меня не осталось бы камня на камне — и теперь были жизненно значимы для меня, но уже на совершенно иной лад. «Как дороженька ни вейся, а мимо правды не пройдешь», — написал Персуорден — где-то, когда-то. Точно так, но вот сейчас я начинал понемногу понимать, что правда сама по себе еще и бодрит, и дает силы — холодный душ, волна, которая всякий раз подталкивает тебя чуть ближе к твоей собственной сути, к самореализации. Теперь я знал, я видел, что моя Жюстин была не более чем трюк умелого иллюзиониста и держалась вся эта обманка на ржавой арматуре не так, неправильно понятых жестов, поступков и слов. И впрямь винить некого; единственной виновницей была моя любовь, она сама сотворила себе кумира и тем жила. И все было честно, без обмана, и картинку заказчик раскрашивал сам, как ему того хотелось. Любовники, как доктора, подкрашивают горькое лекарство, чтобы легче было его проглотить! Да, конечно, я понял, по-другому и быть не могло.

И еще — мне как будто написали заглавными буквами: я понял, что любящий и любимый, наблюдаемый и наблюдатель составляют друг для друга фон, как геральдическое поле — для фигуры («Восприятие и объятие суть одно и то же, — и заодно с объятием входит яд» — это опять же из Персуордена). И заключение о природе и свойствах своих Любовей они делают исходя из этих узких, окрашенных единоцветно пространств с лежащими окрест обширными полями неизвестного («преломление», так сказать) и ссылаются потом на знание свое как на часть более общей закономерности, постоянно, с точки зрения основных характеристик и универсалий, с точки зрения области охвата. Какой урок, какой великолепный урок и в искусстве, и в жизни! И всем, что я писал, я всего-то навсего свидетельствовал в пользу власти образа, мною же самим и созданного одним лишь актом видения Жюстин. Был он истинным или не был — вопрос так не стоит. Нимфа? Богиня? Вампир? Да, все сразу — и ни одна из них. Она была, как и всякая женщина, всем, что только мужская душа (давайте определим понятие «мужчина» следующим образом: поэт и перманентный сам против себя заговорщик) — что только мужская душа даст себе труд вообразить! Она всегда была тут как тут и никогда в действительности не существовала! Если снять все эти маски, что останется? — очередная женщина, во всем своем женском естестве, как манекен в ателье, она стоит и ждет, пока не придет поэт и не оденет ее и не вдохнет в нее жизнь. И вот, осознав все это, я впервые начал понимать, сколь велика и ужасна власть женщины в ее умении принять и отразить — та чреватая плодородием пассивность, с которой, подобно луне, она ловит, заимствует и делает своим свет мужского солнца. Да разве я мог испытывать иные чувства, кроме благодарности за знание столь жизненно важное? Что значила вся ложь, все мелкие козни и глупости в сравнении с этой истиной?

И хотя в свете нового этого знания я восхищался ею даже сильнее, чем прежде, — как символом, как воплощением Женщины, — в моем отношении к ней понемногу пробуждалось нечто иное и неожиданное: привкус отторжения, неприязни к самой ее сути и к атрибутам оной. Запах! Меня уже почти тошнило от этой душной, приторной волны. И прикосновение ее темной головки к колену вызвало вдруг смутное желание отодвинуться — или оттолкнуть. Я едва поборол искушение обнять ее — нарочно, чтобы исследовать, разглядеть поближе это растущее необъяснимое чувство! Возможно ли, чтобы горстка ничем не примечательных сведений, фактов, наподобие песчинок неразличимо текущих в песочных часиках души, в одночасье и бесповоротно изменила самую суть былого образа, из вожделенной грезы обратив его во что-то чужое, сухое и ненужное? Да-да, сказал я себе, логика та же, тот же процесс, все та же самая любовь. Вот этакие метаморфозы происходят с ней в кислотной ванне правды, как сказал бы Персуорден.

А мы всё сидели на полутемном балконе, пленники памяти, и говорили, говорили: и ничего уже нельзя было изменить, карты легли по-новому, иная диспозиция душ, углы и оппозиции придется рассчитывать заново.

В конце концов она взяла фонарь и бархатную накидку, и мы прошлись в тихой ночи — до старого дерева нубк, чьи ветви были сплошь увешаны подношениями верующих. Когда-то здесь нашли Нессимова брата, мертвым. Она подняла фонарь повыше, осветила ствол и напомнила мне мимоходом, что мусульманский рай окружен непроходимым частоколом из деревьев, из этих вот, из нубк. «А Наруз, его смерть лежит на Нессиме, как тяжкий груз, здесь поговаривают, что это он велел его убить — копты поговаривают. Это у него теперь своего рода фамильное проклятие. Мать его совсем больна, но возвращаться в дом отказывается наотрез. А он и рад. Стоит мне о ней заговорить, он тут же просто белеет от ярости. Скорее бы уж она умерла — это его слова! Вот так мы тут и живем — в тесноте, да не в обиде. Я читаю ночи напролет, угадай что? — она оставила после себя целую груду любовных писем! Любовные письма сэра Дэвида Маунтолива! Еще больше путаницы, еще больше темных углов! — Она опять подняла фонарь и заглянула мне в глаза: — И знаешь, моя несчастливость не от сплина, не от скуки жизни. Есть еще и чисто физическое желание завладеть миром, поглотить его — весь. Я последнее время стала баловаться наркотиками, транквилизаторы и все такое!»

И назад, в молчании, в большой скрипучий дом, полный тяжких пыльных запахов.

«Он говорит, в один прекрасный день мы сбежим. В Швейцарию, там у нас, по крайней мере, все еще есть деньги. Но когда же, когда? А теперь еще и эта война! Персуорден говорил, что у меня атрофировано чувство вины. Все дело в том, что у меня больше нет власти что бы то ни было решать, никакой. Такое чувство, словно ампутировали волю. Но все это когда-нибудь кончится, обязательно кончится. — Потом она вдруг схватила меня за руку порывисто, жадно: — Но, слава Богу, ты здесь. Даже просто выговориться — уже такое soulagement.[23] Мы тут иногда за целую неделю двух слов друг другу не скажем».

Мы снова сели на неуклюжие низкие диваны, при свечах. Она прикурила тонкую, с серебристым фильтром сигаретку и стала втягивать дым короткими, резкими затяжками, а монолог ее лился между тем в ночь, петлял, убегал во тьму, как река.

«Когда в Палестине все рухнуло: все наши склады, все явки, — евреи тут же решили, что во всем виноват Нессим, что он их предал и вообще у него английский посол — лучший друг. И мы оказались между двух огней: с одной стороны Мемлик и его свора, с другой — евреи. Евреи меня и за свою-то уже не считали. Как раз тогда мы виделись с Клеа; мне до зарезу была нужна информация, и все-таки довериться ей я не рискнула. Потом через границу перебрался Нессим, чтобы вывезти меня оттуда. Он, когда меня увидел, подумал, что я сошла с ума. Я была в полном отчаянии! И он решил, что это все из-за крушения наших с ним планов. Да, конечно, так оно и было; но была и другая причина, куда более глубокая. Пока мы с ним были заговорщиками, пока нас объединяла работа, объединяла опасность, я и в самом деле была от него без ума. Но вот так, под домашним арестом, быть приговоренной к тому, чтобы попусту тратить время в его компании, с ним вдвоем… Я знала, что просто-напросто умру со скуки. Все мои слезы, все истерики — так ведет себя женщина, которой против воли приходится надеть чадру. А, да ты не поймешь, ты северянин. Откуда тебе знать? Это вроде как любить мужчину: страстно, но всегда в одной и той же позе — и никак иначе. Видишь ли, когда Нессим ничего не делает, он и сам становится ничем; без цвета, без запаха — пустое место, одним словом. В нем ничего не остается, что могло бы женщину заинтриговать, увлечь. В каком-то смысле он чистой воды идеалист. Опасность, игры с судьбой — вот здесь он действительно великолепен. Он как хороший актер, он может зажечь, помочь тебе понять твою же собственную душу — вот как со мной. Но в качестве товарища по камере и по несчастью — такая скука, такая головная боль, что в голову, хочешь не хочешь, приходят даже самые банальные варианты, вроде самоубийства! Вот потому-то я время от времени и точу об него коготки. С отчаяния!»

«А Персуорден?»

«А! Персуорден. Здесь совсем другое дело. Знаешь, я даже подумать о нем не могу без улыбки. И чувство мое к нему было — как бы это сказать? — едва ли не инцест, если хочешь; вроде как девочки влюбляются в старших братьев, обожаемых, неисправимых. Я столько сил потратила, чтобы к нему пробиться. Он был слишком умный — или слишком эгоист. И, чтобы не влюбиться окончательно, он заставлял меня смеяться. С его помощью я поняла, на очень короткое, правда, время, и даже не поняла — почуяла — странное такое, будоражащее чувство, что я могла бы жить иначе, если бы только знала, как именно. Но он и жук был, скажу я тебе, ненадежность полная. Он так говорил: «Художник, коего захомутала женщина, подобен спаниелю, которому в ухо забрался клещ: и чешется, и тянет кровь, и не достанешь. Пожалуйста, кто-нибудь из взрослых, будьте так добры…» Может, он и был настолько притягателен в силу своей недосягаемости? Трудно рассказывать о таких вещах. Одно и то же слово «любовь», а отдуваться ему приходится за все разнообразные породы этой твари. Кстати, это ведь именно он излечил меня от всех моих скорбей по поводу изнасилования, помнишь? Вся эта чушь из «Mœurs» Арноти, психоанализ и прочее! Он изрек всего-то пару фраз, как иголку вогнал. Он сказал: «Ясное дело, что тебе это понравилось, как любой девчонке в тогдашнем твоем возрасте, а может, ты даже и сама того хотела. И теперь ты тратишь уйму времени и сил, чтобы свыкнуться с мыслью о якобы совершенном над тобой насилии. Попробуй-ка снять с мироздания воображаемую вину перед тобой и объяснить себе, что, во-первых, ты получила удовольствие, а во-вторых, и дело-то было незначащее. Неврозы шьются на заказ!» И вот что странно: два десятка слов и иронический смешок под конец произвели метаморфозу, которая оказалась всем прочим не под силу. Все как будто сдвинулось с места, стало легким, занавес пошел вверх. Как на корабле, когда груз перебрасывают с борта на борт. И у меня даже голова пошла кругом, и — что-то вроде морской болезни, я сама удивилась. А потом горизонты расчистились. Вроде как, знаешь, отлежишь во сне руку и совсем ее не чувствуешь, и тут вдруг начинает восстанавливаться кровообращение».

Она немного помолчала и заговорила снова: «Я до сих пор не вполне уверена, что понимаю, как он к нам ко всем относился. Быть может, с презрением, мы же только и делали, что сами себе рыли ямы. Едва ли стоит его винить в том, что собственные тайны он берег как зеницу ока. Но не уберег; мне вот, к примеру, известно, что и над ним тяготело свое Проклятие, точь-в-точь как у меня, и точно так же обкрадывало, обирало любое его чувство; так что, кто знает, а вдруг его сила на самом-то деле была от великой слабости! Ты молчишь, я тебя задела? Надеюсь, нет. Надеюсь, тебе достанет чувства уважения к себе, чтобы взглянуть в глаза правде о прежних наших отношениях. Я хочу все, все с себя сбросить и поговорить с тобой раз в жизни прямо — ты понимаешь? Во всем покаяться и вытереть доску мокрой тряпкой начисто. Вот, послушай, даже тот первый, самый первый день, когда я пришла к тебе, — помнишь? Ты мне однажды сказал, какое, мол, это было для тебя озарение. Когда ты обгорел и лежал больной в постели — помнишь? Так вот, за четверть часа до этого он в буквальном смысле слова пинком выставил меня из своего номера в „Сесиль“, и я была вне себя от ярости. И вот что странно: каждое сказанное мной тогда слово я в действительности адресовала ему, Персуордену! Это его я обняла, его покорила в твоей постели. И, однако, в другом каком-то измерении все, что бы я тогда ни чувствовала, что бы ни делала, — все было для Нессима. Моя душа была как куча хлама, но там, внизу, в основании, был Нессим и его план. Вся моя внутренняя жизнь корнями уходила в эту его безумную авантюру. А вот теперь посмейся, Дарли! Что б тебе не посмеяться для разнообразия, а я на тебя полюбуюсь. И вид у тебя какой-то уж очень горестный, с чего бы? Все мы пленники единого энергетического поля, в которое друг друга ловим, — ты же сам мне это говорил. Может быть, единственный и общий наш недуг — жажда правды, которую мы все равно не в состоянии вынести, вместо того чтобы довольствоваться приготовленными друг для друга коктейлями из лжи и полуправд».

