Книга III

1

Лето перегорело в осень, осень — в зиму, и мало-помалу мы стали понимать, что война, заполонившая собою Город, начала понемногу отступать, уходить шаг за шагом по прибрежным дорогам и краю пустыни и ослабила свою хватку на нас самих и наших радостях. И, убывая, как вода во время отлива, она оставляла за собой странные трофеи-копролиты на привычных наших пляжах, которые раньше ждали нас пустые и белые: одни только чайки. Война надолго нас от них отвадила; теперь же, открывая их заново, мы находили их замусоренными, загроможденными: обгоревшие танки, чуть не узлом завязанные дула пушек и тот невнятный хлам, который инженерные войска оставили от временных баз снабжения ржаветь и гнить под жарким пустынным солнцем и уходить постепенно в песок. Купаясь рядом, мы испытывали странное, меланхолическое чувство покоя — будто среди окаменелых ненужностей времен неолита: танки как скелеты динозавров, пушки расставлены вокруг, как вышедшая из моды мебель. Минные поля до сих пор представляли собой известную опасность, время от времени на них натыкались бедуины-пастухи, и как-то раз Клеа вдруг резко дернула машину в сторону — дорога была сплошь усыпана поблескивающими на солнце кусками подорвавшегося на мине верблюда, и кровь была еще свежей. Но подобное случалось редко, а что до танков, они, хоть и выгоревшие дотла, были необитаемы. Человеческих тел там не было. Их всех, должно быть, давно уже собрали и похоронили с отданием должных воинских почестей на одном из обширных новых кладбищ, выросших за эти годы в самых неожиданных уголках пустыни, как призрачные города мертвых. И Город тоже стал возвращаться к прежним привычкам и ритмам; бомбежки прекратились вовсе, и расцвела обычная в Леванте ночная жизнь. И пусть людей, одетых в форму, на улицах стало меньше, бары и ночные клубы делали на отпускниках все ту же весьма неплохую выручку.

Моя собственная бессобытийная жизнь также вошла в обыденную колею, будучи строго поделена на две неравные части: жизнь частная, заполненная исключительно Клеа, и жизнь чиновничья, впрочем, необременительная и не слишком важная. Ничего не изменилось, хотя Маскелину удалось наконец подобрать к своим кандалам ключ и сбежать обратно в полк. Он зашел к нам в своем сногсшибательном мундире, чтобы попрощаться и ткнуть напоследок — уже не трубкой, а новой, словно только что с витрины, тросточкой — в сторону младшего коллеги, преданно виляющего хвостом. «Я же вам говорил, что он прорвется, — сказал Телфорд торжественно и скорбно. — Я всегда в это верил». Но Маунтолив пока оставался на прежнем посту, «замороженный», судя по всему, на веки вечные.

Время от времени я ездил по предварительной договоренности в Карм Абу Гирг проведать девочку. И искренне радовался тому, что трансплантация, по поводу которой столько было беспокойств и треволнений, шла на удивление успешно. Должно быть, ее теперешнее житье-бытье просто совпало с теми грезами, которые я для нее выдумывал. И роли были расписаны заранее — раскрашенные от руки карточные персонажи, среди которых и она теперь нашла свое место! И хотя Жюстин оставалась фигурой странной и малопредсказуемой — долгие приступы молчания, резкие смены настроений, — к образу императрицы в изгнании, насколько я мог судить, это шло лучше некуда. В Нессиме она признала отца. Только образ его стал четче от возникшей и укрепившейся меж ними близости — такие вещи у Нессима всегда получались как-то сами собой. Он был теперь и за отца, и за друга, и они на пару с ним уже успели объездить верхом все прилегающие к поместью участки пустыни. Он подарил ей лук и стрелы, а еще девочку ее же лет по имени Таор в качестве ординарца и amah.[76] Так называемый дворец, который мы с ней тоже выдумывали вместе, с честью выдержал испытание. Лабиринты затхлых комнат и всяческие ветхие сокровища по углам и стенам служили поводом для бесконечных восторгов. И в окружении собственных лошадей и слуг и с личным дворцом, в котором можно играть, она и впрямь превратилась в царицу из арабских сказок. Она уже почти забыла остров, зачарованная своими новыми богатствами. Жюстин во время этих моих визитов я не встречал ни разу, да не слишком-то и рвался. Порой Нессим бывал дома, но никогда не сопровождал нас в наших прогулках пешком или верхом, и чаще всего к броду со свободной лошадью на поводу приезжала именно девочка.

Весною Бальтазар, который, кстати, успел совершенно оправиться и вновь набросился, как и прежде, на работу, пригласил меня и Клеа принять участие в маленькой церемонии, как нельзя лучше отвечавшей ироническому складу его ума. Речь шла о торжественном возложении цветов на могилу Да Капо по случаю очередной годовщины со дня явления Большого Порна на свет. «Я действую от имени и по поручению самого Каподистриа, — объяснил Бальтазар. — К тому же и за цветы он тоже платит сам каждый год». Выдался роскошный весенний день, и Бальтазар настоял, чтобы мы прошлись до кладбища пешком. Большой букет цветов несколько стеснял его в движениях, но он был и в настроении, и в голосе. Проблему седых волос, давно уже мешавшую ему спать спокойно, он как раз на днях решил, вверившись в руки Мнемджяну, чтобы тот, выражаясь его языком, «убрал лишний возраст». И в самом деле, перемена была — пальчики оближешь. Перед нами предстал наш прежний Бальтазар, чьи умные темные глаза привыкли взирать на труды и дни Города с ласковой иронией. И в том числе на Каподистриа, от которого он только что получил необычайно длинное письмо. «Вы себе и представить не можете, чем эта старая скотина занялась на досуге, удравши за море. Он ступил на путь диавольский и исповедует теперь черную магию. Но лучше я вам все это дам прочесть. Его могила, так мне показалось, будет местом вполне достойным, чтоб зачитать отчет об этих его опытах!»

На кладбище, утопавшем в ярком свете солнца, не было ни души. Каподистриа явно не пожалел денег, чтобы его могила имела достойный вид, и в итоге воздвиг себе памятник настолько душераздирающе вульгарный, что он в буквальном смысле слова резал глаз. Какие там были херувимы с пергаментными свитками, какие цветы и веночки! В центре была выгравирована ироническая фраза: «Не затерялся, но ушел чуть раньше». Бальтазар, довольно хохотнув, положил на могилу цветы и сказал: «С днем рождения». Потом отвернулся, снял с себя плащ и шляпу, ибо солнце стояло высоко и грело нещадно, уселся рядом с нами на скамеечку под кипарисом и, покуда Клеа кушала конфеты, нашарил в кармане пухлый, на машинке надписанный конверт, в коем и содержалось последнее обширное послание Да Капо. «Клеа, — сказал он, — не сочти за труд, прочти ты. Я сегодня забыл дома очки. Кроме того, хочется попробовать его на слух — интересно, звучать будет столь же фантастически или нет? Прочитаешь?»

Она послушно взяла у него странички с плотно напечатанным на машинке текстом и начала читать.


«Мой дорогой М. В.»[77]

«Инициалы, — вмешался Бальтазар, — это прозвище, коим облагодетельствовал меня Персуорден. Melancholia Borealis, ни более и ни менее. Дань предполагаемой во мне иудейской тоске. Клеа, дорогая, продолжай».

Письмо было написано по-французски.

«Я прекрасно понимаю, дорогой друг, что в некотором роде обязан тебе отчетом о моей здешней жизни, но, хотя я и писал тебе не так чтобы очень редко, я взял за правило главного ее содержания в письмах к тебе не касаться. Почему? Ну, знаешь, сердце мое всегда уходило в пятки при одной только мысли о твоем обидном смехе. Конечно, нелепость, если рассудить трезво, я ведь никогда не был человеком чувствительным, да и о том, что скажут соседи, тоже особо никогда не беспокоился. Дело не в том. Потребовалось бы толковать тебе долго и нудно, что на встречах Кружка, который стремился очистить мир с позиций абстрактнейших идей добра, я всегда ощущал некое смутное беспокойство и свою чужеродность. Тогда я еще не знал, что мой путь не есть путь Света, но Тьмы. Да я бы и сам смешал в то время Свет и Тьму — морально, этически — с добром и злом. Теперь я знаю, что путь, которым я иду, есть тот противовес — второй седок на детских качелях, — что позволяет светлой стороне парить на воздусях. Магия! Я помню, давным-давно ты цитировал мне отрывок из Парацельса (бессмысленный для меня в те дни). Кажется, ты добавил, что даже, мол, и в подобной ереси есть своя толика смысла: „Истинная Алхимия, которая учит, как произвести ƒ или € из пяти несовершенных металлов, не нуждается в материалах иных, нежели сами эти металлы. Совершенные металлы производятся из несовершенных через их посредство и только с их помощью; ибо с иными вещами Luna (фантазия), с металлами же — Sol (мудрость)“».

«Оставляю паузу для этого особенного твоего смеха, к коему и сам в былые дни не замедлил бы присоединиться! Какую гору чепухи наворотили вокруг идей tinctura physicorum[78], сказал бы ты. Так-то оно, конечно, так, но…»

«Моя первая зима в этой башне на семи ветрах была не слишком приятной. Крыша подтекала. А книги, которые могли бы меня утешить, еще не прибыли. Жилище мое казалось мне стесненным до крайности, и я начал подумывать о том, как бы мне его расширить. Участок земли над морем, на котором находится башня, включает в себя еще и небольшую сложносочиненную систему крестьянских домишек и разного рода надворных построек; там обитала глухая чета стариков итальянцев, в чьи обязанности входило присматривать за башней, кормить меня и обстирывать. Не то чтобы я собирался их выселить из собственного дома, но два амбара, стоявшие у самой их избушки, им, на мой взгляд, были явно без надобности, а если их соответствующим образом перестроить… Вот тогда-то я и обнаружил, к немалому своему удивлению, что у них состоит на постое еще один жилец, коего я доселе ни разу не видел. Странная и одинокая фигура, выходит он только по ночам и носит монашескую рясу. Этой встрече я и обязан всем своим новым знанием. Он итальянский монах-расстрига и называет себя алхимиком и розенкрейцером. Здесь он обитает в окружении целой горы масонских манускриптов — некоторые из них возраста более чем почтенного, — каковые изучает. Он и убедил меня впервые, что основная линия исследований (хотя есть, конечно, отдельные весьма неприятные аспекты) ориентирована в первую очередь на повышение внутренней власти человека над самим собой, над теми царствами, которые еще лежат во тьме, неведомые нам; сопоставление с обычной наукой не будет в данном случае ошибкой, ибо формальная сторона исследований так же прочно основана на методе — хоть и с иными совершенно предпосылками! И, если им и в самом деле свойствен ряд безусловно неприятных аспектов, что ж, в науке их тоже немало — возьми хотя бы вивисекцию. Как бы то ни было, я эту связь углядел и открыл для себя сферу знания, которая с течением времени стала все больше и больше меня затягивать. И вдобавок ко всему я в итоге обрел нечто исключительно подходящее для моей натуры! Поверь мне на слово, каждый мой шаг в этой области, каждая прочитанная страница волшебным образом питали меня и делали сильней! К тому же я смог оказать аббату Ф., как я стану его далее именовать, весьма существенную техническую помощь, ибо ряд манускриптов (украденных, я полагаю, в тайных ложах Афона) написан по-гречески, по-арабски и по-русски — на языках, коими он в достаточной степени не владел. Дружба наша переросла в партнерство. Однако прошел не один месяц, пока он представил меня еще одной странной и весьма внушительной фигуре, которая также имеет свою долю в интересующих нас материях. Австрийский барон, живет в большом особняке довольно далеко от моря, и занимается он (нет, только не смейся!) одной туманной проблемой, которую мы, кажется, даже обсуждали с тобой по случаю, — есть об этом в „De natura rerum“?[79] Мне кажется, есть; generatio homunculi?[80] В ассистентах у него лакей-турок и еще слуга. Я вскоре сделался там persona grata[81] и по мере сил был допущен помогать ему в его экспериментах».

«Теперь о главном. Барон — которого ты бы, не сомневаюсь, счел фигурою более чем странной и импозантной, с огромной бородой и зубами большими, как кукурузные зерна, — сей барон… ах, дорогой мой Бальтазар, он и в самом деле произвел на свет десятерых гомункулов, коих называл «пророчествующими духами». Они содержались в больших стеклянных емкостях — такие используют в округе, чтобы мыть маслины, или хранят в них фрукты — и обитали в воде. Емкости стояли на длинном дубовом стеллаже в его кабинете, или же лаборатории. Они были произведены, или «структурированы», если воспользоваться его выражением, в ходе интенсивной, протяженностью в пять недель мыслительной и экспериментально-магической деятельности. То были удивительно красивые и таинственные, на мой непосвященный взгляд, существа, плавающие в своих сосудах на манер морских коньков. Перечислю их все: король, королева, рыцарь, монах, монахиня, строитель, рудокоп, серафим и, наконец, дух синий и дух красный! Лениво пошевеливаясь, они висели в этих кувшинах из толстого стекла. Легкое постукивание пальцем по стеклу их вроде бы слегка беспокоило. Росточком они были не более пяди, и, поскольку барон хотел довести их до размеров более значительных, мы помогли ему закопать их в куче конского навоза, коего выписали специально несколько возов. Эту кучу следовало раз в день опрыскивать некой зловонной жидкостью, которую барон и его турок изготовляли в поте лица и в состав которой входил ряд компонентов вполне отвратительных. После каждого спрыскивания навоз начинал дымиться, словно от внутреннего, подземного жара. И делался таким горячим, что даже поднести близко руку было небезболезненно. Раз в три дня барон и аббат проводили всю ночь в молитве и окуривании навозной кучи ладаном. Когда барон наконец счел процесс оконченным, бутыли были аккуратно извлечены и возвратились в лабораторию на свои полки. Гомункулы настолько увеличились в размерах, что бутыли им стали положительно тесны, а мужчины обзавелись ко всему прочему внушительными бородами. На руках и ногах у них отросли длинные ногти. Те, у кого была человеческая внешность, имели на себе одежду, соответствующую их рангу и стилю. Было в них что-то неотразимо привлекательное и в то же время непристойное; и еще это выражение на лицах: только раз мне случалось видеть его прежде — у сушеной человеческой головки в Перу! Глаза, закатившиеся так, словно они смотрят внутрь черепа, бледные, будто рыбьи, губы оттянуты назад, и между ними — мелкие, превосходной формы зубы! В бутылях, где содержались красный и синий духи, вовсе ничего не было видно. Все бутыли до единой были, кстати, тщательнейшим образом запечатаны бычьими пузырями и воском — и с обязательной магической печатью. Но когда барон постукивал по сосуду пальцем и произносил несколько слов на иврите, вода мутнела и приобретала, соответственно, красный или синий цвет. Гомункулы сперва показывали свои лица — постепенно, как на фотографическом снимке, когда опустишь его в проявитель, и лица эти понемногу увеличивались в размерах. Синий дух был красив ангельской, как обычно себе ее представляют, красотой, у красного же на лице было выражение воистину ужасное».

