Итак, Город призвал меня снова — все тот же Город, ставший разве чуть менее пугающим и ядовитым, чем прежде, — благодаря прошедшему времени. Если старые узоры частью и повытерлись, на их месте плелись иные, новые. В первые несколько недель, едва вступив, так сказать, в должность, я успел попробовать на вкус как чувство узнавания, так и чувство отчуждения и не торопясь взвесить на весах стабильность против перемен, прошлое против настоящего времени. И хотя колония моих друзей осталась в большинстве своем прежней — пришли иные ветры: мы все начали, как те фигуры на вертящихся витринах ювелирных магазинов, отсвечивать друг другу доселе незнакомыми гранями наших «я». Сей контрапункт был спровоцирован отчасти и переменами чисто внешними: старый, привычный, если не вникать в детали, Город шагнул вдруг в сумеречную полутень войны. Я со своей стороны начал видеть в нем то, чем он, вероятно, и был от века: небольшой заштатный порт в дальнем углу Средиземного моря, построенный у бухты на песке; тихая заводь, где пахнет увяданием и смертью. Новая и неизвестная до поры до времени величина — «война», — конечно, снабдила его обманчивой видимостью примет сугубо современных, но все они принадлежали к невидимому миру больших чисел, армейских стратегий и тактик, и до нас, до жителей Города, им не было никакого дела; вот разве что на улицах стало не протолкнуться сквозь толпы одетых в мундиры беженцев да ночи превратились в пытку, опасную, правда, лишь гипотетически, ибо вражеские самолеты целью своих ночных операций избрали исключительно район гавани. Только малая часть арабского квартала, непосредственно прилегающая к порту, попадала под бомбежку; центр оставался относительно нетронутым, если не считать случайных, по ошибке сброшенных бомб. Нет, враг когтил, вычесывал снова и снова одну только гавань, как собака — стригущий лишай. Всего лишь миля в сторону — и никакой войны, банкиры заключают сделки, как будто из нью-йоркского далека. Вторжения в их мир были нечасты и напоминали несчастный случай. С болезненным, удивленным любопытством наткнешься, бывает, в Городе на выбитую взрывом витрину магазина, на развалины жилого дома: прямое попадание — и вещи жильцов фестонами висят на окрестных деревьях. В привычку, в обыденную повседневность подобные вещи так и не вошли; в них каждый раз ощущался привкус чего-то страшного, из ряда вон и впрямь похожего на уличное происшествие.
Что же в действительности переменилось? Дело было не в чувстве опасности, нет, но в чем-то ином, куда менее ясном, что именно и делало внятной суть войны; изменился сам смысл вещей, их насыщенность и сила притяжения. Было такое чувство, словно из воздуха, которым мы все дышали, понемногу, незаметно откачивали кислород; и бок о бок с тягостным этим, нарастающим ощущением яда в крови жили иные трудности, чисто материального свойства, прибывшие в Город вместе с текучей массой солдат, в коих буйное цветение смерти высвободило в одночасье весь набор желаний и страстей, подспудно обитающий в любой толпе. Их яростное веселье явно тщилось соответствовать нечеловеческим масштабам кризиса, в который все они были вовлечены; порою дикие вспышки замаскированной, залитой джином солдатской тоски и скуки вздергивали Город едва ли не на дыбу, и в воздухе появлялся вдруг отчетливый привкус карнавала; печальная, почти героическая охота за наслаждением, вдрызг и вдребезги; привычная гармония, самые фундаменты привязанностей и чувств шли на слом, натягивая до предела связующие нас цепи. Я думаю о Клеа, о том, как она ненавидит войну и все, за что война в ответе. Мне кажется, она просто боялась, что вульгарная, напитанная кровью реальность этого военного мира, раскинувшегося окрест на все четыре стороны, в один прекрасный день доберется и до наших поцелуев — и отравит их. «Это что, симптом излишней привередливости, желание поднять голову повыше, хоть как-то удержаться, когда кровь ударяет в голову; это приходит с войною вместе, и женщины просто сходят с ума? Никогда бы не подумала, что запах смерти может настолько их возбуждать! Дарли, я не хочу быть частью этих духовных сатурналий в этом переполненном борделе. И все эти несчастные мужики, согнанные сюда, как скот. Александрия превратилась в огромный сиротский приют, где напоследок каждый пыжится хоть что-нибудь урвать от жизни. Ты еще слишком мало пробыл здесь, чтобы почувствовать, как натянулись все нити. И перепутались. Хаос полный. Этот Город всегда был извращен, но в том, как он следовал своим извращенным наклонностям, был стиль, этакая старомодная неторопливость, даже в постелях с почасовой оплатой, — но не стоя же, не прислонившись к стене, или к дереву, или к капоту грузовика! А теперь Город порой напоминает мне общественную уборную. Ночью идешь домой и перешагиваешь через пьяных. Сдается мне, у лишенных солнца теперь отобрали последнее, чувственность, и взамен поят их до полусмерти! Но во всем этом для меня просто нет места. Я не могу видеть этих солдат глазами Помбаля. Он смотрит на них с обожанием, как ребенок, — словно перед ним оловянные, блестящие солдатики, — потому что видит в них единственную возможность когда-нибудь освободить Францию. А мне за них только стыдно, словно друга увидела в робе каторжника; и от стыда и сострадания я ловлю себя на желании отвернуться. Бог мой, Дарли, я понимаю, что звучит как-то не так и что я жутко к ним несправедлива. Может, это просто эгоизм. Ну, вот я и подаю им чай во всяких там столовых, сматываю бинты, устраиваю концерты. Но там-то, внутри, я, что ни день, все больше съеживаюсь, Дарли. А я ведь всю жизнь верила, будто человеческие чувства от общей беды становятся крепче. Вранье. Вот, наговорила всякого, а теперь боюсь, что тебя это покоробило, вся эта истерика, вся эта чушь. Быть здесь, вот так, ты, и я, и свечи, — но это же почти невероятно в таком мире. Ты же не станешь винить меня за желание уберечь этакую редкость от вторжения извне, защитить, ведь правда? И вот что странно, больше всего в этом я ненавижу сентиментальность, которая в конце концов всегда выливается в насилие, в жестокость!»
Я понял, что она имела в виду, чего она боялась; и при всем том где-то в глубине души, в самых темных и себялюбивых ее закоулках, я был рад давлению извне — оно четко и резко отграничивало наш мир от мира вокруг и прижимало друг к другу, изолировало нас! В мире прежнем я был бы вынужден делить Клеа с множеством прочих друзей и поклонников. Но не теперь.
И вот еще что странно: обстоятельства, вовлекшие нас в перипетии смертельных, по гамбургскому счету, схваток, отчасти именно и даровали нашей новорожденной страсти волю быть, основанную не на отчаянии, но — с той же сумеречной твердостью — на чувстве непрочности всего сущего. То есть на чувстве того же самого порядка (хоть и другом по степени и сути), что и унылая, набитая изо дня в день колея армейских оргазмов; было бы просто нелепо отрицать ту простую истину, что именно смерть (пусть даже и неблизкая, пусть просто растворенная в воздухе) делает поцелуи острее и добавляет едва переносимой пикантности в каждую улыбку, в каждое пожатие руки. Пусть я не был солдатом, но темный знак вопроса так же тяжко висел над каждой нашей мыслью, над каждым словом, поскольку самые истоки наших душ были замутнены неким посторонним присутствием, присутствием целостного мира, а все мы — охотно или же против воли — были его частью. Если война не являла собой возможность умереть, она была возможностью взрослеть, по-настоящему внюхаться в застоялый запах бытия и научиться принимать перемены. Никто не смог бы сказать, что последует за прочитанной до точки главой поцелуя — каждого из поцелуев. Так мы и сидели вечера напролет на маленьком квадратике ковра при свечах, пока не начиналась бомбежка, и говорили обо всем этом, размечая паузы объятиями, и это был наш единственный и не слишком адекватный способ ответа на заданные нам условия игры. И не то чтобы в те долгие ночи, когда сирены то и дело выдергивали нас из неглубоких зыбких снов, мы (как будто специально договорившись) говорили о любви. Сказать это слово — значило бы назвать, принять за данность иную, более редкую, но и менее совершенную разновидность состояния, которое так неожиданно околдовало и очистило нас. Где-то в «Mœurs» есть страстная инвектива в адрес любви. Я не помню, в чьи уста вложил ее автор, — быть может, в уста Жюстин. «Ее можно определить как злокачественную опухоль неизвестного происхождения, которая способна возникнуть когда и где угодно, безо всякого твоего ведома, помимо воли. Сколько раз ты пыталась любить правильного человека — и тщетно, даже если знала всем сердцем, что именно его ты искала столько долгих лет? Так нет же, упавшая ресничка, запах, походка, жест, никак не идущий из памяти, родинка на шее, в дыханье слабый привкус миндаля — вот сообщники, которых ищет дух, чтобы тебя ниспровергнуть».
Думая о таких вот диких, словно не от сердца, а от печени идущих озарениях — а их немало в этой странной книге, — я поворачивался к спящей Клеа, я вглядывался в ее тихий профиль, чтобы… чтобы поглотить ее всю, выпить ее, не уронив ни капли, самый свой пульс смешать с ее пульсом. «Насколько близко мы мечтаем подойти, настолько мы и отступаем друг от друга», — написал Арноти. В нашем случае эта максима, судя по всему, теряла смысл. Или я просто-напросто в очередной раз обманывал себя, преломляя правду в призме собственной системы видения, — врожденный дефект хрусталика? Бог знает, мне, как ни странно, даже и дела не было до правды; я перестал устраивать досмотры и поверки всему, что живет внутри, я научился принимать ее, Клеа, как обжигающе-свежий глоток весенней воды.
«Я спала, а ты смотрел на меня, да?»
«Да».
«Нечестно! А думал о чем?»
«О многом думал».
«Нечестно смотреть на спящую женщину, когда она не начеку».
«У тебя глаза опять другого цвета. Дымчатые».
(Помада на губах чуть размазалась от поцелуев. Две запятые на щеках — как рожки маленькой луны; уже готовы стать ямочками, чуть только ленивая улыбка пробьет поверхность лица. Она вытягивается и закладывает руки за голову, откинув попутно золотистый шлем волос, в которых запутался, плавно перетекая, туманный свет свечей. Раньше не было в ней этой власти над собственной красотой. Явились новые жесты, как новые усики у лозы, томные, но эксперты при этом по части выявить, показать пришедшую к ней зрелость. Чувственность, прозрачная насквозь, и не отягощенная ни колебаниями, ни лишними вопросами к самой себе. Прежняя «гусыня» превратилась в тонкое, воистину очаровательное существо, пребывающее в полном согласии с душой своей и телом. Как все так вышло?)
Я: «Эта Персуорденова записная книжка. Как она к тебе-то попала? Я брал ее с собой сегодня в офис».
Она: «Это Лайза. Я попросила у нее что-нибудь о нем на память. Бред собачий. Как будто этого пакостника можно забыть! Он тут везде, куда ни плюнь. Что, проняло?»
Я: «Еще как. Он будто объявился собственной персоной, да еще над самым ухом. Первое, на что я наткнулся, — на портрет моего нового шефа, фамилия у него Маскелин. Персуорден, как выясняется, когда-то с ним работал. Тебе прочитать?»
Она: «Да я помню прекрасно».
(«Как и у большинства моих сограждан, у него поперек души висит большая, от руки раскрашенная табличка с надписью: НЕ ТРЕВОЖИТЬ НИ ПРИ КАКИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ. Когда-то давным-давно его завели и выставили, как кварцевые часы. И теперь он будет идти своей дорогой с размеренностью метронома. Трубка не должна вводить вас в заблуждение. Она предназначена для того, чтобы придать ему вид задумчивый и беспристрастный. Белый Человек курит пуфф-пуфф, Белый Человек мыслит пуфф-пуфф. А по большому счету, Белый Человек дрыхнет без задних ног под разноцветными значками Конторы Белого Человека, Трубки Белого Человека и Свеженакрахмаленного, Из Рукава Торчащего Платка Белого Человека».)
Она: «Ты читал это Маскелину?»
Я: «Нет, конечно».
Она: «Там про всех про нас есть вещи не слишком приятные, может, потому это чтение так меня и увлекло! Просто я слышала, почти наяву, голос этой скотины, как он смакует каждое слово. Знаешь, хороший мой, мне кажется, я была единственным человеком, который любил старину Персуордена ради него самого, пока он был жив. Я умела настраиваться на его волну. Я говорю, что любила его ради него самого, потому что, строго говоря, как раз его-то самого и не существовало. Конечно же, он бывал утомителен, нетерпим, жесток — как всякий другой. Но что-то в нем такое было — умение поймать, понять и удержать. Поэтому и книги его останутся жить дальше и будут давать, так сказать, свет. Прикури мне сигарету. Он вырубил себе ступеньку чуть выше вверх по склону, чем у меня хватает смелости забраться, — в той точке, откуда смотришь только вверх, потому что вниз смотреть слишком страшно! Да, Жюстин тоже что-то в этом духе о нем говорила. Она, должно быть, просто почуяла нечто похожее — но, сдается мне, она была ему просто-напросто благодарна, как животное, которому хозяин вытащил из лапы шип. Интуиция у него была женская и куда острей, чем у нее: ты же знаешь, женщины чисто инстинктивно тянутся к мужчинам, в которых много женского; им кажется, и не без основания, что именно здесь они могут найти любовника, способного по-настоящему, по сути их понять и сжиться с ними для того… для того, чтобы избавить их от мысли: я женщина и навсегда останусь только женщиной, катализатором, ремнем для правки бритв, оселком. Ведь большинство из нас довольствуется всю жизнь почетной ролью machine а plaisir!»[41]
Я: «С чего это ты так развеселилась?»
Она: «Я вспомнила, как выставила себя один раз перед Персуорденом полной дурой. По идее, мне должно быть стыдно за эту историю! Ты еще увидишь, что он там в этой своей книжке обо мне написал. Он меня обозвал „сочной ганноверской гусыней, единственной на весь город девственницей и, в силу этого, единственной достойной звания музы“! Не знаю, что на меня такое нашло, помню только, я очень переживала насчет моего художества. Во мне все высохло, я ничего уже не могла. Ни шагу дальше, и перед мольбертом со мной всякий раз делалась чуть не истерика. В конце концов я решила, что все дело тут в моей чертовой изрядно затянувшейся девственности. Знаешь, быть девственницей — это такое жуткое состояние, вроде как и не сдать вступительных или завалить диплом. Поскорей бы его спихнуть, конечно, и при всем при том… при всем том сей ценный опыт приобретается с кем-то, кто по-настоящему для тебя значим, иначе в нем не будет смысла для твоего внутреннего "я". Ну, я и зациклилась. А потом мне пришла вдруг в голову идея, одна из тех моих идей, благодаря которым я слыла во время оно в Городе полной дурой, — угадай какая? Пойти и на полном серьезе предложить себя единственному художнику, которому я могла доверять, и попросить его решить — чисто технически — мою проблему. Я рассудила, что Персуорден должен вникнуть в мое положение и оценить проявленное к нему доверие. Нарочно не придумаешь; я надела твидовый костюм, оч-чень плотный, туфли без каблука и вдобавок темные очки. Отчаяние, как видишь, смелости не прибавляет. Я целую вечность вышагивала взад и вперед по коридору мимо двери в его номер, созерцала сквозь темные очки гостиничные стены и терзалась, как только могла. Он был там, внутри. Я слышала, как он свистел, — он всегда свистел, когда писал акварельки; совершенно идиотская манера, ни намека на мотив, ни… В конце концов я ворвалась к нему, как герой-пожарный в горящий собачий приют, перепугав его естественно, и сказала дрожащим голосом: „Я пришла, чтобы попросить тебя меня dйpuceler, если можно, конечно, потому что я совсем не в состоянии работать, пока ты этого не сделаешь“. Говорила я по-французски. По-английски вышло бы совсем уж пошло. Он стоял и смотрел на меня. И на лице за полсекунды — вся как есть палитра чувств. А потом — я уже успела разреветься и бухнуться на стул — он откинул голову назад и расхохотался во все горло. Он так смеялся, что у него даже слезы потекли по щекам, а я сидела в своих дурацких темных очках и шмыгала носом. В конце концов он совершенно выбился из сил, упал ничком на кровать и уставился в потолок. Потом встал, положил мне руки на плечи, снял с меня очки, поцеловал меня и надел очки обратно. Затем упер руки в боки и опять стал смеяться. "Моя дорогая Клеа, — сказал он мне, — нет такого мужчины, который не мечтал бы затащить тебя в постель, и должен тебе признаться, что и сам я в дальнем, темном уголке своей души позволял иногда шальной заблудшей мысли… но, ангел мой, ты сама все испортила. Таких подарков, уволь, я не принимаю — да ты бы и сама даже элементарного удовольствия в подобном случае не получила. Ты не сердись, что я смеялся! Ты, можно сказать, разбила вдребезги хрустальную мечту. Предложить себя таким образом, даже и не захотев меня, — ты нанесла моему мужскому самолюбию оскорбление столь тяжкое, что я, при всем моем желании, не смог бы удовлетворить твою просьбу. То, что из всех возможных кандидатур ты выбрала мою, можно, наверное, расценить как комплимент, — но моему тщеславию такие комплименты ничто, мне этого мало! Ты мне словно в морду плюнула, нет, серьезно! Комплимент твой я навсегда сохраню в своем сердце и буду мучиться отныне и вовеки — зачем я, дурак, отказался, но… если бы ты нашла другой какой-нибудь способ, с какой бы радостью я исполнил твое желание! Но почему обязательно нужно было дать мне понять, что собственно до меня тебе нет никакого дела?"
Он с мрачным видом высморкался в угол простыни, снова снял с меня очки и водрузил их на собственную переносицу, чтобы взглянуть на себя, темноглазого, в зеркало. Потом вернулся и стал смотреть на меня в упор, покуда комичность ситуации не пересилила всего и вся и мы не рассмеялись — уже вдвоем. У меня будто гора с плеч упала. И когда я восстановила перед зеркалом безнадежно размазавшийся макияж, он великодушно позволил мне пригласить его в ресторан, поговорить — о живописи и обо мне. С каким терпением он слушал, и какую я там несла околесицу! А потом: "Я скажу тебе только то, что знаю наверняка, а знаю я совсем немного. Сначала ты должна понять, умом понять, чего ты хочешь, — потом выключить мозги и бродить, как лунатик по крыше, пока не дойдешь до нужного места. Самое главное препятствие — ты сама. Художник состоит из трех вещей — из самолюбования, тщеславия и лени. Если ты не в состоянии работать, значит, один из трех компонентов (или же все разом) разбух сверх меры и давит на тебя изнутри. Тебя пугает — слегка — воображаемая ценность того, что ты намерена свершить. Это все равно что возносить молитвы, стоя перед зеркалом. Я в подобных случаях стараюсь охладить чрезмерно воспаленные места, по пятаку на прыщ, — надо только послать себя любимого к такой-то матери и не делать чумы египетской из того, что должно быть игрой, радостью ". Он еще много чего понаговорил в тот вечер, все остальное я забыла; но знаешь, что странно? Самый факт общения с ним — я ли говорила, он ли говорил, — казалось, расчистил мне одну тропку, другую, третью… На следующее утро я встала свежая как огурчик и тут же начала работать. Может быть, в каком-то смысле он и в самом деле смог меня dйpuceler? Жаль, что я не сумела расплатиться с ним, как он того заслуживал, но я поняла — он был прав. Мне просто нужно было ждать, пока переменится ветер. А случилось это много позже, в Сирии. Совсем не просто, через боль и чувство безысходности, и я, конечно же, совершила все те ошибки, которые по незнанию совершать полагается, и расплатилась за них сполна. Тебе рассказать?»
Я: «Только если ты сама того хочешь».
Она: «Я влюбилась внезапно и совершенно без всякой надежды в человека, которым восхищалась долгие годы, но никогда и близко не могла себе вообразить как партнера, любовника. По чистой случайности мы на несколько коротких месяцев оказались едва ли не под одной крышей. Я думаю, подобного рода coup de foudre[42] мы оба не ожидали. Зажглись мы действительно оба и сразу, как будто кто-то направил на нас, играючи, без нашего ведома и согласия солнечный луч сквозь увеличительное стеклышко. Странно, что сюжет настолько злой, настолько ранящий может восприниматься в конечном счете как подарок судьбы. Мне кажется, я даже и хотела отчасти, чтобы мне было больно, — иначе я не наделала бы всех тех ошибок, которые… Он был уже обручен с другой женщиной, так что с самого начала не было даже и мысли о том, что наша liaison[43] могла бы затянуться надолго. И при всем том (еще одно доказательство моей всем известной глупости) я очень хотела от него ребенка. Дай я себе труд задуматься хотя бы на минуту, мне тут же стало бы ясно, что именно этого делать нельзя; но способность связно думать я обрела только тогда, когда уже была беременна. И что до того, казалось мне, что он уедет и женится на другой. У меня по крайней мере останется его ребенок! Но когда я ему об этом сказала — в тот же самый момент, едва услышав свои собственные слова, — я вдруг очнулась и поняла, что тем самым привяжу его к себе отныне и во веки веков и что права на это я не имею. Проще говоря, я закабалила бы его, повесив на него ответственность, которая, мягко говоря, не способствовала бы его новой, семейной жизни. Меня словно током ударило, и язычок я сразу прикусила. Слава Богу, он меня, как выяснилось, не расслышал. Он лежал, вот как ты сейчас, в полудреме и просто-напросто не разобрал, что я ему там шепнула. «Что ты сказала?» Я тут же выдумала что-то, первое, что пришло в голову. А месяц спустя он уехал из Сирии. Был солнечный день, насквозь пропитанный гуденьем пчел. Я знала, что от ребенка нужно избавиться. Мне было жаль — Господи, как мне было жаль, но другого способа расстаться с ним честно я не знала. Ты, может быть, сочтешь, что я была не права, но даже и сейчас я рада, что сделала так, а не иначе и не стала длить те несколько золотых наших месяцев. А больше сожалеть было не о чем. Я очень повзрослела после этой истории. И еще — я была благодарна, благодарна и сейчас. Если теперь я умею в любви дарить, отдавать, так, может, потому, что я просто плачу долги — в новой любви по старым счетам. Я отправилась в клинику и сделала аборт. Когда все было кончено, старик-анестезиолог подвел меня по доброте душевной к грязной раковине, где лежал маленький бледный гомункул с крошечными ручками-ножками и вроде бы даже с ноготочками на них. Я так плакала. Он был похож на разбитый яичный желток. Старик из любопытства повертел его туда-сюда какой-то лопаточкой — как кусок говядины на сковородке. Мне до его научных интересов дела не было, а вот голова закружилась, и меня замутило. Он улыбнулся и сказал: «Ну, вот и все. Какое это, должно быть, для вас облегчение!» И он был прав, потому как в моей печали и впрямь была немалая толика облегчения: я поступила так, как должна была поступить. И огромное чувство потери; сердце — будто разоренное ласточкино гнездо. Потом — обратно в горы, к тому же самому мольберту и к белым холстам. Забавно, я поняла тогда, что все те вещи, которые меня больней всего ранили как женщину, более всего обогатили меня как художницу. Конечно, мне очень его не хватало долго еще; чисто физическое ощущение недостачи, отсутствия, которое помимо воли постоянно о себе напоминает, как прилипший к губе кусочек папиросной бумаги. И больно, когда наконец оторвешь. С кусочком кожи заодно! Но, с болью или без, я научилась с этим жить и даже ценить научилась, потому что этот опыт помог мне примириться еще с одной иллюзией. Или, скорее, увидеть связь между плотью и духом под иным углом зрения — ибо физическое наше тело есть не что иное, как периферия, окантовка духа, его твердая составляющая. Через запах, через прикосновение, через вкус мы постигаем друг друга, зажигаем друг в друге умы и души; сигнал идет через запахи тела после оргазма, через дыхание, через вкус языка — так, и только так, ты «познаешь» в искомом, древнем смысле. Со мною был обыкновенный мужчина, без всяких там особенных талантов, если не считать самых элементарных, что ли, вещей; он издавал, к примеру, запахи естественные и очень для меня приятные: свежевыпеченный хлеб, жареный кофе, кордит, сандаловое дерево. В этом смысле, в смысле физического rapport[44], мне его не хватало, как пропущенного ужина, — я понимаю, что это звучит вульгарно! Парацельс утверждает, что наши мысли суть деяния, акты. А из всех известных мне актов акт половой — самый важный, ибо в нем наша духовная изнанка обнажена более всего. И при всем том ощущаешь в нем некую неловкую парафразу поэтической, ноэтической[45] мысли, которая претворяет самое себя в поцелуй, в объятие. Половая любовь есть познание — как с точки зрения этимологии, так и в холодной области факта: «Он познал ее», как в Библии! Секс — всего лишь сочленение, связка, которая соединяет мужской и женский полюса познания, — облако тьмы! Когда культура теряет связь с сексом, познание замедляется. Мы, женщины, это знаем наверняка. Помнишь, я писала тебе, спрашивала, не приехать ли мне на остров, — как раз в то самое время. И я тебе так благодарна, что ты не ответил! Это было бы неправильно — тогда. Твое молчание меня спасло! Ах, дорогой мой, прости меня, я тебя совсем заболтала, ты же спишь! Но с тобой так хорошо выговаривать время между… Ощущение для меня совсем новое. Кроме тебя есть один только наш добрый старый Бальтазар, — чья реабилитация, кстати, идет полным ходом. Он ведь рассказывал тебе? После банкета, который закатил ему Маунтолив, его просто завалили приглашениями, и я думаю, теперь у него не будет проблем с восстановлением практики».