Она вдруг рассмеялась иронично, коротко и подошла к перилам, чтобы уронить во тьму тлеющий окурок сигареты. Затем обернулась и, стоя прямо передо мной, очень серьезно, словно играя с ребенком, начала складывать и разводить ладони и выговаривать имена: «Персуорден и Лайза, Дарли и Мелисса, Маунтолив и Лейла, Нессим и Жюстин, Наруз и Клеа… Вот свечка им, чтоб в спальне посветить, а вот топор, чтоб головы рубить. Одна и та же схема: значит, это кому-нибудь нужно; или это все и впрямь всего лишь фейерверк, разноцветные огоньки в небе, так, для радости, сюжеты для человеческих существ или для труппы пыльных кукол, развешанных кто как в дальнем и темном углу какой-нибудь писательской башки? Я думаю, ты задавал себе этот вопрос».

«Что это ты вспомнила о Нарузе?»

«После его смерти я нашла несколько писем к Клеа; в шкафу у него кроме шапочки для обрезания был большой букет восковых цветов и огромная — в рост человека — свеча. Ты же знаешь, как копты сватаются. Но у него так и не хватило духу их отослать! Боже, как я смеялась!»

«Смеялась?»

«До слез. Но на самом-то деле я смеялась над собой, над тобой, над нами. И шагу не пройти, чтобы не угодить в одну и ту же яму, разве не так? В каждом мешке одно и то же шило, один и тот же скелет у каждого в шкафу. Как тут не смеяться?»

Было уже поздно, и она посветила мне до гостевой спальни — постель была уже постлана — и поставила канделябр на громоздкий старый шифоньер. Уснул я почти мгновенно.

Незадолго до рассвета я открыл глаза и обнаружил ее обнаженною: она стояла у моей кровати, сложив руки в просительном жесте, как арабская нищенка, как попрошайка с улицы. Я сел. «Я ничего у тебя не прошу, — сказала она, — ничего-ничего, только пусти меня полежать с тобой, успокой меня, пожалуйста. Голова у меня сегодня просто разламывается, и таблетки не помогают. А лежать без сна — жуткая мука, я такого уже себе напридумывала. Только чтобы успокоиться, Дарли. Пару ласковых слов и погладь меня еще, ладно, — и все, я умоляю тебя».

Равнодушно, все еще в полусне, я подвинулся, чтобы дать ей место. Она еще долго плакала, и дрожала, и бормотала что-то, пока мне и впрямь не удалось ее успокоить. В конце концов она уснула — темная головка на подушке с моей рядом.

Я долго лежал без сна удивленный и растерянный, пробуя на вкус нечто похожее на неприязнь чувство, которое она во мне вызывала, — оно жило уверенно и мощно и пятнало собой всякое иное чувство. Откуда бы? Духи! Невыносимый сей парфюм плюс запах ее собственного тела. Всплыли в памяти четыре Персуорденовы строчки:

Какие ласки пьяные она тебе воздаст

Губами мягкими, как те — с гнильцою — фрукты,

От коих и возьмешь-то на один укус

Кромешной тьмы, в которой мы исходим кровью.

Волшебный, царственный — давным-давно — образ моей возлюбленной лежал теперь со мною рядом в пустоте, на сгибе локтя, беззащитный, как пациент под хлороформом на столе хирурга, едва дыша. И не было смысла даже произносить ее имя вслух, а сколько магии в нем было для меня когда-то, аж останавливалась в жилах кровь. Теперь она стала наконец просто женщиной и лежала, растрепанная, в пятнах тьмы и света, как мертвая птица в канаве, сжав — коготками — пальцы в кулачки. Такое было ощущение, словно где-то у меня внутри захлопнулась тяжелая стальная дверь.

Насилу я дождался медленной здешней зари, чтобы вздохнуть полной грудью. Насилу я дождался часа, когда мог уехать.

4

Бреду опять по улицам древней столицы под ласковым гнетом весеннего солнца, бреду над синим суматошным морем — полусонный, лишь наполовину здесь — и чувствую себя как Адам из средневековой легенды: все мирозданье скинулось по горсти, и получился человек, чье тело было глина, чьи кости были камни, чья кровь — вода, чьи волосы — трава, чье зрение — свет солнца, чье дыхание был ветер, а мысли — облака. И, лишенный веса, как после тяжкой продолжительной болезни, я снова ничей, я отдан на произвол судьбы, я плыву по воле волн и ветра по мелким волнам Мареотиса, мимо белых отметин на столбах, обозначающих былые приливы страстей, уже давно осевшие в анналах здешних мест: древний Город, по-древнему жестокий, появившийся как будто сам собой между пустыней и озером. Брожу знакомой путаницей улиц, разбегающихся во все стороны разом, как лучи морской звезды, от общего центра, от могилы отца-основателя. Шаги, раскатистое эхо других шагов, таких же, как прежде, забытые сценки и разговоры пузырями всплывают на поверхность, отталкиваясь от знакомых стен, от столика в кафе, от закрытых ставнями окон, а внутри — растрескавшийся потолок и шелушится краска. Александрия, принцесса и шлюха. Царственный Город и разом anus mundi.[24] Ты останешься неизменной вовек, покуда разные расы не перестанут здесь бродить, как сусло в чане; покуда тысячей фонтанов плещут — будто из-под земли — на улицы твои и площади химически активные гейзеры страстей и злобы, ярости и, вдруг, внезапных протрезвлений. Плодородные пустоши Любовей человеческих, сплошь усеянные костями изгнанников. В небе худые лохматые пальмы заключают с минаретами мистические браки. Ульи белых домиков вдоль узких запустелых улочек, где под ногой утоптанная глина, где по ночам зубная боль арабской музыки и восклицания девочек, которые легко, без затей сбрасывают набивший спину груз плоти, которые предлагают на потребу ночи такие поцелуи, что даже деньги не в силах отбить их пряный аромат. Печаль и благодать соединенных — хотя бы на миг — человеческих судеб, длящаяся вечно, бесконечный цикл рождений, и смертей, и возрождения, и снова смерти: он один способен научить и переделать заново — в своей безликой, разрушительно-могучей воле. («Любовью занимаешься только для того, чтобы еще раз утвердиться в собственном одиночестве» — это Персуорден, а еще как-то раз Жюстин добавила как коду: «Самые лучшие любовные письма женщина пишет тому человеку, которого обманывает», — и повернула свой такой знакомый профиль, и перегнулась через балконные перила, повиснув над ярко освещенным Городом, где даже листья у деревьев как будто сплошь расписаны электрическими знаками, где голуби падают с карнизов, как книги с полок…) Огромные соты человеческих лиц и жестов.

«Нам всем судьба стать тем, о чем мы грезим, — сказал Бальтазар, обшаривая пальцами щели меж камней в поисках ключика от часов, имя которым — Время. — Мы только-то и может воплощать, наделять материальной формой пригрезившиеся нам картинки». Город вряд ли снизойдет ответить на подобные утверждения. Ничего вокруг не видя и не слыша, он опутывает кольцами сонные человеческие жизни подобием гигантской анаконды, набившей брюхо, сытой, — и переваривает пищу. И меж сияющих этих колец все так же двигался и жил наш скорбный мир, неверный и неверящий, повторяя раз от раза одни и те же жесты отчаяния, раскаяния, любви. Философ Демонакс сказал: «Никто не хочет зла», — и за все свои мучения был прозван циником. А Персуорден — в иную эру, на другом языке — ему ответил: «И даже бодрствующим наполовину среди лунатиков быть поначалу страшно. Потом приходит навык симулянта!»

Город снова начал пробовать на мне свое очарование, блеклые его красоты карабкались вьюнками, выпускали усики, хватали за рукав. Я уже предчувствовал череду грядущих лет и обещание новых разочарований и новых бешеных «штыковых атак времени». И жизнь моя сгниет заживо под тепловатым дуновеньем неторопливых офисных электровентиляторов, при свете запыленных, без люстр и абажуров ламп, свисающих уныло с «подновленных», но все равно облупленных конторских потолков. В кафе «Аль Актар» над рюмкой мятного ликера, под тягомотное бульканье пузырьков воздуха в наргилехах у меня будет время допрашивать с пристрастием короткие секунды тишины меж криками торговцев и щелканьем фишек по доскам для триктрака. Все те же самые призраки станут сновать взад и вперед по Неби Даниэль, сияющие лимузины банкиров будут мчать мимо меня изысканный свой груз, дам в тяжелом макияже, на вечеринку с бриджем, в синагогу, к гадалке, в шикарное кафе. Когда-то все это имело силу ранить. А теперь? Прерывистая тонкая струйка звуков из соседнего кафе под алым тентом (играет квартет) напомнила мне давнишнюю фразу Клеа: «Музыку выдумали для того, чтоб лишний раз иметь возможность утвердить человека в его одиночестве». И все же я брел через Город, внимательно оглядываясь по сторонам, и даже с чувством некоторой смутной нежности к нему, проклятому, я ведь сам сорвал здесь все цветы, я сам повыдрал лучшие листы из этой книги, и по его разлапистой ладони я в линиях и знаках судьбы учился отыскивать смыслы. Неопрятные ветхие стены домов, известковая побелка разошлась мильоном устричного цвета чешуек, — всего лишь в подражанье коже прокаженных, которые сплошным стенающим кольцом стянули внешнюю границу арабского квартала; привычный твой, Александрия, камуфляж осыпается и оплывает под жарким африканским солнцем.

Даже война умудрилась заключить с этим Городом своего рода сделку, стимулируя торговлю за счет солдат, которые околачивались по улицам без видимого смысла и цели, но с тем мрачным выражением отчаянной решимости на лицах, с коим среднестатистический англосакс отправляется получать удовольствие; их собственные женщины были сплошь одеты в униформу и взамен утраченной бесповоротно женской привлекательности обрели какой-то разом один на всех хищный блеск глаз — словно единственным желанным блюдом сделалась для них отныне свежая кровь невинной жертвы. Бордели процветали и гордо заняли целый квартал вокруг старой площади. Война придала городскому воздуху пьяный привкус карнавала, и даже ночные воздушные налеты днем забывались, стряхивались, будто кошмарный сон, и помнились едва-едва, как помнится вчерашняя бестактность. А в остальном все было как прежде. Все так же сидели брокеры на ступенях «Мохаммед Али клуба» и не спеша потягивали утренние газеты. Старенькие, на конной тяге, гхарри трусили не спеша по будничным своим маршрутам. И праздные толпы по-прежнему выходили на белую Корниш понежиться на ласковом весеннем солнышке. Балконы, переполненные мокрым бельем и стайками хихикающих девочек-подростков. Александрийцы тихо, как всегда, перемещались в тонированной перламутром циклораме выдуманного своего житья-бытья. («Жизнь намного сложнее, чем нам кажется, и при этом куда проще, чем мы в состоянии представить».) Девчоночьи голоса, резкие арабские четвертьтона, а из синагоги — музыка с металлическим оттенком, гул, размеченный перезвоном систров. На паркете Фондовой биржи маклеры вопят в один голос, как огромное израненное животное. Менялы раскладывают монеты кучками, словно сладости, на больших квадратных досках. Проносятся в роскошных лимузинах, будто в гигантских саркофагах, жирные паши в истошно алых фесках. Лилипут бренчит на мандолине. Необъятный евнух с большим, размером с брошь карбункулом на шее жрет пирожное. Рядом с ним пускает слюни безногий нищий на каталке. И в самой середине этого безумного калейдоскопа возникла вдруг мысль о Клеа — о пушистых ресницах, размечающих на доли каждый взгляд колдовских ее глаз, — с ненавязчивым знаком вопроса в конце: интересно, когда она появится? Но в это самое время ноги вынесли меня назад, к узкому устью рю Лепсиус, туда, где находится жучком изъеденная комната со скрипучим камышовым креслом и где однажды старый поэт Города декламировал своих «Варваров».[25] Под ногой знакомо скрипнули ступеньки. На двери табличка на арабском: «Не шуметь». Щеколда откинута.