«Барон кормил эти существа каждые три дня некой сухой субстанцией розового цвета, которую держал в серебряной, отделанной сандаловым деревом шкатулке. Раз в неделю нужно было сливать также и воду из бутылей; после этого они (бутыли) заполнялись свежей дождевой водой. Делать это приходилось со всем возможным поспешанием, ибо в течение тех нескольких секунд, пока гомункулы подвергались воздействию воздуха, они явно слабели и даже теряли сознание, и вообще было похоже, что они вот-вот умрут, как рыбы. Синему духу пищи не давали вовсе, в то время как красный раз в неделю получал наперсток свежей крови — кажется, куриной. Кровь, едва попав в воду, тут же исчезала без всякого следа. Стоило эту бутылку открыть, и вода в ней сразу мутнела, становилась темной и распространяла запах тухлых яиц!»

«Еще месяца через два гомункулы достигли наконец необходимых размеров, „стадии пророческой“, как говорил барон; после этого всякую ночь бутыли сносили в маленькую полуразрушенную часовню, расположенную в роще на некотором удалении от дома; там служили службу, а потом „вопрошали“ бутылки о делах грядущих! Делалось это следующим образом: вопрос писали на иврите на небольшой полоске бумаги, после чего ее прикладывали к стеклу перед глазами гомункула — вроде как чувствительную фотобумагу подвергают действию света. Получается, что эти существа не столько читали, сколько угадывали суть вопроса, медленно, после долгих колебаний. Они писали ответ пальцем на стекле, и он тут же списывался бароном в огромный гроссбух. Каждому гомункулу задавались вопросы в согласии с его статусом, красный же и синий духи могли отвечать только улыбкой или нахмурясь, дабы выразить свое согласие или несогласие. Между тем знали они едва ли не все на свете, и можно было задавать им буквально любые вопросы. Король разбирался исключительно в политике, монах — в вопросах веры и так далее. Вот так я и стал свидетелем составления компиляции, которую барон именовал „анналами Времени“, — и это был документ, по меньшей мере столь же впечатляющий, как и все то, что оставил нам Нострадамус. И столь многие из этих пророчеств оказались верны в течение нескольких последовавших месяцев, что я нимало не сомневаюсь в истинности и всех прочих. Странное возникает чувство, когда глядишь вот так в будущее — как в телескоп!»

«Однажды по какой-то несчастливой случайности стеклянный сосуд, содержавший в себе монаха, упал на каменный пол и разбился вдребезги. Бедный монах умер после нескольких отчаянных попыток вдохнуть ртом воздух, несмотря на все усилия, предпринятые бароном для его спасения. Тело его было предано земле в саду. Затем была еще одна попытка „структурировать“ монаха взамен прежнего, но неудачная. В итоге получилось маленькое и совершенно нежизнеспособное, на пиявку похожее существо, которое протянуло не долее двух-трех часов».

«Вскорости после того королю удалось ночью выбраться из бутылки, его нашли сидящим на бутылке, содержащей в себе королеву, и он ногтями соскребывал с сосуда восковую печать! Он был вне себя и двигался более чем ловко, хоть и слабел на глазах от соприкосновения с воздухом. Тем не менее нам пришлось устроить настоящую охоту на него между бутылей, которые нам очень не хотелось опрокинуть. Но какое, скажу я тебе, он выказал проворство! И если бы силы не оставляли его с каждым шагом по причине разлуки с родной стихией, сомневаюсь, чтобы мы его в конце концов поймали. И все-таки мы его изловили, и как он ни кусался и ни царапался, но был водружен обратно в бутыль, успев, однако, сильно разодрать аббату подбородок. Во время погони он издавал весьма странный запах, как если бы положили остывать раскаленную металлическую пластину. Мой палец коснулся его ноги. На ощупь она была влажной и похожей на резину, и по спине у меня пробежала дрожь».

«Кончилось все это весьма печально. Царапины на лице у аббата воспалились, у него поднялась необычайно высокая температура, и пришлось отправить его в больницу, где он до сей поры и пребывает. Дальше — хуже; барон, будучи австрийцем, всегда состоял здесь на особом счету, тем более теперь, когда шпиономания, которую возбуждает в умах всякая война, достигла предела. До меня дошли слухи, что вскоре компетентные органы собираются его допросить. Новость эту он воспринял на удивление спокойно, однако было ясно, что он не может допустить, чтобы непосвященные рылись в его лаборатории. Мы приняли решение „разрушить“ гомункулов и закопать их в саду. Поскольку аббата с нами не было, я вызвался ему помочь. Я не знаю, какую жидкость он влил в бутыли, но все адское пламя вырвалось из них наружу, и потолок сплошь покрылся копотью и сажей. Гомункулы съежились до размеров сушеной пиявки или сухих пуповин, которые кое-где в деревнях принято хранить дома. Барон время от времени глухо стонал, и на лбу у него выступил пот. Стоны женщины, когда у нее схватки. Наконец процесс завершился; в полночь мы вынесли бутыли из дома и закопали их прямо в часовне — там есть несколько плит, которые можно вынуть. Под этими плитами бутыли, должно быть, лежат и до сих пор. Барона интернировали, все его книги и бумаги были опечатаны. Аббат, как я уже сказал, лежит в больнице. А я? Мой греческий паспорт ставит меня — в сравнении с живущими по соседству людьми — в положение несколько даже привилегированное. Сейчас я опять живу в башне. В амбарах, где жил аббат, полным-полно масонских книг и рукописей; я о них позабочусь. Раз или два я писал к барону, но он, может быть из чувства такта, не ответил ни разу, сочтя, вероятно, что связь с ним каким-то образом может мне повредить. Итак… Война идет у самого нашего порога. Ее результаты и то, что будет после — вплоть до конца столетия, — я знаю: все это, записанное черным по белому в форме вопросов и ответов, лежит сейчас у меня под рукой. Но кто мне поверит, приди мне в голову опубликовать то, что мне известно? И первым Фомой Неверующим будешь — не ты ли, доктор наук эмпирических, скептик и иронист? Что же до войны — Парацельс писал: "Неисчислимы Эго человека; в нем ангелы и диаволы, рай и ад, и всякая живая тварь, и царства растений и минералов; и так же, как малый, единичный человек способен заболеть, великий универсальный человек имеет свои недуги, каковые проявляют себя в заболеваниях всего человеческого рода. На этом факте и основана способность предсказывать грядущие события". Итак, дорогой мой друг, я выбрал Темный Путь к моему собственному свету. И знаю теперь, что должен им следовать, куда бы он ни вел! Разве это само по себе не прекрасно? Нет, ты считаешь? Может, ты и прав. Но, даю тебе слово, я верю в то, что делаю. И слышу твой смех!

Твой преданный — навсегда — Да Капо».


«Ну, — сказала Клеа, — хочешь не хочешь, но смех обязателен!»

«Тот самый, который Персуорден, — добавил я, — называл „меланхолический смех Бальтазара, верный симптом солипсизма“».

Бальтазар уже и впрямь смеялся, согнувшись, как перочинный нож, и хлопал себя по колену. «Ну, Да Капо, ну, сукин сын, — простонал он. — Однако soyons raisonnables[82], если в данном случае сие возможно, — ведь врать-то он не станет. Или нет, он может. Да нет, не станет. И все-таки вы в состоянии поверить во все, что он тут нагородил, — вы двое?»

«Да», — сказала Клеа, и тут мы с Бальтазаром улыбнулись: все главные александрийские гадалки числились ее добрыми знакомыми — предрасположенность к магическим искусствам налицо. «Ну, смейтесь, смейтесь», — сказала она тихо. «По правде говоря, — Бальтазар явно пошел на попятный, — когда оглядишь с высоты прожитых лет обширные поля так называемого знания, начинаешь отдавать себе отчет в том, что где-то там вполне могут обретаться весьма обширные ареалы тьмы, коими как раз интересовался Парацельс, — подводная часть великого айсберга знания. Нет, черт побери, придется мне признать, что ты таки права. Больно уж мы привыкли задирать нос, путешествуя туда-сюда вдоль узеньких трамвайных рельсов эмпирического факта. И вдруг — бац! — аккурат по голове булыжник, брошенный откуда-то со стороны неведомой рукой. Вот, кстати, только вчера Бойд рассказал мне историю ничуть не менее странную: об одном солдатике, его похоронили на прошлой неделе. Я мог бы, конечно, привести целый ряд объяснений, и объяснений вполне подходящих, — но безо всякой уверенности в том, что прав. Этот паренек ездил в Каир, у него был недельный отпуск. И вернулся очень довольный, по крайней мере он сам так говорил. Потом у него развивается вдруг какая-то странная перемежающаяся лихорадка с просто невероятными температурными максимумами. Не прошло и недели — он умирает. За несколько часов до смерти на глазных яблоках формируются плотные белые катаракты с каким-то ярко-красным утолщением в районе сетчатки. И в бреду этот мальчик твердит одну и ту же фразу: "Она это сделала золотой иглой ". И больше — ни единого слова. Вот я и говорю: можно, конечно, объяснить сей феномен с чисто клинической точки зрения и привести для полноты картины парочку шибко умных гипотез, однако… если быть честным, ни в какие принятые рамки сей случай не укладывается. Кстати, и вскрытие ничего не дало: анализы крови, спинно-мозговой жидкости, желудочного сока и так далее. Ни даже каких-нибудь славных, знакомых (хоть и не вполне понятных) менингиальных нарушений, ни-ни. Мозг чист и прекрасен! По крайней мере, если верить Бойду, а уж он-то наверняка бедного молодого человека исполосовал вдоль и поперек. Загадка! Ну и какого, спрашивается, черта он там делал, в Каире? Вопрос чисто риторический. Он не был зарегистрирован ни в одном отеле, ни в этих армейских транзитных ночлежках. И ни на одном языке, кроме английского, не говорил. Эти несколько дней в Каире выпали полностью. И что это за женщина с золотой иглой?»

«А поскольку подобные вещи происходят постоянно, я думаю, ты права, — это уже в сторону Клеа, — когда упрямо настаиваешь на существовании темных сил и на том антинаучном факте, что некоторые люди заглядывают в магический кристалл столь же уверенно и просто, как я — в микроскоп. Не все, но некоторые. И даже люди не слишком умные, ну, вроде этого твоего старичка Скоби. Хотя, знаешь, на мой взгляд, вся эта чепуха, которую он нес, когда бывал под мухой и ему уж очень хотелось себя показать (взять хотя бы все то, что он тебе наговорил о Нарузе)… так вот, я считаю, что это все чересчур театрально, чтобы иметь хоть какое-то касательство к истине. Но некоторые детали все же могли совпасть: ведь он имел доступ ко всякого рода досье в силу профессии и должности, ведь так? В конце концов, Нимрод лично вел протокол, и эти бумаги до сих пор, должно быть, где-нибудь хранятся».

«А что такое насчет Наруза?» — спросил я удивленно, уязвленный в глубине души тем обстоятельством, что Клеа поверяет Бальтазару тайны, о которых ничего не знаю я. И тут же заметил, как побледнела Клеа — и отвернулась. Но Бальтазар, казалось, ослеп и все говорил, говорил… «Слишком смахивает на дешевый роман ужасов — насчет утащить тебя за собой в могилу. А? Тебе не кажется?» Тут он заметил наконец выражение ее лица и оборвал себя буквально на полуслове. «Господи, Клеа, дорогая моя, — ему явно стало не по себе, — я что, проболтался, да? У тебя такое лицо. Но разве ты меня предупредила, что вся эта история со Скоби — секрет?» Он взял ее за обе руки и повернул к себе лицом.

На щеках у нее выступили яркие пятна румянца. Она замотала головой, не говоря ни слова, и прикусила, будто с досады, губу. И наконец: «Да нет, нет тут никакого секрета. Я просто ничего не сказала Дарли, потому что… ну, хотя бы потому, что это глупо, ты же сам говоришь, и он бы все равно в подобную чушь не поверил. А мне вовсе не хотелось выглядеть в его глазах глупее, чем я должна в его глазах выглядеть». Она потянулась ко мне и чмокнула меня — простите, пожалуйста! — в щеку. Обиду мою она почувствовала сразу, как и Бальтазар, — он понурил голову и произнес: «Ну вот, ляпнешь вот эдак, не подумав! Черт! Теперь он на тебя станет злиться».

«Да Господи ты Боже мой, нет конечно! — теперь уже была моя очередь оправдываться. — Просто любопытно стало, только и всего. У меня и в мыслях не было совать нос в твои тайны, Клеа».