Я: «Но вот смириться с новыми зубами ему будет трудней».
Она: «Я знаю. И он еще не так чтобы совсем пришел в себя — а кто бы на его месте?.. Но мало-помалу все возвращается на круги своя, и я думаю, на сей раз он не оступится».
Я: «А что такое эта Персуорденова сестра?»
Она: «А! Лайза! Одно могу сказать с уверенностью, она произведет на тебя впечатление, хотя не знаю, понравится ли она тебе. Дама и в самом деле весьма своеобразная, а с непривычки, пожалуй, может даже и напугать. У нее и слепота не выглядит физическим недостатком, скорее наоборот: она чувствует себя вдвое уверенней. Людей она слушает так, как обычно слушают музыку, слишком напряженно, слишком внимательно, и едва ты это замечаешь, каждая сказанная фраза начинает вдруг казаться пустой и банальной. Она совсем на него не похожа, но, хотя и бледна как мертвец, все же достаточно красива; движения быстрые, уверенные, не совсем обычные для слепых. Ни разу не видала, чтобы она не попала пальцами на дверную ручку, или запнулась о край ковра, или, скажем, забыла в незнакомом месте, куда положила сумочку. И все те маленькие ошибки, столь обыкновенные для слепых, вроде как продолжать говорить со стулом, когда человек успел уже встать и уйти… их просто нет. Иногда сомнение берет — а в самом ли деле она слепая? Она приехала привести в порядок его дела и собрать материал для биографии».
Я: «Бальтазар намекал на какую-то тайну».
Она: «Нет никакого сомнения в том, что Дэвид Маунтолив отчаянно в нее влюблен. Судя по тому, что он рассказывал Бальтазару, началось все в Лондоне. Весьма необычная связь для человека столь безупречного, им обоим это обходится очень недешево. Я часто рисую себе такую сцену. Лондон, падает снег, и вдруг они оба встречают лицом к лицу Комического Демона. Бедный Дэвид! Хотя, собственно, с какой бы стати такой покровительственный тон? Счастливчик Дэвид! Да, Бальтазар со мной кое-чем поделился, я тебе расскажу. Как-то раз, совершенно внезапно, в допотопном такси — они ехали куда-то в пригород, — Лайза повернулась к Дэвиду и сказала, что его появление ей предсказали много лет назад; мол, в ту же самую секунду, когда она впервые услышала его голос, она уже знала, что он и есть обещанный ей благородный незнакомец, темный, так сказать, принц. И он никогда ее не оставит. Она попросила разрешения позволить ей самой убедиться в том, прижала к его лицу тонкие холодные пальцы, а потом откинулась назад, на холодные подушки, со вздохом! Да, это он. Странно, должно быть, чувствовать на своем лице пальцы слепой девушки, как пальцы скульптора. Дэвид сказал, что его вдруг всего передернуло, кровь отхлынула от лица и даже зубы застучали! У него вырвалось нечто вроде стона, и зубы он сжал. Так они и сидели рука об руку, и обоих била дрожь, а мимо окон неслись заснеженные лондонские пригороды. Затем она взяла его палец и ткнула им себе в ладонь, безошибочно, в то самое место, где была конфигурация, означавшая резкую перемену в судьбе и появление некой неожиданной фигуры, которая в дальнейшем будет ей довлеть! Бальтазар к подобным вещам относится весьма скептически, как, собственно, и ты, и, рассказывая мне эту историю, он не смог обойтись без удивленной такой, иронической нотки. Но, поскольку чары до сих пор не рассеялись, может быть, ты, в виде исключения, признаешь, что в этом предсказании была доля истины? Ну, ладно: после смерти брата она приехала сюда, приводила в порядок его рукописи, бумаги, встречалась с людьми, которые его здесь знали. Раз или два заходила ко мне; не очень все это легко мне далось, хотя я честно рассказала ей все, что могла вспомнить. Но, сдается мне, главного вопроса, а он явно все время крутился у нее в голове, она так и не задала: была ли я с Персуорденом в постели? Она все кружила вокруг да около, осторожно так. Мне кажется… нет, я уверена: она сочла меня лгуньей, потому что все, что я решилась рассказать, и в систему не очень-то укладывалось, да и к делу как-то не пришьешь. В общем, раз туману напустила, значит, есть что скрывать. В студии у меня до сих пор лежит негатив его посмертной маски — это я показала Бальтазару, как ее делать. Она ее схватила и прижала к груди одним движением, будто собиралась кормить маску грудью, и столько боли в выражении лица — слепые глаза становились все больше и больше, покуда не заполнили собою все лицо: двойная темная пещера, а в ней огромный такой вопросительный знак. И вдруг меня словно током ударило — я увидела: там, внутри, где были усы, к гипсу пристали два его волоска. А когда она попыталась соединить половинки негатива и прижать их к своему лицу, я чуть было не схватила ее за руку, чтоб только она не почувствовала их кожей. Абсурд! Но сама ее манера насторожила меня и встревожила. От ее вопросов я чуть до ручки не дошла. Она как-то странно построила свой допрос, скакала с пятого на десятое, мне даже стыдно стало перед Персуорденом, и я, помню, мысленно все извинялась перед ним, шоу-то получилось так себе; в конце концов, если ты знал великого человека при жизни и, мало того, полностью отдавал себе отчет в том, что человек сей велик, — разве не входит в твои прямые обязанности сказать о нем после смерти (после его смерти) нечто значимое? Не в пример нам всем бедняга Амариль, который просто рвал и метал, увидев посмертную маску Персуордена в Национальной портретной галерее рядом с масками Китса и Блейка. Он говорил, что едва удержался, чтоб не влепить этой гипсовой роже пощечину. И заменил в конце концов оскорбление действием на оскорбление словом, прошипев маске прямо — в лицо? — свое: "Salaud![46] Почему ты мне сразу не сказал, что ты и есть тот великий человек, с которым мне суждено было повстречаться в жизни? Ты же меня обманул, я и внимания-то на тебя никогда не обращал, а теперь стою здесь, как мальчишка, которому просто забыли объяснить, в чем дело, а по улице ехал лорд-мэр в карете, вот только малый так ничего и не увидел!" У меня подобных отговорок не было, но сам посуди, что я могла ей сказать? Сдается мне, главная проблема в том, что у Лайзы напрочь отсутствует чувство юмора; когда я ей сказала, мол, стоит мне только вспомнить о Персуордене, и на лице сама собой появляется улыбка, — она нахмурилась так озадаченно: немой вопрос и полное непонимание. Может, они за всю жизнь ни разу вместе не смеялись, сказала я себе тогда; хотя единственная чисто физическая черта сходства между ними — линия зубов и очертания рта. У нее, когда она устает, на лице появляется то же самое нахальное выражение, после которого Персуорден обыкновенно изрекал что-нибудь шибко умное. Но, я думаю, у тебя еще будет шанс увидеться с ней и рассказать все, что ты знаешь и что сможешь вспомнить. Не так-то просто, глядя в эти слепые глаза, сообразить, с чего бы следовало начать! Что касается Жюстин, ей, к счастью, удается до сей поры Лайзе в руки не попадаться; разрыв между Маунтоливом и Нессимом, по-моему, дает к тому основания достаточно весомые. Или, может, Дэвиду удалось убедить ее в том, что любые контакты подобного рода могут всерьез его скомпрометировать, — с официальной точки зрения, естественно. Не знаю. Но я уверена, что с Жюстин они даже и не виделись. Может быть, тебе как раз и предстоит восполнить лакуну, ибо те несколько фраз о ней, которые она смогла отыскать в записях Персуордена, носят характер весьма поверхностный, и, как бы это помягче выразиться… он был к ней не слишком добр. Ты еще не дошел до этого места в его записной книжке? Нет? Ну, дойдешь, будет время. Боюсь, он там по каждому из нас проехался — не дай Бог! А что касается тайн, покрытых мраком неизвестности, я думаю, Бальтазар ошибается. Насколько я понимаю, вся их проблема состоит в том, что она слепая. Если честно, доказательства тому я видела собственными глазами. В старый Нессимов телескоп… да-да, в тот самый! Он стоял тогда в Летнем дворце, помнишь? Когда египтяне взялись Нессима экспроприировать, вся Александрия горой встала на защиту своего любимца. Мы бросились покупать у него вещи, чтобы сберечь их для него до той поры, покуда ветер не переменится. Червони купили арабов, Ганцо — машину, потом он перепродал ее Помбалю, а Пьер Бальбз — телескоп. А поскольку поставить этакую махину дома ему было просто-напросто негде, Маунтолив и разрешил ему установить телескоп на веранде летней резиденции: вид там, кстати, великолепный. Вся гавань, большая часть Города, а летом после званого обеда гости могут поглазеть на звезды. Короче говоря, я зашла туда как-то раз около полудня, и мне сказали, что они вдвоем ушли на прогулку; кстати, было у них зимой такое обыкновение, ни дня не пропускали. Они ехали на машине до Корниш, а потом гуляли полчаса рука об руку по берегу бухты Стенли. Времени у меня было невпроворот, и я от нечего делать стала возиться с телескопом и навела его, просто так, на дальний конец гавани. День был ветреный, высокая волна, и даже вывесили черные флаги — купание опасно. Машин в том конце было от сила две-три, а пешеходов — и вовсе никого. Вдруг вижу, выворачивает из-за угла посольский лимузин, останавливается у моря. Лайза и Дэвид выбрались из машины и пошли от нее прочь, в дальний конец пляжа. Удивительно, до чего ясно я их видела; такое было впечатление — протяни я руку, и дотронусь. Они о чем-то яростно спорили, и на лице у нее были разом тоска и боль. Я прибавила увеличение и вдруг едва ли не с ужасом обнаружила, что фактически читаю у них по губам! Это было так непривычно, я и впрямь немного испугалась. Его я «слышать» не могла, он стоял спиной, в полупрофиль, но Лайза глядела мне прямо в объектив, как гигантское лицо с киноэкрана. Ветер порывами откидывал ей волосы с висков — и огромные незрячие глаза, как будто ожила античная статуя. Она была вся в слезах и кричала: "Нет, у послов слепых жен не бывает " — и поворачивала голову то туда, то сюда, словно пыталась хоть как-то уйти от сей кошмарной истины; мне это, честно говоря, раньше и в голову не приходило. Дэвид взял ее за плечи и что-то ей говорил, весьма, на мой взгляд, убедительно, только она его совсем не слушала. Затем она вдруг рванулась, выскользнула у него из рук одним прыжком, этакою серной, перемахнула через парапет, приземлилась по ту сторону на песок и побежала к морю. Дэвид ей что-то кричал, жестикулировал и стоял целую секунду, наверно, на самом верху каменной лестницы, которая вела вниз, на пляж. У меня в окуляре была такая ясная картинка, хоть портрет пиши: прекрасно сшитый костюм, цвет — перец с солью, цветок в петлице, а поверх — его любимое старое пальто с пуговицами из пушечной бронзы. Ветер шевелил его усы, и вид у него был на удивление беспомощный и обиженный. Помедлив еще секунду, он тоже спрыгнул на песок и побежал за ней. Она бежала очень быстро, прямо в воду; первая волна остановила ее, закрутила, окатила брызгами, затемнив вокруг бедер платье. Она остановилась в странной нерешительности и повернула назад, тут подоспел и он, схватил ее за плечи и обнял. Какое-то время они стояли там — зрелище было весьма необычное, — и волны разбивались об их ноги; потом он повел ее обратно к берегу, со странным — ликование, благодарность? — выражением на лице, как будто чудной ее жест восхитил его сверх меры. Я проследила за ними до самого автомобиля. Озабоченный шофер с фуражкой в руке стоял на дороге, ему, видимо, не слишком хотелось принимать участие в сцене спасения на водах. А я тогда подумала: «Слепая супруга посла? А почему бы и нет?» Будь Дэвид человеком чуть менее благородным, вот как он бы рассудил: «Это оригинально и карьере моей скорей даже помогло бы, нежели помешало. Благодаря своему положению я вправе рассчитывать разве что на почтительность и уважение, в этом же случае я стану вызывать еще и симпатии, сколь угодно лицемерные, но все же симпатии!» Он, однако, слишком прямодушен, чтобы позволить себе даже намек на подобные мысли.
Когда они вернулись обратно, к чаю, он был в настроении до странного приподнятом. «Ничего особенного, маленькое происшествие», — возгласил он во всеуслышание, прежде чем удалиться для переодевания — с нею вместе. Само собой, более в тот вечер ни о каких происшествиях даже и речи не было. Позже он спросил меня, не возьмусь ли я писать с Лайзы портрет, и я согласилась. Не знаю почему. Но у меня сразу же возникли по этому поводу какие-то дурные предчувствия. Отказаться я, естественно, уже не могла, но все время находила самые разные предлоги, чтобы в очередной раз сеансы отложить, и, если бы могла, тянула вечно. Немного странное возникает чувство, потому как модель она — такую поискать, и, может быть, через пару-тройку сеансов мы могли бы получше друг друга узнать и натянутость, которую я в ее присутствии постоянно ощущаю, глядишь, и прошла бы сама собой. Кроме того, мне бы и впрямь хотелось сделать ему приятное, он всегда был мне хорошим другом. Но как-то все… Мне любопытно будет узнать, о чем она станет спрашивать тебя. И еще любопытней — что ты ей ответишь».
Я: «Персуорден так часто меняет форму — на каждом повороте дороги, — что всякую мысль о нем приходится подвергать ревизии, едва она успеет сложиться в голове. Я уже начинаю сомневаться: а вправе ли мы высказываться вслух о незнакомых людях?»
Она: «У тебя, мой дорогой, маниакальное пристрастие к точности, и частичные, частные истины, которые… ну, скажем так, нечестно играют в отношении Знания, ты нетерпеливо отбрасываешь прочь. А разве может Знание быть другим — по сути? Не думаю, чтобы реальность хоть отдаленно напоминала наши человеческие полуправды о ней — как Эль-Скоб и Якуб. Я хотела бы довольствоваться теми поэтическими символами, в которых она сама нам намекает на истинные свои очертания и пропорции. Может быть, и Персуорден пытался сообщить нечто подобное в своих злых нападках на тебя — ты уже добрался до страниц под заголовком „Мои молчаливые беседы с Братом Ослом?“»
Я: «Нет еще».
Она: «Ты на них не слишком обижайся. Поганца следует почтить по смерти изрядной порцией доброго смеха, ибо, в конце-то концов, он был одним из нас, одной с нами крови. Кто чего добился в реальности — и не так уж важно. Он сам написал: „Нет в достатке ни веры, ни милосердия, ни нежности, чтоб оборудовать мир сей хотя бы единственным лучиком надежды, но до тех пор, пока еще звенит над миром этот странный и тоскливый крик, родовые схватки художника, — не все потеряно! Тихий писк вторично рождающегося на свет говорит нам, что чаши весов еще колеблются. Следи за мыслью моей, читающий эти строки, ибо художник есть — ты, любой из нас: статуя, которой должно вырваться наружу из материнской глыбы мрамора, с крошевом и кровью, и начать быть. Но когда же? Когда?“ А еще, в другом месте, он пишет: „Религия — это всего лишь искусство, обайстрюченное до полной неузнаваемости“, — фраза весьма характерная. Здесь был главный пункт его расхождения с Бальтазаром и прочими адептами тайных доктрин. Персуорден просто вывернул наизнанку их исходную теорему».
Я: «Для достижения своих личных корыстных художнических целей».
Она: «Нет. Для достижения своей бессмертной сути. И ничего нечестного я здесь не наблюдаю. Если ты рожден от племени творящих, нет смысла тратить время и напяливать сутану. Нужно просто хранить верность собственной системе координат, при этом отдавая себе отчет в том, что она изначально неадекватна. И пытаться достичь совершенства во всем, чем одарен от природы, — на каждом отдельно взятом уровне. На мой взгляд, здесь лежит ключик к целому ряду проблем (например, обязана душа трудиться или нет), а еще — к избавлению от иллюзий. Меня в этом смысле всегда восхищал старина Скоби как чистый образец — в своем роде, конечно, — полного расцвета всех врожденных дарований. Ему, как мне кажется, вполне удалось стать самим собой, без всяких оговорок».
Я: «Вот уж спорить бы не стал. Я думал о нем сегодня. В конторе. Возникла какая-то ассоциация — и вот он, проклюнулся. Клеа, покажи его еще раз, а? У тебя так хорошо получается, я просто немею от восторга».
Она: «Но ты же знаешь все его истории».
Я: «Чушь. Он был неистощим».
Она: «Хотела бы я скопировать обычную его мину. Этакий сыч-вещун и ворочает стеклянным глазом! Ну, ладно; только закрой глаза — и внемли истории о падении Тоби, об одном из его бесчисленных падений. Готов?»
Я: «Так точно».
Она: «Он мне ее поведал за обедом, как раз перед тем как я уехала в Сирию. Он сказал, что разжился кой-какими деньжатами, и настоял на том, чтоб угостить меня в „Лютеции“, со всеми возможными церемониями, скампи и кьянти. Начал он таким вот образом, тоном самым что ни на есть задушевным: "Чем Тоби всегда и везде выделялся, так это невероятной наглостью, плодами, так сказать, хорошего воспитания! Я говорил тебе, что отец у него был ЧП?[47] Неужто не говорил? Странно, мне казалось, я упомянул об этом как-то мимоходом. Да, очень высоко поставленный, так можно сказать. Но Тоби этим никогда не хвастал. И фактически — нет, ты сама посуди — он лично просил меня быть поосторожней на эту тему и ребятам на корабле не шибко-то распространяться. Ему не нужны всякие там поблажки, это он так говорил. Он не хочет, чтобы ему лизали разные там части тела только потому, что папаша у него ЧП. Он хочет пройти по жизни инкогнито, его слова, и сделать карьеру собственными своими руками, тяжким трудом. И заметь, у него вечно были проблемы с верхней палубой. Я думаю, в первую голову дело было в его религиозных убеждениях, — вот так я думаю. У него была безжалостная тяга к сутане, у нашего старика Тоби. Очень был оживленный молодой человек. Единственная карьера, которая была ему по душе, — небесный, так сказать, лоцман. Но все его как-то не рукополагали. Они утверждали, что он будто бы слишком много пьет. А он в ответ говорил, что, мол, это у него призвание такое сильное и оно толкает его на эксцессы. И как только они положат на него руки, все будет путем. Он больше капли в рот не возьмет. Он столько раз мне все это объяснял, когда ходил на Иокогаму. А когда напивался, всякий раз пытался отслужить обедню в кормовом клозете. А это ведь не на пять минут дела. Понятно, ребятам это не нравилось, и в Гоа капитан даже взял на борт епископа, чтобы тот с ним… в смысле порассуждал. Что ты, никакого толку. «Скобчик, — он мне, помню, говорил, — Скобчик, я так и умру мучеником за мое призвание, такие дела, браток». Но в жизни ничего нет сильней, чем предопределение. А уж у Тоби этого добра были полны штаны. И я ну ни капли не удивился, когда в один прекрасный день, много лет уже прошло, Тоби вдруг сходит на берег в сутане. Как ему удалось-таки пролезть в Церковь, он не сказал, ни-ни. Но мне один его дружок проговорился: он, говорит, нашел компромат на одного епископа-китайца в Гонконге, и тот не смог ему отказать. А как только он представил им артикулы, подпись там, печать, все упаковано, все в лучшем виде, — тут им и крыть уже было нечем, пришлось делать хорошую мину, и никаких моральных возражений. После этого он стал Бичом Божьим, службы служил где и когда только мог и раздавал направо и налево вкладыши из сигаретных пачек с портретами святых. На корабле своем он всем уже проел печенки, и они ему заплатили за рейс вперед, только чтобы он убрался. Они его даже подставить пытались; говорили, будто кто-то видел, как он сходил на берег с дамской сумочкой в руках! Тоби напрочь все отрицал, уверял, что это, мол, была церковная какая-то штука, кадило или навроде того, а они спьяну перепутали. В общем, в следующий рейс он пошел на пассажирском, который вез пилигримов. Нашел, наконец, свое место в жизни, это он так сказал. Службы с утра до вечера в салоне первого класса, и никто не ставит Слову Божьему палок в колеса. Но я с тревогой стал замечать, что пить-то он стал пуще прежнего и смешок еще такой странный у него появился, будто надтреснутый. Он был уже не тот старый добрый Тоби, каким я его знал. И опять же ничуть не удивился, когда узнал, что у него проблемы. Вроде как его обвиняли в том, что он пил на работе, а кроме того, что-то такое говорил насчет епископских ляжек. Вот тебе, кстати, еще одно доказательство, как он умный, потому что, когда они устроили ему трибунал, у него на все готов уже был ответ. Я не знаю, как это у них там в Церкви делается, но думаю, на том пилигримском судне епископов было как собак нерезаных; ну вот, они собрались все в салоне первого класса и стали, значит, его судить — так сказать, на военно-полевой манер. Но Тоби с его нахальством — куда им было за ним угнаться. Хорошее воспитание, оно человека приучает на любой вопрос тут же давать ответ, и сразу насмерть; в этом плане с хорошим воспитанием ничто не сравнится. Ответ был такой: если, мол, кто-то действительно слышал, что он, мол, того, шумно дышит во время мессы, — так это от астмы; а во-вторых, он никогда ни словом не обмолвился насчет епископских ляжек. Он говорил о фляжках, в которых этот епископ вез освященное вино! С ума сойти, до чего ловко. Мне бы и в голову такое не пришло. Ловчей этого старина Тоби ничего и никогда, на мой взгляд, не выдумал, хотя уж он-то отродясь за словом в карман лезть не привык. Ну, и все эти епископы настолько обалдели, что отпустили его с дурацким каким-то предупреждением и приговорили во искупление тыщу раз сказать «Аве Марию». А ему это было раз плюнуть, Тоби-то; нет, правда, никаких проблем, он просто-напросто купил себе маленький такой китайский молитвенный барабан, и Баджи наладил этот барабан говорить за Тоби «Аве Марию». Это замечательная такая приспособа, вполне, можно сказать, в ногу со временем. Один оборот — и вся «Аве Мария», или пятьдесят четок. Упрощает процесс, так он сказал; фактически можно молиться даже и без всяких там мыслей. Потом кто-то на него стукнул, и кэп эту штуку у него конфисковал. Еще одно предупреждение бедняге Тоби. Но он теперь на такие вещи плевать хотел, головой только мотнет и засмеется так, через губу, и все. Он катился по наклонной плоскости, сама понимаешь. Прыгнул, так сказать, выше задницы. Корабль с этими дуриками, с пилигримами в смысле, отмечался здесь чуть не каждую неделю, так что Тоби менялся буквально у меня на глазах. Я думаю, они были итальянцы и ездили по святым местам. Мотались туда-сюда, и Тоби с ними. Но, я тебе скажу, как он изменился! У него теперь постоянно были проблемы, он, понимаешь ли, совсем отбросил всякую сдержанность. Такой он стал — с причудами! Один раз пришел ко мне одетый кардиналом, в красном берете и с каким-то абажуром в руке. Я так и задохнулся. «Елки, — говорю ему, — палки! Этот архидей тебе вроде как не по чину, а, Тоби?» Буквально через день ему устроили форменный разнос за то, что нужно, мол, одеваться в соответствии с должностью, и я понял, что падать ему придется высоко и без парашюта и это вопрос времени. Я, на правах старого друга, сделал все, что мог, в смысле, чтобы его хоть как-то урезонить, но он просто не желал понимать, в чем, собственно, дело. Я даже пытался перебросить его назад, на пиво, но куда там. Там, где Тоби, пьют только огненную воду. Однажды мне пришлось озадачить ребят из полиции, чтобы они его доставили на борт. На сей раз он был одет прелатом. И ему просто море было по колено. И он потом пытался предать город анафеме с палубы первого класса. Махал какой-то — апсидой, что ли, так она называется? Последнее, что я видел, — это как его унимала целая толпа настоящих епископов. Они все были просто лиловые от натуги, как раз под цвет сутан. Бог мой, как эти итальяшки горячились! А потом — все, полный крах. Они его застукали in flagranti delicto[48], когда он потягивал освященное винишко.
Ты ведь знаешь, там личная Папы Римского печать, знаешь, да? Я как-то раз покупал у Корнфорда, «Церковная утварь вразнос», на Бонд-стрит, все чин по чину, освящено и запечатано. Тоби взломал печать. С ним было покончено. Я не знаю, отлучают теперь от Церкви или нет, но из списков его вычеркнули, это уж точно. Когда я увидел его в следующий раз, это была тень от прежнего Тоби и одет он был как простой матрос. Пил он все так же крепко, но уже по-другому, это он сам сказал. «Скобчик, — сказал он мне. — Теперь я пью, чтоб искупить свою вину. Я пью теперь в наказание, а не для удовольствия». И весь он погрузился в себя и стал дерганый какой-то из-за всей этой трагедии. Уеду, говорит, в Японию и сделаюсь там бундистом и этим, как его, вездесатвой. Единственное, что его останавливало, — там надо бриться наголо, а он даже и подумать не мог, чтобы расстаться со своими волосами, такие они у него длинные и густые и предмет заслуженного восхищения всех его друзей. "Нет, — говорит, когда мы с ним все это дело обсуждали, — нет, Скобчик, старина, после всего, что я пережил, я просто не смогу разгуливать, пугать людей, лысый, что твое яйцо. В моем-то возрасте, такое будет впечатление, будто чего-то у меня на голове недостает. К тому же, знаешь, когда я был пацаненком[49], у меня случился стригучий лишай, и всего этого нимба венчающего как не бывало. Они сто лет у меня отрастали. Так медленно, я уж думал, никогда мне не цвести под небесами. И мне теперь невыносима даже мысль о том, чтобы с ними расстаться. Да ни в жисть". Я прекрасно понимал его дилемму, но выхода не видел никакого. Он всегда был белой вороной, наш Тоби, всегда, понимаешь, против течения. Заруби себе на носу на будущее: это верный признак оригинальности. Какое-то время он зарабатывал на жизнь тем, что шантажировал епископов, которые в плавании бывали у него на исповеди, и два раза ездил за бесплатно отдохнуть в Италию. Но потом начались еще другие какие-то проблемы, и он стал ходить на Дальний Восток, а когда оседал на берегу, подрабатывал в матросских общагах и всем направо и налево говорил, что собирается сделать состояние на фальшивых бриллиантах. Теперь я его редко вижу, может, раз в три года, и он не пишет никогда; но я ни в жисть не забуду старину Тоби. Он всегда был таким джентльменом, несмотря на все свои передряги, а когда его папаша отдаст концы, рассчитывает получить себе лично несколько сотен фунтов в год. А там, глядишь, мы в Хоршеме объединим силы с Баджи и поставим этот его бизнес с земляными клозетами на прочную деловую основу. Старик Баджи просто не умеет обращаться со всякими там гроссбухами и прочей документацией. А мне с моей подготовкой — я полицию имею в виду — это раз плюнуть. По крайней мере, Тоби мне всегда так говорил. Интересно бы знать: где он сейчас?"».