Голос у Бальтазара — «Войдите» — был на удивление далекий и слабый. Ставни были закрыты, и в комнате царил полумрак. Он лежал в постели. К немалому удивлению, я обнаружил, что волосы у него стали совершенно седыми и оттого он выглядел как опереточный старик, как пародия на самого себя. И только некоторое временя спустя я понял, что он просто-напросто перестал их красить. Но как он изменился! И ведь не скажешь другу при встрече: «Бог ты мой, как же ты постарел!» Я, однако, в первый момент именно так чуть было и не сделал, совершенно невольно.

«Дарли!» — проговорил он еле слышно и поднял в знак приветствия руки, сплошь обмотанные бинтами и оттого распухшие до размера боксерских перчаток.

«Что ты над собой такое сотворил?»

Долгий усталый вздох, потом он указал мне на стул. Беспорядок в комнате был жуткий. На полу у окна груда бумаги и книг. Не вылитый с ночи горшок. Шахматная доска и рассыпанные вокруг фигуры. Газета. Тарелка, на ней булочка с сыром и яблоко. В раковине гора немытых тарелок. Рядом с кроватью на столике стакан с мутной какой-то жидкостью, в стакане поблескивают вставные челюсти; его лихорадочный взгляд время от времени стыдливо на них запинается. «Ты что, и впрямь ничего не слышал? Вот удивил. Дурные вести, вести скандальные разносятся так далеко и так быстро — я думал, что и ты уже давно… Это долгая история. Вот расскажу тебе, и что я получу взамен — такой же ненавязчиво сострадательный взгляд, с каким Маунтолив приходит каждый день посидеть со мной и поиграть в шахматы?»

«А что у тебя с руками?»

«Всему свое время. Идею, к слову сказать, я почерпнул из твоей, голубчик, рукописи. Но истинный виновник, я думаю, все-таки вон те вставные челюсти в стакане. Ведь правда — как завораживающе блестят. Я уверен, что доконали меня именно они. Когда я обнаружил, что вот-вот останусь без зубов, я вдруг начал вести себя как женщина в известный период. Как еще объяснить тот факт, что я влюбился, ну, просто как мальчишка?» Он прижег этот свой вопрос сдавленным смешком.

«Сперва насчет Кружка — коего уже не существует, он ушел дорогой всякого сказанного слова. Явились невесть откуда мистагоги, теологи, а ведь любая секта чревата опасностью фанатизма, всегда готового подменить идею догмой! А для меня, как выяснилось, эта идея имела особенный смысл, пусть ошибочный и не до конца осознанный, но при том совершенно ясный. Я думал, что постепенно, шаг за шагом, освобожусь от оков желаний своих и страстей, от плоти. Наконец-то, казалось мне, я обрету философское спокойствие, некую гармонию, которая сведет на нет мою чувственную природу и очистит всякое деяние. Конечно, в те времена я никоим образом не сознавал за собой подобных prйjugйs[26] и был совершенно искренне уверен, что истину ищу ради нее самой. Но подсознательно я использовал каббалу именно в этих конкретных целях — вместо того чтобы дать ей использовать себя. Первый мой просчет, ошибка в счислении! Налей мне, пожалуйста, немного воды, вон там, в кувшине. — Он жадно прильнул к стакану, десны у него выглядели непривычно яркими. — Вот тут-то началось чистой воды безумие. Я выяснил, что скоро останусь без зубов. И меня всего как будто перевернуло. Мне это показалось чем-то вроде смертного приговора, окончательного свидетельства, что я состарился и что жизни до меня уже нет дела. У меня всегда был пунктик насчет того, какой у человека рот, я просто терпеть не мог дурного запаха, нечистых языков; но вставные челюсти — это был предел! Я, должно быть, сам себя ко всему случившемуся подтолкнул — так, словно мне была дана последняя отчаянная попытка, прежде чем старость окончательно наложит на меня свою лапу. Не смейся. Я влюбился как ни разу в жизни, по крайней мере с тех пор, как мне стукнуло восемнадцать. «Поцелуи будто тернии» — такая здесь есть поговорка, или, как сказал бы Персуорден: «Подкорка вышла на тропу войны, заброшен бредень семени, и древних черных чудищ тянут сетью». Но, дорогой мой Дарли, мне было не до шуток. Пока мои зубы были при мне! И объект я выбрал хуже не придумаешь, одного актера-грека. Звали его Панагиотис.[27] Он был и впрямь божественно сложен, очарователен, как град серебряных стрел, — и при этом человечишка мелкий, грязный, корыстный и пустой. И я это знал. А мне как будто и дела не было. Помню, как я стоял перед зеркалом и ругал себя на чем свет стоит. Но по-другому я уже просто не мог. И, по правде говоря, ничего особенного, глядишь, из этого всего и не вышло бы, если бы он постоянно не провоцировал меня на дикие сцены ревности. Помню, старик Персуорден говаривал в свое время: «Вам, евреям, только повод дай побыть несчастными», — я же отвечал ему обыкновенно цитатой из Моммзена насчет треклятых этих кельтов: «Они громили страну за страной, не основав при том ни одной собственной. Они так и не создали ни сильного государства, ни сколь-нибудь заметной собственной культуры». Нет, дело было вовсе не в национальном пунктике: то была убийственная любовная лихорадка, о которой разве что читаешь в книгах и которая в нашем Городе не такой уж редкий диагноз. За несколько месяцев я умудрился стать запойным пьяницей. Если у кого-то возникала во мне нужда, меня искали в борделях. Я выписывал рецепты на наркотики, чтобы он их потом продавал. Что угодно, лишь бы только он меня не бросил. Я сделался слабым, как женщина. Был жуткий скандал, вернее, целая серия скандалов, после которых моя практика стала таять просто на глазах, покуда не растаяла совсем. Амариль из милости тянет на себе мою клинику, пока я не выйду из нокдауна. Как-то раз он протащил меня по полу через весь клуб, а я хватал его за полы пальто и умолял не оставлять меня! Меня сбили с ног на рю Фуад, меня отходили тростью прямо напротив Французского консульства. Вокруг меня суетилась целая куча друзей с вечно вытянутыми и озабоченными лицами, и все они старались как могли не довести дела до беды. А что толку! Я сделался положительно невыносим! Так оно все и шло день за днем этой жуткой жизни — и знаешь, мне даже нравилось, что меня унижают, презирают и бьют и превращают черт знает во что на глазах у всего Города! Такое было впечатление, будто я хотел поглотить весь мир, выпить из него до капли всю любовную боль, всю тоску — пока она меня не излечит. Я дошел до самой грани, и безо всякой посторонней помощи: или дело было все-таки в зубах?» Он бросил в их сторону долгий яростный взгляд, вздохнул и дернул головой, словно от внутренней боли, при воспоминании о прошлых своих прегрешениях.

«Но рано или поздно все кончается, даже и сама жизнь, судя по всему, не является исключением! Нет особенной заслуги в том, чтобы страдать, как я страдал, подобно вьючному животному: спина истерта в кровь, и даже языком не дотянуться. Вот тогда-то я и вспомнил об одном твоем замечании в рукописи насчет того, какие у меня уродливые руки. Почему бы мне их не отрезать и не выкинуть в море — весьма глубокомысленная была рекомендация. А в самом деле, почему бы и нет? Я к той поре настолько одурел от наркотиков и пьянства, что даже боли, как мне тогда казалось, не должен был почувствовать. В общем, сказано — сделано, но на поверку вышло, что проще все-таки сказать, чем сделать: ох уж эти хрящи! Я оказался в ситуации тех придурков, которые пытаются перерезать себе глотку и вдруг — бац! — натыкаются на пищевод. Их всегда откачивают. Но когда я отчаялся в славном своем начинании, мне на ум пришел другой литератор, Петроний. (Экую все-таки роль литература играет в наших жизнях!) Я улегся в горячую ванну. Но кровь просто напрочь не желала из меня течь, а может, во мне ее попросту не осталось. Те несколько капель, которые мне все ж таки удалось добыть, цветом были — как битум. Я уже начал взвешивать всякие иные варианты, когда объявился вдруг Амариль в самом что ни на есть ругательном расположении духа и привел меня в чувство, накачав седальгетиками часов этак на двадцать глубокого сна, — а сам тем временем привел в порядок и комнату, и мое бесчувственное тело. Потом я заболел надолго и всерьез, мне думается, со стыда. Да, стыд был основной причиной, хотя, конечно же, я сильно подорвал свое здоровье всеми этими излишествами. Я отдал себя в руки Пьера Бальбза, он выдрал мне остатки собственных моих зубов и снабдил этой эмалированной нежитью — art nouveau! Амариль попытался устроить мне сеанс доморощенного психоанализа — но чем, скажи на милость, может помочь человеку ущербная наука, увязшая по недосмотру одной ногой в антропологии и в богословии — другой? Они же до сих пор многого, очень многого не знают: что в церкви, например, опускаешься на колени так же, как опускаешься на колени, чтобы войти в женщину, или что обрезание берет свое начало от обрезания виноградной лозы — иначе весь сок уйдет в лист и плодов не будет! Мне не хватало философской системы, на которую я смог бы опереться, пусть даже простенькой, как у Да Капо. Помнишь, Каподистриа излагал нам свой взгляд на природу вселенной? "Мир есть некий биологический феномен, и он исполнит свое назначение тогда, и только тогда, когда каждый отдельный мужчина отведает от всякой женщины, а каждая отдельная женщина — от всякого мужчины. Понятное дело, на все это потребуется известное количество времени. И нам не остается ничего другого, как только помогать осуществлению глобального процесса и давить по мере сил виноград. А загробная жизнь, она не может состоять ни из чего другого, кроме исполненных желаний, а проще говоря — из пресыщенности. Игра теней в раю — прекрасные ханум мелькают на экране памяти, уже нежеланные и не желающие желанными быть. И все наконец успокоятся. Но не все сразу, не так скоро, оно и понятно. Терпение! Avanti![28]" Н-да, у меня ведь было время подумать, покуда я лежал здесь и вслушивался в скрип камышового кресла и в уличный шум. Друзья ко мне были добры и часто навещали меня с подарками и с разговорами, от которых у меня потом болела голова. И вот я начал выплывать на поверхность томительно, едва-едва. Я сказал себе: «Жизнь здесь хозяйка, и живем мы вопреки дарованному нам зернышку смысла. Долготерпение — единственный учитель». Я тоже кое-чему научился, но какой ценой!»

«Если б у меня хватило смелости всецело предаться любви, я послужил бы идее нашего Кружка много лучше. Тебе это кажется парадоксом, не так ли? Что ж, может быть. Вместо того чтобы дать любви затуманить разум, а разуму — отравить любовь. И все же вот я почти оправился и снова готов войти в мир, но мне до сих пор иногда кажется, что в мире ничего нет, не осталось, вымерло! И я все так же просыпаюсь по ночам в слезах и с криком: „Он ушел навсегда. А нет любви — нет смысла жить“».

Он выдохнул хрипло, на всхлипе, и выбрался, нелепый, в длинной шерстяной ночной рубашке, из-под простыней, чтобы найти в шифоньере носовой платок. Остановился на обратной дороге, глядя в зеркало: «Самая трогательная и самая трагическая из иллюзий — быть может, вера в то, что наши действия могут что-то прибавить к общей сумме добра и зла, существующей в мире, или убавить от нее. — Потом покачал печально головой, лег в кровать, взбив себе под спину подушки, и добавил: — А эта жирная свинья, отец Павел, толкует о необходимости все и вся принять. Приятие мира есть следствие полного осознания неизмеримости наличествующих в нем добра и зла, и никак иначе; и жить в нем по-настоящему, познав бесконечность мира в конечности человеческого существования, — вот все, что нужно для того, чтобы принять этот мир. Но какова задача! Лежишь здесь, чувствуешь, как утекает время, и сам тому дивишься. Все виды, все породы времени сыплются песочком сквозь песочные часы: „со времен незапамятных“, и „на какое-то время“, и „безумные времена“; время поэта, и философа, и беременной женщины, и календаря… Даже „время — деньги“ имеет здесь какой-то смысл; а потом, если вспомнить, что для фрейдиста деньги суть фекалии, то, значит, и время — тоже! Дарли, ты приехал как раз вовремя, ибо на завтра назначен день моей публичной реабилитации. Трогательная эта идея первой пришла в голову Клеа. Ты ведь понимаешь, как мне было бы стыдно показаться людям на глаза после всего, что я тут натворил, и эта мысль угнетала меня тяжелее некуда. Снова взглянуть в глаза Городу — вот в чем проблема. В такие-то моменты вдруг понимаешь, зачем человеку друзья. Завтра сюда придут четыре человека, и я должен их встретить одетым, с аккуратными и не слишком бросающимися в глаза повязками на руках и при новых зубах. Само собой, я надену темные очки. Маунтолив, Амариль, Помбаль и Клеа, по двое с каждой стороны. И таким вот манером мы прошествуем по рю Фуад от начала до самого конца, а потом станем пить кофе, безо всякой спешки, у Паструди, на тротуаре. Маунтолив заказал в „Мохаммед Али“ самый большой банкетный стол и дает торжественный ланч на двенадцать персон в честь моего воскрешения из мертвых. Великолепный жест солидарности, это наверняка прищемит языки нашим насмешникам и сплетникам. Вечером Червони пригласили меня на обед. При таких тылах, я думаю, мне в конце концов удастся вернуть утраченное уважение к себе — как собственное, так и бывших моих пациентов. Разве не мило с их стороны — и вполне в традициях Города. Я опять смогу если и не влюбляться, то улыбаться по меньшей мере — сияющей, налаженной, так сказать, улыбкой, которая будет рождать нежные чувства разве что в Пьере — нежные чувства творца к искусному изделию». Он поднял вверх свои белые боксерские перчатки — ни дать ни взять, чемпион на ринге, — поприветствовал извечным чемпионским жестом воображаемую толпу. Затем откинулся обратно на подушки и воззрился на меня с печальной полуулыбкой.