Она сделала резкий размашистый жест — боль, раздражение. «Ну, хорошо. Какая, в общем-то, разница. Я все тебе сейчас расскажу. — И стала говорить быстро-быстро, словно желая отделаться поскорей от неприятной темы, на которую жаль тратить время: — Это было во время того прощального ужина, помнишь, я тебе говорила? Когда я уезжала в Сирию. Он, конечно, был пьяненький, не отрицаю. Он сказал все то же самое, что и Бальтазар сейчас, и описал человека, который показался мне похожим на Нессимова брата. Пометил место на своих губах ногтем большого пальца и сказал: „Губы у него разрезаны вот тут, и я вижу, как он лежит на столе, весь покрытый маленькими ранами. Снаружи озеро. Он так решил. Он соберется с силами и утянет тебя к себе. Ты будешь одна в темном месте и не сможешь двигаться. И сопротивляться ему не сможешь. Да, есть один с тобой рядом, он бы помог тебе, но у него не хватит сил“». Клеа вдруг встала и закончила историю свою резко, оборвала, как человек обламывает ветку. «Тут он ударился в слезы», — сказала она.

Этот бредовый и зловещий рассказ лег на наши души странной тяжестью: что-то тревожное и дурное поселилось в ярком солнечном свете, в искристом легком воздухе. В наступившей тишине Бальтазар нервически складывал и разворачивал, чтобы опять сложить на коленях, свой плащ, Клеа же отвернулась вовсе и принялась разглядывать далекий, плавно искривленный берег гавани, флотилию испещренных кубистическими пятнами судов и разбросанные праздно разноцветные лепестки парусов легких местных динги, которые, выйдя за бон, беспечно плелись теперь к стоящему вдалеке, на траверзе, синему сигнальному бую. Александрия, судя по всему, пришла наконец в норму, осев в тихой заводи отступающей войны, понемногу вспоминая прежние свои радости. Но день как-то сразу потемнел для нас и стал невыносим — еще более невыносим оттого, что причина была нелепой до крайности. Я ругнул про себя Скоби — взбредет же в голову на старости лет разыгрывать из себя цыганку.

«Что б ему не использовать свои таланты на службе, на пользу обществу, если он такой прозорливый, — глядишь, карьеру бы сделал», — сварливо сказал я.

Бальтазар сочувственно засмеялся, но даже и в смехе его сквозила некая горестная опаска. Он сделал глупость и никак не мог себе этого простить.

«Пойдем», — сказала вдруг Клеа. Она была чем-то обижена: я было взял ее за руку, но она тут же высвободилась. Мы отыскали неподалеку старенькую гхарри и медленно и молча поехали в центр.

«Ну нет, черт возьми! — взорвался в конце концов Бальтазар. — Давайте по крайней мере съездим в гавань и чего-нибудь выпьем». — И, не дожидаясь ответа, дал извозчику новый адрес; мы не спеша зацокали по длинной, плавно изогнутой дуге Корниш в сторону Яхт-клуба и внешней гавани, где, как позже выяснилось, нас ожидало событие важное и зловещее. Я так ясно помню тот весенний тихий день: зеленое мерцающее море — подсветкой к минаретам — и то здесь, то там темные пятна на воде. Налетел ветерок. Мандолины дребезжат в арабском квартале, и каждый цвет неправдоподобно ярок, как на детской переводной картинке. Пройдет всего лишь четверть часа, и все это великолепие будет омрачено, отравлено неожиданной и уж никак не заслуженной смертью. Но когда трагедия случается внезапно, сам краткий миг ее вхождения в нашу жизнь как будто дрожит, вибрирует прогорклым эхом невидимого гонга, оглушая разум, притупляя чувства. Внезапно, да, но как же медленно он делается значимым и понятным — вот мертвая зыбь, вот рябит поверхность духа, и наконец расходятся большие кольца страха все шире и шире. И одновременно, вне смыслового, так сказать, центра картины с ее ничтожнейшим и быстротечным трагическим анекдотом, течет обыденная жизнь и ничего не слышит. (Мы, например, даже не слышали звука выстрелов. Отнесло ветром).

И все-таки наши взгляды, как будто следуя вдоль силовых линий некой огромной картины, морского пейзажа, были прикованы к динги, сбившимся вдруг в плотную пеструю кучку с подветренной стороны одного из боевых кораблей, соборами восставших на небесном фоне. Их паруса вздувались и опадали, похожие на крылья бабочек, беспечно играющих с легким бризом. Там возникла какая-то смутная суета, взмахи весел и рук, перемещения фигурок, неразличимых и неузнаваемых за дальностью расстояний. Но узелок завязался и властно тянул к себе — Бог знает, в силу каких таких внутренних токов. Гхарри тихо катилась по набережной, и перед нами неспешно разворачивалась обыденная жизнь александрийской внешней гавани, как будто на волшебном полотне великого старого мастера. Не перечесть ни форм, ни стилей разнообразнейших судов, сбежавшихся сюда со всех концов Леванта: обводы, оснастка — богатый чувственный ритм на фоне сбрызнутой солнцем воды. Картина захватывала дух, но так всегда бывает весной в гавани: гудки буксиров, детский крик, щелканье фишек о доски — в кафе завсегдатаи играют в триктрак — и пенье птиц. Все шло своею чередой вокруг крошечной центральной панели, где заполаскивали паруса и жесты, смысла которых мы никак не могли понять, — и голоса через ветер. Суденышки качались, руки взлетали вверх и опускались снова.

«Что-то случилось», — сказал Бальтазар, не отрывая узких черных глаз от сценки на воде, и лошадь, словно услышав и поняв его фразу, вдруг стала. Кроме нас только один человек зацепился глазом за происходящее; он тоже остановился и, открыв рот, весь ушел в созерцание, уверенный, что творится нечто из ряда вон выходящее. Народ же вокруг суетился по-прежнему, кричали разносчики. У его ног сосредоточенно возились дети; их было трое, и они аккуратно укладывали кусочки мрамора на трамвайные рельсы в явном предвкушении восторга, когда трамвай сотрет эти камни в порошок. Продавец воды звенел своими медными чашками, выкликая: «Придите, вы, жаждущие». И на заднем плане ненавязчиво скользнул в открытое море по траверзу, как по шелковой дорожке, океанский лайнер.

«Это же Помбаль», — озадаченно воскликнула Клеа и с тревогой просунула ладошку мне под локоть. Там и в самом деле был Помбаль. А случилось вот что. Они катались в гавани на его маленькой динги беспечно, как всегда, и не слишком-то глядя по сторонам, когда внезапный порыв ветра сбил их с курса и они слишком близко подошли к одному из французских боевых кораблей с подветренной стороны. С какой дьявольской иронией и с какой скоростью невидимые мастера сцены, играющие в судьбы человеческие, раскладывают порой свои пасьянсы! Французские моряки, хотя и числились взятыми в плен, сохранили оружие и чувство стыда, отчего и сделались ранимыми и непредсказуемыми до крайности. Несущая караульную службу на борту морская пехота имела приказ давать предупредительный выстрел по всякому судну, которое подойдет к кораблю ближе чем на двенадцать метров: стрелять в воду, по носу. И часовой, который прострелил Помбалю парус, когда его легкая динги вдруг вильнула вбок и пошла на корабль, действовал согласно приказу. Это было всего лишь предупреждение, не содержавшее в себе никакой прямой угрозы. И даже после первого выстрела все могло бы… но нет: по-другому сложиться уже не могло. Ибо друг мой, вне себя от ярости по поводу оскорбления, нанесенного ему этими трусами, этими слизняками одной с ним крови и веры, побагровел, бросил румпель, встал во весь рост, и, потрясая могучим своим кулаком, заорал: «Salauds! Espиces de cons!»[83] — и (эпитет, который, скорей всего, решил все дело): «Lвches!»[84]

Слышал ли он, как по нему стреляли? Вряд ли, потому как лодка накренилась, сделала поворот через фордевинд и легла на другой курс, а сам он упал. Там-то, лежал, пытаясь сладить с румпелем, он и увидел, как падает — но бесконечно медленно — Фоска. Потом он говорил, она-де и сама не поняла, что ее застрелили. Может быть, она успела почувствовать только лишь смутное и непривычное смещение ракурса, будучи во власти моментальной шоковой анестезии, которая часто случается в первые минуты после ранения. Она наклонилась, как высокая башня, и откуда-то пришла решетка кормового люка и прижалась к щеке. Она лежала с широко открытыми глазами, полная и мягкая, как лежит подстреленный фазан, чьи глаза еще ясны, хотя из клюва и каплет кровь. Он выкрикнул ее имя, но в ответ услышал одно лишь бездонное молчание, эхо сказанного слова; бриз окреп и теперь мчал их к берегу. Поднялась суета: соседние суденышки, слетевшиеся разом, как мухи слетаются на рану, начали тесниться вокруг — советы, соболезнования. А Фоска все лежала, распахнув глаза, с отсутствующим взглядом, улыбчиво уйдя в какой-то другой сон.

Тут вышел наконец из транса Бальтазар; не говоря ни слова, он выбрался из гхарри и бросился нелепой своей припрыжкой, наклоняясь вперед, приволакивая ноги, мимо причалов туда, где висел на стене маленький красный телефон военно-полевой скорой помощи. Я слышал, как щелкнула трубка и следом его голос, терпеливый и сосредоточенный. Карета пришла со скоростью почти немыслимой, благо пост находился не далее чем в ярдах пятидесяти. Я сразу же услышал мелодичный перезвон ее маленького колокольчика и увидел, как она мчится прямо к нам, подпрыгивая на булыжной мостовой. И снова лица повернулись к морю, к маленькому конвою динги, — лица, на которых было написано терпеливое смирение или страх. Помбаль, повесив голову, стоял на коленях у мачты. За его спиной Али, лодочник, уверенно орудовал румпелем: он первый понял, в чем дело, и предложил свою помощь. Прочие динги шли тем же курсом, тесно сбившись вокруг Помбалевой лодки, как будто выражая тем свое сочувствие. Я уже мог прочесть имя лодки: «Манон», — не прошло и полугода с того дня, как он самолично, лопаясь от гордости, вывел его на носу. Все вокруг стало как-то смутно, приобрело иные измерения, разбухнув от сомнений и страхов.

Бальтазар стоял на причале, исходя нетерпением, умоляя их спешить, спешить, спешить. Стоя рядом, я слышал, как укоризненно и мягко цокает о нёбо его язык; упрек, подумал я, то ли адресован лодкам за то, что они идут так неспешно, то ли жизни самой по себе, с ее дурацкими и непредсказуемыми вывертами.

Наконец они подошли к причалу. Стало четко слышно их тяжкое дыхание и сразу смешалось со звуками здесь, на берегу; щелкнули ремни на носилках, звяканье полированной стали, негромкий лязг подкованных гвоздями башмаков о булыжник. И вдруг забурлила горячка голосов и жестов, то затихая, то вспыхивая вновь; раздался невнятный выкрик, — когда бросили на берег канат, чтобы закрепить понадежнее динги, — и острые зазубренные лезвия голосов, отдающих команды «Посторонись» и «Осторожно» в сочетании с доносящимся издали фокстротом: играет в корабельной рубке радио. Носилки качнулись, как колыбель, как корзина с фруктами на черных плечах араба. Разверзлись стальные двери, открыв широкую белую глотку.

На лице у Помбаля — выражение нарочитой отрешенности; черты его как-то разом осунулись, но цвет лица был как у здорового младенца. Он шмякнулся о сходни на пристань, будто свалившись с луны, упал на колени и тут же встал. Потом пошел, семеня, вслед за Бальтазаром и санитарами, которые несли носилки, и блеял, словно отбившаяся от стада овца. На его дорогих белых espadrilles[85], купленных неделю назад в торговом центре Гошена, была кровь, ее, наверное, кровь. В подобные минуты ничто не бьет так больно, как мелкие детали. Он сделал слабую попытку забраться следом за носилками в машину, но его оттуда просто-напросто вытолкнули вон. Двери захлопнулись у него перед самым носом. Фоска принадлежала теперь не ему, а науке. Так он стоял и ждал, неловко опустив голову, пока они снова откроют дверь и впустят и его тоже. Он, кажется, едва дышал. У меня вдруг возникло невольное желание подойти и встать рядом, но мне на локоть тут же легла рука Клеа. Мы все ждали терпеливо и покорно, как ждут дети, вслушиваясь в смутную суету внутри машины и в стук подкованных подошв. Времени прошло предостаточно, когда двери наконец-то отворились: на свет Божий выполз усталый Бальтазар и сказал: «Забирайтесь, поедете с нами». Помбаль дико огляделся, обернув свое опустошенное лицо ко мне и к Клеа, и сделал один-единственный жест — развел безнадежно, беспомощно руки в стороны и затем закрыл ладонями уши, словно хотел заглушить, не услышать какую-то фразу. Голос Бальтазара вдруг хрустнул, как пергамент. «Забирайтесь», — сказал он резко, зло, как будто говорил с преступником; и, когда они оба влезли в белую утробу, я услышал, как он добавил много тише: «Она умирает». Грохотнули железные двери, и я почувствовал, как стала ледяной ладошка Клеа в моей ладони.

Так мы и сидели бок о бок, не говоря ни слова, пока весенний солнечный день вокруг нас не стал понемногу сгущаться в сумерки. В конце концов я встал, зажег сигарету и отошел на несколько шагов — туда, где арабы оживленно обсуждали случившееся: резкие, высокие голоса. Али уже совсем собрался отвести лодку назад, на стоянку в Яхт-клубе; он искал огонька. Он подошел ко мне и вежливо спросил, не может ли он прикурить от моей сигареты. Пока Али пыхал дымом, я заметил, что мухи нашли маленькое пятнышко крови на палубе динги. «Я все вытру», — сказал Али, заметив направление моего взгляда; легким, каким-то кошачьим движением он запрыгнул на борт и тут же поставил парус. Обернулся. Улыбка и взмах руки. Он хотел сказать: «Быстро отправили », но с английским у него были нелады. Он крикнул: «Быстро отравили, сэр». Я кивнул.

Клеа так и сидела в гхарри, разглядывая руки. Внезапный и несчастливый этот случай как-то вдруг сделал нас чужими.

«Поехали обратно», — сказал я и велел извозчику ехать в центр, туда же, куда мы наняли его в самом начале.

«Господи, хоть бы все обошлось, — сказала Клеа после долгой паузы. — Слишком жестоко».