Представление закончилось, смех угас как-то сам собой, и на лице у Клеа появилось странное, мне раньше незнакомое выражение. Сомнение пополам с дурным каким-то предчувствием, тенью возле рта. Она добавила, старательно и оттого слегка натянуто изобразив естественность: «А потом он предсказал мне судьбу. Я знаю, ты будешь смеяться. Он сказал, что у него такое бывает очень редко и далеко не с каждым. Ты поверишь, если я скажу, что он совершенно точно, в деталях обрисовал мне все, что произойдет в Сирии?» Она вдруг резко отвернулась к стене, и я, к немалому своему удивлению, заметил вдруг, что губы у нее дрожат. Я положил руку на теплое ее плечо и позвал: «Клеа, — очень мягко. — Что стряслось?» И она вдруг выкрикнула в голос: «Слушай, оставь меня в покое, а? Ты что, не видишь, я хочу спать!»
С каким-то кошмарным постоянством мы возвращаемся к ней опять и опять — словно язык к дырке в зубе, — к проблеме письма! А что, писателям рекомендуется болтать исключительно о модных магазинах, так, что ли? Нет. Но в ходе беседы с другом нашим Дарли со мною всякий раз случается вдруг приступ конвульсивного головокружения, ибо, хоть мы с ним и похожи как две капли воды, говорить с ним, как выясняется, я положительно не в состоянии. Но — стоп. Все не так — я говорю с ним: бесконечно, самозабвенно, вплоть до истерики, не произнося ни слова вслух! Все как-то не выходит вклиниться промеж его идей, каковые, ma foi[50], обдуманны, приведены к системе, да что там — квинтэссенция «правильности». Двое мужчин торчат на табуретах в баре, раздумчиво вгрызаясь в мирозданье, как в палку сахарного тростника! Один ведет беседу гласом низким, плавно переходя из тональности в тональность, с интуицией и тактом пользуясь родным языком; второй переминается с ягодицы на уныло онемевшую ягодицу, а про себя вопит застенчиво, стыдливо, но вслух — лишь спорадические «да» или «нет» в ответ на славно обработанные фразы, которые по большей части неоспоримо верны и представляют, помимо прочего, немалый интерес! Из этого, наверно, можно бы сделать рассказ. («Однако же, Брат Осел, что бы ты ни говорил, во всем этом не хватает целого измерения. Но как перевести сие на оксфордский английский?») А человек на табурете, все так же покаянно хмурясь, продолжает свои выкладки на тему искусства созидающего — с ума сойти! Время от времени он искоса бросает робкий взгляд в сторону мучителя своего — ибо, как то ни смешно, я действительно его терзаю; иначе он не набрасывался бы на меня при всяком удобном случае, направляя кончик шпаги в сторону трещины в моем самоуважении или в то загадочное место, где, как ему кажется, я держу на замке свое сердце. Нет, нам следовало бы говорить на более простые и надежные темы: например, о погоде. Во мне он ищет некую загадку, которая только и ждет своего исследователя. («Но, Брат Осел, я прозрачнее воды! Загадка здесь и там, и нет ее нигде!») По временам, когда он говорит вот так, у меня возникает необоримое желание вскочить ему на загривок и погонять галопом вверх-вниз по рю Фуад, охаживая «Тезаурусом» и вопя во все горло: «Проснись, придурок! Дай-ка я схвачу тебя за длинные шелковые ушки, ослиная ты жопа, и прогоню по аллее восковых фигур отечественной литературы, где щелкают со всех сторон дешевенькие фотокамеры и у каждой наготове свой черно-белый снимок с так называемой реальности! С тобой на пару мы обманем фурий и завоюем славу, дав правдивую картину отечественной сцены, отечественной жизни, что движется не спеша в хрустко чавкающем ритме медицинского вскрытия! Ты слышишь меня, Брат Осел?»
Нет, не слышит, да и слышать не желает. Голос его звучит мне издалека, на линии помехи. «Алло! Ты меня слышишь?» — ору я и трясу телефонную трубку. И ответ доносится сквозь грохот Ниагары. «Что такое? Ты сказал, что хочешь внести свой вклад в английскую словесность? Еще один пучок петрушки на могилку старой шлюхи? И дуть прилежно в ноздри трупа? И ты уже готов в поход, Брат Писатель? И ты больше не писаешь в штанишки? Ты научился, расслабивши сфинктер, лазать по отвесным стенам? Но тебе знакомы гостеприимные хозяева маленьких швейцарских шале? Что тогда ты поведаешь людям, чья амплитуда чувств аналогична ими заданному спектру? Хочешь, я тебе скажу? Скажу и тем спасу тебя и всех тебе подобных? Одно простое слово. Эдельвейс. Произносится тихим, хорошо поставленным голосом и сопровождается для смазки тихим же вздохом! Тут тебе и весь секрет, в этом слове, что произрастает выше линии таянья снегов! Но затем, решив проблему категориального инструментария, ты столкнешься с другой, не менее сложной, — ибо даже ежели произведение искусства по чистой случайности и пересечет Ла-Манш, его во что бы то ни стало завернут обратно прямо в Дувре, хотя бы на том основании, что оно неподобающе одето! Все не так-то просто, Брат Осел. (Может быть, умней всего просто взять и попросить у французов интеллектуального убежища?) Но ты, я вижу, совсем меня не слушаешь. Все с той же решительной миной ты описываешь мне литературные угодья, о коих раз и навсегда сказал, как припечатал, поэт по фамилии Грей[51], одной-единственной строчкой: «Мычащие стада бредут неспешно лугом!» Вот здесь я подпишусь под всем, что ты ни скажешь. Ты убедителен, ты неоспорим, ты видишь на три фута вглубь. Но я уже предпринял собственные меры безопасности в отношении сей нации духовных приживалок. На каждой моей книжке есть алая суперобложка с надписью: СТАРУШКАМ ОБОЕГО ПОЛА ОТКРЫВАТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ. (Дорогой ДГЛ, как ты был прав, как ты ошибался и как ты был велик, да снизойдет твой дух на каждого из нас!)»
Он с легким стуком ставит свой стакан на стойку бара и, вздохнув, приглаживает волосы. Доброта — не извинение, твержу я себе в который раз. Беспристрастная доброжелательность — не оправдание с точки зрения коренных потребностей художнической жизни. Видишь ли, Брат Осел, есть жизнь моя, и есть жизнь моей жизни. И они, должно быть, соединены как плод и кожура. Я вовсе не стараюсь тебя задеть, ни-ни. Я просто не желаю потворствовать тебе!
«Какое это, должно быть, счастье, когда тебя не интересует литература, письмо, — глаголет Дарли с заунывной жалобной ноткой в голосе. — Я так вам завидую». Врет; если уж на то пошло, не завидует ни капли. Брат Осел, я расскажу тебе одну историю. Как-то раз приехала в Европу группа китайских антропологов — изучать наши обычаи и верования. Прошло недели три, и ни одного из тех китайцев в живых не осталось. Они просто померли, все как один, от смеха, от безудержного смеха, и похоронили их с отданием всех подобающих воинских почестей! Ну, что ты на это скажешь? Мы даже из идей умудрились сделать платную форму туризма.
А Дарли говорит себе, потупив взор в стакан с джином. Я отвечаю молча. По правде говоря, я просто оглушен помпезностью собственных фраз. Они грохочут в черепе моем громоподобной отрыжкой Заратустры или как ветер, что свищет в бороде Монтеня. По временам я мысленно трясу его за плечи и кричу: «Чем должна быть литература — путеводной нитью или же снотворным? Решай! Решай!»
Но он не здесь, и он меня не слышит. Он попал сюда проездом из библиотеки или из пивной, а не то с концерта, где давали Баха (и на манишку каплет соус с подбородка). Наши туфли выстроились в струнку на полированной медной подставке под стойкою бара. Вечер уже зевает по углам за нашими спинами, обещая утомительнейшую из перспектив — пахать местных баб. А тут сидит себе Брат Осел и разглагольствует о книге, которую он, видите ли, пишет и каковая, как норовистая лошадь, брякает его раз за разом задницей оземь. Настоящая-то тема — не искусство, а наши собственные задницы. Нам что, во веки вечные жрать и похваливать сей консервированный, с вышедшим сроком годности салат традиционного романа? А не то приевшийся, подтаявший крем-брюле изысканных стишков, тихо плачущих — на сон грядущий — в железном холодильнике души? Если б научиться нам скандировать порезче и посочнее ритм, нам всем дышалось бы куда как более свободно! Бедные, бедные книги господина Л.-Г. Дарли, неужто им навсегда суждено остаться лишь описаниями душевных состояний… человекоомлета? (Искусство является в точке, где пробужденный дух от души воздаст хвалу и славу форме.)
«Эта за мной».
«Нет уж, старина, за мной».
«Нет-нет, я настаиваю».
«Нет. Очередь моя».
В результате этой дружеской перепалки мне случайно выпадает свободная минута, как раз чтоб записать на обтрепавшейся манжете тезисы к автопортрету. Они, сдается мне, описывают феномен во всей красе и славе, и притом с восхитительнейшей лапидарностью. Итак, пункт раз. «Как всякий толстый человек, я склонен к самолюбованию». Пункт два. «Как всякий молодой человек, я вознамерился было в гении, но тут, по счастью, рассмеялся». Пункт три. «Не птичий полет, но Глаз Слона — вот вожделенная точка зрения». Пункт четыре. «Я понял: чтобы стать художником, необходимо счистить кожуру всех милых сердцу эготизмов, благодаря которым самовыражение воспринимается как единственное средство взросления! И, поскольку это невозможно, я назвал сие Всемерной Шуткой!»
Теперь Дарли говорит о разочарованиях! Но, Брат Осел, освобождение от чар есть суть игры. С каким высоким пылом мы, помнится, в былые, в бозе почившие времена съезжались в Лондон из своих провинций, неся под мышками разбухшие от рукописей саквояжи. Ты помнишь? С каким высоким чувством мы оглядывали в первый раз Вестминстерский мост, повторяли равнодушный Вордсвортов сонет и задавались мыслью: вот интересно, а его француженка дочь подурнела оттого, что она француженка? И вся столица, казалось нам, дрожала в ожидании талантов наших, нашей проницательности и широты. Слоняясь по Мэллу, мы, я помню, дивились, кто все эти люди — высокие, с орлиным профилем мужчины, сидящие тут и там на балконах и прочего рода возвышенностях с мощными биноклями в руках. Чего они так напряженно ищут, оглядывая улицы и площади? Кто они — такие собранные, с одним на всех стальным и гордым взором? Мы робко теребим за рукав полисмена и задаем ему вопрос. «Это всё издатели», — мягко отвечает нам полисмен. Издатели! И наши сердца замирают. «Они выискивают свежий талант». Боже милостивый! Так это же нас они ищут и ждут! И добрый полисмен, понизив доверительно голос, говорит нам тоном самым что ни на есть фальшиво-задушевным: «Они все ждут, когда родится новый Троллоп».[52] Ты помнишь, как при этих словах саквояжи вдруг оттянули нам руки? Как застыла в жилах кровь и как зашаркали по тротуару ноги? Нам явлена была застенчивая греза о неком озарении, из тех, что виделись Рембо: незаживающий, как рана, стих, он ничему не учит, ничего не объясняет, он заражает — он не похож на заливное из intuition rationalisйe![53] Но мы зашли в неправильную лавку, с неправильной мелочью в кармане! Нас пробирало холодком, когда мы видели, как опускается на Трафальгарскую площадь дымка, обвивая наши ноги усиками эктоплазмы. Миллион моралистов сидел, пожирая сдобные булочки с чаем, и ждал, но не нас, Брат Осел, он ждал нахального зануду Троллопа! (Если вы не удовлетворены вашей формой, протяните руку за кюреткой .) И ты еще удивляешься, что я смеюсь порою невпопад? Ты задавался вопросом, что вызвало во мне, таком застенчивом и робком, столь явную потребность говорить афористично?
Коль встретишь ты ядящего лягушек,
И из-под задниц выдирателя подушек,
И сильно пьющего и спросишь, кто же он, —
Се я, замаскированный эйрон.
Кто мы есть, в конце концов, как не коллеги по работе над сонною душой нашей нации, и чего еще нам ждать, как не естественной, автоматической реакции отторжения, ведь публика не любит, когда ей лезут в душу. И по-своему она права. А как еще, я ведь тоже не люблю, когда мне лезут в душу, Брат Осел, как, собственно, и ты. И дело не в том, что кто-то нас с тобой обидел; просто не повезло, вот и все. Из десятка тысяч причин, по которым книги мои популярностью пользоваться не должны, я назову тебе лишь одну, самую первую, ибо она включает в себя все прочие. Пуританская культура требует от искусства двух основных вещей: оно обязано утверждать основы господствующей морали и льстить национальным чувствам. А что сверх того — от лукавого. Я вижу, твои брови поползли вверх, Брат Осел. Даже и ты понимаешь полную нереальность подобных пожеланий. И все же здесь ответы на любой вопрос. Пуританская культура, к сожалению, не знает, что такое искусство, — какие к ней могут быть претензии? (Религию оставляю епископам — там от нее вреда всего больше!)
Кто хром, тот справит костыли,
Кто болен, лечит свой недуг,
Но если дух неисцелим,
Страшней любой болезни дух.
Терпенье — колесо, и я к нему прикован,
А время — пустота внутри кольца пустого.
Мы составляем понемногу антологии неудач своих и несчастий, личные словарики глаголов, любимых наших герундиев и связок. А первым передал посланье, адресованное нам, тот вещий полисмен в холодном лондонском тумане! Явившись отеческою тенью, он умудрился изложить нам в двух словах самую суть проблемы. Вот мы с тобой вдвоем в этом чужом городе, сплошь выстроенном из блесткой мишуры и хрусталя цвета смегмы, городе, чьи mœurs, приди нам в голову фантазия описать их подробно, сочли бы прихотью горячечного ума. Брат Осел, нам с тобой предстоит еще усвоить самый трудный из всех уроков — истину нельзя взять силой, ее приходится молить, упрашивать: «Явись!» Ты меня слышишь? Опять на линии помехи, твой голос уплыл далеко-далеко. Я слышу, как ревет вода!
Будь, юноша, суров, но если силы хватит
Всех баб перепахать — спеши, мой друг, пахать их.
Хоть так, хоть эдак, но задай трезвону
В коровий бубенец английской музы сонной.
Не вздумай выбирать, оно себе дороже.
Да, кстати, не забудь и музу трахнуть тоже.
Прошлой ночью я марал бумагу у себя в гостинице и вдруг увидел на столе муравья. Он прополз по краю чернильницы, а на бумажной гладкой белизне ни с того ни с сего заколебался — в том самом месте, где я только что вывел слово «Любовь»; перо мое споткнулось, муравей повернул назад, свеча внезапно оплыла, мигнула и погасла. Чистые октавы теплого желтого света заплясали у меня перед глазами. Я собирался начать фразу словами: «Любовь, теоретики твои и адвокаты…» — но мысль оплыла и погасла следом за свечкой! Чуть позже, я уже почти успел уснуть, мне в голову пришла еще одна идея. И я написал карандашом на стенке над кроватью: «Что делать, если человек не разделяет собственных своих воззрений на любовь?» И услышал злой свой выдох, а потом уснул. Проснувшись утром, чистый насквозь, как свежеперфорированный аппендикс, я вывел на зеркале палочкой для бритья — автоэпитафию:
«Опять забыл, об чем писал, зараза!» —
Была последняя Персуорденова фраза!
Что же до теоретиков и адвокатов любви, я рад был, что они убрались восвояси, а не то я непременно выбрел бы с их помощью на дорожку с указателем: «Там секс», — сей безнадежный долг, что тяготеет над подкоркой возлюбленных моих сограждан. Смыслосуть! Верифицируемый смысл и доказуемая суть хаотического мира сего, единственное истинное поле применения наших с тобою талантов, Брат ты мой Осел. Но ведь единственное честно-благородно и безо всякого надрыва сказанное слово из этой сферы — и наши интеллектуалы учинят в ответ такое блеянье и ржанье, на какое лишь они одни на всей земле способны! Для них секс — либо Дождь Златой, либо наполеоновское бегство из Москвы. А для нас? Нет, ежели серьезно — представим на одну минуту, что мы говорим серьезно, и я объясню тебе, что я имею в виду. (Ку-ку, ку-ку, веселый звук, невнятный для свиного уха.) Я имею в виду нечто большее, нежели они в состоянии помыслить. (Печально-странная фигура явственных половых коннотаций в лондонской сизой дымке — на Эбери-стрит гвардеец ждет титулованного джентльмена.) Нет-нет, совсем иная область изысканий, которой не достичь, коль не оставишь за спиной сей terrain vague[54] неполноценных душ и духов. Наша тема, Брат Осел, всегда одна и та же, от века и неизменно, — я проговорю тебе слово по буквам: l-o-v-е. Четыре буквы, в каждой — том. Point faible[55] человеческой души, самая берлога carcinoma maxima![56] И как так вышло, что со времен древнегреческих она у нас смешалась и сделалась неотличима от cloaca maxima?[57]
Тайна сия велика есть, и ключик от нее у евреев, коли я хоть что-то понял из истории. Ибо народу этому, талантливому и беспокойному сверх меры, народу, который отродясь не знал искусства и весь свой Богом данный созидательный порыв израсходовал на построение этических систем, мы, так сказать, обязаны своим рождением на свет — ведь он в буквальном смысле слова оплодотворил европейскую, западноевропейскую душу, впрыснув ей со стороны весь спектр идей, построенных на «расе» и политике сексуального воздержания во имя процветания вышеуказанной «расы». Слышу, слышу, как Бальтазар ворчит и щелкает хвостом! Но откуда бы, позволь тебя спросить, взялись у нас фантазии о чистоте породы и крови? Неужто я не прав, когда ищу и нахожу в Книге Левит, в жутком тамошнем перечне всевозможнейших запретов, исток маниакальной страсти «плимутских братьев» и прочих разного рода сектантов регламентировать все и вся под страхом смертной казни? Закон Моисеев на много сотен лет прищемил нам, несчастным, тестикулы; оттого-то бледные сыны и дщери наши сплошь выглядят как стриженные наголо деревья по весне. Отсюда и жеманное бесстыдство наших взрослых собратьев, обреченных на пожизненное половое созревание! Ну, говори же, Брат Осел! Я тебе нужен? Если я не прав, скажи лишь слово! Но в моем понимании сей четырехбуквенной лексемы — я, кстати, несказанно удивлен долготерпением отечественной цензуры, ей давно бы следовало внести вышеозначенное слово в черный список, к трем другим до кучи, — я всеохватен и весьма решительно настроен. Я имею в виду весь чертов спектр — начиная с крохотных, зеленых от ползущих вверх побегов трещинок на человечьем сердце вплоть до ее высших духовных совместимостей с… ну, скажем, с первичными законами природы, если тебе угодно. Что, Брат Осел, неверный выбран путь в исследовании феномена человека? Сей глубинный дренаж души? Издать бы нам с тобой большой-большой альбом наших вздохов!
Зевес надысь поставил раком Геру,
Задать явивши волю Гере жару.
Но в Гере еженощные баталии
Отбили тягу к половым усилиям.
Зевес, однако, при наличии эрекции
Плевать хотел на дамские эмоции.
Медведем он, орлом, бараном делался,
Покуда Геры плоть не пробудилася.
Блудить, так это всякий бог здоров,
Но… как вам изобилие!
Но здесь я опускаю взор с боязнью, ибо углядел немалую опасность: я едва не перестал воспринимать себя с должной серьезностью! А подобные оскорбления смываются только кровью. Кроме того, я не расслышал последнего твоего замечания, что-то насчет выбора стиля. Да-да, Брат Осел, выбор стиля есть вещь прежде прочих важная; и в цветочном магазине родной словесности ты порою встретишь странные и ужасные цветы, где сверхъестественна эрекция тычинок. О, если бы писать, как Рёскин![58] Когда бедняжка Эффи Грей[59] попыталась залезть к нему в койку, он просто-напросто сказал девчонке: «Брысь!» О, если бы писать, как Карлейль![60] Всевластье чар, и мысли, и пера. Когда Шотландец спустится с вершин, Что в город прянет вскоре вслед за ним? Ясное дело, Весна-Красна. И во всем, что бы ты ни сказал, вдосталь будет правды и остроты ума через край; правды, конечно, весьма относительной, и остроты куда больше, нежели ума, однако в целом схолиасты рецептурою сильны, и есть чему у них поучиться, коль скоро уж стиль для тебя так же важен, как для меня, несчастного, — суть.
Ну, с кого бы нам начать? Китс, пьяный звучаниями слов, искал меж гласными созвучий своей внутренней музыке. И выстукивал терпеливой костяшкою пальца гулкую домину безвременной своей кончины, вслушиваясь в тусклый отзвук обещанного, наверное, бессмертия. Байрон с языком обходился свысока, как со слугой хозяин; и язык, не будучи лакеем по природе, прорастал тропической лианой сквозь трещины в его стихах, едва не задушив бедолагу насмерть. Он жил взаправду, и жизнь его была полна воображения самого неподдельного; сквозь фикцию порывов и страстей просвечивает маг, пусть сам он, скорей всего, о том и знать не знал. Донн встал ногой на обнаженный нерв, и под высоким напряжением его череп сам собой разразился симфонией нестройных звуков. Истина должна прошибать насквозь, таких он придерживался мнений. Испуганный тем, как легко течет его стих, он нарочно делает нам больно; и, чтобы голос вдруг не оборвался, его стихи приходится жевать до боли в скулах. Перед Шекспиром вся как есть Натура стоит склонивши голову. Поуп методом измучен был[61], как гимназист запором, и вот надраивал, полировал поверхности форм своих, чтоб только было нам где поскользнуться. В великие стилисты попадают те, кто часто и понятия не имеет об эффектах стиля. Они решают все задачки на ходу, по неграмотности не заглядывая в книжки! Элиот прижал прохладную подушку с хлороформом к горячечным устам перенапрягшегося от обилия знаний духа. Его безупречное чувство меры, его отчаянная смелость возвращаться из раза в раз на одну и ту же плаху — всем нам вызов; да, но позвольте, где же улыбка? Ты в пляс — он корчится от боли, растянул, бедняга, связки! Он вместо света выбрал серый цвет и причастился от Рембрандтовой чаши. Блейк и Уитмен — связанные кое-как посылки в оберточной бумаге, а там, внутри, священные сосуды, взятые во храме в долг; дернешь чуть сильнее за бечевку — то-то будет грохоту и звону! Лонгфелло ознаменовал собой начало эпохи изобретателей и рационализаторов, он первый выдумал механическое пианино. Жмешь на педаль — оно само стихи лабает. Лоренс был — побег всамделишнего дуба, в обхват и в высоту достигший нужных измерений. Зачем он только дал понять, что и сам об этом знает, что сок берет из древнего ствола, — и сразу стал общедоступной мишенью. Оден же все говорит и говорит. Он выпустил из бутылки разговорный…
Но будет, Брат Осел, довольно; подобной критики под каждым под забором скосишь стог! Помпезная, напыщенная чушь, и совсем уже не в духе старейших наших университетов, где доблестные рыцари науки все пыжатся методом сухой возгонки добыть из искусства хотя бы тень оправдания собственному образу жизни. «Доктор, ведь есть еще надежда?» — читаешь в их глазах отчаянный вопрос. В конце концов, нельзя же не сыскать хоть зернышка надежды во всем том беспредельном море слов, что льется неостановимо, от поколения к поколению, из уст беспардонного нашего племени. Или, может, искусство — просто белая тонкая трость, какой снабжают всех слепых, чтобы они стук-стукали себе по ухабистой дороге, которой даже и не видят, но уверены, что она должна быть где-то у них под ногами? Брат Осел, тебе решать!