«А куда уехала Клеа?» — спросил я.

«Никуда. Она была здесь вчера, после полудня, спрашивала о тебе».

«Нессим сказал, что она куда-то уехала».

«Может, в Каир, вечерок скоротать; а ты-то где был?»

«Ездил в Карм, там и заночевал».

Долгая пауза, мы сидим и смотрим друг на друга. У него явно вертятся на языке два-три вопроса, но он не хочет делать мне больно; я же… я мало что смог бы ему объяснить. Я взял яблоко, откусил.

«Ты все пишешь?» — спросил он наконец.

«Пока нет. Не думаю, что у меня получится сдвинуть это дело с мертвой точки — по крайней мере сейчас. Как-то у меня перестало получаться совмещать иллюзии — без них-то искусства не бывает — и правду жизни: так, чтоб не зияли дыры. Знаешь, будто шов разошелся. Я как раз думал об этом в Карме, когда говорил с Жюстин. Думал, вот в той рукописи, что я послал тебе, полным-полно ошибок, и все ж таки с некой поэтической точки зрения портрет удался — психографически, если тебе угодно. Но если художник не в состоянии спаять куски воедино, значит, где-то он ошибся. Я, наверно, просто пошел не по той дорожке».

«Не понимаю, о чем ты. Совсем наоборот, подобные открытия должны скорей помогать тебе, нежели сбивать с толку. Я насчет изменчивости истин. У каждого факта есть тысяча причин, и все одинаково значимы, и по тысяче лиц у каждого факта. А сколько есть истин, которые до фактов касательства и вовсе не имеют! Твоя задача — выследить их все. В любую секунду весь этот муравейник копошится прямо у тебя под рукой. А, Дарли? Это должно тебя возбуждать, а писаниям твоим — дать волю капризничать и пухнуть, как беременная женщина».

«А мне это как раз мешает. По крайней мере сейчас. А теперь я еще и вернулся сюда, в Александрию, а картинки опять стали явью: я не чувствую, что должен писать, — во всяком случае писать, как раньше, когда мне за спиною прозы еще не маячили какие-то другие смыслы. Помнишь, у Персуордена: „Роман есть акт гадания на кишках, а не отчет о матче в городки на первенство деревни!“»

«Да, конечно».

«И он был прав. А я опять вожусь со своими старыми моделями, мне стыдно, что я их понастроил когда-то, но я с ними вожусь. И если я начну снова писать, то совсем не так, по-другому. И столько еще всего, чего я про всех про вас не знаю и, наверно, не узнаю никогда. Вот Каподистриа, к примеру, его куда пристроить?»

«Ты так говоришь, словно знаешь, что он жив!»

«А я и знаю. Мнемджян сказал».

«Что ж, ларчик сей и впрямь открыть нетрудно. Он работал на Нессима, ошибся по-крупному и очень себя скомпрометировал. Лучшее, что он мог сделать, — это исчезнуть. А тут он еще и обанкротился. Страховка и все такое. Нессим организовал условия, место и время, я организовал труп. Чего-чего, а этого добра у нас хватает. Нищие. Люди, которые завещают нам свои тела или продают заранее за некоторый скромный аванс. Студентам-медикам нужна практика. Так что достать частным образом один-единственный относительно свежий труп было несложно. Я даже пытался как-то раз намекнуть тебе на истинное положение вещей, но ты намека не понял. Как бы то ни было, все вышло на удивление гладко. Да Капо обитает ныне в обставленной с уютом башне Мартелло[29] и делит досуг свой между штудиями в области черной магии и участием в каких-то очередных Нессимовых авантюрах, о коих я, сам понимаешь, ровным счетом ничего не знаю. Я и в самом деле очень редко вижусь теперь с Нессимом, а с Жюстин и подавно. Они вытребовали себе в полиции специальное разрешение принимать в Карме гостей, но никого не приглашают. Жюстин звонит иногда городским своим знакомым, так, поболтать, — вот и все. Ты был удостоен редкой привилегии, Дарли. Они, должно быть, заранее похлопотали за тебя в полиции. Однако рад видеть тебя в добром здравии и в добром расположении духа. Что-то в тебе изменилось, и к лучшему, верно?»

«Не знаю. Меньше стал суетиться».

«На сей раз быть тебе счастливым, я это чувствую; многое здесь переменилось, но многое осталось по-прежнему. Маунтолив мне сказал, что приглядел тебе какую-то должность в отделе цензуры и что жить ты, скорее всего, станешь на пару с Помбалем, покуда не пооглядишься».

«Вот еще загадка из загадок! Я Маунтолива в глаза два раза в жизни видел. С чего это он вдруг решил записаться ко мне в благодетели?»

«Не знаю, может, из-за Лайзы».

«Это Персуорденова сестра?»

«Они здесь, в Городе, в летней резиденции, вот уже несколько недель. Я думаю, ты о них еще услышишь, о них обоих».

Раздался стук в дверь, пришел слуга навести порядок в комнате; Бальтазар принял относительно вертикальное положение и начал отдавать распоряжения. Я встал.

«Да, вот еще какая у меня проблема, — сказал он. — Как ты думаешь, мне волосы оставить как есть? Когда они не подкрашены, я выгляжу лет на двести, а то и больше. Но вообще-то мне кажется, лучше оставить так, пусть символизируют мое возвращение из Царства Смерти и Наказанное Тщеславие, очистившееся через Опыт, а? Да, я так, пожалуй, и оставлю. Решено».

«А ты кинь монетку».

«Тоже вариант. Надо будет встать сегодня вечером на пару часов поупражняться в ходьбе; жуткое дело, до чего слабеют ноги просто от недостатка практики. Две недели в постели — и на тебе, обезножил. А падать мне завтра не с руки, а не то народ решит, что я опять напился, и все пойдет прахом. А ты — ты иди ищи Клеа».

«Я прямо сейчас пойду к ней в студию. Может, застану».

«Я рад, что ты вернулся».

«Я, как ни странно, тоже».

В пестрой, роскошно разукрашенной и бесцельной уличной суете трудно было не почувствовать себя древним, античным обитателем Александрова Града, вернувшимся по случаю из-под мраморной какой-нибудь плиты просто взглянуть — а как оно тут? И где же мне искать Клеа?

5

Дома ее не оказалось, хотя почтовой ящик был пуст, а значит, почту она сегодня уже забрала и пошла почитать ее где-нибудь за cafй crиme[30], как то было у нее принято в прежние времена. И в студии тоже было пусто. Что ж, прогулка по рю Фуад будет сейчас как нельзя более кстати, решил я и неторопливо отправился с инспекцией всех тамошних кафе в сторону «Бодро», «Золтан» и «Кокэн», привычных ей в дни оны. Но и там — ни следа. В «Кокэн» нашелся один старый официант, он меня вспомнил и сказал, что видел ее утром, она шла вниз по рю Фуад, и в руке у нее была папка. Я продолжил свой обход, заглядывая на ходу в витрины магазинов, подолгу застревая у букинистических развалов, пока не добрался до кафе «Селект». Я вернулся к ней на квартиру и обнаружил записку: она никак не может встретиться со мной почти до самого вечера, но вечером она меня ждет непременно; это было досадно, потому как означало, что большую часть дня мне придется провести в гордом одиночестве, но, с другой стороны, и не без пользы, ибо давало мне шанс нанести визит в хваленое заведение г-на Мнемджяна и там позволить себе роскошь постфараоновых бритья и стрижки. («Окунемся в натр», — говаривал, бывало, Персуорден). И — время разобрать чемоданы.

А встретились мы случайно. Я вышел купить почтовой бумаги и решил срезать дорогу через маленькую площадь под названием Баб-эль-Федан. На долю секунды сердце мое нырнуло вдруг куда-то вниз, ибо сидела она там же, где в один прекрасный день (самый первый) сидела Мелисса, и глядела в кофейную чашку — отрешенно, задумчиво и удивленно, подперев подбородок руками. То же самое место, тот же самый сезон и время дня, и женщина в той же позе, и так же трудно подойти к ней так вот, разом, и заговорить. Я шагнул вперед, согласно старой, давно забытой схеме, и у меня возникло прежнее чувство ирреальности происходящего, вроде как открываешь дверь, лет тридцать простоявшую закрытой и запертой. Но это и впрямь была Клеа, не Мелисса, и светлую голову свою она склонила над кофейной чашкой с детской почти сосредоточенностью. Она качнула три раза чашку, выплеснула гущу в блюдечко и принялась изучать быстро сохнущие на чашке разводы, по которым принято гадать, — знакомый жест.

«А ты не изменилась. Все предсказываешь судьбы».

«Дарли. — Она вскочила с криком радости, и мы обнялись. И опять у меня внутри что-то дрогнуло и растворилось зыбью, когда я поймал губами ее теплый смеющийся рот, когда ее руки легли мне на плечи. Как будто разлетелось вдребезги окошко и свежий воздух лавою потек в затхлую внутренность дома. Так мы и стояли, обнявшись, улыбаясь друг другу. — Как ты меня напугал! А я как раз собиралась идти домой ждать тебя».

«А я по твоей милости, как котенок, весь день ловил себя за хвост».

«У меня были дела. Однако как ты изменился, Дарли! Ты больше не сутулишься. И твои очки…»

«Они разбились давным-давно, и как-то вдруг оказалось, что они мне вовсе не были нужны».

«Ну и замечательно. Браво! Вот, теперь ты скажи, морщинки заметил? Кажется, уже появились. Я здорово изменилась, да? Как ты считаешь?»

Она стала куда красивей, чем я ее помнил, похудела и обзавелась целой палитрой, отточенной, тонкой — новых жестов и выражений лица, которая сама по себе предполагала в ней некую зрелость и тревожила.

«Ты стала смеяться по-другому».

«Правда?»

«Правда. Мелодичнее, глубже. Это я из грубой лести. Соловьиный смех — если соловьи смеются».

«Мне просто хочется смеяться с тобой, и ты не порть мне этой радости. А то начну каркать, потом доказывай, что ты не виноват».

«Клеа, почему ты не пришла меня встретить?»

Она сморщила на секунду нос и, положив ладошку мне на руку, опять склонилась над кофейной гущей, уже успевшей застыть крупитчатым хаосом кривых и завихрений, похожих на пустынные барханы.

«Прикури мне сигарету». — В голосе — мольба.

«Нессим сказал, что ты в последнюю минуту поджала хвост».

«Дорогой мой, так оно и было».

«Но почему?»

«Мне вдруг показалось, что это будет не ко времени. Лишние сложности. Тебе нужно было расплатиться с прежними долгами, свести старые счеты, попробовать на вкус, как здесь все изменилось. Я не чувствовала, что в силах приблизиться к тебе до тех пор, пока… ну, пока ты не встретишься с Жюстин. Не знаю почему. Да нет, знаю, конечно. Я не была уверена, что все теперь и вправду будет не так, как раньше, я ведь не знала, насколько ты переменился и переменился ли вообще. Корреспондент из тебя — врагу не пожелаешь, и я даже представить себе не могла, что там у тебя внутри. Ты сам-то помнишь, когда в последний раз мне писал? А потом — ребенок и все такое. В конце концов, люди заедают иногда, как старые пластинки, и никак не могут сойти с накатанной дорожки. А вдруг ты был обречен на Жюстин до конца своих дней. И что мне было вмешиваться в таком-то случае, при всем при том, что я… Понимаешь? Я должна была дать тебе время — и свободу действий».