«Бальтазар сказал, она умирает. Я слышал».

«Он может и ошибиться».

«Он может и ошибиться».

Но он не ошибся. И Фоска, и ребенок были уже мертвы, хоть мы об этом ничего и не знали до самого позднего вечера. Мы бродили бесцельно из комнаты в комнату, не в состоянии хоть чем-нибудь заняться. В конце концов она сказала: «Может, лучше будет, если ты вернешься сегодня к себе и побудешь с ним, а? Как ты считаешь?» Я пожал плечами: «Я думаю, сейчас ему лучше побыть одному».

«Уходи, — сказала она и добавила резко: — Видеть не могу, как ты маячишь тут у меня перед глазами… Боже, милый, я тебя обидела. Извини, пожалуйста».

«Никого ты не обидела, дурочка. Но я и впрямь, наверное, пойду».

Всю дорогу вниз по рю Фуад я шел и думал: такая малость, одна человеческая жизнь, и чуть сместились линии координат, — а сколько всего переменилось. Вот уж чего никто из нас не ожидал. Мы даже и представить себе ничего подобного не могли, не могли встроить в картину, которую Помбаль столь прилежно писал у нас перед глазами. Маленькая глупая случайность отравила все — едва ли и не нашу к нему привязанность тоже, ибо на месте привязанности отныне поселились сострадание и страх! Ненужные, бесполезные, бессовестные чувства! Моя первая, инстинктивная реакция была — держаться от него подальше! Мне даже показалось, что лучше бы нам с ним вообще никогда больше не встречаться, чтобы не ставить его в неловкое положение. Быстро отравили, вот уж воистину. Я повторял про себя эту фразу Али снова и снова.

Когда я вошел, Помбаль уже был дома, сидел в покойном кресле, глубоко уйдя в себя. Рядом стоял полный стакан неразбавленного виски, он вроде бы его и не тронул. Он между тем переоделся — в свой привычный синий халат с золотым узором из павлиньих глаз и в старые драные египетские тапки, этакие золотые лопаточки. Я тихо вошел и сел напротив. В мою сторону он даже и не глянул, но я каким-то образом почувствовал: он знает, что я здесь. Однако взгляд его был туманен, он сидел не шевелясь, уставившись куда-то прямо перед собой, и играл тихонько пальцами — ладонь к ладони. И, все так же глядя в окно, он сказал тихим скрипучим голосом — будто собственные слова его же и ранили, хоть смысла их он до конца и не понимал: «Они умерли, Дарли. Они оба умерли». На сердце мне упала чья-то свинцовая лапа. «C'est pas juste»[86], — добавил он с отсутствующим видом и стал тянуть себя за бакенбарды; голос у него был ровный, на одной и той же ноте, как у человека, едва оправившегося от сердечного приступа. Потом он глотнул вдруг виски и вскочил, кашляя, хватая воздух ртом. «Чистый», — сказал он удивленно, с отвращением и, передернувшись, поставил стакан на место. Потом нагнулся вперед, взял на столе карандаш и листок бумаги и принялся рисовать — завитушки, ромбы, драконов. Как ребенок. «Я завтра утром иду на исповедь, в первый раз за столько лет, — сообщил он медленно и как бы очень опасливо. — Сказал Хамиду, чтобы разбудил меня пораньше. Ты не против, если придет одна только Clйa?» Я покачал головой. Он явно имел в виду похороны. Он облегченно вздохнул, сказал: «Bon»[87], — встал и подобрал, вставая, стакан с виски. В эту минуту отворилась дверь, и на пороге с безумным совершенно взором показался Пордр. Помбаль — я и глазом не успел моргнуть — совершенно переменился. Может, дело было в том, что появился человек его расы. Он разразился долгой чередой глубоких, в голос, рыданий. Они обнялись, бормоча какие-то невнятные слова и фразы, как будто пытались утешить друг друга в беде, равно значимой для обоих. Старик дипломат поднял вверх свой белый, по-женски хрупкий кулачок и понес вдруг ересь, на мой взгляд, очевидную: «Я уже заявил протест в самых сильных выражениях». Какой протест, кому? Тем невидимым силам, в чьей власти рассудить, что все должно случиться так, а не иначе? Слова повисли в стылом воздухе гостиной бессмысленной едкой взвесью. Помбаль тоже заговорил.

«Я должен написать и рассказать ему все, — сказал он. — И во всем покаяться».

«Гастон, — резковато и с укоризной тут же отозвался его шеф, — подобных вещей делать не следует. Это усугубит его страдания в застенках. C'est pas juste.[88] Послушай моего совета: обо всем этом следует забыть».

«Забыть! — возопил Помбаль так, словно его укусила пчела. — Вы не понимаете. Забыть! Он должен знать хотя бы ради нее

«Он никогда и ничего узнать не должен, — сказал старик. — Никогда».

Они долго еще стояли так, держась за руки и глядя вокруг отрешенно, сквозь слезы; и тут, как будто для того чтобы придать картине завершенность, дверь отворилась снова, и в проеме обозначилась свиноподобная фигура отца Павла, который не пропустил, наверно, еще ни одного скандала в городе. Он чуть задержался в дверях с видом елейным до крайности, собрав черты своего лица в маску почти гротескного самодовольства. «Бедный мой мальчик», — сказал он, прочистив предварительно горло. Потом походя взмахнул холеной жирной лапой, как будто бы спрыснул нас для порядка святой водой. И сделался похож на большого лысого стервятника. Затем, к удивлению моему, оттарабанил полдюжины фраз на латыни — ко утешению скорбящих.

Я оставил друга моего на растерзание этим нелепым утешителям и был отчасти даже рад, что мне в этом латинском карнавале скорби места нет. Я просто пожал ему — один раз — руку, выскользнул из квартиры и направил свой задумчивый шаг туда, где жила Клеа.

Похороны состоялись на следующий день. Клеа вернулась с них бледная, натянутая как струна. Она швырнула шляпу наискосок через комнату и нетерпеливо тряхнула головой — рассыпались волосы, — словно желая поскорей сбросить всякую память о неприятном дне. Потом устало легла на диван и закинула руки за голову.

«Это было отвратительно, — сказала она наконец, — по-настоящему отвратительно, Дарли. Начнем с того, что они ее кремировали. Помбаль настоял на том, что ее прах он заберет с собой, несмотря на визг, который поднял по этому поводу отец Павел. Нет, какая все-таки скотина. Он вел себя так, как будто ее тело стало неотъемлемой собственностью Церкви. Бедняга Помбаль был в ярости. Они дошли до настоящего скандала, пока договаривались о деталях, — я сама слышала. А потом… Я же в этом новом крематории и не была никогда! Он недостроен. Стоит на песчаном пустыре, захламленном сплошь какой-то соломой, бутылками из-под лимонада, а сбоку огромная свалка старых автомобилей. Как будто в концлагере наспех выстроили печь. Жуткие маленькие могилки, обложенные кирпичом, и кое-где из песка торчат чахлые полуживые цветы. И узкие рельсы, а на них тележка для гроба. Такое уродство! И лица консулов и вице-консулов! Даже Помбалю ото всей этой гнусности стало вроде бы не по себе. А жара! Отец Павел был, конечно же, на авансцене и актерствовал самозабвенно. А потом гроб покатился — сам! — с совершенно непристойным скрежетом и визгом по рельсам между кустов и ввинтился в железный люк. Мы стояли и переминались с ноги на ногу; отец Павел попытался было заполнить эту неловкую паузу подходящими по случаю молитвами, но тут где-то неподалеку радио стало играть венские вальсы. Туда послали одного шофера, потом другого, чтобы найти хозяев и заставить их хотя бы сделать потише, но без толку. Ни разу в жизни не чувствовала себя хуже — на дурацком этом пустыре, разряженная в пух и прах. От крематория шел жуткий дух горелого мяса. Я еще не знала, что Помбаль вознамерился развеять ее прах в пустыне и что сопровождать его в этой экспедиции должна я одна. И что отец Павел, который разнюхал еще один шанс для вдохновенной молитвы, решил во что бы то ни стало поехать с нами. Уж такого я никак не ожидала».

«Когда нам наконец выдали урну — что это была за урна! Просто как в душу плюнули. Этакий кондитерский изыск, суперкоробка для дешевеньких конфет. Отец Павел попытался было наложить на нее лапу, но Помбаль тут же взял ее сам и понес к машине. Здесь, надо признать, он выказал характер. „А вы куда? — осадил он батюшку, когда тот полез было в машину. — Со мной поедет только Клеа“. Он кивнул мне головой».

«"Сын мой, — начал отец Павел тихим и скорбным голосом, — я тоже должен поехать с вами"».

«"Ничего подобного. Вы свое дело сделали"».

«"Сын мой, я еду", — говорит эта упрямая скотина».

«На секунду мне показалось, что дело кончится дракой. Помбаль тряс на попа бородой и глядел зверем. Я забралась в машину, чувствуя себя глупее некуда. И тут Помбаль отца Павла ударил на самый что ни на есть французский манер: сильно ткнул в грудь, — плюхнулся в машину и захлопнул дверь. По консульским шеренгам пробежала рябь — еще бы, публичное оскорбление сутаны! — но никто не сказал ни слова. Священник побелел от гнева и дернул было рукой — как будто вознамерился поднять кулак и потрясти им в воздухе, но вовремя одумался».

«Мы тронулись; шофер — Помбаль ему, наверно, заранее все объяснил — поехал в сторону пустыни, на восток. Помбаль сидел неподвижно, держал на коленях отвратную эту bonbonniиre[89] и, полузакрыв глаза, тихонько сопел носом. Как будто собирал себя по кусочкам после всех этих утренних перипетий. Потом он взял меня за руку; так мы и сидели с ним рядом, глядя, как по обе стороны от нас ковром расстилается пустыня. Мы ехали довольно долго, пока он не велел шоферу остановиться. Тут мы вышли и несколько секунд просто стояли на обочине, безо всякой видимой цели. Потом он шагнул в песок, раз, еще раз, обернулся. «Сейчас я это сделаю», — сказал он и, сорвавшись в неуклюжий толстый бег, ушел в пустыню ярдов этак на двадцать. Я поскорей нагнулась и сказала шоферу: «Поезжайте прямо, пять минут по часам, потом вернетесь за нами». Звук отъезжающего автомобиля не заставил Помбаля даже обернуться. Он бухнулся на колени, как ребенок, добежавший наконец до любимой песочницы, и застыл надолго. Я слышала, он что-то там говорил тихим голосом, доверительным тоном, но слов не поняла — молился он или читал стихи, не знаю. Когда стоишь вот так на дороге посреди пустыни — а от гудрона жарит пуще, чем от солнца, — чувствуешь себя страшно одинокой».

«Потом он стал подбирать вокруг себя песок пригоршнями, как мусульманин, и сыпать его себе на голову с тихим таким мычанием. Затем упал лицом вниз и затих. Минута шла за минутой. Вдалеке я услышала звук мотора: возвращалась машина, очень медленно».

«"Помбаль", — сказала я наконец. Ответа не было. Я прошла разделявшие нас двадцать ярдов, набрав полные туфли раскаленного песка, и положила ему руку на плечо. Он тут же встал и принялся отряхиваться. Лицо у него стало вдруг старым-старым. „Да-да, — сказал он и огляделся как-то смутно, тревожно, как будто только сейчас до него дошло, где он и что с ним. — Клеа, отвези меня домой“. Я взяла его за руку и, как слепого, повела потихоньку обратно к машине, — она как раз подъехала».

«Он долго сидел со мною рядом, сонно уставившись в одну точку, потом его вдруг разобрало, и он стал хныкать, будто маленький мальчик, который рассадил коленку о кирпич. Я обняла его обеими руками. Я была так рада, что тебя там не было: твоя англосаксонская душа вся скочевряжилась бы по краям и сгибам. И тут он начал говорить одно и то же сто раз кряду: „Как нелепо я, должно быть, выглядел. Как нелепо я, должно быть, выглядел“. И разразился в итоге истерическим смехом. В бороде у него было полным-полно песку. „Я вдруг вспомнил, какая рожа была у отца Павла“, — хихикая, объяснил он высоким истерическим голосом прыщавой школьницы. Потом взял наконец себя в руки, вытер глаза, вздохнул печально и сказал: „Меня будто высосали всего до капли, устал смертельно. Неделю бы сейчас, наверное, проспал“».

«Скорее всего, так он и сделает. Бальтазар дал ему какое-то сильное снотворное. Я высадила его прямо у дома, а потом шофер завез меня сюда. Я устала немногим меньше, чем он. Но, слава Богу, все кончилось. И ему, хочет он того или нет, придется начинать жить заново».

И как будто для того чтобы проиллюстрировать последнюю фразу, зазвонил телефон, и голос Помбаля, усталый и скомканный, произнес в трубке: «Дарли, ты? Хорошо. Да, я так и думал, что ты там. Пока я не уснул, хотел тебе сказать, что можно было распорядиться насчет квартиры. Пордр отправляет меня в Сирию en mission.[90] Уеду рано утром. Если все будет в порядке. Я бы тут договорился и сохранил за собой на время отсутствия свою часть квартиры. А?»

«Не беспокойся ни о чем», — сказал я.

«Просто в голову вдруг пришло».

«Хорошо. А теперь ложись спать».

Долгое молчание. Потом он добавил: «Но я тебе, конечно, напишу, ладно? Ага. Хорошо. Если придешь сегодня ночевать, меня не буди». Я пообещал, что не стану.

Однако в подобной предосторожности нужды не было, потому что, когда позже, уже ночью, я вернулся домой, он еще и не ложился — сидел в покойном кресле с видом усталым и отчаявшимся. «От этой Бальтазаровой дряни толку ни на грош, — сказал он. — Действует как слабое рвотное, только и всего. Меня от виски сильнее развозит. Но почему-то мне и не хочется спать: кто знает, какие у меня будут сны?» Но я все-таки уговорил его лечь; он согласился на том условии, что я буду сидеть и говорить с ним, пока он не уснет. Он был относительно спокоен и уже начал понемногу отключаться. Говорил он тихо, с видимым усилием ворочая языком, — так под наркозом говорят с пригрезившимся другом.