Случилось как-то раз, что Бальтазар поставил мне в упрек уклончивость словес моих и мнений. И я ответил, ни секунды не подумав: «Поелику слова суть такие, какие они есть, и люди суть такие, какие они есть, — может, лучше говорить всегда не то, что ты думаешь, а с точностью до наоборот?» Когда впоследствии я поразмыслил над сказанной фразой (я, кстати, и знать не знал, что придерживаюсь подобных взглядов), она показалась мне более чем здравой и даже исполненной мудрости! И к черту рефлектирующую личность: видишь ли, мы, англосаксы, патологически не способны думать за самих себя; о самих себе — сколько угодно. Размышляя о себе, мы путешествуем с комфортом по всем возможным языкам и весям и пробуем на вкус все мыслимые диалекты родного наречия: от хрен поймешь йоркширской трескотни до — на выдохе, будто горячую картофелину во рту катают, — пришепетывания дикторов Би-би-си. Вот здесь мы на коне, ибо зрим себя отдельно от реальности, как некий насекомый феномен под микроскопом. Сама идея объективности есть в этом смысле не что иное, как наше возведенное в степень лицемерие. Но едва только начнешь думать за себя — лицемерие, езда с комфортом более невозможны. А какой же англичанин не любит проехаться с комфортом? Ах! — да слышу, слышу я твой вздох: еще один, мол, доморощенный гений, надзиратель и тюремщик душ! Как они все нас достали! Твоя правда, и правда весьма печальная.
Как, Альбион, скучна твоя езда!
Как педантично ходят поезда!
И я потрачу жизненный свой путь,
Чтоб кверху дном локомотив перевернуть.
Долой езду, да здравствует!
Ежели образ на твой вкус нуждается в увеличении, обратимся к Европе, к той, что простирается, скажем, от Рабле до де Сада. Эволюция от желудочного самосознания к самосознанию головному, от еды и плоти к сладкому (сладкому!) разуму. В сопровождении хора переменчивых недомоганий, за коими следим с насмешкою. Прогресс от религиозных озарений к язве двенадцатиперстной кишки! (А может, без мозгов оно и здоровей?) Но, Брат Осел, есть одна заковыка, которой ты не взял в расчет, когда решил вступить в борьбу за обладание Почетным Поясом Супертяжеловеса от Искусства за Истекающее Тысячелетие. И жаловаться поздно. Ты думал, что тебе удастся обойтись без взбучки, что от тебя потребуют всего-то навсего продемонстрировать умение играть словами. Но слова… это всего лишь эолова арфа, дешевый ксилофон. Даже и морского льва можно научить держать на морде мяч, а не то еще играть на тромбоне, в цирке-то, нет? А что лежит за всем за этим?..
Нет, серьезно, если уж ты вознамерился быть — не скажу оригинальным, пусть просто современным, — ты мог бы попробовать фокус на четыре карты в форме романа; просто нанизав на единую ось четыре сюжета и каждый посвятив, ну, хотя бы одному из четырех ветров небесных. Континуум, вот уж воистину, и воплощение не temps retrouvй[62], но temps deliver.[63] Курватура пространства сама по себе даст тебе стереоскопический характер повествования, в то время как человеческая личность, увиденная через посредство континуума… не возникнет ли в этом случае некоего призматического эффекта? Кто знает? Бросаю идею на драку собакам. Я могу себе представить форму, которая, при условии удачного ее воплощения конечно, способна отследить в человеческих взаимоотношениях проблемы причинности или неопределенности… И, в общем, ничего особливо recherchй.[64] Обычная история по типу «мальчик встретил девочку». Ты, однако, обретешь таким образом необходимую точку опоры, и тебе не придется, подобно большинству современников, тащиться сонно вдоль пунктирной линии сюжета.
Рано или поздно подобного рода вопросы перед тобой встанут непременно. («Никогда не быть нам в Мекке!» — так, кажется, говаривали чеховские сестры, забыл, в которой пьесе.)
И сферу духа он от сферы половой
Не различал. И термином «Натура»
Охватывал и мир, и обнаженных гурий.
Природу — разом. Гурий — по одной.
Мечта, хотя бы только мечта о том, чтоб удержать ускользающий образ истины во всей его ужасающей множественности, — у кого достанет смелости на подобного рода мечты? (Нет уж, нет уж, давайте лучше пообедаем все вместе, с надлежащей радостью душевной, объедками древних пиршеств и станем ждать, пока наука расклассифицирует нас на истинных засланцев из выси небесной и просто протирателей штанов.)
Кто удильщики сии на берегах туманной Леты, что пытаются на залежалый хлеб поймать цветную ленточку в петлицу?
Ведь пишешь-то, Брат Осел, для париев духа, для умирающих от жажды духовной! И таких всегда будет большинство, даже и в далеком светлом будущем, когда последний нищий заимеет свой мильон в надежных государственных бумагах. Смелей, было бы слово сказано, а слушатель найдется. Гения, которому нельзя помочь, следует вежливо игнорировать.
И не подумай, что я против постоянных тренировок в технике, в ремесле. Никоим образом. Хороший писатель должен уметь писать все. Но великий писатель есть слуга великих «Да» и «Нет», заданных структурою его собственной души и подлежащих воплощению в жизнь. Но где же он? Где он?
Ну что, спроворим в четыре руки четырех-, а не то и пятипалубный колосс, а, как ты? «Почему оступился священник», совсем неплохое название. Быстрей, они ждут, гипногогические фигуры на фоне лондонских минаретов, муэдзины книготорговли. «Получит священник и девушку, и должность или одну только должность? Прочтите нижеследующую тысячу страниц, и вы найдете ответ на этот вопрос!» Стриптиз из английской частной жизни — нечто вроде благочестивой мелодрамы в исполнении труппы церковных старост[65], приговоренных за групповое рукоблудие со взломом к пожизненным фобиям! И мы накроем медным тазом всю родимую реальность к обоюдному удовлетворению сторон и напишем сей шедевр простой хорошей прозой, гладкой, как вышеназванный таз. И тем победим, надев крышку на коробку без боков. И снищем (прости Господи!) дружбу кучки равнодушнейших сквалыг, которые читают, чтобы подтвердить правоту — не догадок своих, нет, но предубеждений!
Помню, старик Да Капо сказал мне как-то вечером: «Сегодня трахнул пять девчонок». Что, звучит вызывающе, на твой взгляд? Звучало бы, пожалуй, если бы я тем самым пытался что-то себе доказать. Но если бы я, к примеру, сказал тебе, что заварил кряду пять сортов чаю, чтобы побаловать свое изнеженное нёбо, либо же усладил трубку пятью сортами табака, ты бы и бровью не повел, ведь так? Мало того, ты стал бы восхищаться мной, какой, мол, я эклектик, — а?
Кенилворт из FO, наманикюренное пузо, сказал мне как-то раз этак печально, что он «заглянул на днях» в Джеймса Джойса из чистого, понимаешь, любопытства и был весьма неприятно удивлен, обнаружив, что литератор сей груб, заносчив и невоздержан. «Все дело в том, — ответил я ему, — что он покупал возможность поработать в тишине и одиночестве, давая черномазым уроки по полтора шиллинга в час! И оттого — не приходило в голову? — имел самое полное право чувствовать себя свободным от таких, как ты, невыразимчиков, вбивших себе в голову, что искусство есть нечто автоматически присовокупляемое к диплому о высшем образовании; деталь мундира, так сказать, классовая привилегия, вроде как писание акварелек для викторианских дам! Да он бы вскочил с кровати с криком „Мама!“, если бы ему, не дай Бог, приснилась твоя рожа, с мягкой такой, чуть на сторону, снисходительной миной и бездной самоуважения, какие, знаешь, бывают иногда на лицах благородных, до девяносто третьего колена, золотых рыбок!» С тех пор мы с ним не разговариваем, чего я, собственно, и добивался. Целое искусство — наживать себе нужных врагов! И все-таки была в нем одна черта, которая меня восхищала: он так произносил слово «С-сивилизованный», как будто изгибал его по ходу буквой S.
(Брат Осел завел о символизме и дельные, кстати, вещи говорит, не могу не признать.) Символизм! Аббревиация речи в поэму. Геральдический аспект действительности! Символизм есть основа всех психических основ, Брат Осел, и мастерская по ремонту заблудших в мире душ. Эта музыка списана с той ряби, когда душа ползет на четвереньках сквозь человеческую плоть: она играет в нас электрическим током до полного расслабления всех и всяческих сфинктеров! (Старый Парр сказал однажды, будучи в сильном подпитии: «Да, но как больно понимать такие вещи!»)
Конечно, больно. Но мы ведь знаем с тобой, что вся история литературы есть история смеха и боли. Императив, от коего не спрячешься никак: «Смейся, пока не заболит, и делай больно, покуда не станет смешно!»
Величайшие мысли доступны ничтожно малому числу людей. А зачем тогда, спросишь ты, рыпаться? Потому что понимание не есть функция размышления, но стадия роста души. Вот здесь, Брат Осел, у нас с тобой разногласия… Сколько ты ни рассуждай, дыры-то не закроешь. Поймешь — и все, без слова лишнего, без мысли! В один прекрасный день ты просто проснешься, задыхаясь от смеха. Ecco![66]
А что до искусства, я всякий раз твержу себе: покуда они заняты разглядыванием шутих из фейерверка, именуемого Красотой, ты должен успеть впрыснуть им контрабандой пару кубиков истины прямо в вену, как злой болезнетворный вирус! Проще сказать, нежели сделать. Сколь медленно мы научаемся понимать парадоксы! Даже и я не дошел еще до нужных палестин; однако же подобен той маленькой храброй экспедиции: «Хотя мы были еще в двух днях пути от водопадов, мы вдруг услышали вдалеке их нарастающий смутный гул». Ах! кто того заслужит, получит рано или поздно из рук добрейшего Госдепа свидетельство о перерождении. Каковое дает обладателю право все и вся получать совершенно бесплатно — сей приз специально прибережен для тех, кто ничего не хочет. Небесная, видишь ли, экономия — странно, что Ленин ни словом о ней не обмолвился! Ах! эти длинные лица отечественных муз! Костлявые бледные дамы в ночных сорочках и бусиках, раздающие особо рьяным чай и печенье с сезамовой посыпкой.
Веснушчатые скулы
Эвардианки снулой,
Сушеные изящества излишки.
Изысканная дама
С пакетиком сезама
И обезьяний кустик из-под мышки.
Общественное мнение! Давай-ка усложним существование до такой степени, чтобы оно могло восприниматься как наркотик, как способ ухода от действительности. Нечестно! Несправедливо! Но, дорогой мой Брат Осел, той книге, что сидит в моей башке, свойственно будет некое совершенное качество, которое и принесет нам известность и деньги: ей будет свойственно полное отсутствие ключа !
Когда мне хочется подергать Бальтазара за усы, я говорю: «Если бы только евреи могли ассимилироваться, они бы оказали нам неоценимую услугу в деле повсеместного ниспровержения пуританского образа мысли. Ибо они-то и есть держатели лицензий и патентов на все и всяческие замкнутые системы, на этический тоталитаризм! Даже абсурдные наши ограничения и запреты в еде просто скопированы с меланхолической болтовни ваших древних попов — «этих ешьте, этих не ешьте». Так точно! Нас, художников, интересует не политика, но ценности — вот наше истинное поле битвы! Если бы нам удалось хоть немного ослабить удушающие путы этого самого Царствия Небесного, из-за которого земля уже пропиталась кровью на добрые три фута вглубь, глядишь, мы и открыли бы в сексе ключ к здешнему нашему, внизу, raison d'кtre![67] Если бы замкнутая система морали, основанная исключительно на божественном праве, позволила нам дышать свободней, чего бы мы только не были в состоянии свершить!» И впрямь — чего? Но наш старый добрый Бальтазар курит мрачно свой «Лакадифф» и трясет косматой головой. Я думаю о черных бархатных вздохах Джульетты и тоже умолкаю. И о мягких белых «кноспах» — нераспустившихся бутонах, которыми украшены могилы мусульманских женщин! Ленивая, вялая кротость женственных здешних умов! Нет, с историей у меня явные нелады. Ислам кастрирует верней, чем Папа Римский.
Брат Осел, давай-ка проследим этапы становления европейского художника от «трудного ребенка» до «истории болезни» и от «истории болезни» до самого заурядного нытика! Он поддерживал в душе старушки Европы искру жизни тем, что умел ошибаться и вечно трусил: вот в чем была его роль! Нытик Западного Мира! Нытики всех стран, соединяйтесь! Однако, чтоб не показаться циничным или, Боже упаси, пессимистом, поспешу оговориться — я полон надежд. Ибо всегда, в любой миг, есть шанс, что художник споткнется о Великий Намек — другого имени не выдумал пока! Когда бы это ни произошло, он мигом обретет штатную должность творческого оплодотворителя; но никогда сие не произойдет в полной мере, так, как должно, доколе не случится чуда на земле — Идеального Содружества имени Персуордена! Да-да, в это чудо я верю. Наше собственное существование в качестве артистов, художников — главный аргумент в его пользу! Тот самый акт изречения «Да»[107], о котором написал твой любимый здешний поэт, — помнишь, ты показывал мне перевод? Сам факт рождения художника подтверждает его правоту опять и опять, в каждом новом поколении. Чудо здесь, чудо ждет, на льду покуда, так сказать. В один прекрасный день оно процветет: и вот тогда художник вдруг станет взрослым и примет на себя в полной мере ответственность перед людьми и перед корнями своими, и в тот же миг народ поймет его особенную значимость и ценность и признает в нем нерожденного своего ребенка, дитя-Радость! Я верю, так и будет. До тех же пор ходить им, как борцам по кругу, выискивая друг у друга слабые места. Но когда он придет, великий, ослепительный миг озарения, — только тогда мы сможем жить без всяких социальных иерархий. Новое общество — совсем непохожее на все, что мы сейчас в состоянии представить, — сложится вокруг маленького белого храма дитяти-Радости. Мужчины и женщины сойдутся к нему, и по законам протоплазмы вырастет деревня, город, столица! Ничто не стоит на дороге Идеального Содружества — кроме тщеславия и лености художника в каждом поколении и в народе и слепой готовности потакать своим слабостям. Но будь готов, будь готов! Чудо грядет! Оно здесь и там, и нет его нигде!
Восстанут великие школы любви, знание чувственное и знание интеллектуальное протянут друг другу руки. Человека, прекрасное животное, выпустят из клетки и вычистят за ним культуру — грязную солому — и утоптанный навоз неверия. И человеческий дух, излучая свет и смех, попробует ногой зеленую траву, как танцор — покрытие сцены; он научится жить в мире и согласии с разными формами времени и детей отдаст на воспитание миру стихиалий — ундин и саламандр, Сильвестров и сильфов, вулканов и кобольдов, ангелов и гномов.
Именно так, расширить сферу чувственного познания, чтобы она охватила и математику, и теологию: лелеять интуицию, а не давить ее. Ибо культура означает секс, знание корней и знание корнями, там же, где способность эта разрушается или уродуется, ее производимые, вроде религии, восходят в карликовых либо искривленных формах — и вместо мистической розы мы получаем приевреенную цветную капусту, как мормоны или вегетарианцы, вместо художников — скулящих сосунков, вместо философии — семантику!
Энергия секса и энергия созидания идут рука об руку. И то и дело перетекают друг в друга — солнечная сексуальная и лунная созидательная в извечном своем диалоге. Вдвоем они оседлали змеиную спираль времени. Вдвоем обнимают весь спектр человеческих мотивов и целей. Истину можно сыскать только в наших собственных кишках — истину Времени.
«Совокупление есть лирика толпы!» Да, точно так, но и великий университет души — университет без средств к существованию покуда, без книг и даже без студентов. Нет, студентов все же горстка наберется.
Как прекрасна отчаянная борьба Лоренса: освободить свою природу, от и до, разбить оковы Ветхого Завета; он сверкнул на небосклоне бьющимся могучим белым телом человека-рыбы, последний христианский мученик. Его борьба есть наша борьба — освободить Иисуса от Моисея. На краткий миг это казалось достижимым, но святой Павел восстановил утраченное равновесие, и железные кандалы иудейской тюрьмы навсегда сомкнулись на растущей душе. Но ведь в «Человеке, который умер» он ясно дал нам понять, как обстоит дело, что именно должно было означать пробуждение Иисуса: истинное рождение человека свободного. Где он? Что с ним стало? Придет ли он когда-нибудь?
Дух мой трепещет от радости, когда я мысленно созерцаю сей неявленный град света, который в любой момент благодаря божественной случайности может возникнуть перед нашими глазами! Здесь искусство обретет наконец свои истинные формы, истинное место и художник сможет играть свободно, подобный фонтану, ничего и никому не стараясь доказать, никого не пытаясь переспорить, играть, даже не напрягаясь. Ибо все с большей и большей ясностью я вижу в искусстве способ удобрения души. У него нет и не может быть интенций, или, иначе говоря, теологии. Возделывая душу, внося в нее питательный навоз, оно помогает ей, как грунтовым водам, найти свой истинный уровень. И этот уровень есть первородная невинность — какой, интересно бы знать, извращенец первым додумался до Первородного Греха, до самой гнусной и непристойной байки Запада? Искусство, как умелый массажист на игровом поле, всегда начеку, всегда готово помочь при случайной травме и служит службу напряженным мускулам души. Потому оно всегда и давит на больные места, разминает пальцами завязанные узлом мышцы, сведенные судорогой сухожилия — грехи, извращения, неприятные истины, которые мы сами не слишком торопимся признать. Оно вскрывает язвы: что поделать, гной течет наружу, но вот абсцесс идет на убыль, и вот расслабилась душа. Другая часть этой работы, если есть вообще какая-то другая работа, должна принадлежать религии. Искусство только очищает, не более того. И не его работа — учить, проповедовать. Оно — служанка молчаливого довольства, имеющего свою долю в радости и в любви. Такая вот странная у меня вера, Брат Осел, и, если повнимательней всмотреться, ты разглядишь ее сквозь колкости мои и насмешки — сквозь, так сказать, средства терапии. Как говорит Бальтазар: «Хороший врач, а всякий хороший врач в некотором смысле психолог, нарочно чуть затянет, затруднит пациенту процесс выздоровления. Делается это для того, чтобы понять, если ли у пациента в душе необходимая толика смелости, куража, ибо секрет выздоровления — в руках у пациента, не у доктора. И единственная показатель — скорость реакции!»
Я и рожден был под Юпитером, героем комического модуса! Стихи мои — как призрачная музыка, что звучит в переполненных душах влюбленных, когда они остались ночью одни… О чем бишь я? Ах да, лучшее, что ты можешь сделать с истиной, как то открыл Рабле, — похоронить ее в горе дури, где она с комфортом может ждать мотыг и заступов тех, кто избран из колен грядущих.
Меж бесконечностью и вечностью натянут тонкий тугой трос, по коему нам, человеческим существам, идти связанными между собой за пояс! Да не испугают тебя, Брат Осел, мои не шибко вежливые фразы. То были дети чистой радости, без малейшей примеси желания читать тебе проповедь! Я и в самом деле пишу для слепых — ну, а разве не все мы слепы? Хорошее искусство указывает пальцем — как человек, который слишком болен, чтобы говорить; как ребенок! Однако, если, вместо того чтобы следовать в указанном направлении, ты примешь перст указующий за вещь в себе, за некую абсолютную значимость или тезис, о коем стоит порассуждать, ты промахнешься наверняка и навек потеряешься среди сухих абстракций критических суждений. Попробуй сказать себе, что глубинной его целью было разбудить последнее, целительное молчание и что символика, заключенная в образах или структуре текста, есть всего лишь навсего некая рама, в которой, как в зеркале, ты можешь краем глаза ухватить отблеск образа покоящегося мироздания, целой вселенной, пребывающей в состоянии любви к самой себе. И вот тогда «мир примется кормить тебя на каждом вздохе», словно младенца у материнской груди! Нам следует учиться читать между строк, между жизней.
Лайза любила повторять: «Чем вещь совершенней, тем скорей она кончится». Она права; но женщины не в состоянии понять и принять время, императивы секунд, гадающих на смерть. Они не видят, что цивилизация есть просто-напросто гигантская метафора, выражающая во множественной, коллективной форме стремления единичной души — как поэма или как роман. И движение идет ко все большей и большей осознанности бытия. Но увы! Цивилизации умирают — и чем ясней их взгляд, тем ближе конец. Они начинают разбираться, что к чему, они теряют азарт, уходит мощная движущая сила неосознанных мотивов. С отчаяния они принимаются копировать сами себя, поставив перед собою зеркало. А толку никакого. Но ведь должен быть к загадке ключик, а? Так точно, и ключ сей — Время! Пространство — понятие конкретное, время же — абстрактно. В заживленном шраме Прустовой великой поэмы данное обстоятельство выражено яснее некуда; и труд его — величайшая школа осмысления времени. Однако, не пожелав придать подвижность смыслу времени, он просто вынужден был уцепиться за память, прародительницу надежды!
Что ж, он был еврей и поэтому без надежды жить не мог, — ну, а с надеждою приходит неодолимое желание лезть не в свои дела. Мы же, кельты, сроднились с отчаянием от рождения, ведь только из отчаяния берет свое начало смех и отчаяннейший, безнадежный романтизм. Мы — охотники за дичью, которой не догнать, и наша доля — вечный поиск.
Для него моя фраза: «Пролонгация детства в искусстве» — не значила бы ровным счетом ничего. Брат Осел, трапеция, тарзанка — отсюда она только чуть к востоку! Прыжок сквозь частоколы и рвы, новый статус — только не промахнись мимо кольца!
Почему, к примеру, никто не узнаёт в Иисусе великого ирониста, комедиографа, каковым он по сути и являлся? Я уверен, что две трети заповедей блаженства — шутки или сарказмы в духе Чжуан-цзы. Поколения мистагогов и педантов просто порастеряли смысл. Я уверен в этом хотя бы по той причине, что он просто не мог не знать одной простой истины: Правда исчезает в процессе произнесения слова правды. Намекнуть — можно, приговорить и утвердить — нельзя; а ирония, мой друг, единственный возможный инструмент для задач такого рода.
Или давай обратимся к другому аспекту той же проблемы; ты сам буквально минуту назад упомянул о бедности нашего восприятия во всем, что касается других людей, — ограниченность, так сказать, поля видения. Браво! Но ежели перевести сие на язык духовный, ты получишь известную картинку — человек слоняется по дому в поисках потерянных очков, которые как раз и отдыхают у него родимого — на лбу. Видеть — значит домысливать, воображать! И что, Брат Осел, может послужить лучшей иллюстрацией к сказанному, как не твой способ видеть даму по имени Жюстин, с подобающей подсветкой из цветных фонариков твоего собственного воображения? Судя по всему, это совсем не та женщина, которая осаждала меня с упорством, достойным лучшего применения, и которую я смог выгнать вон, только спустив на нее всех псов моего сардонического смеха. Там, где ты видел мягкость и массу мелких трогательных черт, я со своей стороны наблюдал жестокий и весьма циничный расчет — и не она сама его придумала, ты его в ней вызвал, ты спровоцировал. Вся эта болтовня навзрыд, все эти потуги вытащить наружу самые потаенные свои истерики напоминают мне больного, комкающего в пальцах простыню. Насущная потребность изобличать жизнь, объяснять свои душевные состояния — это о нищем, что взывает к жалости, любовно демонстрируя нам свои язвы. Да стоит мне только увидеть ее, у меня в душе возникает неодолимый зуд и хочется чесаться! И все же многое в ней меня восхищало, и я утолял, бывало, свое праздное любопытство, с некоторой даже симпатией изучая очертания этой странной души, — там было горе более чем достоверное, хотя оно и пахло неизменно прогорклым театральным гримом! Этот ее ребенок хотя бы!
«Конечно, я ее отыскала. Вернее, это Мнемджян отыскал. В борделе. Она умерла — менингит, кажется. Приехали Дарли и Нессим и утащили меня прочь. Я вдруг поняла, что не могу вот так взять и найти ее; я столько времени шла по следу и жила надеждой, что я ее найду. А она взяла вдруг и умерла и лишила меня моей цели, смысла лишила. Я ее узнала, но какой-то внутренний голос все кричал и кричал, что это ошибка, что я обозналась, хотя умом я прекрасно понимала, что узнала ее наверняка!»
Эта смесь противоречивых чувств настолько меня заинтересовала, что я даже выписал их все по порядку в блокнот, между стихотворением и рецептом лепешек, который я выудил у Эль-Калефа. Такая вот получилась табличка:
1. Облегчение. Поиск окончен.
2. Отчаяние. Поиск окончен; утрачен главный смысл жизни.
3. Ужас; она умерла.
4. Облегчение; она умерла. Какое у нее могло быть будущее?
5. Жгучий стыд (этого не понял).
6. Внезапное, но очень отчетливое желание — лучше продолжать бессмысленные поиски, чем признать правду.
7. Предпочла искать дальше и кормиться ложной надеждой.
Н-да, сбивающие с толку фрагменты были обнаружены следствием в бумагах смертельно больного поэта! Но вот к чему я веду. Она сказала: «Естественно, ни Нессим, ни Дарли ровным счетом ничего не заметили. Мужчины — полные идиоты, они никогда ничего не замечают. Я, может, даже и сама смогла бы обо всем этом забыть и грезить дальше, будто никого и ничего не находила, если бы не Мнемджян: он хотел вознаграждения, он был совершенно уверен, что не ошибся, и поднял по этому поводу такой шум! Бальтазар стал говорить о вскрытии. У меня хватило глупости пойти к нему в клинику и предложить взятку, чтоб только он сказал, что это не мой ребенок. То-то он подивился. Я хотела, чтобы он черное назвал белым, прекрасно зная, что я в курсе — черное оно и есть черное, — только бы не менять привычной точки зрения. Если тебе угодно, я не хотела расставаться с тоской, с моей тоской; я хотела как раньше — искать отчаянно, страстно, безо всякой надежды найти. Я даже напугала Нессима и вызвала в нем всякие странные подозрения своими непонятными па вокруг его потайного сейфа. Мало-помалу все успокоилось, и я еще долго по инерции искала, покуда где-то в глубине души не научилась «держать» правду и жить с ней. Я так ясно вижу ту сцену, диван и дом».