«А если я и впрямь застрял на полуслове, как старая пластинка?»

«Нет, вышло иначе».

«Откуда ты знаешь?»

«По твоему лицу, Дарли. Чуть тебя увидела — и сразу поняла».

«Я не знаю, как бы тебе это объяснить…»

«Тебе не нужно ничего объяснять. — Ее голос рванул круто вверх, в светлых глазах — улыбка. — У нас друг на друга такие разные права. Мы оба с тобой вольны забыть! Вы, мужчины, очень странные существа. Послушай, я расписала весь этот день, как шараду, как живую картину. Сперва поедем поглядим на обретенное одним из нас бессмертие, немного странное, но самое настоящее бессмертие. Ну как, готов отдаться в мои руки? Я так мечтала поработать драгоманом… хотя нет, ничего я тебе не скажу. Дай-ка расплачусь сперва за кофе».

«А кстати, что там нагадала гуща?»

«Случайные встречи!»

«Врешь небось».

К вечеру набежали облака, и сумерки спустились довольно рано. Фиолетовые демоны заката уже начали чудить с перспективой кривых приморских улиц. Мы сели в старенькую конную гхарри, одиноко стоявшую среди таксомоторов у вокзала Рамлех. Библейского возраста возница с жутким шрамом через все лицо уточнил с немалой надеждой в голосе, нужен ли нам «экипаж любви» или «просто экипаж», а Клеа, хихикнув в кулачок, выбрала последний, куда более дешевый вариант. «О, сын правды! — произнесла она. — Какая женщина станет прельщать мужа страстного подобным ложем, имея дома роскошную постель, которая не будет стоить ей ни гроша».

«Милосерден Господь», — сказал в ответ старик и благосклонно кивнул.

Мы тронулись и поехали по извилистой белой Эспланаде — шуршали тенты на ветру, и тихое море расстилалось по правую руку от нас до безоблачного горизонта. Когда-то эта именно дорога вела нас на Татвиг-стрит с визитом к старому пирату.

«Черт, Клеа, куда мы едем?»

«Не спеши, ты все увидишь сам».

Бог мой, подумал я, как будто вчера расстались. С минуту меня развлекала мысль — а вдруг слегка поизносившийся за эти годы призрак его все еще бродит по мрачноватым тамошним комнатам, подсвистывая зеленому попугаю и напевая под нос: «Taisez-vous, petit babouin».[31] Мы свернули налево и въехали в курящийся муравейник арабского города: улицы, задохнувшиеся дымом горящих мусорных куч или, напротив, приправленные пряным запахом жаренного на угольях мяса, выдохами свежего хлебного духа из маленьких пекарен, — и я почувствовал, как ее рука сжала мою.

«Мы что, едем к Скоби, зачем?» — снова спросил я, когда копыта застучали по знакомой улице. Она потянулась губами мне к уху, сказала шепотом: «Терпение. Ты все увидишь», — и в глазах ее скакали чертики.

Так точно, дом был тот самый. Мы вошли под высокую мрачную арку, как будто по собственным следам. В наползающих сумерках он был похож на старый выцветший дагерротип, этот маленький внутренний дворик, и я не мог не заметить, что он стал много шире. По краям снесли две-три глинобитные стены — или они обвалились сами, за древностью лет, — и общая площадь его выросла на двести — двести пятьдесят квадратных футов. Обычный здесь бросовый кусок красной глинистой земли, замусоренной и щербатой. В одном из углов — маленькая рака; насколько я помнил, ничего подобного раньше тут не было. Уродливая, тяжеловесная, в новомодном вкусе стальная решетка вокруг. Маленький купол, дерево. Дерево чахлое. Купол облупленный. Типичная макам, Египет ими усыпан, в буквальном смысле слова. Когда-то давным-давно здесь умер отшельник или другой какой-то святой человек, с тех пор место это стало святым, и всякий правоверный может остановиться, чтоб вознести молитву или испросить у покойного помощи в обмен на скромный ex voto.[32] Маленькая рака выглядела как сотни других, ей подобных, и такой же запущенной, словно о ней вот уже пару сотен лет никто не вспоминал. Я стоял и оглядывался вокруг, а потом чистый голос Клеа позвал: «Йа, Абдул!» — и в голосе была нотка радости и предвкушения чего-то особенного, хотя, убей меня Бог, я не мог взять в толк — чего. Из дальнего угла показался человек и пошел к нам, явно стараясь разглядеть сквозь полумрак наши лица. «Он почти совсем ослеп. Не думаю, чтобы он тебя узнал».

«А сам-то он кто такой?» — все эти тайны мало-помалу начали меня раздражать. «Абдул, протеже нашего друга Скоби, — шепнула она в ответ и отвернулась, чтобы сказать: — Абдул, ключ от макам Эль-Скоб у тебя?»

Он тут же ее узнал и, выполнив в знак приветствия в воздухе на уровне груди ряд замысловатых пассов, произвел на свет Божий связку длинных ключей. «Конечно, госпожа моя». — И он звякнул пару раз ключами, непременный жест всякого здешнего сторожа при раке, имеющий целью напугать и отогнать злых джиннов, слоняющихся обыкновенно у входов в разного рода святые места.

«Абдул! — воскликнул я удивленно; и — уже шепотом: — Но он же был совсем мальчишка». Что общего у этого скрюченного, согбенного доходяги с походкой столетнего старика и надтреснутым голосом… «Пойдем, — сказала торопливо Клеа, — все объясню потом. А сейчас просто пойдем посмотрим раку». Все еще слегка ошарашенный, я двинулся вслед за сторожем. Еще немного позвенев-погромыхав ключами у самой решетки и разогнав тем самым всех окрестных джиннов, он отпер ржавую калитку и повел нас внутрь. Гробница оказалась маленькая, затхлая, и дышать там было совершенно нечем. Поодаль, в нише, чуть теплился одинокий фитилек, единственный источник неровного, тусклого света. В самом центре находилось нечто, принятое мной, естественно, за могилу святого, — под большим зеленым, шитым прихотливым золотым узором покрывалом. Покрывало Абдул почтительнейшим образом снял, и глазам моим открылось нечто такое, что при всем моем желании возгласа я сдержать не смог. Там оказалась стальная оцинкованная ванна с совершенно четкой надписью, выбитой на одной из ножек: «"Чудо-ванна" от Крабба. Льютон». Она была наполнена — до краев — чистым речным песком, а все ее четыре чудовищные крокодильи лапы выкрашены в стандартный антиджинновый синий цвет. Более чем странный объект поклонения, да еще в особой раке, и обычные в подобных случаях молитвы в адрес Эль-Скоба в исполнении переменившегося до неузнаваемости Абдула, теперь сторожа гробницы, — он дотрагивался по ходу то и дело до висящих вдоль стен ех voto, как до маленьких белых закладок в книге, на память; я слушал со странной смесью удивления и испуга. Ex voto были, конечно же, полоски, оторванные женщинами от собственного нижнего белья и оставленные «на память» святому, который, по их мнению, обладал чудесной силой избавить их от бесплодия. Вот черт! Допотопную ванну друга нашего Скоби выкопали Бог весть откуда и поставили здесь в качестве средства возвращать бездетным производительную силу — и средства, кстати, небезуспешного, если судить по числу приношений.

«А что Эль-Скоб, он был святой?» — на корявом — чем богаты — арабском спросил я.

Полуживой, слепленный кое-как комок человеческой плоти кивнул, поклонился как мог и проговорил в ответ: «Из мест далеких он пришел сюда, из Сирии. Здесь нашел он свой приют. Имя его — светоч для справедливых и праведных. Он был апостолом добра».

Мне почудилось — я сплю и вижу сон. И едва ли не наяву пришел голос Скоби: «В общем, вполне приличная маленькая рака, не из худших. Заметь, я не сколочу на этом капитала, но служба, милый мой, служба превыше всего!» Смех тугой стальной пружинкой стал раскручиваться где-то у меня внутри и искать выхода, но тут я почувствовал на локте цепкие коготки Клеа. Мы выбрались из затхлой тесной норки в сиреневую полумглу двора, обмениваясь на ходу восторженными пожатиями локтей и плеч, — Абдул между тем все так же трепетно возложил на ванну роскошное зеленое покрывало, поправил фитилек и поспешил за нами следом. Он аккуратнейшим образом запер калитку, принял, рассыпавшись веером хрипатых благодарностей, от Клеа положенную мзду и, шаркая, ушел во тьму, оставив нас сидящими на куче ломаного камня.

«Я не стала колоться сразу, — сказала она. — Боялась, а вдруг мы начнем смеяться — зачем обижать Абдула».

«Клеа! Но это же его ванна

«Я знаю».

«Черт меня побери, как так могло получиться?»

Ее мягкий смех!

«Нет уж, будь добра, объясняй».

«Это удивительная история. А раскопал ее, кстати, Бальтазар. Скоби именуется теперь официально Эль-Якуб. По крайней мере, под этим именем рака зарегистрирована в коптских церковных книгах. Но, как ты сам только что слышал, в действительности он — Эль-Скоб! Ты же знаешь, как эти макам забываются со временем, на них перестают обращать внимание. Они умирают, и люди постепенно забывают даже имя того святого, в честь которого они, собственно, и были изначально построены; а то их и вовсе занесет песком — и все. Но бывает и так, что они вдруг воскресают к жизни. В один прекрасный день излечится у раки какой-нибудь эпилептик или объявится кликуша и что-нибудь этакое предскажет — и ать-два! святой проснулся, святой воскрес. Короче говоря, все то время, пока наш старый пират здесь жил, Эль-Якуб тоже жил с ним рядом, в самом конце сада, только никто тогда об этом не знал. Его позастроили, натыкали вокруг каких-то стен — ты же знаешь, как не по-людски они тут строятся. И забыли о нем совершенно. Тем временем Скоби вскоре после смерти стал в округе предметом оживленнейших и самых трепетных воспоминаний. Стали рассказывать сказки о сверхъестественных его способностях. Он, скажем, умел готовить колдовские всякие зелья (помнишь виски-заменитель?), и вокруг него начал понемногу складываться самый настоящий культ. Говорили, он был некромант. Игроки клялись его именем: „Эль-Скоб плюнул на эту карту“, — здесь до сих пор так говорят. Еще ходили слухи, что он умел по собственной воле превращаться в женщину и, если в женской своей ипостаси ложился с импотентом, к тому возвращалась его мужская сила. И бесплодных женщин мог заставить зачать. Некоторые женщины даже называли своих детей его именем. В общем, за пару лет он вполне освоился в кругу александрийских святых, хотя, конечно, у него не было своей настоящей раки: все ведь знали, что отец Павел украл его тело, завернул его во флаг и закопал на католическом кладбище. А многие из них даже и лично при том присутствовали и получили массу удовольствия от Объединенного оркестра Его Величества Полицейских сил; Скоби, кажется, тоже когда-то в нем играл, а? Мысль, которая давно уже не дает мне покоя. Играл ли он на каком-нибудь музыкальном инструменте, а если да, то на каком? Тромбон? Как бы то ни было, в ту самую пору, когда святость его только и ждала для окончательной, так сказать, самоактуализации какого-нибудь знака, знамения или по возможности чуда, обвалилась, и очень кстати, стена, явив народу негодующего, должно быть, в глубине души Якуба. Да, но тела-то в раке не было. Даже коптская церковь, хоть она и внесла в конце концов, с явною, кстати, неохотой, Эль-Якуба в святцы, ничего о нем не знала, кроме того, что родом он был из Сирии. Они даже не знали наверняка, какой он, собственно, был веры! Мне это имя вообще кажется откровенно еврейским. Тем не менее они тщательнейшим образом разыскали и опросили всех старейших обитателей квартала — с целью установить истинное имя святого. И на том успокоились. Но община-то — совсем другое дело! У нее под самым носом обнаружилась пустая рака, словно бы нарочно для друга нашего Скоби. Он же просто обязан был обзавестись постоянным местом жительства, хотя бы для того, чтобы соответствовать величию имени своего. Сам собой разразился спонтанный праздник, в ходе которого эту ванну, ответственную за целый ряд отравлений со смертельным исходом в этом же самом квартале (велик Аллах!), торжественно перенесли в раку и надлежащим образом освятили, наполнив ее предварительно священным песком из реки Иордан. Коптская церковь ни о каком Скобе и слышать, конечно же, не захотела, и в официальных случаях он именуется по-прежнему Якубом; но для простых верующих он был и остается Скоб. Могла бы возникнуть, конечно, серьезная проблема, но здешние священники, все как один, — прирожденные дипломаты, и они предпочли просто-напросто не заметить акта реинкарнации Эль-Скоба: они ведут себя так, как будто считают, что это то же имя, Эль-Якуб, на местном, так сказать, диалекте. И все довольны. Они фактически — подобной толерантности и впрямь, пожалуй, больше нигде на земле не сыщешь — даже утвердили в святцах в качестве официального, так сказать, дня собственный мистера Джошуа Скоби день рождения — скорее всего, просто потому, что Эль-Якуб им метрики не представил. И, да будет тебе известно, здесь каждый год празднуют в честь Скоби мулид в самый день святого Георгия. Абдул, должно быть, запомнил день его рождения, потому что Скоби всякий раз натягивал по всем четырем углам кровати бечевки к потолку и развешивал на них бумажные флажки — все, какие только мог ему одолжить знакомый торговец из газетного ларька. А потом напивался — ты же сам мне рассказывал, — пел матросские песни и читал «Наш старый выцветший Георгиевский стяг», пока не доводил себя до слез!»