«Я думаю, это все пройдет. Все проходит. В конце концов. Я думал о других людях, которым случалось попадать в подобное положение. Оно проходит, да, но не очень-то легко. Как-то вечером сюда пришла Лайза. Я аж вздрогнул — стоит себе в дверях. И эти глаза: как у безглазого кролика в мясной лавке. Она хотела, чтобы я сводил ее в комнату брата, в „Старый стервятник“. Сказала, что хочет ее „увидеть“. Я ее спросил, что она собирается там разглядывать. Она ответила, и зло так: „У меня своя манера видеть“. Ну, пришлось поехать. Подумал, окажу любезность Маунтоливу. Только я ведь и знать не знал, что „Стервятник“ уже давно не отель. Из него сделали солдатский бордель, представляешь? Мы прошли уже полдороги вверх по лестнице, когда до меня дошло. Все эти голые девочки и полуодетые солдаты, волосатые, как черти; и нательные крестики звенят о солдатские бляхи. А запах! Пот, ром и дешевые духи. Я ей сказал, что нужно уходить, что дом, похоже, перепродали, но она топнула ножкой и настояла на своем, злая, как ведьма. Ну что ж, пошли дальше. Все двери настежь, всё напоказ. Я рад был, что она слепая. Наконец добрались до его комнаты. Там темно. На кровати спит какая-то старуха, и с нею рядом — трубка для гашиша. Несет как из помойного ведра. Она, Лайза, такая возбужденная была. „Опишите мне все“, — говорит. Я и постарался. Она подошла к кровати. Я ей говорю: „Там спит женщина. — И попытался удержать. — Я же говорю вам, Лайза, это теперь дом свиданий“. И знаешь, что она ответила? "Тем лучше ". Я насторожился. Она прижалась щекой к подушке рядом со старухой, и старуха тут же принялась стонать. Лайза погладила ее по голове, как ребенка, и сказала: «Ну-ну, тише. Спи». Потом вернулась ко мне медленно так, неуверенно. Улыбнулась как-то странно и говорит: «Я хотела попробовать снять с подушки отпечаток его лица. Но ничего не вышло. Но чтобы память не ушла, нужно пробовать всякое, все. У нее полным-полно разных тайных закутков». Я тогда не понял, о чем она. Мы пошли вниз. Прошли два пролета, и тут я вижу, что навстречу поднимается компания пьяных австралийцев. И лица у них такие, что просто так не обойдется. То ли одного из них надули, то ли еще что. Пьяные в дым. Я обнял Лайзу и сделал вид, что мы занимаемся любовью прямо там, в углу, на лестничной площадке, — пока они не прошли мимо. Она вся дрожала — от страха или просто возбудилась, не знаю. А потом сказала: «Расскажите мне про его женщин. Какие они были?» Я тряхнул ее как следует за плечи. «Не опускайтесь до пошлости», — говорю. Дрожать она тут же перестала и аж побелела от злости. На улице она и говорит: «Поймайте мне такси. Вы мне не нравитесь». Я так и сделал, и она уехала, не сказав ни слова. Мне потом было стыдно за эту грубость, она же страдала, это было видно; иногда все происходит так быстро, что просто не успеваешь принять в расчет… И никогда ничего по-настоящему не знаешь о людях и о том, как им больно, — настолько, чтобы всегда иметь наготове правильный ответ. Потом я ей столько всего хорошего наговорил, про себя, конечно. Но слишком поздно. Все всегда слишком поздно».

С губ его сорвался тихий храп, и он замолчал. Я собрался было выключить настольную лампу и выйти на цыпочках вон, когда он заговорил опять откуда-то издалека, наново перехватив нить прежней мысли, но уже в ином контексте: «А когда умирала Мелисса, Клеа сидела с ней целыми днями. Однажды она сказала Клеа: „Дарли даже и любовью занимался так, будто со стыда, с отчаяния. Наверно, представлял себе Жюстин. Он никогда меня не возбуждал, как другие мужчины. Старик Коэн, например; умишко у него был грязный, но губы всегда влажные от вина. Мне это нравилось. Я его за это уважала, он был мужчина. А Персуорден обращался со мной как с тонким фарфором, будто боялся меня разбить, как с какой-нибудь фамильной ценностью. Так хорошо было отдохнуть, хоть раз в жизни!“»

2

Итак, год повернулся на пятках, сквозь резкие зимние ветры и морозы острее печали, едва успев подготовить нас к встрече с этим последним волшебным летом, споро перешагнувшим через краткую весну. Оно пришло, словно ввинтилось в нас, будто сошло с позабытой за давностию лет далекой широты, впервые явленной в долгом сне, в Эдеме, и вот — ее открыли заново по чудесной и чистой случайности среди бормочущих что-то сквозь сон человеческих грез. Оно накатилось на нас, словно смутно памятный корабль-призрак из детства, с заиндевевшими обводами и реями, и бросило у Города якорь, свернув белоснежные паруса, как складывают крылья чайки. Да-да, я ищу метафор, которые могли бы передать, пусть плохо, пусть издалека, то ощущение счастья, которое так редко выпадает на долю любящих; но слова и были-то придуманы как средство от бессилия, от отчаяния, слова суть кривые зеркала, и где им совладать с материей столь цельной, пребывающей в покое и согласии с собой. Слова — зеркала тревоги нашей; в них греются большие, в тяжелой скорлупе зародыши мирских печалей. Может, проще было вполголоса повторить — и все — несколько случайных стихотворных строк, написанных по-гречески, под парусом, давным-давно, у иссохшего мыса в Византии. Что-то вроде…

Хлеб черный, чистая вода и синий воздух

И кожа белая, белее не бывает.

Душа свернулась вкруг души другой,

И веки опустили веки.

Дрожат ресницы, плоть обнажена.

Нет, по-английски все не то; и пока вы не услышите их по-гречески, не узнаете, как мягко они падают за словом слово из знакомых уст, чуть саднящих от недавних поцелуев, они так и останутся для вас печальным чужим снимком с той реальности, которая с лихвой перекроет маленькое царство поэтических умений и страстей. Печальным потому, что… нет, никак не ухватить роскошный плюмаж лета; и разве будет что-то у нас в старости, помимо вот таких воспоминаний, на чем мы смогли бы основать стариковское грустное счастье? И остается лишь гадать — достанет ли у памяти уменья сохранить живую суть череды тех волшебных дней? Густая фиолетовая тень от белых парусов; и днем, под черными фонариками смокв; на древних караванных тропах, где бредут верблюды с грузом пряностей и где песчаные барханы оглаживают небо, — поймать ли в этой роскошной грезе забытый ритм крыльев чаек, ломающих полет в соленых брызгах над самой водой? Или в холодном — щелканье бича — прибое волн, ударяющих о выщербленный цоколь маленьких прибрежных островов? В ночной ли дымке над пустынными бухтами, где стоят по берегам и тычут ненужными пальцами старые арабские навигационные знаки? Наверняка до сих пор где-то хранится сумма всех этих сущностей. Но покуда нам не было нужды в навязчивых скороговорках памяти. День шел за днем в согласии с календарем желаний, и всякая ночь поворачивалась с боку на бок во сне, чтобы ко времени отвести тьму в хитрые подземные русла и снова высушить нас царственным светом солнца. Все в мире сговорились делать так, как нам того хотелось.

Нетрудно сейчас, по прошествии достаточно долгого срока, понять, что все это уже произошло, было предопределено: только так, и не иначе. И от нас требовалось лишь только прожить сюжет во времени — по мере выявления структур. Но сценарий был написан заранее, и были подобраны актеры, и произведен, до сотой доли секунды, расчет времени в голове невидимого творца — коим мог оказаться хотя бы и сам Город: Александрия в ее человеческом измерении. Семена грядущих событий мы носим в себе. Они лежат и ждут до срока — и вдруг пускаются в рост по собственным своим законам. Я знаю, в это трудно поверить, когда поставишь рядом великолепную законченность тогдашнего лета и все, что было после.

Часть узелков завязалась, когда мы открыли остров. Остров! Как только ему удавалось так долго скрываться от наших глаз? Ведь не было ни единого — в буквальном смысле слова — закоулка на всем александрийском побережье, который мы не знали бы назубок; на всяком пляже мы хотя бы раз купались, на всякой якорной стоянке бросали якорь. И все-таки остров как-то вдруг нашелся прямо у нас под носом. «Если хочешь что-то спрятать, — гласит арабская пословица, — спрячь в самом оке солнца». Он даже и не прятался — стоял открыто, чуть к западу от маленькой раки Сиди Эль Агами, от белого обрыва с маленьким, белее белого надгробным камнем в окружении пальм и невысоких фиговых деревьев. Обычная гранитная скала, извлеченная в незапамятные времена со дна морского землетрясением или каким-то иным подводным катаклизмом. Конечно, при высокой волне его легко было и вовсе не заметить; странно только, что даже на адмиралтейских картах он не значился, а ведь для судов среднего, скажем, водоизмещения он представлял немалую опасность.

Маленький остров Наруза первой увидела Клеа. «А это еще откуда?» — спросила она удивленно, и ее загорелая ладошка резко толкнула румпель вбок; яхта накренилась, затрепетала и вошла в затишку. Гранитная глыба была достаточно велика, чтобы служить прикрытием от ветра. Кружок спокойной голубой воды, а рядом — волны с грохотом разбиваются о камень. На тихой, обращенной к берегу стороне была выбита буква N, а под ней — старое ржавое железное кольцо: мы зацепили за него кормовой якорь, и яхта встала как вкопанная. Странно было даже говорить о том, чтобы сойти на берег, поскольку «берег» представлял собой узкую полоску ослепительно белых голышей и размером был чуть более каминной полки. «Да, это он, это остров Наруза», — воскликнула она в полном восторге от своей находки: наконец-то есть место, где можно будет холить и лелеять ее обычную страсть к уединению. Свобода полная, свобода белых морских птиц. Крошечный пляж был обращен на юг. Вся длинная, гнутая дугой линия берега с полуразрушенными башнями Мартелло и светло-желтыми хребтами дюн, медленно бредущих туда, где находился древний Тапосирис, была как на ладони. Мы распаковались, счастливые, как дети: здесь можно было плавать голышом и загорать, и никто нам никогда не помешает.

Именно здесь, должно быть, странный, диковатый Нессимов брат проводил время за рыбалкой. «А я-то все никак не могла понять, где он, этот его остров. Думала, может, к западу от Абу Эль Суира? И Нессим не знал. Знал только, что там под водой глубокая лагуна и затонувший корабль».

«Тут выбито N».

Клеа захлопала в ладоши от восторга и тут же выпуталась из купальника. «Ну, точно. Нессим говорил, что он тут не один месяц пытался подстрелить какую-то огромную рыбину, какую — он так и не понял. Это когда он отдавал мне гарпунное ружье Наруза. Странно, правда? Оно у меня в рундуке, я его завернула в ветошь, так и лежит себе. Я думала, может, сама что-нибудь подстрелю. Но оно такое тяжелое, что я с ним под водой не слажу».

«А что это была за рыба?»

«Не знаю».

Она, однако, вскарабкалась обратно на борт и извлекла на свет Божий громоздкий сверток. В нем были пропитанные маслом тряпки, а в них — то самое ружье. Приспособление было жуткого вида: на сжатом воздухе, с полым прикладом. Оно стреляло тонким стальным гарпуном длиной метра в полтора. Сделали его в Германии, по Нарузовым же собственным спецификациям. Выглядело ружье и впрямь достаточно мощным, чтобы убить большую рыбу.

«Страсть Господня, — сказал я, доедая апельсин. И: — Надо бы нам его опробовать».

«Я с ним не слажу. Может, у тебя получится. И ствол под водой гуляет. Никак не могла приспособиться. Но он был отличный стрелок, если верить Нессиму, и рыбу здесь бил действительно крупную. Но была одна очень большая, она время от времени сюда заходила, не часто. Он месяцами ждал ее в засаде. Стрелял по ней, но не попал ни разу. Надеюсь, это была не акула — я их боюсь».

«Их мало в Средиземном море. Вот в Красном…»

«И все-таки я уж лучше оглянусь лишний раз».

Слишком тяжелая штука, подумал я, чтобы таскать ее под водой; да и не охотник я на рыбу. И я завернул ружье в ветошь и уложил его обратно в пустой рундук. Клеа лежала на солнышке нагая, растекшаяся в сладкой неге, как тюлень, курила, прежде чем отправиться за новыми открытиями под воду. Лагуна мерцала изнутри, из-под киля яхты, как огромный, поблескивающий на солнце изумруд; долгие ленты мутноватого солнечного света пробивали его насквозь, медленно идя ко дну, как золотые зонды. Фатома четыре[91], подумал я и, набрав в легкие воздуха, упал за борт и позволил своему телу скользить вниз без помощи рук, как рыбе.