Здесь ее лицо приняло одно из самых идущих к нему выражений, а именно — невыразимой печали; и она положила руки себе на грудь. Сказать тебе по секрету? Я не был уверен, что она не врет ; мысль недостойная, конечно, но в конце концов… я вообще человек недостойный.
Я: «А ты ходила туда еще хоть раз?»
Она: «Нет. Хотелось очень, но я все не решалась. — Она даже вздрогнула. — Я так почему-то привязалась к этому дивану, а ведь и видела-то его всего один раз. Бог знает, где теперь этот диван. Понимаешь, я ведь до сих пор наполовину уверена, что это был всего лишь сон».
Я тут же сообразил по случаю трубку, скрипку и охотничью шапочку — ну чем не Шерлок Холмс? А что, я всегда отличался повышенной склонностью к разного рода поискам кладов. «Ну так пойдем сходим», — бодро сказал я. В худшем случае, подумал я, подобный визит сыграет роль катарсиса. Как оказалось, я ничего сверхъестественного не предложил: к моему немалому удивлению, она тут же встала и надела плащ. Мы молча пошли рука об руку к западным окраинам города.
Арабский квартал был расцвечен огнями и флагами, шел какой-то праздник. Недвижное море, высоко в небе крохотные облака и луна — как неодобрительно нахмурившийся архимандрит какой-то иной веры. Запах рыбы, кардамона и жаренных с тмином и чесноком потрохов. Воздух полон дребезжанья мандолин, вычесывающих свои душонки из этой смрадной ночи, будто вшей, и скребущих, скребущих до крови! Воздух тяжек. И каждый вздох пробивает в нем дырку. Чувствуешь, как куски его падают в легкие и, дробленые, сыплются потом обратно, словно из свинцовых кузнечных мехов. «Брр! — подумал я, — скверный свет и скверные звуки. И они еще толкуют мне о восточной романтике! Да сходи ты в любой Божий день в брайтонский „Метрополь“ — и все дела!» Освещенную часть квартала мы прошли шагом быстрым и целеустремленным. Дорогу она знала назубок, и хоть шла глядя под ноги, вся в себе, но с пути не сбилась ни разу. Потом улицы стали темней, погрузившись понемногу в сплошную фиолетовую мглу, сузились и принялись петлять и выкидывать коленца. В конце концов мы выбрели на обширный пустырь — и небо в звездах. Смутные очертания какого-то большого полуразвалившегося дома. Теперь она шла медленней и не слишком уверенно: искала дверь. Сказала шепотом: «Хозяин тут старик Меттрави. Он больной, лежит в постели. Дверь всегда открыта. Но из своей постели он слышит все. Дай руку». Факир из меня никакой, и, должен признаться, в эту плотную оболочку тьмы я ступил с ощущением некоего смутного беспокойства. Рука у нее была прохладная и твердая, голос ровный — ни единой тревожной ноты, ни следа возбуждения или страха. Я слышал — или мне казалось, что слышал, — как по гнилому дереву вокруг снуют бесчисленные крысы, по самым ребрам ночи. (Как-то раз во время грозы я наблюдал в развалинах, как вспыхивали на кучках мусора здесь и там их мокрые, жирные тела.) «Боже Всемилостивый, — взмолился я, не вслух, естественно, — помни, очень тебя прошу: я, конечно, английский поэт, но из этого вовсе не следует, что я заслуживаю смерти от крысиных зубов». Мы двинулись по длинному коридору тьмы, и под ногой скрипели рассохшиеся доски; ступать приходилось с немалой осторожностью, ибо не все доски были на месте, и я уже начал подумывать, а не над самою ли Великой Бездной мы идем? Воздух отдавал сырой золой и тем характерным запахом потного черного тела, который не спутаешь ни с чем. Белая потная плоть пахнет совсем по-другому. Запах плотный, с толикой сероводорода, как от львиной клетки в зоопарке. Потела Тьма, собственной персоной, — а почему бы и нет? Ежели у Тьмы есть кожа, они с Отелло близнецы. Смелостью особенной я никогда не отличался, и мне вдруг захотелось в туалет, но я раздавил эту мысль как таракана. Мочевой пузырь обождет. Мы шли все вперед, потом за угол, обогнув… перекрытый гнилыми досками кусок тьмы. Потом она внезапно сказала шепотом: «Мне кажется, мы пришли!» — и толчком отворила дверь в другую непроницаемо темную полость. Но это все ж таки была комната, и не маленькая: воздух был куда прохладней. Не видно было ни зги, но объем как-то чувствовался сам собой. Мы оба глубоко вздохнули.
«Да», — шепнула она раздумчиво, нашарила в бархатной сумочке коробку спичек и неуверенно чиркнула. В самом деле, комната, и очень высокая, так что вместо потолка, невзирая на яркий желтый огонек, она оказалась перекрыта все тою же тьмой; и тусклый свет звезд в большом, с выбитыми стеклами окне. Стены выкрашены ярью-медянкой, штукатурка пообсыпалась, и единственное украшение — без порядка и смысла отпечатки маленьких синих ладошек по всем четырем стенам. Как если бы куча пигмеев посходила вдруг с ума по синей краске, перемазалась и принялась затем, стоя на руках, скакать по стенам! Чуть влево от центра покоился огромный мрачный диван, выплывший из полумрака подобием варяжского катафалка; полупереваренный временем реликт какого-нибудь забытого оттоманского халифа, весь в проплешинах и дырах. Спичка погасла. «Вот он», — сказала она, сунула мне в руку коробок и исчезла. Когда я снова зажег спичку, она уже сидела у дивана, прижавшись к нему щекой, и гладила этого монстра ладонью. Сосредоточенная донельзя. Гладила чувственным таким движением, а потом сложила на нем лапки, как львица, стерегущая свой завтрак. Была во всей этой сцене некая фантастическая напряженность, но на лице у нее — совершеннейшее спокойствие. (Человеческие существа, помню, подумал я, подобны органам. Вытягиваешь на себя клапан с надписью «Любовница» или «Мать» и тем высвобождаешь соответственный набор эмоций — слезы, либо вздохи, либо нежные слова. Порою, приложив определенные усилия, я думаю обо всех нас не как о живых людях, но скорее как о сложных комплексах привычек. Я, собственно, вот о чем — а не вышло ли часом так, что греки привили нам идею индивидуальной личностной души отчасти «на авось», в некой диковатой надежде: а вдруг примется (есть, кажется, в вакцинации такое слово?) — уж больно идея-то хороша! А ну как все мы возьмем и дорастем до воображаемого уровня, взлелеяв частицу небесного пламени каждый в своей индивидуальной личностной груди? Так принялась она или нет? Кто может сказать с уверенностью? Ведь у некоторых из нас еще сохранились некоторые — рудименты, так сказать. Может быть…)
«Они нас услыхали».
Где-то далеко во тьме задребезжал бранчливый старческий голос, и тишина рассеклась вдруг на тысячу кусков, звук множества ног по сухим гнилым доскам. Откуда-то издалека пришла полоска света, словно приоткрыли и снова заперли на небесах дверцу топки — и только-то; вспыхнула спичка. И — голоса, по-муравьиному тонкие голоса! Через какой-то не то люк, не то лаз, через сколоченный из тьмы квадрат вдруг хлынули маленькие девочки в хлопковых ночных рубашонках, набеленные до полного неправдоподобия. На пальчиках колечки, на ножках бубенцы. И музыка, и музыка летит во все концы! У одной из девочек в руках был источник света — блюдечко с расплавленным воском и в нем фитилек. Они забормотали все разом, гнусавя, пришепетывая, щебеча непристойности самого последнего разбора, — но увидели Жюстин, сидящую у гроба викинга, и опешили; голова ее (уже с улыбкой на лице) была повернута к ним в полупрофиль.
«Я думаю, нам пора», — сказал я тихо; ибо несло от этих маленьких призраков не дай Бог, и как-то уж слишком назойливо, не прекращая просительно щебетать, они все щупали меня за талию тонкими кожистыми ручонками. Но Жюстин обернулась к девочке с коптилкой и сказала: «Неси свет сюда, чтобы всем было видно». И, когда свет принесли, она вдруг повернулась к ним, поджала ноги под себя и заговорила высоким звенящим голосом уличного сказителя: «Соберитесь вокруг меня, о благословенные Аллахом, и вслушайтесь в ту полную чудес историю, что я поведаю вам сейчас». Эффект был — будто током ударило; они все мигом собрались вокруг нее, как пригоршня прелых листьев под ветром, теснясь, сбиваясь в кучу. Некоторые полезли даже на диван, подталкивая — в предвкушении — друг друга локтями. И тем же торжественным сочным голосом, на грани непролитых слез, Жюстин заговорила снова, один в один копируя манеру здешних бродячих сказителей: «О, вслушайтесь в слова мои, правоверные, и я открою перед вами сокровища истории о Юне и Азизе, о великой их — на тысячу лепестков — любви и о тех несчастьях, что обрушились на них злою волей коварного Абу Али Сарак Эль-Мазы. Во дни великого и славного халифата, когда головы сыпались, будто яблоки, и маршировали армии…»
Странный это был жанр, с учетом места и времени: маленький кружок худых детских лиц, диван, неровный тусклый свет — и необычная, завораживающая власть монотонной арабской речи, с ее густым и прихотливым шитьем по канве основного сюжета, с тяжелой парчой аллитерированных повторов, с гнусавой чересполосицей гласных; сопротивляться этим чарам не было ни желания, ни сил, и на глазах у меня выступили слезы — роскошные слезы! Такая то была богатая диета для души! И лишнее напоминание о том, сколь скудной пищей мы, теперешние литераторы, кормим голодных наших читателей. Ее история была по-настоящему эпична! Я буквально исходил самой черной завистью. Насколько все-таки богаты эти нищие девочки. Я даже и аудитории ее завидовал. Какая там взвешенность суждений! В чудесный мир этой истории они упали молча и без всплеска, словно свинцовые капельки, и сразу на самое дно. Я наблюдал почти воочию, как мышками повыползли наружу их истинные души — выползли и сели поверх набеленных лиц, перебирая чуткими лапками чувств: удивление, беспокойство, радость. В желтом сумеречном свете то были знаки страшной, непреложной правды. Я видел каждую насквозь, кем она станет через двадцать лет — ведьма, добрая жена, сплетница, стерва. Поэзия обнажила их до самой сути, до костей, и оставила — цветами на поляне — только самые истинные, данные им от природы выражения лиц, лаковые миниатюры этих крошечных чахлых душ.
Как я мог не восхищаться женщиной, которая подарила мне одно из самых значимых и самых памятных впечатлений в моей писательской жизни?! Я сел, обнял ее за плечи и, так же как и девочки, с головою уйдя в перипетии этой бессмертной истории, весь отдался во власть неторопливой синусоиде сюжета.
Потом история подошла к концу, и они едва-едва отпустили нас восвояси. Они облепили ее со всех сторон и просил добавки. Кое-кто, дойдя до крайности, принялся целовать подол ее платья. «Нет времени, — сказала она спокойно, улыбчиво. — Но я приду к вам еще, маленькие мои». Она дала им денег, но на деньги они едва обратили внимание, зато отправились всей толпой провожать нас по темным коридорам — и на черный пустырь. Дойдя до угла, я обернулся, но, кроме смутного мельтешения теней, ничего разобрать не смог. В их голосах, когда они прощались с нами, была такая сладость! Мы молча побрели через ветхий, временем, как молью, поеденный город, пока не вышли на прохладный берег моря; и там стояли долго, облокотившись о холодный каменный пирс над холодной водой, курили и тоже молчали. В конце концов она обернулась ко мне, на лице — изнеможение, до пустоты, до боли, и сказала шепотом: «Отвези меня домой прямо сейчас. Я смертельно устала». И мы поймали дребезжащую гхарри и затряслись по Корниш степенно и неторопливо, как два банкира после заседания совета. «Ну что ж, мы все охотимся за тайнами — как нам подрасти!» — напоследок, на пороге дома.
Странная такая прощальная фраза. Я стоял и смотрел, как она вдет устало вверх по ступенькам особняка, нашаривая на ходу ключ. Я был все еще пьян историей о Юне и Азизе!
Какая, Брат Осел, досада, что ты никогда не прочтешь всей этой чуши; меня бы позабавила твоя озадаченная мина в процессе чтения. И почему писатели пытаются от века пропитать весь мир своей собственной мукой — помнишь, ты спросил меня однажды? И в самом деле, почему? Я скажу тебе еще одну пустую фразу: эмоциональный гонгоризм! У меня всегда неплохо получалось лепить лихие фразы, грош пучок.
Одиночество и плоти жар,
Повелитель Мух,
Несвятой, нечистый дар
От тебя, мой друг.
Тебе гормоны лебезят,
Ты жнешь сухие стебли,
И не любил бы я тебя,
Не возлюби я!
Позже, слоняясь по городу, кого, по-твоему, я встретил? Бредущего тихо, чуть запинаясь на ходу, Помбаля. Он шел из казино, нес в руке ночной горшок, до краев набитый купюрами, и страдал невыразимо по бокалу шампанского; я составил ему компанию, и мы отправились в «Этуаль». Как ни странно, девочки меня в тот вечер не привлекали совсем: мешали Юна и Азиз. Взамен я купил бутылку, сунул ее в карман плаща и потопал домой, в старый свой «Стервятник», чтобы остаться опять с глазу на глаз с рожденными под несчастливой звездой страницами моей будущей книги, — лет через двадцать школьников начальных классов будут за нее пороть. Что за гибельный подарок для нерожденных поколений; уж лучше бы я оставил им что-нибудь вроде Юны и Азиза, жаль только, что после Чосера ничего подобного уже и быть не может; впрочем, сама аудитория отчасти тому виной: зачем они стали читать светские книги — такая, с позволения сказать, перверсия. Мысль о множестве страдающих поротых задниц нагнала на меня тоску, и я остервенело захлопнул блокноты один за другим. Шампанское, однако, утешает, как ничто другое, и по сей причине я хандрил недолго. Потом под ноги мне подвернулась записка, которую ты, Брат Осел, сунул под дверь чуть раньше, не застав Твоего Покорного в покоях, записка, в которой ты прилежно почесал меня за ушком по поводу моего нового, вышедшего в «Энвил» сборника стихов (всего-то по опечатке на строчку); и — писатель есть писатель — я растаял, стал думать о тебе приятное и даже выпил за твое здоровье. Ты сделался в моих глазах проницательнейшим из критиков; и я в который раз тоном отчаянным и горьким задал себе сакраментальный вопрос — какого черта я экономлю на тебе свое время? А ведь и впрямь досадное с моей стороны упущение. И, проваливаясь в сон, я мысленно пометил на полях: завтра же угостить тебя обедом, и поприличней, и заговорить ослиную твою башку до полного умоисступления — о писательстве, о чем же еще! Н-да, но вот тут-то собачку и закопали. Писатели-то редко болтуны; я знал, что буду сидеть весь вечер, безъязыкий, как Голдсмит, засунув потные ладони под мышки, — а тебе, заразе, только дай побалагурить!
Во сне я выкапывал из песка мумию с губами цвета мака, одетую в длинное белое свадебное платье, как арабская кукла из вареного сахара. Я говорил с ней, говорил и целовал ее в губы — она улыбалась, но проснуться не хотела. Один раз ее глаза даже приоткрылись наполовину; но потом закрылись снова, и она опять провалилась в свой улыбчивый сон. Я шептал ее имя, и имя ее было Юна, но потом, неизвестно почему, стало вдруг — Лайза. И поскольку толку от нее не было, я снова предал ее песку среди кочующих барханов (ветер наметал их со скоростью невероятной), где, как я знал наверное, нельзя будет заметить места. Проснулся я на заре, очень рано, прыгнул в гхарри и поехал в Рушди, на тамошний пляж, смыть с себя всю эту чушь. Там не было в этот ранний час ни души — кроме Клеа в синем купальнике на дальнем пляже, волосы пляшут на ветру, блондиночка от Боттичелли. Я махнул ей рукой, и она помахала в ответ, но желания подойти поболтать не выказала никакого, за что я ей благодарен. Так мы лежали и курили в тысяче ярдов друг от друга, мокрые, как тюлени. Какое-то время я думал о ее нежной, цвета чуть поджаренного кофе летней плоти, о пушке на висках, выгоревшем в белый пепел. Образно говоря, я вдыхал ее, как запах кофе, и грезил об этих белых бедрах с голубыми прожилками вен! О-ла-ла… ею бы стоило заняться, и всерьез, не будь она так вызывающе красива. Она только глянула — и секретов не осталось, и я предпочел от нее укрыться.
Не станешь же просить ее глаза завязывать и только на таких условиях ложиться с ней в постель! Это вроде как черные чулки — ведь некоторым нравится такое! Н-да, два предложения с инверсированным порядком слов — и подряд. Куда катится бедняга Персуорден!
Его неподцензурные писания
Производили в обществе шуршания.
Его неподцензурные инверсии
Рождали в массах странные перверсии.
Его неподцензурные романы
Приравнены к зарину и зоману.
Британия, проснись!
Брат Осел, так называемый процесс существования есть в действительности процесс воображения. Мир — который мы неизменно представляем себе как «внешний» мир — доступен исключительно самоанализу! Оказавшись лицом к лицу с этим жестоким, однако же необходимым парадоксом, поэт как будто невзначай отращивает себе жабры и хвост, чтобы легче было плыть против мощных потоков непросвещенности. И то, что кажется на первый взгляд актом насилия над собой, по сути есть обратное: ведь повернув раз и навсегда, он воссоединится с прихотливым контртечением, что поспешно бежит вспять к той тихой, и спокойной, и недвижной от века, и лишенной запаха и вкуса полноте, откуда и собственная его суть берет свое начало. (Да, но как больно понимать такие вещи!) Если он не выдержит до конца эту свою роль, всякая надежда зацепиться за скользкую поверхность действительности будет потеряна, и все исчезнет, все просто-напросто исчезнет! Но и в самом этом акте, акте поэтическом, отпадет необходимость, когда каждый будет в состоянии предпринять его сам за себя. Что им мешает, спросишь ты? Что ж, всем нам бывает страшно поступиться нашей моралью; пусть она давно уже не от души, а от ума, но жалко все ж таки, а поэтический прыжок, коего я адвокат и агитатор, — по ту сторону, и приходится выбирать. Страшно только потому, что мы боимся признать в себе тех жутких горгулий, коими украшены тотемные столбы наших церквей: убийц, лжецов, нарушителей супружеской верности и прочая, прочая, прочая. (Будучи узнаны и признаны, эти пустые маски из папье-маше облетают, как листья.) Тот, кто совершает таинственный сей скачок в геральдическую реальность поэтической жизни, обнаруживает вдруг, что у истины своя мораль, для внутреннего пользования! И бандажики-то можно снять. В прохладной полутени правды можно забыть о морали, потому что она просто-напросто donnйe[68], входит, так сказать, в комплект и ни в каких тормозах и барьерах не нуждается. С ней просто надо жить, а не думать о ней ежечасно! Ах, Брат ты мой Осел, какое, скажешь ты, отношение это все имеет к твоим сугубо литературным горестям, трудам и дням; имеет, и, покуда ты не примешься за этот угол поля твоего, навостривши серп твой, не будет в тебе урожая и не исполнишь ты настоящего своего назначения здесь, внизу, под небесами.
Да, но как? — обычный жалобный вопрос. И вот тут-то ты меня прижмешь, конечно, к стенке, ибо для каждого из нас тут коридорчик свой. Я могу только предположить, что ты еще не в должной степени отчаялся, не в должной степени решился. Где-то глубоко-глубоко ты еще ленив в духе, но, с другой стороны, зачем вообще куда-то рваться? Ежели это должно с тобой произойти, оно произойдет само собой. Может, по большому счету ты и прав, что слоняешься вот так и ждешь. Наверно, я был слишком заносчив. Я непременно должен был взять его за рога, сей жизненный вопрос о моей доле по праву рождения. Для меня это был — в основе — акт чисто волевой. И человеку, похожему на меня, я бы сказал: «Взломай замок, вышиби дверь. Перегляди оракула, переспорь, загони его в угол, чтобы стать поэтом, тем, кто пытается и смеет!»
Но я уверен, что главная проверка может скрываться под любым обличием, может — даже и в мире физическом; она сама тебя найдет — в виде удара промеж глаз или в виде нескольких строк, нацарапанных карандашом на обратной стороне конверта, забытого на столике в кафе. Геральдическая действительность может ударить с любой точки, сверху ли, снизу, — это неважно. Но без этой окончательной точки тайна останется тайной. Ты можешь объехать весь мир, колонизировать каждый его уголок и заселить своими строчками, но так никогда и не услышать себя поющего.
Я читал эти отрывки из записных книжек Персуордена с должным вниманием и любопытством и безо всякой мысли о каких бы то ни было «скидках» — говоря словами Клеа. Как раз наоборот — в наблюдательности ему не откажешь, и, какими бы кошками он там меня ни вытягивал, каких бы скорпионов ни сажал мне за шиворот, все заслуженно, все по делу. Более того, оно и не без пользы. И даже благотворно, когда тебя на твоих же собственных глазах с такой жгучей прямотой рисует человек, которым ты восхищаешься! И все-таки я иногда удивлялся самому себе: как так получилось, что он ни разу не смог задеть меня всерьез? Не только кости не трещали, но по временам, усмехаясь его колкостям, я замечал, что отвечаю ему так, словно он не писал, а выговаривал мне, живой, верткий, и не уцепишь, чтобы дать ответного пинка. «Ах ты, гад такой, — бормотал я себе под нос. — Ну, погоди, дождешься ты у меня». Будто в один прекрасный день я и вправду мог с ним поквитаться, расплатиться той же монетой. И странное возникало чувство, когда я отрывался ненадолго и вдруг понимал, что он уже сделал свой шаг за кулисы, что на сцене его больше нет; он так ясно виделся мне, мелькал там и тут, весь в этой странной смеси слабостей и силы.
«Над чем это вы там смеетесь?» — спросил Телфорд, всегда готовый принять участие в забавах конторских остряков, при условии, что шутки будут носить подобающий месту и времени постный характер.
«Так, записная книжка».
Телфорд был высок, вещи носил сплошь сидящие дурно, а вместо галстука повязывал бант. Кожа у него была в каких-то пятнах и того неудачного типа, коему противопоказана бритва; в результате чуть ли не каждый день то на ухе, то на подбородке у него красовался кусочек ваты, скрывающий очередной порез. Он был неуемно говорлив, его буквально распирала изнутри дурного сорта навязчивая bonhomie[69], а еще было такое впечатление, что его плохо подогнанные вставные челюсти сговорились мешать ему на каждом слове. Он задыхался, прикусывал язык, кулдыкал и хватал воздух, как рыба, покуда выговаривал свои комплименты или смеялся собственной шутке, более всего похожий на велосипедиста, который, грохоча зубами, едет под откос по мощенной булыжником улице. «Да, старина, это, я тебе доложу, он отмочил!» — коронная фраза. Но в качестве сослуживца он мне особо не мешал. Более того, поскольку четких должностных инструкций в нашем цензурном ведомстве не существовало и действовала обычная система прецедентов, он бывал порой просто незаменим — в качестве справочного пособия, и здесь его извечная готовность дать совет и вовремя подставить плечо была вполне уместна. Кроме того, я с удовольствием выслушивал даже и по третьему разу его не лишенные порою смака истории о мифических «старых временах», когда сам он, крошка Томми Телфорд, был фигурой очень важной и уступал по рангу и широте полномочий одному лишь Маскелину, теперешнему нашему шефу. Его он именовал исключительно Бриг и давал понять яснее ясного, что контора, называвшаяся в дни оны Арабским бюро, видала и лучшие времена и ее нынешнее поле деятельности, связанное с ритмом приливов и отливов частной корреспонденции, с этой точки зрения иначе как деградацией и не назовешь. Жалкая роль в сравнении со «шпионажем» — слово это он выговаривал по складам, в три приема.
Рассказы о былых деяниях и битвах, о славе, чей блеск, увы, померк невозвратимо, для моих конторских будней были чем-то вроде гомеровского цикла: употреблять неторопливо и задумчиво в перерывах меж текущими делами или в послеполуденные часы, когда какая-нибудь досадная неполадка, вроде сломавшегося вентилятора, делала саму возможность сосредоточиться в нашей непроветриваемой душегубке сугубо теоретической. Именно от Телфорда я узнал о долгой междоусобной войне между Персуорденом и Маскелином — эта война в каком-то смысле длилась и теперь, просто перейдя в иной план и обновив состав участников: молчаливый наш Бригадир contra Маунтолив; дело было в том, что Маскелин рвался на фронт — воссоединиться с родным полком и сбросить наконец давно опостылевшую «гражданку». А его никак не пускали. Маунтолив, как объяснил мне, задыхаясь от возмущения, Телфорд (он размахивал короткопалыми лапками, сплошь покрытыми узлами сизых вен — как сливы в пудинге), — «прижал» Минобороны и заставил их не давать хода Маскелинову рапорту. Должен сказать, Бригадир, которого я видел, наверное, раза два в неделю, и впрямь буквально излучал молчаливую тихую ярость: как так, в пустыне такое творится, а он торчит в тылу, в заштатном, сугубо гражданском отделе, — но, с другой стороны, какой бы кадровый военный вел себя иначе? «Вы понимаете, — вещал бесхитростный Телфорд, — когда идет война, столько разных возможностей выдвинуться, вы не представляете, старина, целая куча. И Бриг, как и всякий другой, имеет полное право подумать о карьере. Мы, конечно, другое дело. Мы, так сказать, в „гражданке“ родились. Сам Телфорд много лет торговал коринкой в Восточном Леванте, в столицах типа Занте или Патраса. Каким ветром его занесло в Египет, я так и не понял. Может, уровень жизни в большой английской колонии просто показался ему более подходящим. Миссис Телфорд представляла собой этакую маленькую жирную уточку, мазала губы лиловой помадой и шляпки носила — ни дать ни взять, подушечки для булавок. Жила она, судя по всему, от одного приглашения в посольство по случаю тезоименитства Его Величества до другого такого же. („Знаешь ли, старина, Мэвис любит бывать в обществе, нравится ей — и все тут“.)