«Не худший вариант бессмертия».

«Он был бы просто счастлив, если б знал заранее».

«Это уж точно! Стать после смерти святым, покровителем собственного quartier[33]! Ах, Дарли, я знала, что тебе понравится. Знаешь, я часто сюда приезжаю, так же вот, в сумерки, сижу на камушке, смеюсь про себя и радуюсь за старого пирата».

Мы посидели там еще, понемногу возле раки разрастались тени, и мы смеялись так, чтобы не очень слышно, и говорили, как и должно людям говорить у гробницы святого, оживляя в меру сил память о старом пирате со вставным стеклянным глазом, чья тень, должно быть, все еще бродит по ветхим комнатам на третьем этаже. Засветились тусклые фонари на Татвиг-стрит. Не тот привычный яркий свет, но приглушенный, смутный, — на весь прилегающий к гавани район распространялся приказ о затемнении, и Татвиг-стрит была не исключение. Мысли мои бродили вольно и праздно.

«А Абдул, — спросил я как-то вдруг. — С ним что такое?»

«Ах да, я же обещала тебе рассказать; ты ведь помнишь, Скоби купил ему небольшую цирюльню. Ну, его раз предупредили, чтобы он бритвы держал чистыми и „не распространял сифилис“, два предупредили. А он на все эти предупреждения даже и внимания не обращал, должно быть, не верил, что Скоби действительно может на него заявить. А старик возьми да и заяви, и лучше бы он этого не делал. Абдул чуть не помер, так его в полиции отделали, глаз ему выбили. Амариль с год, наверно, собирал его буквально по кусочкам. А потом он еще и подхватил какую-то жуткую болезнь, так что с цирюльней пришлось распрощаться. Бедняга. Но, сдается мне, что это не худшая кандидатура на пост сторожа личной раки бывшего своего патрона».

«Эль-Скоб! Бедный Абдул!»

«Он теперь с головой ушел в религию и обрел утешение — проповедует понемногу, читает суры в свободное от работы время. И, знаешь, мне кажется, реального Скоби он забыл. Я как-то раз его спросила, не помнит ли он часом старого джентльмена, что жил на верхнем этаже, — он поглядел на меня эдак смутно и стал бормотать что-то нечленораздельное; такое было ощущение, как будто он пытается нашарить что-то в темноте, в самом дальнем закоулке памяти, и безуспешно. Настоящий Скоби исчез, совсем как Якуб, а его место занял Эль-Скоб».

«Слушай, я начинаю понимать, что должны были чувствовать апостолы — в смысле присутствия при рождении святого, легенды; подумать только, мы близко знали живого Эль-Скоба! Мы слышали его голос…»

И, к полному моему восхищению, Клеа взялась вдруг имитировать голос старого пирата с удивительным сходством, точь-в-точь копируя его отрывочно-бессвязную манеру говорить; а может, она и впрямь запомнила монолог его слово в слово?

«Да-да, заметь себе, сынок, в день святого Георгия я и впрямь даю себе, так сказать, волю — в честь старой доброй Англии, ну и в собственную мою честь, конечно. Глоток-другой, чтоб зарумяниться стыдливо, как сказал бы Тоби; даже и фин шампань могу себе позволить, если в охотку. Но, видит Бог, я не из породы переносной клади, чтобы в стельку, — ни-ни. И чаша сия веселит меня и вду… воду… воодушевляет. Еще одно из Тобиных выражений. У него всяких там литературных иллюстраций было пруд пруди. И язык у него был подвешен что надо — а все почему? Потому что никто и никогда не видел его, чтоб без книги под мышкой. На флоте кой-кому казалось, что он выдрючивается, и дело, ясн'дело, без сложностей-то не обходилось. „Какого там у тебя под мышкой хрена?“ — начнут, бывало, а Тоби, я тебе говорю, он за словом в карман не лез и в ответ ему с ходу: „А как тебе, голуба, кажется? Мои свидетельства о браке, том восьмой“. Но по-настоящему там была всегда толстая какая-нибудь книга, через которую даже я не мог, бывало, продраться, а ты ведь знаешь, я люблю читать. Один год это был Достоевский, русский писатель, я так понял, и что-то такое по психиатрической части. На другой год какой-то Ницше, фамилия такая, он вроде как немец — про одного перса, не то еврея. Тоби говорил, это называется «самообразование». Моего-то образования на это не хватало. Школа жизни, можно и так сказать. Но ведь у нас-то мамка с папкой погибли в самом нашем юном возрасте, и мы остались три жалкие сиротки. А они нас всех готовили к славным жизненным поприщам; папаша мой, у него на этот счет сомнений не было: одного для церкви, другого для армии, третьего во флот. А потом, вскоре после того случая, обоих моих братишек переехало личным принца Регента поездом под Сидкапом. Тут для них все и кончилось. Но об этом было во всех газетах, а принц тот даже венок прислал. Но я с тех пор остался один как перст. И мне пришлось искать свою дорогу самому, без всяких там влияний, — а не то к моим годам, я так считаю, я бы давно уже разгуливал в адмиралтейском кителе, сынок…»

Точность исполнения была превыше всяких похвал. Джошуа Скоби, сухонький, дряхлый, как Ной, вышел собственной персоной из отверстой гробницы и заковылял туда и сюда деревянной своей походкой, рассыпая вокруг мишуру совершенно спонтанных, но таких характерных жестов — повертеть в руках подзорную трубу, потом положить ее обратно на поставец, открыть-закрыть допотопную Библию, опуститься на скрипучее колено и раздуть при помощи крохотных ручных мехов огонек в камине. Эти его дни рождения! Помнится, как-то раз под вечер я к нему зашел — он едва держался на ногах, но, несмотря на некоторую неуверенность в движениях, тихо кружился посреди комнаты совершенно голый, приплясывал и подыгрывал себе на гребенке.

Я вспомнил, и пришло желание ответить Клеа спектаклем на спектакль, чтобы еще раз услышать этот новый, цепляющий коготком за душу смех. «А! это ты, Дарли! у меня чуть кишка не выпала, разве можно так ломиться в порядочную дверь? Заходи, я тут, понимаешь, решил сплясать немного — в чем есть, вспомнить, так сказать, былые времена. Да, у меня сегодня день рождения. Я всегда в такие дни предаюсь воспоминаниям. Что скрывать, в дни моей юности я был настоящий жох по части танцев. В „Велуте“ никто мне и в подметки не годился. Хочешь, покажу? И нечего тут смеяться из-за того только, что я in puris.[34] Сядь вон там на стул и смотри сюда. Так, поклон, приглашаем даму, шимми, поклон, задний ход! На вид — делать нечего, но не все так просто, сынок. Обманчивая легкость. И все это я когда-то умел — лансье, шотландку, черкесский круг. Никогда не видел demi-chaоne anglaise[35], об заклад бьюсь, а? Тебя тогда еще и на свете-то не было. Запомни, я танцевать люблю и никогда не отставал от моды. Я застал еще хучи-кучи — слышал когда-нибудь про такое? Н-да, «ххе» произносится с придыханием, вроде как «ххотель». Там такие очаровательные маленькие движеньица, «восточное обольщение» они называются. Как волну пускаешь. Одну снимаешь вуальку, другую, третью, пока не развуалируешь всё как есть. Такие еще томительные паузы, и покачиваешься на ходу, вот так, понял?» Тут он принял, так сказать, восточную обольстительную позу и начал медленно кружиться, покачивая тощим задом и напевая под нос вполне правоверную копию с арабской мелодии, со всеми положенными по штату запинками и всплесками. И — кругом по комнате, пока у него не закружилась голова и он не плюхнулся с победным видом к себе на койку, хихикая, кивая сам себе в знак одобрения и восторга, и тут же потянулся тощей лапкой за бутылкою арака, секрет приготовления коего был одной из самых страшных его тайн. Рецепт он почерпнул, должно быть, со страниц Постлтвейтова «Вадемекума для путешественников по зарубежным странам», книги, которая хранилась у него в сундуке под замком, на самом дне, и в которую он верил, как в пятое Евангелие. Там, по его словам, было все, что должен знать человек, попади он в ситуацию Робинзона Крузо, — даже то, как добывать огонь трением; настоящая золотая жила совершенно бесценных сведений. («Чтобы получить настоящий бомбейский арак: распустить сорок гран сухих цветов росного ладана в кварте доброго рома, и это придаст напитку вкус и запах арака»). И далее в том же духе. «Н-да, — обычный, с мрачной миной комментарий, — старина Постлтвейт поработал раз и навсегда. Есть в нем что-то эдакое — в любой ситуации, в любом расположенье духа. В общем, он гений, я бы так сказал».

Один только раз Постлтвейт оказался не в состоянии подтвердить свою высокую репутацию — когда Тоби сказал, что можно сделать целое состояние на шпанской мушке, если Скоби сможет обеспечить достаточный экспортный объем упомянутого зелья. «Этот поганец даже не потрудился объяснить, что это такое и с чем ее едят, и это был единственный раз, когда Постлтвейт подставил мне ножку. Знаешь, что там у него напечатано? Во-первых, называются они по науке никакие не мушки, а кантариды, а во-вторых, я все равно ни черта не понял. Я даже наизусть все выучил, думаю, будет Тоби в следующий раз проездом, ужо я ему процитирую. В общем, старина Постл пишет так: „Кантариды при употреблении внутрь выступают как диуретики и стимулянты; при наружном применении обладают выраженным эписпастическим и рубифицирующим действием“. Ну, и какого черта все это значит, а? И какое отношение оно может иметь к торговле, как Тоби говорил? Это же что-то вроде червяков, я правильно понял? Я даже и Абдула спрашивал, но только я точного слова по-арабски не знаю».

Взбодрившись после краткой этой интерлюдии, он подошел к зеркалу, чтобы полюбоваться на свой скрюченный, обтянутый морщинистой, как у старой черепахи, кожей скелет. Вдруг нежданная тень сомнения облачком набежала на его лицо. Указав пальцем на сморщенную, не хуже прочего, анатомическую подробность, он сказал: «А вот про это у Постлтвейта написано, что для него «обычно даже и в быту употребляется латинский термин». Ну, понятно, шпанская там мушка, французская болезнь. Все эти медики, они могли бы время от времени и попонятней изъясняться. А то обидно, знаешь, сознавать, что прожил большую часть жизни, а чего-то там, что все употребляют, даже и в быту не употребил. Хотя с этим-то делом и без того проблем хватало. Бог свидетель, доведись тебе увидеть то, что я повидал на своем веку, у тебя и половины бы моих нервных клеток ни в жисть не осталось».

И святой продолжил именинный свой вечер, надев пижаму и позволив себе роскошь исполнить цикл любимых песен, в числе коих была одна особенная, которую он пел исключительно по дням рождения. Называлась она «Злой-злой шкипер», и там был припев, и кончался он так:

Этот старый морской волк, тум-тум,

Этот старый гнедой конь, тум-тум,

Этот старый соленый хрен.