Красота была такая, что у меня перехватило дух. Как будто нырнул в неф собора, где витражи на окнах пропускают свет через десяток радуг. Склоны амфитеатра: лагуна постепенно спускалась вниз, к темной глубокой воде, — ее словно вырезал архитектор-романтик, одержимый тоской по прошлому: дюжина законченных наполовину галерей, функциональная скульптура. Отдельные камни и впрямь были удивительно похожи на статуи, и на секунду я грешным делом подумал, что совершил археологическое открытие. Но эти размытых очертаний кариатиды были рождены без человеческого участия, обточенные, оплавленные прихотливой волей течений в богинь, и карликов, и арлекинов. Светлый морской фукус, зеленый, желтый, снабдил их бородами — прозрачный нитчатый покров, играющий тихонько, расходясь и смыкаясь снова, как будто для того, чтоб намекнуть на потаенные тайны и снова надежно их скрыть. Я проталкивал пальцы сквозь плотный и скользкий зеленый скальп, и они находили внутри то слепое лицо Дианы, то крючковатый нос средневекового карлы. Пол этого заброшенного дворца был из пластичной селенитовой глины, мягкой, но не пачкающей ног. Терракота спеклась доброй дюжиной оттенков: голубовато-розовые, фиолетовые, золотые. Внутри, ближе к острову, было мелко — может, фатома полтора, — но там, где обрывались галереи, начинался резкий спуск, и вода меняла цвет с изумрудного на яблочно-зеленый и с берлинской лазури на черный, там было очень глубоко. Был здесь и затонувший корабль, о котором говорила Клеа. Я было понадеялся отыскать какую-нибудь древнеримскую амфору, но судно было, к сожалению, не очень древнее. Я узнал широкую эгейскую корму — тот тип каики, который греки называют трехандири. В корме была пробоина, киль сломан. Трюм был сплошь забит мертвым грузом потемневших губок. Я попытался отыскать нарисованные по носу глаза, но соленая вода сделала свое дело. Дерево осклизло, покрылось илом, и в каждой щели было битком раков-отшельников. Когда-то она, должно быть, принадлежала ловцам губок с Калимно, подумал я, они ведь каждый год приходят сюда за добычей, чтобы увезти затем улов на Додеканезские острова на переработку.

Потолок дворца взорвался вдруг светом, и ослепительное тело Клеа скользнуло вниз; вода смешала, сжала завитки волос, забросив их за спину, руки вытянуты вперед. Я поймал ее, скользкую, и мы завертелись, заскользили невесомо вниз, играя, как две большие рыбы, пока недостаток воздуха не выгнал нас снова наверх, к солнечному свету. Лечь на отмели, тяжело дышать и глядеть друг на друга — восторг, и перехватывает горло.

«Нет, какая лагуна, чудо!» — Она восторженно хлопнула в ладоши.

«Я видел затонувший корабль».

И, перебравшись чуть подальше, на маленький полумесяц пляжа, на белые теплые голыши, откинув за спину соломенно-желтую мокрую копну волос, она сказала: «Я о другом подумала. Должно быть, это и есть Тимониум. Черт, я все забыла, что знала».

«Тимониум?»

«Его ведь так и не нашли. Я думаю, нет, я уверена, что это он и есть. Давай будем считать, что это он, а? Когда Антоний вернулся после поражения при Акциуме — ну, там, где Клеопатра струсила и сбежала со всем своим флотом, смешав его боевые порядки и оставив его на милость Октавиана… когда он вернулся назад после этой ее странной истерики и когда им уже ничего не оставалось делать, кроме как сидеть и ждать неминуемой смерти, едва только Октавиан дойдет с войском до Египта, — он нашел какой-то крохотный островок и построил на нем себе келью. Назвал он это свое убежище в честь знаменитого отшельника и мизантропа — а может, он был еще и философ, кто знает? — по имени Тимон. Здесь, наверно, он и провел последние дни своей жизни — здесь, Дарли, снова и снова прокручивая в голове перипетии своего сюжета. Эту женщину, волшебницу и ведьму. Жизнь свою, лежащую в руинах. А потом — как Бог ходил по улицам Города и тем самым велел Ему сказать последнее „Прости“ и ей, и Александрии, и миру!»

Ее ясные глаза остановились на моих выжидательно, улыбчиво. Она дотронулась пальцами до моей щеки.

«Ты ждешь, чтобы я согласился, что так оно и было?»

«Да».

«Ладно. Так оно и было».

«Поцелуй меня».

«Рот у тебя пахнет апельсинами и вином».

Он был такой маленький, наш пляж, едва ли шире кровати. И странно было в первый раз заниматься любовь вот так, когда колени в голубой воде, а солнце обжигает спину. А после мы совершили первую из многих безуспешных попыток отыскать келью или хоть что-нибудь способное дать почву этой ее фантазии, но тщетно; со стороны открытого моря громоздилась огромная, круто уходящая вниз, в черную воду, груда гранитных обломков. Может, и впрямь это было делом рук человеческих, своеобразный волнолом для маленькой античной гавани, отчего в лагуне и было так тихо. Даже шум ветра над нашими головами и по обе стороны от нас мы слышали едва-едва, как далекое эхо из крохотной морской ракушки. Разве только иногда залетала из-под ветра серебристая чайка, чтобы на глаз оценить лагуну как потенциальный театр боевых действий. Но в остальном наши напитанные солнцем тела лежали в глубоком сне, и тихие ритмы крови отвечали только глубоким и медленным ритмам моря и неба. Тихая гавань простых животных радостей, коих в слове и не ухватишь.

Странно также вспоминать и ту волшебную, морем порожденную rapport, которую мы разделили в то памятное лето. Наслаждение, сопоставимое разве что с доверительной, экстатической близостью поцелуя: входить вдвоем в ритм вод и отвечать друг другу и размашистой игре течений. Клеа, сколько я ее помнил, всегда плавала хорошо, я — плохо. Но, пожив в Греции, я тоже стал теперь мастером, и даже ей трудновато было со мной тягаться. Мы играли, мы исследовали подводный мир лагуны, бездумные и беззаботные, как рыбы в пятый день Творения. Красноречивые — молча — балеты под водой, когда разговор шел на улыбках и жестах. Подводная немота схватывала каждый человеческий смысл и делала его движением, пластикой; мы были словно цветные проекции ундин на ярко разукрашенных экранах из камней и водорослей и откликались эхом на ритмы вод и следовали им. Мысль в воде как будто растворялась, преображаясь в странную радость физического действа. Я вижу светлое тело, летящее наискосок, подобно звезде, через сумеречную твердь, и волосы играют за спиной, крутя разноцветные мерцающие спирали.

Но, конечно же, был не только остров. Город становится миром, когда ты любишь одного из живущих в нем людей. Новая география Александрии родилась для меня вместе с Клеа и через нее, обновляя старые смыслы, напоминая о местах и людях, забытых наполовину; закрашивая их как будто новым слоем краски поверх былого, прежнего — новой историей, иной биографией. Память о старых кафе у морского берега в бронзовом свете луны и полосатые тенты под пальцами полуночного бриза. Сидеть за ужином допоздна, покуда луна не заиграет на бокалах, в тени минарета или просто на полоске песка, где нервно подмигивает парафиновая лампа. Или собирать охапки мелких весенних цветов на мысе Фиг — великолепные цикламены и анемоны. Или стоять вдвоем в гробницах Ком Эль Шугафы, вдыхая влажные выдохи тьмы, что встают от этих странных подземных жилищ умерших давным-давно александрийцев; могилы, аккуратно вырезанные из шоколадно-черной земли, одна над другой, как судовые койки. Душно, пахнет плесенью, и почему-то очень холодно, просто пробирает до костей. («Возьми меня за руку».) Но если она и дрожала, то не от предчувствия смерти — просто чуяла, что над ней огромный вертикальный вес земли, чреватой нежитью, уже мертвой или еще не рожденной. Всякое рожденное от солнца существо дрожало бы точно так же. Светлое летнее платье в холодной сумеречной пасти. «Я замерзла. Пойдем, а?» Да, там, внизу, и впрямь было холодно. Но с какой же радостью мы возвращались назад в многоголосо ревущую анархическую жизнь улицы! Так, должно быть, выходил когда-то бог Солнце, отрясая от ног своих липкую тягу земли, улыбаясь голубому, как на картинке нарисованному небу, и небо означало путь, освобождение от смерти и перемены в жизни всякой мелкой твари.

Да, но мертвые вездесущи. Так просто от них не уйдешь. Их печальные слепые пальцы то и дело пробегают по механизмам наших душ, по самым тайным клавишам, пытаясь вернуть утраченное, умоляя дать им шанс поучаствовать в драме жизни и плоти; они вселяются, они живут между ударов сердца и посягают на наши объятия. В самих себе мы носим их биологические памятки, они завещали все это нам, не сладив с жизнью, — разрез глаз, фамильную горбинку носа или формы и вовсе ненадежные, как чей-то мертвый смех, ямочку на щеке, — и тут же вспомнишь давно угасшую улыбку. Генеалогия простейших поцелуев родоначальницей имеет — смерть. В них вдруг возрождаются давно забытые любови, и пробивают себе путь, и просят родиться вновь. Корни каждого вздоха схоронены в земле.

Ну, а если мертвые приходят сами? Ведь иногда они предпочитают явиться лично, без метафор. В то ясное, к примеру, утро, когда все вокруг было чересчур как всегда и она ракетой вдруг вылетела из-под воды, задыхаясь, бледная как смерть: «Там, внизу, мертвые» — и напугала меня! Она не ошиблась; когда я набрался смелости и сам спустился под воду — там действительно были мертвецы, семеро; они стояли в зеленовато-синем подводном полумраке с видом сосредоточенным до крайности, как будто вслушиваясь в некий эпохальный спор, который и должен был все для них решить. Сей молчаливый конклав образовал небольшой полукруг у внешнего входа в лагуну. Их завернули в мешки, замотали веревками, а к ногам привязали груз, и теперь они стояли прямо, как шахматные фигуры, в человеческий рост. А ведь и впрямь, ну кто не видел настоящих статуй, зачехленных таким же точно образом, не видел, как они едут себе через город, направляясь в какой-нибудь унылый провинциальный музей? Слегка скорчившись внутри — волею привязанных к ногам чугунных чушек, — безликие, они тем не менее держались стойко, мерцая и перемигиваясь, будто персонажи раннего немого фильма. Безнадежно завернутые в тяжкие холщовые покровы смерти.

На поверку они оказались греческими моряками, которые как-то раз купались около своего корвета, когда по несчастливой случайности неподалеку сдетонировала глубинная бомба, сразу и наповал убив их взрывной волной. Их изуродованные тела, поблескивающие на солнце, как макрель, аккуратно выловили старой торпедной сетью и разложили на мокрой палубе подсохнуть перед похоронами. Потом их снова выбросили за борт, уже одетыми в обычные на море саваны, и прихотливое теченье принесло их к острову Наруза.

Может быть, покажется странным, если я скажу, насколько быстро мы привыкли к этим молчаливым гостям лагуны. Уже через несколько дней мы вполне смирились с их правом быть здесь и занимать свое, волей моря уготованное им место. Мы проплывали между ними, чтоб срезать путь на глубину, и кивали иронически в ответ на их внимательные полупоклоны.

То не была насмешка над смертью — скорей они, эти терпеливые, сосредоточенные фигуры, стали для нас чем-то вроде духов и символов места, дружественных и вполне подходящих к пейзажу. Ни их холщовые покровы, ни наружная обмотка из толстой плетеной веревки не подавали признаков гниения и ветхости. Напротив, они были сплошь покрыты пузырьками серебристой росы, словно ртутью, как то всегда бывает под водой с влагонепроницаемой тканью. Раз или два мы заговаривали было о том, чтобы связаться с греческими военно-морскими властями и попросить их убрать мертвецов подальше на глубину, однако из предшествующего опыта я знал, как те реагируют на всякого рода просьбы, и по обоюдному согласию мы эту тему закрыли. Позже мы решили было дать им всем имена; но нас остановила мысль о том, что у них уже были когда-то свои, нам неведомые абсурдные имена древних софистов и полководцев: Анаксимандр, Платон, Александр…

Это тихое лето постепенно подошло к концу, не принеся с собой никаких дурных знамений: долгая загорелая колонна марширующих в затылок дней. Была, мне кажется, уже глубокая осень, когда в пустыне во время какой-то отчаянной вылазки был убит Маскелин; хотя, по совести говоря, новость эта прошла мимо меня, не оставив по себе даже эха: так мало этот человек был со мной связан, покуда был жив. Я даже удивился, когда, придя с обеда на работу, застал совершенно раздавленного Телфорда, который со слезами на глазах куковал из-за стола свое: «Он таки вляпался, старый наш Бриг. Бедный старый Бриг» — и тискал малиновые от натуги руки и ломал пальцы. Я не знал, что ему сказать. В голосе у него было какое-то странное удивление, и выходило очень трогательно. «У него же не было ни одной родной души в целом свете. И — вы знаете? Он сделал меня своим наследником». Сей дружеский знак тронул его, по всей видимости, необычайно. И те немногие вещи, что отошли к нему по воле покойного, он разбирал с почтением и грустью. Наследовать-то, в общем, было нечего, если не брать в расчет нескольких ношеных штатских вещей не подходящего Телфорду размера, горсть боевых медалей и звезд да текущий счет на пятнадцать фунтов в отделении Ллойда на Тотенхэм Корт-роуд. Куда больше меня заинтересовало содержимое небольшого кожаного бумажника: потрепанная расчетная книжка и свидетельство об увольнении из рядов на пергаментной бумаге, принадлежавшие его деду. Сюжет, обозначенный вкратце в этих бумагах, был по-своему эпичен, как и любая частная история, когда она развивается в рамках, заданных большой традицией. В лето 1861-го сей забытый ныне крестьянский паренек поступил на военную службу в Сент-Эдмундс. Он отслужил в Колдстримском гвардейском полку тридцать два года и был уволен в 1893-м. Во время службы он женился, венчание состоялось не где-нибудь, а в лондонском Тауэре, в часовне, и жена родила ему двоих сыновей. Там была его выцветшая фотокарточка, сделанная по возвращении из Египта в 1882-м. Белый пробковый шлем, красная куртка, синие саржевые брюки при шикарных гетрах из черной кожи и залихватские, крест-накрест ремни через грудь. На груди приколоты медаль «За войну в Египте» с пряжкой за битву при Тель Эль Кебире[92] и «Звезда Хедива». Об отце Маскелина среди этих бумаг никаких сведений не было.