Но ежели административная война с Маунтоливом покуда не сулила никаких побед, то были некоторые обстоятельства, которые, по словам Телфорда, могли доставить Бригу определенную моральную компенсацию: ибо Маунтолив и сам сидел в такой же точно луже. По сему поводу он (Телфорд) «ликовал» — собственное его выражение, весьма частое. Маунтоливу, судя по всему, его нынешняя должность тоже стояла поперек горла, и он уже несколько раз подавал прошение о переводе из Египта. К несчастью, в дело вмешалась война, с обычной в подобных случаях политикой «замораживания» персонала, и Кенилворт, у которого отношения с послом были явно не из лучших, был послан сюда именно в качестве проводника этой самой политики. И если Бригадир застрял на нынешней своей должности благодаря интригам Маунтолива, то и этому последнему новый советник по кадровым вопросам прищемил хвост не менее надежно — как положено, «на период военных действий»! Телфорд пересказывал мне это все в деталях и потирал от удовольствия свои потные ладошки. «Как говорится, за что боролся, на то и напоролся. И если вас интересует мое мнение, Бриг выберется отсюда куда быстрее, чем сэр Дэвид. Помяните мое слово, старина». Один-единственный кивок, и он ушел, довольный мной и собой.
Телфорд и Маскелин были связаны между собой какой-то загадочной нитью. Одинокий старый солдат, из которого слова не вытянешь, и жизнерадостный оптовик-затейник — что, спрашивается, могло между ними быть общего? (Сами их имена, напечатанные рядом в списке дежурств, неотвязно напоминали о дуэте из мюзик-холла или об уважаемой, с вековыми традициями похоронной фирме!) И все же первую скрипку играло тут, на мой взгляд, чувство чистое и сильное — восхищение; нужно было видеть, каким гротескным — до подобострастия — уважением и вниманием загорались Телфордовы глазки в присутствии шефа, как преданно он сновал вокруг любимого начальства, горя служебным рвением и желанием предвосхитить любое распоряжение и тем снискать похвалу. Он выплевывал меж судорожно скачущих челюстей свои влажные «Да, сэр» и «Нет, сэр» с нелепым постоянством деревянной — из часов — кукушки. И, как ни странно, сикофантствовал он без всякой задней мысли, от чистого сердца. Это и в самом деле было нечто вроде служебного романа; даже и в отсутствие Маскелина Телфорд говорил о нем с величайшим уважением, сочетая в равных долях преклонение чисто социальное и глубокий решпект к уму и личным качествам шефа. Из чистого любопытства я попытался как-то раз взглянуть на Маскелина глазами своего старшего коллеги, но увидел все то же: мрачноватый, прекрасно вышколенный солдат, способностей весьма средних, с ленивым, через губу акцентом привилегированной частной школы. И все-таки… «Бриг — настоящий джентльмен, чистая, так сказать, сталь, — говорил, захлебываясь чувством, Телфорд, едва не со слезами на глазах, — прямой как струна, старый наш Бриг. И головы не повернет, если это ниже его достоинства». Может, так оно и было, но в моих глазах он гением от этого не стал.
Телфорд вменил себе в обязанность несколько, так сказать, служебных обетов и подвигов в честь своего героя — так, к примеру, каждое утро он покупал недельной давности «Дейли Телеграф» и клал великому человеку на стол. У него даже выработалась особого рода походка, когда он скользил по полированному полу пустого кабинета Телфорда (мы приходили на работу рано): складывалось впечатление, что он боится оставить за собой следы. Эдак воровато. А нежность, с которой он складывал газеты и пробегал еще раз пальцами по сгибам, была сродни жесту женщины с накрахмаленной и свежевыглаженной мужниной сорочкой в руках.
И не то чтобы сам Бригадир с неодобрением принимал тяжкий груз бескорыстного восхищения собственной персоной. Поначалу меня ставили в тупик его обязательные, раз или два в неделю, визиты к нам в контору без всякой видимой цели; он просто прохаживался между столами, иногда отпуская какую-нибудь бесцветную любезность и не слишком явно, почти застенчиво указывая при этом кончиком трубки на адресата. На всем протяжении визита его смуглое, длинное, как у борзой, лицо с «вороньими лапками» у глаз выражения своего не меняло, заученные раз и навсегда модуляции голоса не сбивались ни на полтона. Поначалу, как я уже сказал, эти явления весьма меня озадачивали, поскольку уж в чем, в чем, а в общительности Маскелина заподозрить было трудно, и если он и открывал по великим каким праздникам рот, то исключительно по поводу входящих и исходящих. Но вот однажды в медленной и внятной геометрической фигуре, которую он выписывал между наших столов, я отследил черты неосознанного кокетства — я увидел павлина, вышагивающего перед самкой во всем великолепии своего тысячеглазого хвоста, а следом — манекен в витрине магазина; увидел, как он движется по сложной траектории с таким расчетом, чтобы получше показать надетый на него костюм. Короче говоря, Маскелин приходил только для того, чтобы им восхищались, и раскрывал пред изумленным Телфордом сокровища своего характера и воспитания. Возможно ли, чтобы эти незатейливые победы давали ему некую недостающую долю уверенности в себе? Сказать трудно. Но все ж таки он грелся тайно, про себя, в лучах немого Телфордова обожания. Я более чем уверен, что он и сам того не сознавал: отчаянного жеста одинокого мужчины в сторону своего единственного искреннего обожателя, одного на весь мир, единственного за всю прожитую им жизнь. И, воспитанный в железных традициях частной школы, ответить он мог разве что снисхождением. Телфорда он в глубине души презирал — за то, что тот не джентльмен. «Бедняга Телфорд, — вздыхал он, бывало, но так, чтобы тот не слыхал. — Бедняга Телфорд». Сострадательная интонация в голосе предполагала искреннюю жалость к существу достойному, но — какая досада — по определению лишенному души.
На том, ежели не вдаваться в подробности, мои служебные знакомства в то первое душное лето и закончились; и здесь проблем не возникало никаких. Работа была нетрудная и памяти, равно как и души, собою не обременяла. В должности я состоял незначительной и, следовательно, социальных обязательств не имел. А в прочем мы друг друга приятельством в свободное от работы время не обременяли. Телфорд обитал где-то невдалеке от Рушди, на маленькой пригородной вилле, далеко от центра, в то время как Маскелин из своих мрачноватых апартаментов в верхнем этаже «Сесиль» вообще показывался не часто. И, выйдя с работы, я, таким образом, был волен напрочь выбросить ее из головы и слиться без зазрения совести с вечерней жизнью Города, вернее, с тем, что от нее осталось.
В моих новых отношениях с Клеа также никаких подводных камней не предвиделось — может, просто потому, что любого рода дефиниций мы сознательно избегали и дали нашему сюжету волю следовать своей собственной колеей, становиться и расти согласно заданной программе. Я, к примеру, далеко не каждую ночь проводил у нее: когда она работала над картиной и хотела по-настоящему «войти» в работу, ей требовалось несколько дней полного, без исключений, одиночества, — и эти спорадические интервалы, порой в неделю или около того длиной, обостряли нашу с ней привязанность друг к другу, не нанося ей вреда. Бывало, впрочем, и так, что день-другой спустя мы случайно натыкались друг на друга в Городе и по слабости своей и невыдержанности опять проводили время вместе — еще до окончания оговоренных трех дней или недели. Такая вот сложная арифметика.
Бывало, вечером я невзначай выхватывал взглядом на маленькой, ярко разукрашенной деревянной терраске «Бодро» ее одинокую фигурку — она сидела с отсутствующим видом и глядела в пространство. Альбом для эскизов лежал под рукой — она его и не открывала. Она сидела тихая, как кролик, даже забыв стереть с верхней губы тоненькие усики сливок от cafй viennois![70] В такие минуты мне приходилось собирать в кулак всю свою волю, чтоб не перемахнуть через балюстраду и не обнять ее, — настолько живо эта трогательная деталь пробуждала физическую о ней память, настолько по-детски серьезной она выглядела. Образ Клеа-любовницы, как верный пес, тут же оказывался рядом, и разлука с ней казалась бременем просто невыносимым! И, наоборот, на глаза мне (я спокойно сидел с книжкой в парке) ложились прохладные пальцы, и я оборачивался, чтобы обнять ее и втянуть желанный аромат ее тела сквозь хрусткое летнее платье. Или, когда я вот только что думал о ней и еще оставался привкус, она необъяснимым образом появлялась в дверях моей квартиры и говорила: «Мне показалось, ты меня звал» — или еще: «Не знаю, что на меня такое нашло, но ты мне очень нужен». Была в этих встречах острая, до боли сладость, и перехватывало дух, и пыл наш возгорался с новой силой — как будто мы не виделись годы, а не пару дней.
Бездна самообладания, неоднократно проявленная нами в ходе невероятных, с точки зрения Помбаля, экспериментов над собой, вышибала из него искру восхищения — ему такое с Фоской и не снилось. Он, наверное, даже и просыпался с ее именем на устах. Встав с постели, он первым делом звонил ей узнать, все ли в порядке, словно самый факт его отсутствия подвергал ее опасностям — неведомым и неисчислимым. Рабочий день с множеством разнообразных обязанностей и дел был просто пыткой. Он в буквальном смысле слова галопом летел домой на ланч, чтобы снова с ней увидеться. Справедливости ради не могу не заметить, что преданность его была взаимней некуда, и вообще своей умильностью и непорочностью их отношения более всего напоминали роман двух восьмидесятилетних пенсионеров. Если он задерживался допоздна на каком-нибудь официальном обеде, она просто места себе не находила. («Да нет, что вы, дело не в том, что я сомневаюсь в его верности, нет, но вдруг с ним что-то случилось. Знаете, он ведь так беспечно ездит».) К счастью, все это время ночные бомбежки действовали на разного рода общественные мероприятия не хуже комендантского часа; в итоге едва ли не каждый вечер они проводили вместе, играли в карты, в шахматы, а не то читали вслух. Фоска оказалась дамой совсем неглупой и даже с неплохим чутьем; и если ей недоставало чувства юмора — занудой, как она рисовалась мне после первых рассказов о ней Помбаля, она во всяком случае не была. Открытое, подвижное лицо с густой, не по возрасту сетью морщинок — похоже, ей, беженке, и впрямь многое пришлось пережить. Она никогда не смеялась, а в улыбке ее была толика некой задумчивой грусти. Соображала она быстро, и у нее всегда был наготове обдуманный и не без изыска ответ — то самое свойство esprit[71], которое французы вполне заслуженно ценят в женщинах. Тот факт, что срок у нее, судя по всему, подходил, на Помбаля действовал как-то особенно, он день ото дня становился с ней все более внимательным и нежным — какая-то едва ли не гордость светилась в нем по этому поводу. Или он просто пытался вести себя так, словно ребенок этот — его? Своеобразный способ самозащиты от возможных ухмылок в будущем. Не мне было судить. Летом он вывозил ее после обеда в гавань кататься на катере; она сидела на корме, опустив белую руку в воду. Иногда Фоска ему пела, голос у нее был негромкий, но верный, как у маленькой птички. Он тут же приходил в состояние совершеннейшего восторга и, отбивая пальчиком такт, становился похож на этакого добропорядочного bourgeois papa de famille.[72] По ночам они коротали время между налетами, да и сами налеты, за шахматной доской — выбор несколько своеобычный; и, поскольку инфернальный грохот зениток вызывал у него приступы нервической мигрени, он смастерил собственноручно две пары затычек для ушей, вырезав из сигарет фильтры. И теперь они сидели над шахматной доской в полной тишине! Однако раз или два на эту мирную идиллию бросали тень события, так сказать, извне, провоцируя сомнения и дурные предчувствия, вполне понятные в контексте отношений столь туманных — столько раз оговоренных, проанализированных вдоль и поперек, но так и не воплотившихся до сей поры во что-то осязаемое. Однажды я застал его дома слоняющимся из угла в угол в халате и тапочках, он пребывал в подозрительно минорном состоянии духа, и даже глаза у него были — не красные ли? «Ах, Дарли, — всхлипнул он, упав в покойное кресло и вцепившись в бороду так, будто вознамерился и вовсе ее отодрать. — Нам никогда их не понять, никогда. В смысле — женщин! Какое несчастье. А может быть, я просто глуп как пробка? Фоска! Ее муж!»
«Его что, убили?» — спросил я.
Помбаль печально покачал головой.
«Нет. Попал в плен и отправлен в Германию».
«И что же в этом такого ужасного?»
«Просто мне стыдно, только и всего. Я и сам не понимал, покуда не услышал эту новость, и она не понимала, что мы в действительности ждали, когда его убьют. Неосознанно, ясное дело. А теперь она так себя презирает. Но все наши планы, выходит, были построены именно на этом. Это чудовищно. Его смерть освободила бы нас; но теперь вся эта канитель затянется на годы и годы, может, даже навсегда…»
Он был просто раздавлен. Схватив газету, он пару раз автоматически ею обмахнулся и принялся бормотать себе под нос нечто невнятное. «Такие странные бывают иногда повороты, — и внезапно вслух: — Если уж Фоска была слишком благородна, чтобы сказать ему всю правду, пока он на фронте, — ясное дело, что в лагерь она ничего подобного писать не станет. Я ушел, а она осталась вся в слезах. Теперь все откладывается до окончания войны ».
Он более чем внятно проскрежетал зубами и уставился на меня снизу вверх. Я стоял как дурак — а что, интересно бы знать, можно сказать в утешение в подобном случае?
«Нет, а почему, собственно, она не может ему написать и все объяснить как есть?»
«Что ты! Это слишком жестоко. А этот будущий ее ребенок? Даже я, Помбаль, не хотел бы, чтобы она подобным образом с ним поступала. Ни за что на свете. Я застал ее в слезах, дорогой мой, с телеграммой в руке. И она сказала мне с такой мукой: «О Жорж Гастон, я в первый раз устыдилась своей любви — когда поняла наконец, что мы хотели, чтобы он погиб, а не попал вот эдак в плен». Это, может быть, несколько сложновато для тебя, но чувства у нее настолько утонченные — ее чувство чести, и гордость, и все в этом духе. А потом случилась странная вещь. Нам обоим было так больно, и я утешал ее, утешал и сам не заметил, и она не заметила, как мы уже оказались в постели. Картина была, должно быть, более чем странная. Да и технически это ведь не так-то просто. Потом, когда мы пришли в себя, она опять расплакалась и сказала мне: «Вот теперь впервые в жизни я чувствую неприязнь к тебе, Жорж Гастон, и даже ненависть, потому что наша любовь стала теперь такой же, как у всех прочих. Мы ее разменяли». У женщин как-то так удивительно получается ставить тебя в идиотское положение. А я так радовался, что наконец… И вдруг ее слова повергли меня в отчаяние, в буквальном смысле слова. Я просто убежал, и все тут. Я не видел ее вот уже пять часов. Послушай, неужели это конец? Но ведь это могло быть началом чего-то простого и славного, что по крайней мере поддержало бы нас, покуда все не прояснится».
«Слушай, а может, она просто слишком глупа?»
Помбаль задохнулся: «Что ты такое говоришь! Да как у тебя язык повернулся! Просто она слишком деликатный человек, слишком тонкий. И не сыпь соль на рану, не говори глупостей, это ангел, а не женщина».
«Ну, так позвони ей».
«У нее телефон сломан. Ау-у! Это хуже зубной боли. Я в первый раз в жизни стал подумывать о самоубийстве. Чуешь, до чего я дошел?»
В эту минуту открылась дверь, и в комнату вошла Фоска. Она тоже была вся в слезах. Она остановилась в несколько странной, но очень гордой позе и протянула Помбалю руки. Помбаль, испустив невнятный полустон-полукрик, кинулся через всю комнату, как был, в халате и обнял ее страстно и яростно. Потом он развернулся, угнездил ее в сгибе локтя, и они двинулись бок о бок по коридору к нему в комнату и заперли за собой дверь.
Позже, вечером, я встретил его на рю Фуад, он сиял. Заметив меня, он рявкнул вдруг «Ура!» и зашвырнул под облака свою дорогую шляпу. «Je suis enfin lа!»[73]
Шляпа описала широкую параболу и приземлилась ровнехонько посередине дороги, где ее тут же переехали один за другим три автомобиля. Помбаль сцепил пальцы и следил за нею так, словно само это зрелище доставляло ему величайшую в мире радость. Потом, луноликий, задрал голову к небу, как будто в ожидании знака, знамения свыше. Когда я подошел совсем близко, он схватил меня за руки и сказал: «Эта божественная женская логика! Нет, честное слово, ничего нет удивительней на свете, чем женщина, когда она пытается понять свои чувства. Нет, это восхитительно. Восхитительно! Наша любовь… Фоска! Теперь все сполна. Я так удивлен, нет, честно, я просто поражен. Я бы никогда сам до такого не додумался. И так все складно. Вот послушай, она не могла заставить себя обманывать мужчину, который ежеминутно ходил под страхом смерти. Правильно. Но теперь-то, когда он в безопасности, за колючей проволокой, теперь совсем другое дело! И мы свободны вести себя как нормальные люди. Мы ему, конечно, ничего пока сообщать не станем, ни к чему это, лишняя боль. Мы просто-напросто, как говаривал Персуорден, станем угощаться и перестанем стесняться. Дорогой ты мой дружище, ну разве это не удивительно? Фоска, она просто ангел».
«А может, она просто вспомнила, что она женщина?»
«Она Женщина! Великолепное слово, великолепное, но и оно едва-едва способно вместить душу столь…»
Он мелко-мелко заржал и принялся хватать меня за плечи. Мы двинулись по улице.
«Я — к Пьерантони, куплю ей подарок, и подороже… И это я, который никогда в жизни ничего не дарил женщинам. Просто не видел в этом смысла. Знаешь, видел когда-то фильм о пингвинах в брачный сезон. Так вот, пингвин-самец — нет, большей пародии на обычное мужское поведение и выдумать трудно — в общем, он собирает всякие там камушки и, когда делает, так сказать, предложение, выкладывает их все перед дамой сердца. Это нужно видеть. И в данный момент я веду себя как этот самый пингвин. И плевать. Плевать. Теперь у нашего сюжета другого конца, кроме как счастливого, просто и быть не может».
Роковая фраза, я часто ее потом вспоминал: не прошло и пары месяцев, и проблемы по имени Фоска не стало.
Некоторое весьма продолжительное время я ровным счетом ничего не слышал о сестре Персуордена, хотя и знал наверное, что она все там же, в летней резиденции. Что же до Маунтолива, то каждый его визит обязательно фиксировался в официальной отчетности, и я, таким образом, был в курсе, что раз примерно дней в десять он приезжает из Каира на ночь. Поначалу я еще ждал от него какого-то знака, но время шло, и мало-помалу я стал забывать о самом факте его существования на свете, так же как и он, должно быть, о моем. Так что голос ее, явившийся нежданно из гнутой черной трубки рабочего телефона, был воспринят как некое вторжение — так сказать, сюрприз в мире, где сюрпризы случались нечасто и оттого всегда бывали кстати. До странности развоплощенный голос с ноткой неуверенности, едва ли не подростковой: «Я думаю, вам приходилось слышать обо мне. Вы были другом брата, и я хотела бы с вами поговорить». Она пригласила меня на обед на следующий вечер и оговорила, что он будет носить характер «частный, неформальный и неофициальный», из чего я сделал вывод: Маунтолив тоже там будет. Во мне шевелилось странное какое-то любопытство, когда я шел по длинной подъездной аллее, вполне по-английски обсаженной кустами самшита, и через небольшую сосновую рощу вокруг самой резиденции. Стояла душная летняя ночь — должно быть, где-то в пустыне собирался с силами хамсин, который станет потом гонять тучи песка и пыли по александрийским улицам и площадям — как столпы дымные. Но покуда воздух был прозрачен и терпковат на вкус.
Я позвонил у дверей дважды без всякого видимого результата и начал уже было думать, что звонок неисправен, когда услышал внутри шаги, поспешные и мягкие. Дверь отворилась, за ней стояла Лайза с торжественным и решительным выражением на слепом лице. На первый взгляд она показалась мне необычайно красивой, хоть и росточку была совсем небольшого. На ней было темное платье из какого-то мягкого материала и вырез лодочкой; изящной формы шея, голова поднималась оттуда, словно из венчика цветок. Она стояла передо мной, закинув лицо вверх и чуть вперед, и светилась изнутри призрачной какой-то смелостью — как будто подставляла шею невидимому палачу. Я представился, она улыбнулась, кивнула и повторила мое имя шепотом тонким как нить. «Ну, слава Богу, наконец-то вы пришли», — сказала она так, словно только ожиданием моего визита и жила все это время! Я сделал шаг вперед, и она добавила быстро: «Вы, пожалуйста, меня извините, если я… Это мой единственный способ познакомиться». И я вдруг почувствовал на лице ее мягкие теплые пальцы, они двигались быстро, словно проговаривая мое лицо по складам, и, пока они бегали так по моим губам и скулам, прихлынуло — и растворилось — мгновенное ощущение неудобства, составленное в равной мере из чувственности и чисто физического неприятия. Руки у нее были маленькие, хорошей формы; пальцы оставляли впечатление необычайной чуткости, они даже загнуты были на кончиках немного вверх, так что белые их подушечки антеннами глядели в мир. Мне доводилось как-то раз видеть подобные пальцы у знаменитого на весь мир пианиста, такие чуткие, что стоило им только дотронуться до клавиатуры, и они, казалось, корнями прорастали сквозь черные и белые камешки клавиш. Она вздохнула тихо и вроде бы даже с облегчением, положила руку мне на запястье и повела через холл в гостиную, где в окружении дорогой и безликой, вполне посольского стиля мебели стоял у камина Маунтолив с видом озабоченным и неспокойным. Где-то тихонько играло радио. Мы подали друг другу руки, и в его рукопожатии я ощутил ту же самую нетвердость, нерешительность, что и в уклончивых модуляциях голоса, когда он извинялся за долгое молчание. «Я ждал, покуда Лайза не будет готова», — сказал он, и я этой фразы не понял.
Он сильно изменился, хотя привычной внешней элегантности, без которой, в общем-то, и дипломат не дипломат, нимало не убавилось и костюм его подобран был безупречно — ведь даже вольный стиль для неформальных дружеских встреч (подумал я мрачно) для дипломата есть своего рода обязательная форма одежды. Прежняя его внимательность и обходительность при нем же и остались. Но он постарел. Чтобы читать, ему теперь были нужны очки, они как раз и лежали на экземпляре «Тайме» у дивана. Он отпустил усики, но не подстригал их, так что они подчеркивали форму рта и общую холеную мягкость черт. Невозможно было даже представить его во власти чувства столь сильного, чтобы оно в состоянии было поколебать стандартный, доведенный прекрасным воспитанием до автоматизма набор реакций. И, глядя на них обоих, я никак не мог согласиться с теми подозрениями, которые Клеа возымела в отношении его любви к этой странной слепой ведьме, присевшей как раз на диван и уставившейся на меня безглазо, сложив на коленях руки — жадные, хищные руки музыканта. Неужто вот эта женщина и впрямь той самой змеей подколодной свилась в самом сердце мирной жизни сэра Дэвида? Я принял из его рук бокал и, вкусив его теплой улыбки, вспомнил, что когда-то этот человек мне нравился и я его уважал — на расстоянии. Так оно все и осталось.
«Мы оба очень ждали этой встречи с вами, а Лайза в особенности, она считает, что вы можете ей помочь. Впрочем, поговорим об этом позже». И, с очаровательной легкостью пропустив между пальцами истинную причину моего визита, он принялся расспрашивать меня о службе, о том, все ли меня устраивает и доволен ли я своим местом. Галантный обмен любезностями, где вопрос заранее предполагает не только форму, но и суть ответа. Однако же то тут, то там вдруг вспыхивали крупицы информации и в самом деле новой. «Лайзе очень уж хотелось, чтоб вы остались здесь; вот и пришлось нам все это устроить». Почему? Только для того, чтобы ответить ей на дюжину вопросов касательно ее брата, человека, которого, как выясняется, я и знал-то едва-едва и который день ото дня становился для меня все загадочней и загадочней: все менее важен как персонаж и все более — как художник? Было ясно, что мне придется ждать, пока она сама не соизволит дать понять, что, собственно, у нее на уме. А весь этот пустопорожний обмен любезностями начинал уже надоедать.
Однако пустяки цвели и пахли, и, к моему удивлению, сама Лайза участия в разговоре не принимала никакого — ни единым словом. Она сидела себе на диване легко и праздно, как на облачке, и слушала. На шее у нее была надета бархотка: я только сейчас обратил на это внимание. Мне пришло вдруг в голову, а что, если эта ее бледность, так поразившая Клеа, просто оттого, что она лишена возможности делать макияж перед зеркалом, как все? Но что Клеа подметила верно, так это форму ее рта: раз или два я ловил то самое выражение, сардоническое, резкое, — как эхо мимики брата.