Затем, когда плясать уже не было сил, а петь — не стало голоса, пришла пора загадывать загадки, чем он и занялся, глядя хитро в потолок и закинув за голову руки.

«Какое у Робин Гуда было любимое блюдо?»

«Не знаю».

«Сдаешься?»

«Сдаюсь».

«Жареный лук, конечно».

Полный восторг, курлыканье, шевеленье пальцев.

«Что сделал джентльмен, если, сев в Плимуте в лондонский ночной экспресс в одно купе с молодой парочкой, он уснул в Эксетере, а проснулся аж в самом Уокинге?»

«Не знаю».

«Сдаешься?»

«Сдаюсь».

«Он проспал Вессекс (весь секс, понял, да?)».

Голос вянет понемногу, часики тикают все тише, глаза закрываются, смешки томительно перетекают в сон. Вот правдивая повесть о том, как святой наконец-то уснул в самый праздник, в Георгиев день.

И мы пошли прочь — рука об руку, через темную арку — и смеялись на ходу с весельем и нежностью, как старик того и заслужил: подновляя тем самым икону в раке, подливая в лампаду масла. Шагов почти не слышно, под ногой — утоптанная глина. Затемнение согласно приказу, хоть и не полное, лишило улицу обычной вечерней роскоши яркого электрического света, подставив на замену тусклые цепочки фитильных ламп; мы шли будто через сумеречный лес с гирляндами светляков на ветках, и голоса и призрачная жизнь домов и подворотен стали оттого таинственней и ближе. А в самом конце улицы, где ждала нас рахитичная гхарри, налетел вдруг свежий, будоражащий смутно морской сквознячок — ему бродить по Городу всю ночь, понемногу вытесняя застоявшиеся лужи сырой и душной озерной мари. Мы забрались, закрыли дверцу, и вечер вдруг открылся перед нами, прохладный, как большие, с прожилками листья смокв.

«Ну, Клеа, теперь я просто-напросто обязан угостить тебя ужином, дабы обмыть твой новый смех».

«Ничего подобного, я еще не закончила. Есть еще одна живая картина, на которую стоит взглянуть, совсем в другом роде. Видишь ли, Дарли, я хотела бы воссоздать для тебя этот Город так, чтобы ты вошел в картину, только под другим углом, и опять почувствовал, что ты дома, — если это вообще в Александрии возможно. Ну, короче говоря… — И, наклонившись вперед (я щекой почувствовал ее теплый выдох), она велела извозчику: — Отвезите нас в „Auberge Bleue“»[36]

«Ну вот, опять секреты».

«Никаких секретов. Сегодня вечером у добродетельной Семиры будет первый выход в свет. Ну, а для меня это нечто вроде vernissage — ты же знаешь, что мы, Амариль и я, авторы ее очаровательного носика, знаешь? Это была такая авантюра, такое потрясающее приключение все эти долгие, долгие месяцы; и она сама держалась молодцом, терпела, ничего не боялась, а пересадка тканей — дело нешуточное. И вот — все готово. Вчера они поженились. А сегодня там будет вся Александрия, всем ведь хочется на нее взглянуть. Мы же не станем блистать своим отсутствием, не так ли? Тут замешана материя куда как редкая в нашем Городе, и ты, как прилежный оного вопроса студиозус, не сможешь сюжета этого не оценить. Il s'agit de[37] Романтической Любви, с большо-ой такой буквы. А я к сему причастна, и весьма, а потому хвастливость в небольших, ну, то есть в совершенно гомеопатических, дозах мне простительна; я разом была и дуэнья, и дизайнер, и сиделка, и все ради славного нашего Амариля. Видишь ли, Семира избытком ума не испорчена, и мне пришлось часами напролет натаскивать ее в вещах самых, на мой взгляд, элементарных — в плане светских манер. Потом слегка подучила ее читать и писать. Короче говоря, репетитор — и экзамены экстерном. Самое забавное, что Амариль в этой обвальной между ними культурной разнице никаких «но» просто не видит. Он так говорит: «Я знаю, что она совершеннейшая простушка. Тем она изысканнее — для меня»».

«Логика, согласись, чисто романтическая. А сколько изобретательности он выказал, лишь бы только вернуть ее на свет Божий. Я всегда считала игру в Пигмалиона игрою опасной, но только теперь до меня начинает доходить притягательная сила этого образа. Знаешь, например, что он ей определил в плане будущей профессии? Просто блеск. На что-то хоть сколь-нибудь серьезное у нее бы просто не хватило ума, и вот в итоге, не без помощи твоей покорной, она станет лечить кукол. На свадьбу он подарил ей великолепный набор инструментов для кукольной, так сказать, хирургии — теперь это как раз входит в моду, хотя пока это тайна, до тех, по крайней мере, пор, пока они не вернутся из свадебного путешествия. Но какова Семира — она-то за это дело уцепилась обеими руками. Мы с ней месяца три напролет кромсали на все лады, а потом восстанавливали самых разных кукол. Ни один студент-медик не смог бы учиться прилежней. „Есть единственный способ, — говорит Амариль, — удержать по-настоящему глупую женщину, если уж тебя угораздило в нее влюбиться. Придумай за нее, чем ей заняться“».

Мы тряслись по длинной, плавно изогнутой Корниш обратно, к ярко освещенному центру Города, и говорили, и вскоре голубые уличные фонари принялись заглядывать к нам один за другим; и как-то так оказалось, что прошлое и настоящее словно вдруг соединились плотно, без зазора, и все мои воспоминания, все нынешние впечатления тоже соединились в одно большое целое, чьей метафорой и был от века сияющий сей Град, столица всех изгнанных и лишенных наследства, — Город, что гигантской тысячеглазой стрекозой расправлял сейчас, тихо пробовал о ночь липкие, влажные, прозрачные свои крылья. Романтическая Любовь! Персуорден называл ее иначе — «Комическим Демоном», так-то!

«Auberge» не изменилась ни на грош. Что в снах моих, что наяву: те же украшенные букетами живых цветов столики, и те же лица за столиками, и оркестр блюзом размеряет атмосферу изысканного ничегонеделанья. Приветствия, улыбки, знакомые жесты со всех сторон, Александрия заново подбирала для меня на новых струнах обычный свой репертуар. Атэна Траша с серебряными сверчками в ушах, бубнит занудливо Пьер Бальбз, который пьет настойку опия потому, что от нее «по костям бежит сок», осанистые, важные Червони и резковатые, быстрые в движениях сестрички Мартиненго — все они были здесь. Все, за исключением Нессима и Жюстин. Даже старина Помбаль сидел за столиком, отутюженный и накрахмаленный до такой невероятной степени, что более всего напоминал монумент над могилою Франциска Первого.[38] С ним была Фоска, в темных теплых тонах, — раньше мне ее видеть не доводилось. Они сидели, чуть касаясь друг друга костяшками пальцев, в упоении немом и неловком. Помбаль будто аршин проглотил и при этом глядел не отрываясь, внимательный, как кролик, в глаза своей молодой обворожительной матроне. Вид у него был дурацкий донельзя. («Она его называет Жорж Гастон, чем по непонятной мне причине приводит его в совершеннейший восторг», — сказала Клеа).

Мы легли в дрейф от столика к столику, раскланиваясь, улыбаясь старым друзьям и знакомым, совсем как прежде, пока не добрались до маленького столика на двоих в нише, с алой целлулоидной карточкой на имя Клеа, — и тут же в буквальном смысле слова из ниоткуда материализовался вдруг рядом со столиком Золтан, бывший здешний официант, чтобы от всей души пожать мне руку. Теперь он был не кто-нибудь, a maоtre d'hфtel[39], при полном параде, и волосы подстрижены en brosse.[40]

И, как оказалось, он был в курсе всех грядущих событий, потому что, едва отняв руку от моей руки, он тут же принялся шептать Клеа, что все, мол, в порядке, и даже позволил себе ей подмигнуть. «Я поставил Ансельма там, снаружи. Как только покажется машина доктора Амариля, он сразу подаст сигнал. Заиграет музыка — мадам Траша заказала старый добрый „Голубой Дунай“». Он сцепил в немом экстазе ручки и сглотнул старательно, как жаба. «Бог мой, Атэну и впрямь посещают иногда недурные идеи. Браво!» — воскликнула Клеа. Жест и в самом деле был хорош — во всей Александрии никто не танцевал венский вальс лучше, чем Амариль, и, будучи человеком вовсе не тщеславным, он тем не менее абсурдно, по-мальчишески гордился собой как танцором. И не польстить ему подобный знак внимания просто не мог.

Ждать пришлось совсем недолго; не успели мы почувствовать даже и тени усталости от нетерпения, от предвосхищения праздника, как оркестр, который что-то играл под сурдинку, будучи ежесекундно, так сказать, на «товьсь», вдруг замолчал. В дальнем конце вестибюля показался Ансельм и взмахнул салфеткой. Они прибыли! Музыканты разом взяли долгое дрожащее арпеджио, в каком обычно растворяется под конец цыганская мелодия, и, едва лишь между пальм показалась стройная фигурка Семиры, уверенно и мягко перешли в ритм вальса. Семира мне как-то вдруг сразу понравилась: и то, как она запнулась на пороге переполненной бальной залы, и то, как, несмотря на великолепие платья и на ободряющие, ласковые взгляды, потерялась на минуту. Она застыла в полушаге, похожая на яхту, когда ослабнет фалинь и поставят кливер: долгий раздумчивый момент, пока она не повернется и не подставит ветру, с едва слышным вздохом, правую скулу. Но в эту самую минуту, минуту очаровательной, почти что детской нерешительности, за ее спиной появился Амариль и взял ее под руку. Он и сам был бледен и явно нервничал, хоть одет был с привычной щегольской небрежностью. Вот так, застигнутый врасплох, в минуту едва ли не паники, он выглядел абсурдно молодым. Затем он услышал музыку и стал шептать ей что-то на ухо дрожащими губами, ведя ее при этом решительно и твердо, может быть, немного тверже, чем следовало, между столиками к краю танцевальной площадки, где с медленного изысканного разворота они начали вальс. После первой же полной фигуры уверенность в себе вернулась к ним обоим — буквально воочию было видно, как это происходило, постепенно, с каждым па. Они успокоились, Семира закрыла глаза, у Амариля на губах заиграла привычная вальяжная улыбка. Волна аплодисментов всплеснула в бальной зале и разошлась по углам. Даже официанты были, по всей видимости, тронуты, а старина Золтан так и вовсе потянулся за платком — Амариля здесь любили все.

Похоже, Клеа тоже была взволнована до крайности. «Давай-ка выпьем, — сказала она, — и побыстрее, а то у меня в горле стоит здоровенный плотный ком, а если я разревусь, потечет тушь».

Беглая ружейная пальба шампанского со всех сторон, зал вмиг заполнился танцующими парами; замельтешил, меняясь, свет. И улыбка Клеа — то синяя, то красная, то зеленая — над бокалом шампанского, счастливая, немного насмешливая. «Ты не станешь возражать, если я сегодня выпью лишнего, в честь ее нового носа? Я думаю, мы можем пить за их счастливое будущее совершенно спокойно, потому что они не расстанутся теперь ни за что на свете; они пьяны вдрызг той самой галантной любовью, о которой читаешь в легендах артуровского цикла, — рыцарь и спасенная рыцарем дама. И очень скоро пойдут у них детишки, и у каждого будет славный маленький носик моего образца».

«Не уверен».

«Ну, мне хочется так думать».

«Пойдем потанцуем».

И мы нырнули в толчею перед оркестром, дав крови волю пульсировать музыке в такт, в такт всполохам света, мягкому ритму джаза и танцующим, что колыхались слитно, как разноцветные кущи под водой в какой-нибудь тропической лагуне; мы стали — одно целое друг с другом и со всеми прочими.

Мы не стали засиживаться в «Auberge» допоздна. За порогом, на свежем влажном ветерке, она передернулась дрожью и едва не упала, поймав меня за руку.

«Что с тобой?»

«Что-то вдруг голова закружилась. Уже прошло».