«Это самая настоящая трагедия, — с чувством произнес Телфорд. — Мэвис ударилась в слезы, когда я ей сказал. А ведь она видела его всего-то два раза. Вот какое сильное впечатление способен произвести человек с характером. Он всегда был истинным джентльменом, наш Бриг». Но я уже раздумывал над смутной выцветшей фигурой на старом снимке, с жестким взором и густыми черными усами, в надраенных до блеска ремнях и при боевых медалях. Она как будто высветила для меня самого Маскелина, поместила его, так сказать, в фокус. А разве это не была, подумал я, история преуспеяния — преуспеяния великолепно завершенного, полного в рамках чего-то более масштабного, нежели индивидуальная человеческая жизнь в рамках традиции? И еще: сам Маскелин. Хотел бы он, чтоб все сложилось иначе? У каждой смерти есть чему поучиться. Но тихое исчезновение Маскелина чувств моих почти не задело, хотя, конечно же, я сделал все, что мог, чтобы утешить неприкаянного отныне Телфорда. Однако силовые линии моей собственной судьбы уже начали незаметно подталкивать меня к событиям грядущим, непредсказуемым, как всегда. Да, то была осень, роскошная осень с потоками медно-коричневых листьев, текущими по аллеям парков, когда впервые Клеа сделалась для меня предметом беспокойства. Что, и в самом деле только оттого, что она стала слышать плач? Не знаю. Она ни разу не призналась в этом прямо. По временам я внушал себе, что и я его тоже слышу — едва-едва, издалека, крик ребенка или маленькой домашней зверушки, которую забыли на улице на ночь; но я же знал, что на самом деле ничего, абсолютно ничего не слышу. Конечно, можно было просто развести руками: ничто не вечно под луной, и время переделывает нас и наши чувства согласно собственным капризам. Любовь тоже вянет, как и всякая другая травка. Может быть, Клеа просто уходила от меня — понемногу? Но, пытаясь разобраться в происходящем, я был вынужден признать — как бы нелепо то ни звучало — вмешательство третьей силы со стороны, из области, в которую даже и воображение наше не станет заглядывать по собственной воле. По крайней мере, начало было означено четко, как будто на белой стене карандашом вывели дату. Четырнадцатое ноября, незадолго до рассвета. Весь предшествующий день мы были вместе, бродили по Городу, болтали и делали покупки. Она купила фортепьянной музыки, а я… я сделал ей подарок, новые духи из «Аромат-базара». (В тот момент, когда я проснулся и увидел ее стоящей или, вернее, скорчившейся у окна, я вдруг почувствовал тонкое дуновение этого самого запаха — от собственного моего запястья: мне давали пробовать духи из маленьких флаконов, закупоренных стеклянными притертыми пробками.) Ночью шел дождь. Его уютная скороговорка баюкала нас и берегла наш сон. Мы читали при свечах, пока не уснули.

Но вот теперь она стояла у окна и, неестественно застыв, слушала всем телом, будто случилось нечто страшное и чувства отказались ей служить. Голова чуть набок, словно она старалась развернуться ухом к незанавешенному окну, за которым очень смутно забрезжила над городскими крышами омытая дождем заря. Что она пыталась услыхать? Я даже и повадки такой никогда за ней не замечал. Я ее позвал, она повернула ко мне пустое, отрешенное, невидящее лицо — досадливо, как если бы мой голос порвал тончайшую мембрану ее внимания и сосредоточенности. Я сел, и тут она гортанно крикнула, задохнувшись: «Нет!» — и, прижав руки к ушам и вся дрожа, упала на колени. Как будто пуля пробила ей мозг. Я слышал, как хрустнули кости, когда она рухнула вниз, я видел, какой гримасой боли исказилось ее лицо. Она так судорожно прижимала руки к голове, что оторвать их я просто не смог; когда же я попытался поднять ее на ноги, она буквально стекла обратно на пол, на ковер, на колени, как безумная. «Клеа, Бога ради, что с тобой?» Какое-то время мы стояли на коленях оба, я — в полном смятении. Глаза она зажмурила изо всей силы. Прохладный сквознячок тек по полу от окна. Тишина, за вычетом невнятных наших восклицаний, стояла полная. Наконец она вздохнула глубоко — долгий, на взрыде вдох, — отняла руки и медленно расправила тело, словно после долгой и мучительной судороги. Качнула в мою сторону головой: ничего, мол, страшного. Потом встала, пошла, шатаясь пьяно, в ванную, и там ее стало рвать. Я стоял посреди комнаты, словно лунатик; как будто меня с корнями выдернули из земли. Потом она вышла из ванной, забралась в постель и отвернулась лицом к стене. «Клеа, что случилось?» — спросил я снова и почувствовал себя дураком, назойливым дураком. Плечо ее дрогнуло под моей рукой едва заметно, зубы чуть слышно лязгнули, как от холода. «Нет, ничего, на самом деле ничего. Голова разболелась. Уже все прошло. Дай мне поспать, ладно?»

Утром она встала рано, приготовила завтрак. Мне она показалась очень бледной — такая бледность бывает после долгого и мучительного приступа зубной боли. Пожаловалась, что чувствует себя разбитой.

«Ну и напугала же ты меня ночью», — сказал я, но она не ответила и тут же суетливо поменяла тему разговора. Она попросила «отпуск» на день — поработать, и я отправился пешком, не торопясь, через весь город, терзаемый смутными догадками и предчувствиями, которые как-то все не складывались воедино. День был чудный. По морю шла высокая волна. Валы молотили в Наружные скалы, будто поршни какой-то тяжелой машины. Огромные облака водной пыли взлетали вверх, словно пыхали раз за разом гигантские грибы-пылевики, и оседали белой шипящей пеной на гребень следующей волны. Я долго стоял и смотрел на этот спектакль, чувствуя, как ветер тянет полу моего пальто; холодные брызги оседали на коже лица. Мне кажется, я тогда уже понял, что с этого дня все станет по-другому. Что мы вступили, так сказать, в иную констелляцию чувств и отношениям нашим уже не быть прежними.

Как будто что-то сломалось, но ведь в действительности ничего определенного, и резкого, и логически последовательного не произошло. Нет-нет, метаморфоза происходила сравнительно неторопливо. Она сгущалась и распускалась опять, она прибывала и убывала, как приливная волна. Бывали даже времена — недели напролет, — когда мы словно возвращались в наши былые «я» и вдруг вспоминались прежние радости, яркие необычайно — от ощущения нестабильности, неполноты. Внезапно мы соединялись на какой-нибудь краткий срок, вновь прорастали друг в друга; и мгла уходила. Теперь я говорю себе — и до сих пор не знаю, насколько я прав, — что случалось это именно тогда, когда она подолгу не слышала плача; как-то раз, давно, она сказала, что так может стонать страдающая верблюдица или какая-нибудь жуткая механическая игрушка. Но кто же в состоянии понять, поверить в подобную чушь — и объяснить через ее посредство те, другие промежутки времени, когда она вдруг впадала в угрюмое молчание, становилась нервной и замкнутой копией себя прежней? Я не знаю. Я знаю только, что эта новая для меня женщина могла теперь целыми днями молчать, глядя в пустоту, и стала подвержена приступам беспричинной усталости. Она могла, например, уснуть на диване в самый разгар вечеринки и храпеть, как будто не спала по меньшей мере неделю. Вдруг появилась откуда-то бессонница, и она, пытаясь с нею совладать, постепенно приучила себя к барбитуратам, причем в дозах весьма немалых. И курить стала тоже очень много.

«Слушай, что это за невротичка? По-моему, я с ней незнаком», — спросил меня в полной растерянности Бальтазар однажды вечером, когда в ответ на какую-то рядовую любезность она вдруг взорвалась, наговорила ему кучу гадостей и вылетела из комнаты вон, хлопнув дверью перед самым моим носом.

«Да, — сказал я, — что-то тут не так». Он внимательно глядел на меня — долго, секунды три — поверх зажженной спички. «Она не беременна?» — спросил он, и я покачал головой. «Должно быть, она просто начинает от меня уставать». Произнести эту фразу оказалось не слишком-то легко. Но зато она давала нечто вроде приемлемого объяснения таким вот странным вспышкам — если не позволять себе верить, что ее и впрямь грызут какие-то тайные страхи.

«Терпение, — сказал он. — Вот чего нам всем всегда недостает».

«Я начинаю всерьез подумывать о том, чтобы уехать на некоторое время».

«Что ж. Идея недурна. Но не очень надолго».

«Поживем — увидим».

Иногда на свой неуклюжий манер, как бы в шутку я сам пробовал найти дорогу к истокам сей разрушительной хандры. «Клеа, ты постоянно оглядываешься через плечо — ты что-то там забыла?» Но то была с моей стороны фатальная тактическая ошибка. Она отвечала мне зло или язвила, словно любым сколь угодно косвенным напоминанием об этом сплине я пытался как-то ее задеть, посмеяться над нею. Я всякий раз пугался, до чего быстро темнело ее лицо и плотно сжимались губы. Как будто я посягнул на некое тайное сокровище, которое она хранила и была готова отстаивать хотя бы и ценой собственной жизни.

Порою нервы у нее сдавали совсем. Однажды — мы как раз выходили из кино — она вдруг судорожно вцепилась мне в локоть. Я проследил за направлением ее взгляда. Она с ужасом, не отрываясь, смотрела на человека с изуродованным лицом. Это был сапожник-грек, всем в этой части Города хорошо известный, — и ей тоже. Он попал под бомбежку, и лицом его занимался не кто-нибудь, но Амариль, и сделал он все, что смог. Я сжал ей руку мягко, успокаивающе, и она как будто проснулась, резко выпрямилась и сказала: «Да-да. Пойдем поскорее». Потом ее передернуло дрожью, и она быстро зашагала прочь.

Случалось и так, что в ответ на какое-нибудь неосторожное замечание насчет этих уходов в себя — меня порой просто бесила ее манера все время прислушиваться к некой трансцендентной сущности — я получал целый град ответных обвинений, нелепейших и неуместных, что само по себе лишний раз подтверждало: я прав, ей просто хочется от меня отделаться. «Я не тот человек, который тебе нужен, Дарли. С тех пор как мы вместе, ты же ни строчки не написал. И ни планов больше, ничего. Ты даже и читать почти перестал». Столько твердости появлялось вдруг в ясных ее глазах и столько беспокойства! Мне приходилось сводить все на шутку. Если честно, я знал уже наверняка (или мне казалось, что я знал?): я никогда не стану писателем. Живший во мне когда-то импульс довериться миру этим, и только этим, способом иссяк, истаял! И мысль о вздорном маленьком мирке бумажных кип и типографской краски уже ничего, кроме скуки, во мне не вызывала. Да и не сказать, чтобы я страдал по этому поводу. Напротив, было чувство облегчения — чувство освобождения от этих форм, таких неадекватных и нелепых, неспособных выразить истинную суть человеческого чувства. «Ну что ты, Клеа, дорогая моя, — сказал я, по инерции забыв убрать улыбку и раздумывая, как бы мне так ответить, чтоб и обвинение отвести, и ее утихомирить. — А я как раз задумал книгу. Критика, литературная критика».

«Критика!» — взвилась вдруг Клеа, словно я ее оскорбил самим этим словом. И она ударила меня наотмашь по губам — увесистая оплеуха, разбившая мне губы в кровь; и на глазах — слезы. Я пошел поскорее в ванную — рот был полон солоноватым вкусом. Забавно было видеть собственные зубы, подведенные по краю кровью. Вид у меня был как у великана-людоеда из детской сказки, который только что разорвал в клочья очередную жертву. Я медленно вымыл рот, постепенно заводясь самой что ни на есть лютой яростью. Она вошла за мной следом, села на биде: вся — сплошное раскаяние. «Пожалуйста, прости меня, — сказала она. — Не знаю, что на меня такое нашло. Дарли, пожалуйста, прости».

«Еще один подобный номер, — безжалостно ответил я, — и я тебе так засвечу между этих двух прекрасных глаз, что мало не покажется».

«Мне очень жаль». Она обняла меня сзади за плечи и поцеловала в шею. Кровь остановилась. «Нет, какого черта? — спросил я у ее отражения в зеркале. — Что с тобой творится все эти дни? Мы скоро станем совсем чужими, Клеа».

«Я знаю».

«Но почему?»

«Я не знаю». Лицо у нее опять вдруг стало упрямым и жестким. Она сидела на биде и тихонько поглаживала себя по губам, внезапно, как всегда, уйдя в себя. Потом зажгла сигарету и пошла назад, в комнату. Когда я вошел, она сидела молча перед картиной и глядела на нее рассеянно и как-то не по-хорошему стыло.

«Я думаю, нам лучше какое-то время пожить врозь», — сказал я.

«Ну, если ты так хочешь», — с жестяным, мертвенным звуком в голосе.

«А ты, ты этого хочешь?»

Она вдруг заплакала и сказала: «Ну, пожалуйста, не спрашивай меня ни о чем. Если бы только ты не задавал постоянно вопросы — спрашиваешь, спрашиваешь. Я как будто на допросе, каждый день одно и то же».

«Извини», — а что еще я мог сказать?

И если б она была одна, такая сцена. Я должен был уехать из Города; чем дальше, тем очевидней становилась для меня эта истина — единственный путь освободить ее, дать ей пространство и время, необходимое для… для чего? Я не знал. Ближе к середине зимы мне стало казаться, что у нее по вечерам поднимается небольшая температура, и я спровоцировал еще одну совершенно дикую сцену, попросив Бальтазара ее осмотреть. К его приходу она, однако, почти успокоилась, хотя и не вполне. Никаких особых отклонений Бальтазар не обнаружил, если не считать учащенного пульса и давления немного выше нормы. Он прописал ей стимулирующие, о чем она, как и следовало ожидать, не вспомнила ни разу. Она сильно похудела.

Путем долгих и многосложных административных интриг буквально своими руками я создал в конце концов для себя некую заштатную должность, которая каким-то образом укладывалась в общий ход вещей. Временную должность — ибо я ни в коем случае не воспринимал разлуку с Клеа как явление окончательное, как разрыв. Это было тактическое отступление на заранее подготовленные позиции, чтобы дать ей время, и перспективу, и возможность решать самой. Были и новые факторы, ибо с окончанием войны Европа вновь стала обретать былую притягательную силу: за линиями фронта открылся новый горизонт. А я-то и грезить о ней перестал, о Европе незнакомой, разбитой в пыль и щебень полчищами бомбардировщиков, разграбленной, голодной и несчастной. И тем не менее она была жива, она устояла. И когда я пришел к Клеа, чтоб сообщить ей об отъезде, я сделал это не с тоской и печалью — просто поставил ее в известность о событии пусть не рядовом, но вполне объяснимом, которое и она со своей стороны должна была принять как данность. Так оно вроде бы и вышло, и только интонация, с которой Клеа произнесла на вдохе слово «Уезжаешь», дала мне основание на долю секунды заподозрить, что она, наверное, боится остаться одна. «Так, значит, ты все-таки уезжаешь?»