Слуга вкатил на сервировочном столике обед, и мы, не переставая болтать о пустяках, сели за стол; Лайза ела быстро, словно и впрямь была голодна, и ни разу не промахнулась — на тарелку ей накладывал Маунтолив, Я заметил, что, когда она тянулась за бокалом, ее выразительные пальцы чуть дрожали. Наконец, когда обед был съеден, Маунтолив с видимым облегчением встал и откланялся. «Я, пожалуй, оставлю вас с Лайзой наедине, поболтаете о том о сем. А меня сегодня вечером в консульстве ждет срочная работа. Вы ведь меня извините, не так ли?» По лицу у Лайзы пробежала тревожная тень, но тут же и скрылась, уступив место выражению иному — безнадежности и смирения разом, будь что будет. Пальцы ее заплели, затеребили — мягко, раздумчиво — кисточку на подушке. Дверь за ним затворилась; она сидела все так же тихо, но теперь уже — неестественно тихо, склонив голову, словно пытаясь расшифровать некое послание, начертанное на собственной ладони. Наконец она заговорила тихо и немного отстраненно, четко выговаривая каждое слово, как будто для того, чтобы я лучше понял смысл сказанного.
«Я и понятия не имела, что так трудно будет все это объяснить, — когда мне пришла в голову мысль попросить вас о помощи. Эта книга…»
Долгая пауза. Я заметил, что у нее на верхней губе выступили маленькие капельки пота, а жилки на висках напряглись и застыли. В порыве сострадания — она откровенно мучилась — я заговорил сам: «Я не могу сказать, что хорошо его знал, хотя виделись мы достаточно часто. Честно говоря, не думаю, чтобы мы с ним очень друг другу нравились».
«Сперва, — резко сказала она, отбросив нетерпеливо все мои общие фразы, — мне казалось, что я должна убедить вас написать о нем книгу. Но теперь поняла, что вы должны знать все. Я, в общем-то, просто не знаю, с чего начать. Я и сама сомневаюсь, можно ли некоторые, скажем так, факты его биографии доверить бумаге и опубликовать. Но мне приходится браться за эти проблемы всерьез, во-первых, по настоянию книгоиздателей — они говорят, что спрос на книгу есть уже сейчас, и немалый, — но главным образом из-за книги, которую пишет, или уже написал, этот ничтожный журналистишка, Китс».
«Китс?» — Вот удивила, так удивила.
«Я думаю, он сейчас где-то здесь, в Городе; но я с ним не знакома. А мысль ему подала жена брата. Она ведь ненавидела его, ну, знаете, после того, что обнаружила… Ей казалось, что наши с братом отношения поломали ей жизнь и так далее. Если честно, я ее боюсь. Я понятия не имею, что она понаговорила Китсу и что он там напишет. Теперь я понимаю, что попросила вас прийти сюда, чтобы уговорить написать о нем книгу, которая… которая каким-то образом отретушировала бы, замаскировала истинное положение вещей. Мне это стало ясно только сейчас, когда мы остались с вами один на один. Для меня будет просто невыносимо, если выплывет что-то такое, что могло бы очернить память брата».
Где-то на востоке зарокотал гром. Она вскочила испуганно и, немного поколебавшись, подошла к роялю, взяла аккорд. Потом захлопнула крышку и опять повернулась ко мне: «Я боюсь грома. Пожалуйста, можно я возьму вас за руку покрепче». Рука у нее была холодная как лед. Затем, откинув со лба свои черные волосы, она заговорила снова: «Знаете, ведь мы с ним были любовниками. В этом и состоит истинный смысл его истории и моей. Он пытался от меня отделаться как только мог. И брак его распался по этой же причине. Может быть, не слишком честно с его стороны было не сказать ей все как есть еще до свадьбы. Странно все получилось. Мы столько лет были с ним счастливы, он и я. В том, что кончилось это все трагически, я думаю, ничьей вины нет. Он пытался освободиться от меня, но я слишком крепко его держала там, внутри, хоть он и боролся отчаянно. Я тоже никак не могла от него оторваться, хотя, по правде говоря, не очень-то и хотела, до того… до того дня — он сам мне его предсказал много лет назад, — когда явился человек, которого он всегда называл „темный незнакомец“. Он увидел его лицо до мельчайших деталей, когда глядел в огонь. Это был Дэвид Маунтолив. Я какое-то время не говорила ему, что нашла свою любовь, роковую любовь. (Дэвид не разрешал мне. Единственный человек, которому мы сказали, была мать Нессима. Дэвид спросил у меня разрешения и сказал.) Но брат, он сам все понял безошибочно. Молчал-молчал, а потом написал мне письмо и спросил, не явился ли незнакомец. Когда он получил мое письмо, ему вдруг стало казаться, что нашим отношениям может угрожать опасность или даже крах, как и собственным его с женой, — не потому, что кто-то что-то сделал не так, а просто из-за самого факта моего существования — тогда. И он покончил с собой. Он все мне объяснил в последнем своем письме. Я помню его наизусть. Он сказал: „Столько лет я с нетерпением ждал этого твоего письма. Часто, очень часто я сам его за тебя писал, выговаривая слово за волшебным словом. Я знал, что в радости своей ты обернешься сразу же и в мою сторону, чтобы поблагодарить меня за все, что я тебе дал, за то, что через мою любовь ты прозрела смысл Любви, и, когда незнакомец пришел, ты была уже готова… И — вот оно, твое долгожданное послание, где сказано, что письма он прочел, и в первый раз в жизни, читая эти строки, я испытывал чувство неземного, невыразимого облегчения. И радость — подобной радости я и не ждал от жизни: подумать только, ты окунулась наконец с головой в жизнь во всем ее богатстве, не связанная более ничем, не скованная навязчивым образом несчастного твоего брата. И я благословил тебя как мог. Но затем постепенно, по мере того как поднималось и рассеивалось облако, я ощутил свинцовую серую тяжесть истины иной, неожиданной и непредвиденной. Это был страх, страх, что, покуда я жив, покуда существую где-то в мире, ты не сможешь полностью освободиться от цепей, в которых я тебя держал все эти годы. Я ощутил этот страх, и меня пробрала дрожь — ибо я знал уже наверняка, что требуется от меня, если тебе судьба меня оставить и начать жить. Я должен уйти, освободить сцену, и сделать это таким образом, чтобы всякого рода двусмысленности, поблажки для жалостливых наших сердец исключить совершенно. Да, эту радость я предвидел, но не знал, что она принесет с собой столь ясную формулу смерти. Как тяжко весят подобные вести! И все же с моей стороны это самый чистосердечный и самый лучший свадебный тебе подарок! И если ты заглянешь чуть дальше, чем прямая боль от моего известия, ты поймешь, сколь безупречна логика любви для того, кто готов за нее умереть“».
Она всхлипнула на чистой тихой ноте и наклонила голову. Потом достала из моего нагрудного кармана платок и прижала его к дрожащим губам. Я был просто оглушен, раздавлен горьким грузом ее — и моего — нового знания. Мне было больно за Персуордена, и сам он стал другим и вырос. Но слов, чтобы выразить свое сочувствие, сострадание, не было. Она заговорила снова.
«Я дам вам почитать его письма, чтобы вы знали, о чем идет речь, и помогли мне советом. Те письма, которые я не должна была вскрывать, пока не появится Дэвид. Он должен мне их прочитать, а потом мы сами их уничтожим — по крайней мере, так велел брат. Странная, не правда ли, эта его уверенность? Другие, обычные письма мне, конечно, читали как всегда; но эти письма, личные, — а их очень много — он прокалывал булавкой в левом верхнем углу. Чтобы я могла их узнать и отложить до времени в сторону. Они все в чемоданчике, вон там. Мне бы очень хотелось, чтобы вы взяли их с собой и дома прочли. Дарли, Дарли, вы же не сказали еще ни слова. Вы готовы помочь мне в этой жуткой ситуации? Хотела бы я видеть ваше лицо сейчас».
«Конечно же, я вам помогу. Но как, в каком смысле?»
«Посоветуйте, что мне делать! И вообще, ведь ни в чем таком не было бы нужды, не возникни вдруг Бог знает из какой дыры этот несчастный писака и не свяжись с его женой».
«А ваш брат назначил литературного душеприказчика?»
«Да. Я его душеприказчик».
«Тогда вы можете просто не дать разрешения на публикацию любых его непроданных текстов, пока на них распространяется действие авторского права. Кроме того, я просто не вижу, каким образом подобные факты могут без вашего ведома стать достоянием гласности, даже если речь идет о недокументированной биографии. Беспокоиться, в общем, не о чем. Ни один писатель, если он в своем уме, за подобный материал даже и не возьмется; а если бы и взялся, ни один издатель ни за что на свете не станет этого публиковать. Мне кажется, лучшее, что я могу для вас сделать, — это выяснить ситуацию с Китсом и с этой его книгой. Тогда по крайней мере вам легче будет определиться».
«Спасибо вам, Дарли. Я не могла сама связаться с Китсом, потому что знала: он работает на нее. Я ее ненавижу и боюсь — может быть, она того и не заслуживает. И еще, наверное, чувство вины, я ведь причинила ей боль, сама того не желая. Это была непростительная с его стороны ошибка — не сказать ей перед свадьбой; я думаю, он и сам это понимал, по крайней мере он взял с меня слово, что я подобной глупости не сделаю, когда появится Дэвид. Отсюда и личные письма, там все черным по белому, яснее некуда. И все вышло именно так, как он планировал, как он предсказывал. В тот первый вечер, когда я обо всем сказала Дэвиду, я тут же повезла его домой читать письма. Мы сели на ковре, и он при свете газовой горелки мне их читал одно за другим, и этот голос я уже знала, я ждала его — голос незнакомца».
Она улыбнулась своему воспоминанию странной слепой улыбкой, а я вдруг увидел, не без толики сострадания, яркую, будто нарисованную картинку: Маунтолив сидит у огня и читает письма медленно, то и дело запинаясь, ошарашенный нежданно-негаданно свалившейся на него ролью в чужом злом маскараде, которая распланирована от и до за него, без него многие годы назад. Лайза села со мной рядом, уйдя глубоко в себя, понурив голову. Ее губы едва заметно двигались, словно она проговаривала про себя какие-то важные фразы — старательно, чтобы не сбиться, наизусть. Я осторожно взял ее за руку, словно для того, чтобы разбудить. «Я, пожалуй, пойду, — сказал я мягко. — Да и вообще с какой стати показывать мне чужие письма? В этом ведь нет особой необходимости».
«Теперь, когда вы знаете все, что было у нас самого лучшего и худшего, я хочу, чтобы вы дали мне совет: должна ли я их уничтожить? Такова была его воля. Но Дэвид считает, что они — часть его творчества и мы просто обязаны их сохранить. И я не знаю, что делать. Вы писатель. Попробуйте почитайте их как писатель, как будто это вы их написали, а потом скажите мне, хотели бы вы, чтобы я их сохранила или нет. Они в чемоданчике, все до единого. Там еще пара фрагментов; если у вас будет время и вы сочтете, что они того стоят, может быть, вы поможете мне их издать. Он всегда был для меня загадкой — кроме разве что тех минут, когда я держала его в объятиях».
Внезапно ее белое лицо приняло возмущенное, негодующее выражение, словно ей явился призрак, коего видеть она ни в коем случае не хотела. Она провела кончиком языка по сухим губам и, как только мы оба встали, сказала тихим, охрипшим вдруг голосом: «Да, и вот еще что. Если уж вы так глубоко заглянули в наши жизни, почему бы не допустить вас до самого дна? Я всегда ношу ее с собой». Сунув руку за вырез платья, она достала моментальный снимок и вручила его мне. Карточка выцвела и пообтрепалась. Маленькая длинноволосая девочка с бантиками сидела на скамейке в парке, глядя прямо в объектив с улыбкой задумчивой и грустной; и белая тросточка у нее в руках. Мне потребовалось несколько секунд, чтобы в знакомых, сразу задевших меня очертаниях рта и носа узнать пропорции Персуорденова лица и чтоб понять, что девочка — слепая.
«Вы ее видите? — странно возбужденным и возбуждающим шепотом резко спросила Лайза (в вопросе — смесь жестокости, горечи и, не без боли, торжества). — Вы видите ее? Это был наш ребенок. И сожалеть о том, что было между нами и от чего мы оба получали до той поры одну только радость, он начал только после ее смерти. Она умерла, и он вдруг почувствовал себя виноватым — в чем? И — все кончилось; но в каком-то другом смысле, наоборот, стало сильнее, острее, и мы стали ближе. С этого момента нас соединяло чувство вины. Я часто задаю себе вопрос, почему все вышло именно так. Невероятное, нерушимое счастье и потом… в один день, будто упала железная щеколда, вина ».
Слово слетело как звездочка с неба — и растворилось в молчании. Я перехватил поудобней эту несчастливую памятку и вложил ей в руки.
«Письма я возьму».
«Спасибо. — Вид у нее был уже сонный и очень усталый. — Я знала, что найду в вас друга. Я буду рассчитывать на вашу помощь».
Тихо закрыв за собою дверь парадного, я услышал сзади рояль — один-единственный аккорд, повисший в тихом воздухе, понемногу затухая, как эхо. Проходя под деревьями, я заметил поодаль Маунтолива — тот украдкой шел к боковому ходу. Мне внезапно пришло в голову, что он так и бродил все это время под окнами, терзаясь дурными предчувствиями, с видом школьника, стоящего у двери в кабинет заведующего пансионом в ожидании назначенной порки. Я вдруг ощутил прилив симпатии и сострадания — к его слабости, к этой жуткой каше, которую не он заварил, а ему все равно расхлебывать.
К удивлению своему, я обнаружил, что времени прошло совсем немного. Клеа уехала на день в Каир и возвращаться сегодня не собиралась. Я отнес чемоданчик к ней домой, сел на пол и открыл замки.
В этой тихой комнате при зажженных свечах я начал читать чужие письма с каким-то странным предчувствием, похожим отчасти даже на страх: я делал то, чего делать не следует, я запустил свою руку в святая святых другого человеческого существа. От листа к листу чувство это не отпускало, но сгущалось, переходя в настоящий страх, едва ли не ужас: что же будет дальше? Письма! Яростные, гнетущие, блестящие, щедрые — бесконечно бегущий поток слов, тесный мелкий почерк, сплошь размеченный образами алмазной твердости, и дикая горячка самоанализа: отчаяние, и страсть, и угрызения совести. Меня пробирала дрожь, как то и должно в присутствии большого мастера; дрожь, и еще я что-то все время бормотал себе под нос. Я испытал шок, самый настоящий шок, когда понял, что во всей отечественной литературе нет ничего подобного этим письмам! Какие бы шедевры ни создал Персуорден — письма затмили их все своим яростным, без буферов и скидок великолепием. Литература — да что я говорю! — там была жизнь, сама жизнь, а не старательное воспроизведение оной в согласии с выбранной формой, жизнь как она есть, единый и неделимый поток жизни со всеми ее жалкими, отравленными привкусом сознательного волевого усилия воспоминаниями, с горестями, страхами и подменами. Здесь иллюзия и реальность были сплавлены в одно ослепительное зарево чистой и не подверженной тлению страсти, тяготевшей над его писательской душой, как темная звезда — звезда смерти! Роскошная печаль и роскошь красоты, которые этот человек мог выразить с такою легкостью; пугающий переизбыток власти над словом — и у меня опустились руки, я был в отчаянии и радовался, радовался как ребенок. Какая жестокость и какое богатство! Слова будто сами собой текли из каждой мельчайшей поры его тела; проклятия, стоны, слезы отчаяния и восторга — все соединилось в яростную музыкальную пиктограмму на языке, который был неотделим от своей цели. Здесь наконец-то любовники встретились кожа к коже, раздетые донага.
Это был странный и пугающий опыт, и где-то в самой середине я на одну секунду поймал облик настоящего Персуордена — человека, который всегда от меня ускользал. Я со стыдом подумал о тех нелепых пассажах в рукописи, озаглавленной «Жюстин», которые я ему посвятил… не ему, мною созданному образу, лишенному всякого подобия! Из зависти ли, от неосознанной ли ревности я изобрел Персуордена, чтобы пинать его, когда придет охота. И обвинял-то я его сплошь в моих собственных слабостях — вплоть до облыжных, выдуманных от и до попреков в острой социальной недостаточности, ведь этим-то недугом страдал именно я, и никогда, наверное, в жизни — он. Только сейчас, следя глазами его быстрый и ровный почерк, я понял, что поэтическое, или трансцендентное, если угодно, знание каким-то непостижимым образом отменяет, сводит на нет знание относительное и что его черный юмор был просто-напросто иронией с высоты этого загадочного знания, чье поле действия всегда чуть выше и по ту сторону — нашего, относительного, основанного на фактах. И не было ответов на мои вопросы там, где я их искал. Он был прав. Слепой как крот, я копался на кладбищенском дворике фактологии, нагромождая груды данных, и всякое лыко в строку, и совершенно упускал из виду мифопоэтическую систему связей, подлежащую всем действиям и фактам. И называл это поиском истины! И негде было поучиться — кроме разве что у его иронических в мой адрес фраз, которые так больно ранили меня. Ибо теперь я понял, что его ирония была на самом деле — нежностью, но только вывернутой наизнанку, как перчатка! И, увидев Персуордена вот так впервые в жизни, я понял еще, что во всех своих текстах он искал нежности имманентной логики, как таковой, самого заведенного порядка вещей; не логики силлогизма, не приливных отметок страстей, но истинной сути системы фактов, правды нагой, некоего Намека… самой сути бесцельной этой Шутки. Так точно, Шутка! Я очнулся, вздрогнув, и выругался вслух.
Если два и более объяснения одного и того же человеческого поступка являются в равной степени верными, что есть сам этот поступок, действие, как не иллюзия, — некий жест на фоне туманного покрова действительности, осязаемой лишь в силу обманчивой человеческой привычки все и вся классифицировать, делить? Кто-нибудь из романистов до Персуордена задавался этим вопросом? Я думаю, нет.
И, размышляя над этими жуткими письмами, я набрел на истинный смысл моих отношений с Персуорденом и через его посредство — со всеми прочими писателями тоже. Я понял, что мы, художники, представляем собой одну из тех трогательных в своей стойкости человеческих цепочек, когда передают из рук в руки ведра с водой на пожаре или помогают подойти к берегу перегруженной спасательной шлюпке. Единая, без разрыва, цепочка смертных существ, рожденных разведать и понять скрытые богатства единичной человеческой жизни на глазах у общества, которое ни понимать, ни прощать ничего не желает; скованные вместе общим даром.
Я начал также понимать, что настоящий «вымысел» — не на страницах Арноти или Персуордена и даже не на моих собственных. Сама по себе жизнь и есть вымысел — и все мы говорим об этом, каждый в соответствии с природой и мощью своего дарования.
И только теперь я понемногу прозрел: как странно конфигурация моей собственной жизни сложилась из таинственных свойств элементов, которым место вне пределов этого относительного мира — в царстве, которое Персуорден называл «геральдической вселенной». Так вышло, что мы были три писателя, доверенные на воспитание мифическому Граду, который давал нам хлеб наш днесь и на котором, как на оселке, мы пробовали наши таланты. Арноти, Персуорден, Дарли — как Прошлое, Настоящее и Будущее время! И в моей собственной жизни (тоненькая струйка крови, бегущая из незаживающего бока Времени!) три женщины выстроились так, чтоб воплотить три формы великого глагола «Любить»: Мелисса, Жюстин и Клеа.
Я понял все это, и на меня вдруг накатила великая, отчаянная тоска — я осознал ничтожно узкие пределы собственных сил; я был загнан в тупик, кругом — рогатки, я слишком многое видел, и знал теперь, и понял; но вот чего недоставало, так это чистой магии слова, умения двигаться вперед и страстного желания быть, — чтобы достичь иного царства, где художник становится собой.
Я как раз запер эти невыносимые письма обратно в чемодан и уныло сидел на полу, оплакивая горькую свою долю, когда отворилась дверь и вошла улыбчивая, сияющая Клеа. «Бог мой, Дарли, что это ты делаешь на полу, да еще с такой страдальческой миной? Слушай, да у тебя слезы на глазах». Она тут же оказалась вдруг со мною рядом — воплощенная нежность.
«Это я от злости, — ответил я и следом, обняв ее: — Я понял несколько минут назад, что никакой я не писатель. И ни капли надежды нет на то, чтоб я когда-нибудь им стал».
«Господи, да чем ты тут таким занимался?»
«Читал письма Персуордена к Лайзе».
«Ты был у нее?»
«Да. Китс пишет какую-то нелепую книжку…»
«Послушай, я же только что на него налетела. Он вернулся из пустыни на одну ночь».
Я с трудом встал на ноги. Мне показалось вдруг невероятно важным найти его во что бы то ни стало и выяснить все и сразу. «Он что-то такое говорил, — сказала Клеа, — насчет того, чтобы зайти к Помбалю и принять ванну. Я думаю, если ты поспешишь, там его и застанешь».
Китс! — думал я про себя, летя по улице к Помбалевой и собственной моей квартире; и у него ведь тоже своя, оказывается, роль в этом театре теней, в картинах из жизни художника. И так всегда: Китс, который станет ползать и оставлять повсюду свои склизкие следы — на этой безнадежно запутавшейся жизни, откуда художник с такой болью добывает странные, одинокие алмазы своих озарений. После всех этих писем мне сильней, чем когда бы то ни было, казалось необходимым, чтобы люди, подобные Китсу, по возможности держались подальше и не вмешивались в материи, не имеющие никакого отношения к обычной сфере их интересов. Газетный писака, напавший вдруг на романтическую историю (а самоубийство, само собой разумеется, — наиромантичнейший из всех возможных поступков художника), он, голову даю на отсечение, тут же почувствовал в ней то самое, что в былые дни называлось на его языке: «Бац — и в дамки. Сюжетец на мильон». Я-то думал, что знаю моего Китса, но, конечно же, в который раз совершенно забыл принять в расчет потайную стратегию Времени, ибо Китс переменился, как и все мы, и моя с ним встреча оказалась такой же неожиданной, как и все остальное в этом Городе, видавшем, впрочем, виды.
Ключ, как назло, куда-то запропастился, и мне пришлось звонить Хамиду, чтобы тот открыл дверь. Да, подтвердил Хамид, мистер Китс здесь, он в ванной. Я прошел по коридору и постучал в дверь, из-за которой доносились шум бегущей из-под душа воды и развеселый свист. «Боже ж ты мой, Дарли, вот это да, — проорал он в ответ на мой нервический вопрос. — Заходи, я пока вытрусь. Я уже слышал, что ты вернулся».
Под душем стоял греческий бог! Я был настолько удивлен сей чудесной метаморфозой, что присел на краешек унитаза и принялся изучать это… явление. Китс дочерна загорел, а волосы выгорели совершенно. Он сильно похудел и был в потрясающей физической форме. На фоне коричневой кожи и пепельно-белых волос глаза, его живые голубые глаза, казалось, сияли светом. Он и близко не был похож на того человека, которого я помнил! «Я улизнул оттуда на денек-другой, — сказал он, тон тоже был незнакомый, быстрый, доверительный. — Выпестовал, понимаешь, на локте одну из дурацких этих пустынных язв, взял бумажку и — вот он я. Я понятия не имею, отчего они появляются, и никто не знает; может, от всей этой консервированной лабуды, которую мы там, в пустыне, употребляем внутрь! Но — два дня в Алексе, инъекция и — presto! Чертова штука опять заживает. Слушай, Дарли, какая хохма, что мы с тобой опять встретились. Так много нужно всего тебе рассказать. Эта война! — Его буквально распирала изнутри кипучая радость жизни. — Нет, скажу тебе, горячая вода — это просто званый пир. Я тут стоял и упивался».
«Выглядишь великолепно».
«Выгляжу, выгляжу. — Он от души ляснул себя под заднице. — Но, твою-то мать, как хорошо попасть обратно в Алекс. Контраст, он мозги прочищает. Эти чертовы танки так нагреваются на солнце: чувствуешь себя, что твой снеток на сковородке. Слушай, будь другом, подай мне стакан». На полу стоял большой стакан виски с содовой и большой кубик льда. Он качнул стакан и поднес его к уху, как ребенок. «Ах, как звякает эта ледышка, — восторгу через край. — Музыка души, позванивает лед». Он поднял стакан, сморщил нос и выпил за мое здоровье. «Ты тоже неплохо сохранился. — И глаз его блеснул незнакомой стервозной искрой. — Теперь что-нибудь надеть, а потом… дружище ты мой, я богат. Я закачу тебе обед в „Пти Куан“ по первому разряду. И никаких „но“, от меня не уйдешь. Я именно тебя хотел здесь увидеть и с тобой поговорить. У меня новости».
Он в буквальном смысле слова ускакал в спальню одеваться, я пошел следом и присел на Помбалеву кровать, чтобы составить ему компанию. Хорошее настроение — вещь заразная. Усидеть на месте он не мог чисто физически. Внутри него бурлили тысячи идей, и хотелось все выплеснуть, и разом. Он слетел на улицу вниз по лестнице, как школьник, покрыв последний лестничный пролет одним прыжком. Я думал, он пустится в пляс посреди рю Фуад. «Нет, серьезно, — он вывернул мне локоть так, что хрустнуло плечо, — серьезно: жизнь — восхитительная штука, — и, словно для того, чтоб подтвердить серьезность сказанного, рассыпался звенящим смехом, — …когда я вспоминаю, как мы тут трудили себе головы и жопы». Судя по всему, в его новой эйфорической концепции бытия мне тоже было отведено место. «Как медленно до нас доходит, нет, просто стыдно вспомнить!»