И обратно, в Город, по безветренной тихой набережной, сопровождаемые дроботом копыт о макадам, звяканьем сбруи, запахом соломы и замирающими звуками музыки, что текли из бальной залы и замирали меж звезд. Мы отпустили кеб у «Сесиль» и пошли в сторону ее дома по извилистой пустынной улице рука об руку, слушая, как гулко, парами, падают отраженные и усиленные тишиной шаги. В витрине книжной лавки были выставлены несколько новых романов, один — Персуордена. Мы остановились на минуту, поглядели сквозь стекло в сумеречные недра лавки и пошли не торопясь дальше. «Зайдешь на минутку?» — спросила она.

У ее квартирки вид тоже был праздничный — цветы, ведерко со льдом и в нем бутылка шампанского. «Я не была уверена, останемся ли мы в „Auberge“, и приготовила на всякий случай ужин здесь, — сказала Клеа и обмакнула пальцы в воду с кусочками льда; вздохнула облегченно. — Во всяком случае, сможем выпить по отходной».

Здесь, по крайней мере, памяти моей обмануться было нечем, ибо все осталось точно таким, как прежде; и я ступил в эту милую, знакомую до мельчайших деталей комнату — как будто в любимый, маслом писанный пейзаж. Все вещи на своих местах, переполненные книжные полки, массивный мольберт, маленькое дачное пианино, в углу рапиры и теннисная ракетка; на письменном столе посреди груды писем, рисунков, счетов — подсвечник, и она как раз собралась зажечь свечи. На полу стоят картины: я поглядел, подивился.

«Господи Боже мой! Да ты никак в абстракционисты подалась, Клеа?»

«Ага! Бальтазар их терпеть не может. Я думаю, это у меня просто заскок такой, на время, так что не спеши меня хоронить. Просто другой способ чувствовать цвет, саму краску. Тебе они тоже не нравятся?»

«Да нет, как раз наоборот, они сильней, чем те, прежние».

«Хм. Еще и свечи, понимаешь, слишком резкая светотень, ее там нет».

«Очень может быть».

«Иди сюда, сядь; я налила нам выпить».

Мы сели, словно по команде, на ковре, лицом друг к другу, скрестив ноги, «как армянские портные», — она так говорила когда-то. Горели алые свечи, ровно, бросая розоватый отсвет на чистые черты Клеа, на ее чуть тронутые улыбкой губы; мы подняли бокалы. И здесь же наконец, на обычном нашем месте, на вылинявшем от древности ковре, мы обнялись в — как бы это выразить? — в минутном всплеске улыбчивого какого-то покоя, словно чаша языка преклонилась сама собой и плеснула через край и поменяла вдруг слова на поцелуи, припечатывая каждым особенные смыслы молчания, оттачивая — в каждом — мысль особую и жест. Они были как мягкие облака, отдистиллированные разом из нашей новой, нежданной невинности, из явного до боли отсутствия страстей. Я как-то вдруг почувствовал, что опять иду назад по собственным следам (вспомнил давнюю, из прошлой жизни ночь, когда мы спали здесь вдвоем, без снов, обнявшись), к той самой двери, запертой на ключ, что не пустила меня к ней в тот раз. Назад, к той точке во времени, тому порогу, за которым жила бесплотная тень Клеа, улыбчивая и ни за что не в ответе, как цветок, — после долгих скитаний окольными тропами по засушливым степям моих дурацких бредней. Тогда я не знал, как подобрать к этой двери ключ. Теперь она вдруг стала отворяться сама собой, медленно, за дюймом дюйм. В то время как другая дверь, которая когда-то вела меня к Жюстин, захлопнулась, закрылась навсегда. Что там говорил Персуорден о «раздвижных панелях»? Но у него-то речь шла о книгах, не о душе человеческой. Она уже не лукавила и ни о чем не думала — она страдала, вся отдавшись неге муки, страдание заполнило до краев ее великолепные глаза, страдание было и в том уверенном, чуть замедленном жесте, которым она подтолкнула мои руки в глубь широких рукавов халата и отдалась их объятиям — плавный жест женщины, отдавшей тело бесценной — нежнее нежного — накидке. А как она взяла мою ладонь, положила себе на сердце и сказала: «Слышишь! Совсем остановилось!» И мы все медлили, все мешкали на грани, будто две застывшие фигуры на позабытой за давностию лет картине, и пробовали не торопясь на вкус редкую удачу счастья, выпадающего иногда на долю тех, кто готов насладиться друг другом без оглядки, без памяти, без продуманных заранее костюмов и поз — без всех и всяческих натужных ухищрений обычных человеческих Любовей; и вдруг темный воздух снаружи еще потемнел, набух злокачественной опухолью звука, который, словно доисторическая птица, заколотившая в неистовом испуге крыльями, заполнил собою комнату, всю, сразу: и свечи, и наши тела. Она вздрогнула, чуть только в первый раз взвыли сирены, но с места не двинулась; Город тут же зашевелился гигантской растревоженной муравьиной кучей. Улицы, только что безмолвные и темные, огласились слитным эхом шагов — люди шли к бомбоубежищу, шурша, как вихрь взметенных ветром сухих осенних листьев. Обрывки разговоров спросонок, крики, смех взлетели к окнам ее маленькой комнаты. Улица оказалась вдруг полна народу, будто пересохшее русло реки после первых весенних дождей.

«Клеа, тебе нужно спуститься в укрытие».

Но она только еще теснее прижалась ко мне, тихо покачивая головой, словно одурманенная сном, а может, легким градом поцелуев, которые взрывались, лопались, как пузырьки кислорода в густой крови больного. Я слегка качнул ее за плечи, и она сказала шепотом: «Я слишком привередлива, чтоб умереть в норе под землей, с двумя десятками чужих людей, как будто в крысином гнезде. Давай заберемся в постель и забудем о том, что снаружи, оно того не стоит».

Так наши объятия сами по себе стали вызовом царившей — с грохотом и ревом — грозе над Городом, всем ее бомбам, сиренам и пушкам и яростным вспышкам молний, вот-вот готовых сжечь дотла бледные небеса Александрии. И в поцелуях появился привкус вольного и радостного «да», который только и возможен в близком присутствии смерти, в ожидании ее. Мы и впрямь готовы были умереть в любой момент, любовь и смерть сошлись невзначай и подали друг другу руки. А потом она уснула у меня на сгибе локтя, просто выбившись из сил; с тем же вызовом, похожая на птицу, угодившую на смазанный клеем прут, — словно за окном была обыкновенная летняя ночь и не было войны. И, лежа без сна с нею рядом, вслушиваясь в грохот канонады, наблюдая отрешенно истерический танец света за легкими шторами, я вспомнил, как давным-давно она сама говорила мне об ограниченности человеческой души, которая перемещается в видимую часть спектра именно под воздействием любви: мол, каждой душе выделен железный рацион, не больше и не меньше, — и добавила мрачно: «Любовь, которую ты чувствуешь к Мелиссе, та же самая любовь теперь пытается пробиться сквозь Жюстин». А не распространить ли данную формулу теперь и на Клеа? Но в самой этой мысли что-то было не так: вкус объятий был свеж, неожидан и прост и не похож на дурные копии с прожитых сюжетов. Нет, здесь душа взялась импровизировать — или мне хотелось, чтоб это было так, покуда я лежал и все пытался вспомнить элементы, ингредиенты для коктейля чувств, наплетенных мной когда-то вокруг иных лиц и тел. Да, импровизации на тему самой реальности, и на сей раз, в виде исключения, без отчаянных импульсов воли. Мы вошли в эти тихие воды без всякого обдуманного плана, без цели, на всех парусах; и в первый раз в жизни я знал, что нахожусь там и тогда, где и когда я быть должен, и погружаюсь понемногу в сон рядом с покойным, тихим ее телом, бок о бок. Даже и раскаты близкой канонады — от них дрожали стены дома — и визг случайного осколка на безлюдной улице не мешали собирать пригоршнями наш общий урожай молчания и сна. А когда мы проснулись, все опять было тихо. Она зажгла свечу, и мы лежали в неспокойном, тусклом свете, глядели друг на друга и говорили шепотом.

«У меня всегда так плохо получается в первый раз, и почему так?»

«У меня тоже».

«Ты меня боишься?»

«Нет. И себя — тоже».

«А ты когда-нибудь пытался себе все это представить?»

«Мы оба, наверное, пытались. Иначе ничего бы и не произошло».

«Тсс! Слушай».

На улице стеной стоял ливень, как это часто бывает в Александрии перед самой зарей, холодя темный воздух, расчесывая книзу целлулоидные патлы пальм в муниципальном парке, вымывая тротуары и железные решетки банков. В арабском квартале от немощеных улиц будет пахнуть, будто от свежей могилы на кладбище. Продавцы цветов выставляют сейчас, должно быть, наружу свой товар — для пущей свежести. Я вспомнил, как они здесь кричат: «Гвоздики, сладкие, как дыханье девушки!» Запах смолы, и рыбы, и пахнущих морем сырых сетей из гавани плывет вдоль улиц и мешается лениво с чистыми от всякого запаха озерцами сухого пустынного воздуха; позже, с первыми лучами солнца, он войдет в Город с востока и высушит сырые фасады зданий. Где-то коротко пролепетала сквозь дождь мандолина, и шорох ливня придал музыке раздумчивости и меланхолии — чуть более, чем в ней было. Я боялся всякой мысли, которая, явившись вдруг меж плавно утекающими секундами нашего улыбчивого покоя, затормозит их, задержит и тем родит печаль. Еще я думал о нашем долгом путешествии: от этой самой койки, с той ночи, когда мы лежали здесь вот так же тихо рядом, через климаты и страны — и только для того, чтобы вернуться наконец сюда же, к отправной точке, опять попавшись в мощное гравитационное поле Города. Открылся новый цикл — такими поцелуями, такими словами ласки сквозь полусон, доступными нам теперь, — куда он нас вынесет? Я думал о словах Арноти, написанных когда-то о другой женщине, в другом контексте: «Ты говоришь себе, что держишь в объятиях женщину, но, глядя, как она спит, ты видишь сквозь все стадии ее становления, как клетки растут, сменяют друг друга и безошибочно формируют любимое лицо, коему судьба навеки оставаться для тебя загадкой, — повторяя до бесконечности мягкую выпуклость человеческого носа, ухо, формой напоминающее изгиб морской раковины, задумчивые папоротники бровей, сонно слипшиеся губы, придуманные ради мягких билабиальных звуков. И сей безостановочный процесс облачен константной формой человеческого тела, наделен душой и именем, при звуке которого у тебя замирает сердце и предлагает — на, возьми! — безумную мечту о вечности, опровергаемую каждым следующим глотком воздуха. А что, если человеческая индивидуальность сама по себе иллюзия? А если, как учат нас биологи, всякая клетка в человеческом теле каждые семь лет заменяется на другую? Что же я держу в своих объятиях — в лучшем случае некий фонтан плоти, играющий беспрестанно, а в душе и в мыслях — радугу праха». И подобием эха с другого совершенно азимута пришел резковатый голос Персуордена: «Нет Другого; есть только ты, и перед тобой всегда лицом к лицу проблема — открой, познай себя!»

Я снова погрузился в сон; а когда проснулся, вздрогнув на выдохе, постель была пуста, свеча оплавилась и погасла. Она отдернула шторы и глядела, как занимается заря над покосившимися крышами арабского квартала, нагая и тоненькая, словно пасхальный белый ландыш. И в раннем весеннем этом утре, влажном от обильной росы, ловлю я хрустальный голос слепого муэдзина, тенью брошенный на поглотившую Город тишину, еще не разбуженную птицами: он читает Эбед с минарета; голос, повисший паутинкой в пальмово-прохладном небе Александрии. «Я славлю совершенство Бога, Вечно Сущего; совершенство Бога Вожделенного, Сущего, Единого, Всевышнего; совершенство Бога, Одного, Единственного…» Великие слова молитвы ложились на улицы и площади, кольцо за сверкающим кольцом, а я смотрел на нее: чуть наклонив голову набок, она сосредоточенно и страстно следила медленный путь солнца вверх по небосклону и как лучи его лизнули светом минареты и верхушки пальм; следила, забыв обо всем, уйдя в себя. Я прислушался и поймал теплый аромат ее волос на подушке рядом. Предощущение новой, неожиданной свободы плеснуло во мне, как глоток из «Фонтана всего сущего», так это, кажется, именовалось у каббалистов. Я позвал тихо: «Клеа», — но она меня не услышала; и я снова уснул. Я знал, что теперь Клеа разделит со мной все, — и ничего не будет про запас — даже и тот совиновный, соучаствующий взгляд, который женщины обычно оставляют только для своих зеркал.

Загрузка...