В «Пти Куан» мы заняли столик в углу после дружеской перепалки с каким-то лейтенантом-моряком, и тут же Китс ухватил за рукав самого Менотти и велел принести шампанского немедля. Где, черт побери, он обзавелся этой новой, сквозь смех авторитарной манерой, которая мигом вызывала в окружающих уважение и уступчивость, никого при этом не задевая?
«Пустыня! — сказал он, как будто бы в ответ на мой молчаливый вопрос. — Пустыня, Дарли, друг ты мой. Это надо видеть». Из обширного бокового кармана он выудил книжку «Записки Пиквикского клуба». «А, черт! — сказал он. — Надо не забыть поменять. А не то братва меня зажарит». Книжка была засаленная, обтрепанная донельзя, с пулевым отверстием в обложке и вся в масляных пятнах. «Это, видишь ли, вся наша библиотека, и какой-то говнюк, похоже, подтирался серединной ее третью. Я дал слово, что найду другую и поменяю. Да, кстати, у вас же дома есть наверняка. Не думаю, что Помбаль станет сильно возражать, ежели я ее умыкну. Нет, это просто уму непостижимо. Когда кончается пальба, мы лежим себе под звездами и читаем друг другу Диккенса вслух! Бред сивой кобылы, дорогой ты мой, но тогда все прочее вокруг — бред еще больший. И все бредовей и бредовей с каждым днем».
«Тебя послушать, так ты совершенно счастлив», — сказал я не без зависти.
«Так точно, — ответил он уже чуть тише и вдруг в первый раз с момента нашей встречи стал относительно серьезен. — Счастлив. Дарли, позволь, я открою тебе страшную тайну. Только обещай, что не станешь вздыхать и охать».
«Клянусь».
Он перегнулся через стол и сказал, переблескивая глазами: «Я стал наконец писателем! — И следом взрыв звенящего его смеха: — Ты же обещал не вздыхать».
«Я и не вздыхал».
«Ну, вид у тебя был такой, как будто ты вздохнул, и еще свысока. А по правилам следовало крикнуть „Ура!“»
«Не ори, а то нас отсюда выгонят».
«Пардон. На меня иногда находит».
Он опрокинул большой бокал шампанского с таким видом, будто пил за собственное здоровье, и откинулся на стул, глядя на меня эдак лукаво, с той же самой стервозной искрой в голубых глазах.
«А что ты, если не секрет, написал?» — спросил я.
«Ничего, — улыбка. — Ни единого слова — пока. Все они вот тут. — Он постучал по виску коричневым пальцем. — Но теперь-то я знаю, где и что лежит. Пишу я или не пишу, уже не важно — это раньше мы с тобой, два идиота, считали, что в этом-то вся суть».
На улице заиграла шарманка, тоскливо, гулко, на одних и тех же нотах. Допотопная английская шарманка, которую старый слепой Ариф откопал в какой-то куче хлама и, так сказать, «наладил». Двух или трех нот не было вовсе, и оттого отдельные аккорды звучали фальшивей некуда.
«Послушай, — проговорил с глубоким чувством Китс, — нет, ты послушай старика Арифа». Он был в том самом счастливом состоянии духа, которое возникает только в тех случаях, когда шампанское идет в коктейле с хронической усталостью: меланхолическое опьянение, ласковое и поднимающее дух. «Бог ты мой!» — сказал он, дождавшись паузы, и начал напевать хриплым шепотом очень тихо, отбивая пальцем ритм: «Taisez-vous, petit babouin». Затем издал обильный сытый вздох, выбрал себе сигару из огромного ящика, где Менотти держал образцы, потом, пройдясь не спеша по залу, вернулся к нашему столику и сел с восторженной улыбкой на лице. «Эта война, — скажу тебе, однако… Совсем не похоже на все мои прежние представления о том, какие бывают войны».
В своей разукрашенной шампанским во все цвета радуги вселенной он снова отыскал резервы для аккорда относительно минорного, причем без всякого перехода. Он сказал: «Всякий нормальный человек, который видит это в первый раз, не может не заорать во все горло: „Прекратите немедленно!“ — настолько все это противоречит здравому смыслу. Дружище ты мой, чтобы узреть человеческую этику в ее нормальном состоянии, ты должен побывать на поле боя. Общую идею можно сформулировать одной весьма выразительной фразой: „Если это нельзя съесть или выть, значит, на этом можно выть кого-нибудь другого“. Две тысячи лет цивилизации! Облетают, как кожура, в первый же день. Чуть поскреби мизинчиком — лак сойдет, а под ним — кольцо в носу и боевая раскраска. Вот так! — Он томно поскреб воздух кончиком своей дорогой сигары. — И при всем том — нет, ты просто не поверишь. Война сделала из меня мужчину, как принято выражаться. Более того, писателя! Душа моя чиста и прозрачна. Может, это и ненормально само по себе. Но я наконец ее начал, эту мою собачью радость, мою книгу. Глава за главой понемногу укладывается в моей журналистской башке — нет, что я такое говорю, не журналистской, писательской. — Он снова рассмеялся, словно сморозил чушь. — Дарли, когда я оглядел это… поле битвы ночью, я стоял там в каком-то экстазе стыда и радовался, как дурак, разноцветным огонькам, сигнальным ракетам, их поразвесили на небе, как на елке, и я сказал себе: «И все вот это — только для того, чтоб бедолага Джонни Китс мог стать мужчиной». Такие дела. Полная для меня загадка, но я уверен в этом на все сто. А иначе из меня просто ничего не вышло бы, и все, я был слишком туп , ну просто как дерево, прости Господи». Он помолчал немного, отвлекшись на сигару. Было такое впечатление, будто он прокручивает про себя последнюю часть нашего разговора, проверяет его на соответствие стандартам — каждое слово, как некий сложный механизм: Потом добавил очень осторожно, с немного смущенным и весьма сосредоточенным выражением на лице, будто в предвосхищении малознакомых терминов: «Человек действия и человек рефлектирующий — на самом деле один и тот же человек, только он трудится на двух разных полях. Но идет все к той же цели! Постой, это уже начинает отдавать глупостью». Он с укоризной ткнул себя в висок и нахмурился. Секунду спустя заговорил опять, поначалу все так же хмуро: «Сказать тебе, что я думаю по этому поводу… о войне? К каким я пришел выводам? Я пришел к выводу, что война была изначально заложена в системе наших инстинктов как особый шоковый биологический механизм для ускорения духовных кризисов, которые иначе вызвать невозможно, если, скажем, человек — дурак. Даже самые бесчувственные из нас с трудом переносят вид смерти, а жить с этим потом и радоваться — и того труднее. И те неведомые силы, которые всё тут для нас обустроили, сочли необходимым подпустить нечто конкретное, чтобы смерть жила не в некоем туманном будущем, а в актуальном настоящем. Теперь, конечно, все стало несколько иначе, и стороннему наблюдателю порой достается куда сильней, чем дуболому с самой что ни на есть передовой. Это несправедливо в отношении тех членов племени, которые предпочли бы оставить жен и детишек в безопасном месте, прежде чем выступить на тропу войны и получить свое примитивное посвящение в рыцари. Мне кажется, инстинкт уже слегка атрофировался и продолжает в том же духе; но что они предложат нам взамен — вот в чем вопрос. Что же касается меня, Дарли, я могу тебе сказать с полной уверенностью, что ни полдюжины любовниц-француженок, ни путешествия вдоль и поперек земного шарика, ни какие там угодно приключения в мирные времена не переделали бы меня так и в столь сжатые сроки. Ты помнишь, что я собой представлял раньше? Послушай, я теперь взрослый, совсем-совсем, хотя, конечно, быстро старею, слишком быстро! Ты можешь смеяться, но постоянное присутствие смерти, смерть как обыденность, я это имею в виду, — только обыденность на скорости, на полную катушку, — подарила мне намек на Жизнь Вечную! И никак иначе я бы просто, мать твою, ничегошеньки не понял. Н-да. Что ж, может, там меня и кокнут в итоге, в полном, так сказать, расцвете безумия моего».
Он опять взорвался смехом и трижды возгласил сам себе здравицу, молча воздев — троекратно — руку с сигарой. Потом старательно мне подмигнул и налил себе еще, добавив рассеянно, как припев: «Жизнь только тем и является в красе и славе, кто кооптирует смерть!» Судя по всему, он был уже здорово пьян; бодрящий эффект горячего душа понемногу прошел, и груз многодневной пустынной усталости начал брать свое.
«А Персуорден?» — спросил я, угадав наилучший момент, чтоб уронить его имя в поток нашей беседы, как крючок с наживкой.
«Персуорден! — откликнулся он на другой уже ноте, ноте грусти, меланхолии и тихой приязни. — Но, дорогой мой Дарли, ведь именно обо всем этом он и пытался мне толковать, на свой, конечно, чертов лад. А я? До сих пор стыдно вспомнить, какие я ему задавал вопросы. И знаешь, то, что он мне тогда отвечал и в чем я не понял ни черта, сейчас — исполнено смысла. Видишь ли, истина — вещь обоюдоострая. И выразить ее средствами языка, с его изначальной раздвоенностью, дуалистичностью смыслов, — безнадега! Язык! Всякий пишущий только затем и страдает, чтобы сделать инструмент свой по возможности более тонким, прекрасно зная при этом, что он несовершенен от природы. Задача безнадежная, но смысла в ней от безнадежности меньше-то не становится. Потому как сама задача, самый акт борьбы с неразрешимой проблемой и дает писателю возможность расти! И старый черт прекрасно это понимал. Тебе бы почитать его письма к жене. При всем их великолепии, уж такие он там пускает сопли, так юродствует, в такое сам себя окунает „фе“ — как какой-нибудь персонаж из Достоевского, одержимый постыдной манией! Просто потрясающе, до чего человек может опуститься, — и какой человек!» — Удивительный комментарий к раздираемому всеми страстями, но все-таки цельному миру писем, которые я только что читал!
«Китс, — решился я, — скажи мне Бога ради. Ты пишешь о нем книгу?»
Китс задумчиво, медленно допил свой бокал, не слишком уверенным движением поставил его на стол и сказал: «Нет». Потом огладил подбородок и замолчал.
«Мне сказали, ты что-то там пишешь», — настаивал я. Он упрямо замотал головой и смерил взглядом пустой бокал. «Было такое намерение, — признался он наконец, старательно проговаривая каждое слово. — Я сделал как-то раз большу-ую статью о его романах для ма-аленького такого журнала. А потом получил письмо от его жены. Она хотела книгу. Большая такая, костлявая ирландская девка, истеричка и неряха; может, даже и красавица — на свой лад. Стиль есть. Откладывает сопли исключительно в старые конверты. Исключительно в мягких тапочках. Ты знаешь, в чем-то я его понимаю. Но я там влез в самое что ни на есть осиное гнездо. Она его ненавидит, и ненависти ее, скажу я тебе, на всех нас хватит с гаком. Она меня завалила информацией по самое горло, а писем и рукописей там были целые горы. Остров сокровищ, ни больше ни меньше. Но, дорогой ты мой, я браться за это не стал. Даже если все прочие фишки в сторону — то из чистого уважения к его памяти и работе. Нет-нет. Я ее просто-напросто надул. Сказал, что ей ни в жисть подобного не напечатать. Ей, судя по всему, хотелось публично заголиться и обнажиться, только чтобы добраться до него опять — до старика Персуордена! Я в такие игры не играю. Ну, а материальчик был, я тебе скажу, — волосы дыбом! Все, хватит об этом. Я тебе, как на духу, ни слова правды не скажу, ни единой живой душе, даже тебе, извини».
Мы долго сидели, внимательно глядя друг на друга, потом я задал еще один вопрос.
«А сестра его, Лайза, — ее ты когда-нибудь видел?»
Китс медленно покачал головой. «Нет. С какой стати? Я ведь сразу весь этот план похерил, так был ли смысл ее искать и выслушивать другую версию сюжета. Я знаю, что у нее тоже рукописей навалом, это мне сказала его жена. Но… Она ведь здесь, не так ли? — Губы его чуть скривились — тень намека на неприязнь. — Честно говоря, мне с ней встречаться не хочется. Самое печальное, на мой взгляд, во всей этой истории то обстоятельство, что человек, которого старина Персуорден больше всех на свете любил — в плане чисто духовном, конечно, — ни состояния, так сказать, души его, когда он умер, не понял вовсе, ни на грош; ни в том, что он сделал, не понимает, к сожалению, ни аза. Нет, она была занята пошленькой своей интригой, пыталась легализовать свою связь с Маунтоливом. Сдается мне, она просто-напросто боялась, что ее свадьба с дипломатом высокого ранга может обернуться публичным скандалом. Возможно, я и ошибаюсь, но такое у меня сложилось впечатление. Мне кажется, она приложит все свои силы, чтобы во спасение тиснуть какую-нибудь книжонку по типу „Ура и да здравствует“. Но теперь в каком-то смысле у меня есть свой Персуорден, мой личный, если хочешь, экземпляр. И мне хватает. Какое мне дело до деталей, зачем мне видеться с его сестрой? Нам нужна не частная его жизнь, а то, что он сделал, — его версия, его смысл из множества смыслов этого четвероликого слова!»
Мне захотелось вдруг крикнуть: «Нечестно!» — но я сдержался. В этом мире не бывает так, чтоб каждому досталось по справедливости. Китс уже начал засыпать. «Поехали, — сказал я и попросил счет, — тебе пора домой и баиньки».
«Да, что-то я как-то устал», — промямлил он.
«Avanti».
В переулке нам, к счастью, попалась старенькая гхарри. Китс уже начал было ругать свои ноги за то, что устали, и руку — за то, что болит. Он был, пожалуй, в приятнейшем из всех возможных полупьяных состояний — в состоянии этакой изысканной расслабленности. В пряно пахнущей кабинке гхарри он откинулся назад и прикрыл глаза. «А знаешь еще что, Дарли, — сказал он не слишком внятно. — Вот все хотел тебе сказать, да забыл. Ты не сердись на меня, товарищ ты мой по несчастью, не будешь, а? Я знаю, что у вас с Клеа… Да, и я за вас рад. Но есть у меня странное такое чувство, что в один прекрасный день я на ней женюсь. Нет, правда. Ты только не делай глупостей, хорошо? Я ни слова никому не скажу. А случится это через много лет после этой дурацкой войны. Но где-то там, впереди, я чувствую, мы с ней споемся».
«И что я должен тебе на это сказать?»
«Ну, перед тобою все пути открыты. Я бы на твоем месте, скажи ты мне что-нибудь в этом духе, стал бы вопить и брызгать слюной. Потом бы отшиб тебе тыкву и выкинул на хрен из тележки — ну, в общем, в этом духе. В глаз бы съездил, это уж непременно».
Гхарри подпрыгнула и остановилась у самого нашего дома. «Приехали», — сказал я и стал помогать ему выйти. «Я не настолько пьян, чтобы… — ответил он жизнерадостно, отметая всякую помощь и поддержку. — Я просто устал, дружище ты мой дорогой, вот и все». И пока я спорил с нашим возницей о сравнительных достоинствах экипажа и дальности проделанной дороги, он обогнул повозку и затеял долгую и очень личную беседу с лошадью, поглаживая ее по морде. «Я ей сообщил пару максим в качестве жизненного кредо, — объяснил он мне, покуда мы совершали наш долгий и многотрудный путь вверх по лестнице. — Но шампанское, черт его дери, перевернуло кверху дном мой ящик с цитатами. Как там у Шекспира? Любовник с рогоносцем заодно: за оправданьем грез своих заглянут даже в пушечное дуло! — Последнюю фразу он произнес, откровенно передразнив сэра Уинстона Черчилля. — Или там что-то насчет пловца, входящего в прохладу, — и тебе готов вигвам в вечной жизни, а?»
«Не мучь великих, я тебя прошу».
«Черт, как же я устал, слушай, а ведь, кажется, не бомбят сегодня, а?»
«Последнее время бомбят все реже и реже».
Он рухнул на кровать в чем был и принялся медленно развязывать шнурки на своих замшевых пустынных башмаках, а потом вертел пальцами ног до тех пор, пока ботинки сами собой не сползли и не грохнулись на пол. «Ты видел когда-нибудь эту маленькую Персуорденову книжку, „Избранные молитвы для английских интеллектуалов“? Забавно. „Дорогой Иисус, прошу тебя, дай мне остаться по образу и подобию восемнадцатого века настолько, насколько это возможно, — вот разве что без шанкра на, если тебя не затруднит…“» Он сонно хохотнул, закинул руки за голову и с улыбкою стал погружаться в сон. Когда я выключил свет, он глубоко вздохнул и сказал: «Даже мертвые нам то и дело делают подарки».
У меня перед глазами вдруг встала картинка: Китс, маленький мальчик, идет по самому краю отвесной скалы и собирает птичьи яйца. Один неверный шаг…
Но повидаться с ним мне больше не довелось. Vale![74]
И тайной скорописью метили мне лоб
Незрячей музы ласковые пальцы.
Я вспомнил эти строки, когда на следующий день, ближе к вечеру, нажал кнопку звонка у дверей летней резиденции. В руках у меня был кожаный зеленый чемоданчик, а в чемоданчике — личные письма Персуордена; блестящая, без единой запинки канонада слов, она по-прежнему взрывалась в моей памяти неким вселенским фейерверком, обжигая и раня. Я позвонил Лайзе утром из офиса, чтобы назначить рандеву. Она открыла дверь и встала передо мной с выражением выжидательным, будто выгравированным на ее бледном лице. «Хорошо, — шепнула она, когда я назвал свое имя тоже почему-то вполголоса, и: — Проходите». Она повернулась и пошла вперед прямой, чуть скованной и весьма выразительной походкой, похожая на девочку, одевшуюся для шарады королевой Бесс. Выглядела она усталой и напряженной и почему-то очень гордой. В гостиной было пусто. Маунтолив, и я прекрасно это знал, тем же утром вернулся в Каир. Как ни странно (на дворе стояло лето), в камине горел огонь, настоящие большие поленья. Перед камином она и встала, чуть выгнув над волной тепла спину и потирая руки так, будто и впрямь замерзла.
«Быстро вы, очень быстро, — сказала она едва ли не резко, едва ли не с намеком на упрек. — Но, впрочем, я рада». Я уже сообщил ей по телефону основную новость — насчет Китса и его несуществующей книги. «Я рада, потому что теперь наконец мы можем что-то решить, раз и навсегда. Я совсем не спала прошлой ночью. Все представляла себе, как вы их читаете. И — как он их пишет».
«Они великолепны. Я в жизни ничего подобного не читал», — сказал я и отследил в собственном голосе нотку chagrin.[75]
«Да, — ответила она и тяжело вздохнула. — И я, по правде говоря, очень боялась, что вы так о них подумаете; боялась, что вы будете заодно с Дэвидом и посоветуете мне сохранить их любой ценой. Но он сам совершенно ясно велел мне их сжечь».
«Я знаю».
«Сядьте, Дарли. Скажите мне, наконец, что вы надумали».
Я сел, поставил чемоданчик с собою рядом на пол и сказал: «Лайза, это не литературная проблема — если вы сами не захотите ее таковой сделать. И ничей совет вам не нужен. Вполне понятно, что любой, кто их прочтет, станет очень сожалеть о потере».
«Но, Дарли, если бы они были ваши и были написаны к человеку, которого вы… любили?»
«Мне стало бы легче, если бы я знал, что мои распоряжения выполнены от и до. По крайней мере, ему, мне кажется, стало бы легче, где бы он сейчас ни находился».
Она повернула светлое слепое лицо к зеркалу и словно принялась изучать свое в нем отражение — внимательно, испытующе; кончики пальцев — веером по каминной полке. «Я ведь суеверна, и он был тоже суеверным, — наконец сказала она. — Но не только в этом дело. Я всегда его слушалась, потому что знала, что он и видит дальше, чем я, и понимает больше моего».
И женщины, как загнанные лани,
Из зеркала хватают на ходу
Напиток, ей неведомый…
Сколь многое прояснилось в поэзии Персуордена, кристально чистой для меня теперь и выстроенной в точности как кристалл, — в свете моего нового знания! Какую остроту и плотность смысла она обрела, стоило мне только раз увидеть Лайзу, то, как она рассматривает в зеркале свое слепое лицо и как отброшены на плечи ее черные волосы!
Наконец она обернулась, вздохнула еще раз, и на ее лице я заметил робкую «почти мольбу», от пустых глазниц еще более немую и внятную. Она сделала шаг вперед и сказала: «Ну, значит, решено. Только скажите, что вы поможете мне их сжечь. Их много. Это займет какое-то время».
«Если вам будет угодно».
«Давайте сядем у камина».
Мы сели на ковер друг к другу лицом, я поставил между нами чемоданчик и отжал замок; щелчок — и крышка скакнула вверх.
«Да, — сказала она, — так оно все и должно быть. Давно бы следовало понять, что нужно делать так, как он сказал». Медленно, один за другим, я вынимал открытые конверты, разворачивал каждое письмо и отдавал ей, а она бросала их в огонь.
«Когда мы были детьми, а на дворе стояла зима, мы сидели вот так же и между нами стояла наша коробка с игрушками. Вам придется забраться очень далеко в прошлое, чтобы все это понять. Да и то я сомневаюсь, поймете ли. Двое маленьких детей, одни в большом, беспорядочной постройки фермерском доме среди замерзших озер, холодных ирландских туманов и дождей. Нам не на кого было рассчитывать, кроме как на самих себя. Он обратил мою слепоту в поэзию, я видела — его воображением, он — моими глазами. И мы придумали нерушимый сказочный мир, мир поэзии, это было много сильней, чем самые лучшие его книги, я ведь читала их все, пальцами, они есть в Институте. Да, я их читала и перечитывала, все искала ключ к тому чувству вины, которое все переменило. Раньше нам ничто не могло помешать, наоборот, все на свете как будто сговорились оставить нас одних, толкнуть друг к другу. Родители наши умерли, когда мы были еще слишком малы, чтобы по-настоящему понять, что случилось. Мы жили в ветхом старом доме, за нами ходила чудаковатая старая тетка, вдобавок ко всему еще и глухая, она делала работу по дому, следила, чтобы мы были сыты, а в остальном предоставляла нас самим себе. В доме была только одна книга, Плутарх, и мы ее знали наизусть. А все прочее он выдумал сам. Так я и стала странной, из мифа почти, королевой всей его жизни и жила в просторном дворце вздохов — это он так говорил. То это был Египет, то Перу, то Византия. Должно быть, я догадывалась, что на самом деле это просто кухня в старом доме, где стоит рассохшаяся еловая мебель, а пол выложен красной плиткой. По крайней мере, когда пол мыли с карболовым мылом — а уж этот-то запах с другим спутать трудно, — я знала в глубине души, что это просто кухонный пол, а не дворец с его роскошными мозаичными полами, где выложены змеи, и орлы, и карлики. Но одно только его слово, и он опять возвращал меня к „реальности“, как он это называл. Позже, когда он стал искать оправданий своей любви, вместо того чтобы просто ею гордиться, он прочел мне цитату из книги: „В африканских похоронных ритуалах мертвого царя возвращает к жизни именно его сестра. В Египте, так же как и в Перу, царь, который считался богом, брал сестру себе в жены. Однако мотивы этого брака носили ритуальный, а не сексуальный характер, ибо царь и его сестра своим соединением символизировали солнце и луну. Царь женится на своей сестре, поскольку он, как божественная звезда, скитающаяся в земной юдоли, бессмертен и не может, следовательно, продолжить свое существование в детях чужой, посторонней ему смертной женщины, равно как и умереть естественной смертью“. Поэтому с таким удовольствием он и ехал сюда, в Египет, он говорил, что ощущает внутреннюю поэтическую связь с Озирисом и Изидой, с Птолемеем и Арсиноей — с расой солнца и луны!»
Тихо, методично она отправляла письмо за письмом в огонь и говорила на одной и той же ровной ноте, скорее для себя самой, чем для меня.
«И понять все это людям иной, не нашей расы никак невозможно. Но когда вмешалось чувство вины, прежняя поэтическая сторона жизни стала терять свою магическую власть: не надо мной — над ним. Это он заставил меня покрасить волосы в черный цвет, чтобы я могла сойти за его сводную сестру, а не за родную. Меня, помню, очень задело, когда я поняла, что он чувствует за собой вину; но мы повзрослели, и внешний мир все чаще стал вторгаться к нам, новые жизни стали строиться вокруг и мешать нашему уединенному миру дворцов и царств. Ему приходилось уезжать, и надолго. Когда его не было, мне оставалась только тьма и то, чем моя память, память о нем, могла эту тьму заполнить; и все его сокровища как-то тускнели, покуда не возвращался он сам, его голос, его прикосновение. Всем, что мы знали о наших родителях, всей суммой знаний о них был старый дубовый шкаф, сплошь набитый их одеждой. Когда мы были маленькие, эти вещи казались нам огромными — одежда великанов и великанская же обувь. Однажды он сказал, что все эти вещи его угнетают. Родители нам были не нужны. Мы вынесли вещи во двор и устроили там прямо на снегу большой такой костер. Мы оба плакали взахлеб, не знаю почему. Мы плясали вокруг костра в диком восторге, пели старые охотничьи песни и плакали при этом».
Она замолчала надолго, склонив голову над этим давним воспоминанием: так прорицательница напряженно глядит в темный кристалл юности. Потом она вздохнула и сказала, подняв голову: «Я знаю, почему вы замешкались. Последнее письмо, не так ли? Вот видите, я их считала. Давайте его мне, Дарли».
Не говоря ни слова, я протянул ей письмо, и она осторожно положила его в огонь, сказав при этом: «Ну, вот и все».