«На несколько месяцев. Там, на острове, строят ретранслятор, и нужен человек, который знал бы и местность, и язык».

«Назад, на остров?» — сказала она тихо, и я не уловил ни тона ее, ни смысла этой фразы — для нее, внутри.

«Два-три месяца, только и всего».

«Ну что же. Езжай».

Она прошлась взад и вперед по ковру с растерянным видом, глядя вниз, на узор, вся в себе. И вдруг посмотрела на меня с таким неожиданно мягким выражением на лице — я сразу же его узнал, и захолонуло в груди: смесь раскаяния, и нежности, и горечи за боль, причиненную зря, без злого умысла. Это было лицо той, прежней Клеа. Но я же знал, что это ненадолго, что опять явится из ниоткуда темная пелена ее тревог и страхов и сомкнется над нами. Не было смысла ждать чего-то, кроме краткой передышки, а значит, и доверять смысла не было. «Дарли, — сказала она, — дорогой ты мой, когда ты едешь?» — взяла меня за руки.

«Через две недели. А до той поры нам лучше бы не видеться совсем. Зачем нам лишние ссоры?»

«Как хочешь».

«Я тебе напишу».

«Да, конечно».

До странного равнодушное вышло прощание после столь бурного романа. На нас словно ступор напал. Внутри, у меня по крайней мере, точила дырочку боль, но ни горечи, ни печали не было. Мертвое рукопожатие — некая точка, некий знак, чтобы указать на сухое изнурение духа. Она сидела в кресле, курила и глядела, как я собираю свои пожитки и заталкиваю их в старый драный чемодан, — я взял его прошлым летом у Телфорда да так и не вернул. Зубная щетка совсем разлапилась, и я ее выкинул вон. Пижама порвалась на плече, но вот пижамные брюки, которых я вообще не надевал за неимением привычки, были как только что с витрины. Я раскладывал все эти вещи с видом геолога, классифицирующего образцы некой далекой эры. Несколько книг. Бумаги. Было чувство ирреальности происходящего, но хоть бы единый укол от острого чувства потери — нет, не скажу.

«Это все война, — сказала вдруг Клеа как будто себе самой, — как все мы выдохлись и постарели из-за нее. В былые времена тоже иногда хотелось уехать, но, как мы тогда говорили, только для того, чтобы сбежать от самих себя. Но чтобы сбежать от этого…»

Теперь, когда я пишу эти строки, эти банальные фразы, я понимаю, что на самом-то деле она пыталась со мной попрощаться. Ах, фатальность человеческих желаний! Будущее мне виделось открытым — и никаких намеков на предопределенность; но все складывалось как-то так, что там, впереди, Клеа должна была быть непременно. Это наше расставание было… ну, как поменять бинты, пока не зажили раны. Не наделенный от природы богатой фантазией, я и представить себе не мог, что будущее может иметь на меня иные виды — и все переиграть. Оно должно было сложиться потихоньку, оттолкнувшись от пустот в настоящем. Но для Клеа будущего уже не существовало. Закрытая дверь впереди, глухая стена. Бедняжка, она просто-напросто испугалась!

«Ну, вот и все, — сказал я наконец, пихнув чемодан под мышку. — Нужно будет что-нибудь — звони. Я на квартире».

«Я знаю».

«А потом какое-то время меня не будет. До свидания».

Закрыв за собой дверь ее квартиры, я услышал, как она произнесла там, внутри, мое имя, один раз, — но то опять был обман, одна из всегдашних маленьких уловок, на которые жалость и нежность то и дело нас ловят. Нелепо было придавать ей смысл, возвращаться по своим следам обратно и заново раскручивать колесо непонимания и обид. Я пошел по лестнице вниз, решив дать будущему шанс лечиться за свой счет.

Был великолепный солнечный весенний день, и улицы выглядели так, словно их только что вымыли — светом и цветом. Чувство, что идти мне некуда и делать нечего, разом тяготило и возбуждало. Я вернулся на квартиру и обнаружил на каминной полке письмо от Помбаля: он извещал меня, что его, скорее всего, переведут теперь в Рим и по сей причине он будет не в состоянии оплачивать свою часть квартиры. И это было очень кстати. Теперь я мог расторгнуть договор: все равно скоро я буду не в состоянии платить свою долю.

Было как-то странно остаться вот так, предоставленным самому себе, и это даже несколько ошарашивало поначалу, но скоро я привык. Кроме того, работы у меня было по горло: нужно было закончить все свои цензурные дела, передать преемнику полномочия и творческий опыт и в то же время собрать уйму необходимой практической информации для той группы техников, которая отбывала на остров со мною вместе. В обоих ведомствах нашлись свои подводные камни, так что мне было чем заняться. Словом, все это время я держался и увидеться с Клеа даже и не пытался. Время шло словно в некоем лимбе, простертом меж расставанием и страстью, — хотя простых и ясных чувств не было: ни сожалений, ни тоски.

Так все оно и шло, когда явил себя тот последний роковой день под улыбающейся маской ясного неба и солнца, достаточно жаркого, чтоб мухи начали гадить на оконные стекла. Собственно, их жужжанье меня и разбудило. Солнечный свет залил комнату сплошь. Прошло секунды три, пока, ошарашенный солнцем, я не узнал улыбчивую фигуру, сидящую в изножье кровати в ожидании, когда я проснусь. То была Клеа в давно забытой и, скажем так, оригинальной версии, одетая в чудное летнее платье цвета виноградного листа, в белых сандалиях и с волосами, убранными на новый лад. Она курила сигарету. Дымок карабкался меж столбиков солнечного света голубоватыми, как жилки на руках, лихо закрученными спиралями, и ее улыбающееся лицо было спокойным и безмятежным — насквозь. Я уставился на нее, ничего не понимая: передо мной сидела та самая Клеа, которую я знал когда-то, и помнил теперь, и хранил про себя; и обманчивая — заманчивая! — нежность вернулась в донышки глаз. «Так, — сказал я, неуверенный до конца, что не сплю. — Каким?..» — И почувствовал щекой ее теплое дыхание: она обняла меня.

«Дарли, — сказала она, — до меня вдруг дошло, что завтра ты уедешь и что сегодня Мулид Эль Скоб. Я не смогла противиться искушению провести этот день вместе, а вечером сходить к раке. Ну, соглашайся! Смотри, какое солнце. Так тепло, что можно купаться, и мы взяли бы с собой Бальтазара».

Нет, проснулся я еще не до конца. Я что, забыл об именинах старого пирата? «Но постой, ведь он же — после праздника святого Георгия, много позже. Нет, точно, в самом конце апреля».

«А вот и нет. Они считают по своему дурацкому лунному календарю, и Скоби станет кочевать теперь со дня на день, как все прочие здешние праздники, как то и должно местному святому. Если честно, Бальтазар позвонил мне вчера и сказал, а то бы я и сама забыла». Она остановилась, затянувшись сигареткой. «Мы же не станем его обижать, да?» — с ноткой тревоги, как мне показалось.

«Нет. Конечно же нет! Как здорово, что ты пришла».

«А на остров? Ты поедешь с нами на остров?»

Времени было десять. Как раз чтоб позвонить Телфорду и объяснить, по каким таким причинам меня не будет сегодня на службе весь день. В душе у меня — как будто форточку открыли.

«А почему бы и нет, — сказал я. — Как у нас с ветром?»

«Тихо, иногда задувает с востока. Для яхты — что надо. Ты уверен, что хочешь поехать?»

У нее была с собой большая оплетенная бутыль и корзинка. «Пойду пополню погреба, а ты давай одевайся и через час жди меня у Яхт-клуба».

«Ага». Как раз хватит времени, чтоб заскочить на работу и просмотреть входящие. «Мне нравится».

Идея и впрямь была хороша, день — чист и прозрачен и звенел предчувствием полуденной жары. Едучи по Гранд Корниш, я с удовольствием оглядывал спокойное синее море и легкую дымку у горизонта. Город поблескивал на солнце, как алмаз. Плавно скользили суденышки в торговой гавани, и отражения передразнивали их в воде. Сияли минареты — в полный голос. В арабском квартале жара разбудила знакомые запахи — требуха и подсыхающая грязь, жасмин, гвоздика, верблюжий пот и клевер. На Татвиг-стрит черномазенькие гномы в ярко-красных фесках сновали вверх-вниз по лестницам, развешивая флаги на веревках, натянутых от балкона к балкону. Солнце грело мне пальцы. Мы тихо катились с видом на древний Фарос, чьи развалины до сей поры загромождают мель у выхода из бухты. Тоби Маннеринг, припомнилось мне вдруг, когда-то намеревался открыть невероятный бизнес: продавать обломки Фароса в качестве пресс-папье. Скоби должен был вооружиться молотком и откалывать их в нужном количестве, а Тоби — рассылать по городам и весям, создав дистрибьюторскую сеть. Почему он не воплотил эту идею в жизнь? Я так и не вспомнил. Может, Скоби счел свою часть работы слишком трудной? Или, может, она не выдержала конкуренции с другой подобной идеей — продавать местным коптам по сходной цене святую воду из реки Иордан? Где-то вдалеке наяривал военный духовой оркестр.

Они стояли у судоподъемника и ждали меня. Бальтазар жизнерадостно помахал издали тростью. На нем были белые брюки, сандалии, цветастая рубашка и в довершение всего — допотопная, пожелтевшая от времени панама.

«Первый день лета», — крикнул я весело.

«Черта с два, — каркнул в ответ Бальтазар. — Посмотри-ка на дымку. И утро жаркое, слишком жаркое. Я уже поспорил с Клеа на тысячу пиастров, что к обеду соберется гроза».

«Вечно скажет какую-нибудь гадость», — улыбнулась Клеа.

«Я знаю мою Александрию», — сказал Бальтазар.

Так, балагуря и пересмеиваясь, мы тронулись в путь, и Клеа заняла свое привычное место у румпеля. В гавани ветра, почитай, не было вовсе, и яхта еле-еле плелась, несомая к выходу в море лишь несильным здешним течением. Мы прошлись вразвалочку по фарватеру мимо лайнеров и боевых кораблей, под гротом, вот только что совсем не обвисшим, пока не поравнялись с серыми многоугольниками фортов у самого выхода из гавани. Здесь вода никогда не бывала спокойной, течение сталкивалось с приливной волной, и мы какое-то время рыскали по сторонам и болтались на мертвой зыби, покуда яхта наконец не поймала ветер, не накренилась резко и не легла на верный курс. Мы заскользили над морской поверхностью, как большая летучая рыба, звездой вписавшись в геральдическое поле неба. Я лежал на палубе, глядел сквозь паруса на золотой диск солнца и слушал, как волны ударяют в элегантные обводы яхты. Бальтазар мурлыкал что-то себе под нос. Загорелая ладошка Клеа с этакой нарочитой небрежностью лежала на румпеле. И паруса набиты ветром. Есть особенная, греющая душу прелесть в маленьких парусных судах в хорошую погоду. Теплое солнце, сильный, ровный ветер, прохладные — едва-едва — прикосновения соленых брызг — букет изысканный, и я вбирал его в себя в немом восторге. Мы зашли подальше на восток, чтобы лечь потом на другой галс и подойти прямо к берегу. Мы столько раз успели отработать этот маневр, что он уже стал второй натурой Клеа: идя на полной скорости прямо на скалу, выждать нужный момент и свернуть в затишку, на тихую ровную воду, чтоб парус повис, чуть подрагивая, как ресницы, прикрывшие глаз; я тут же убирал его и спрыгивал на берег, швартовался…

«Ловко это у вас получается, — сказал, одобрительно качнув головой, Бальтазар и шагнул прямо в воду. — Боже ж ты мой! Тепло, как в раю!»

«А я тебе что говорила!» — сказала Клеа, копаясь в рундуке.

«Что лишний раз подтверждает мою полную правоту — насчет грозы».

И, как ни странно, в этот самый миг откуда-то издалека донеся явственный громовой раскат — и ни облачка от горизонта до горизонта. «Ну, что я говорил, — в голосе у Бальтазара звякнула торжественная нота. — Мы все тут промокнем до нитки, а ты, голубушка, будешь мне еще и денег должна».

«Мы еще посмотрим».

«Это береговая батарея», — сказал я.

«Чушь собачья», — ответил Бальтазар.

Итак, мы пришвартовались и выгрузили на берег припасы. Бальтазар в благодушнейшем из настроений улегся на спину, надвинув шляпу на глаза. Нет, купаться он не станет, и вообще пловец из него никакой, так что мы с Клеа, как всегда, вдвоем ушли в знакомую лагуну, в первый раз за столько месяцев. Ничего не изменилось. Часовые были на посту, шушукались о чем-то беззвучно, собравшись в полукруг, хотя беспокойное зимнее море и отнесло их чуть в сторону, ближе к обломкам судна. Мы поприветствовали их не без иронии, но весьма уважительно, и в этих древних жестах и в странных — под водой — улыбках узнали отблеск прежних радостей, хотя бы просто оттого, что мы вот так же плыли — вдвоем и вместе. Как будто кровь опять нашла дорогу и заструилась в жилах — пережатых, сухих, пустых. Я поймал ее за пятку и запустил кувырком через голову в сторону мертвых, и она, вильнув, как рыба, вбок, отплатила мне той же монетой: зашла со спины и толкнула что было сил меня — вниз, себя же — наверх, к воздуху и свету, прежде чем я успел ее, хулиганку, перехватить. Вот там-то, в тот самый миг, образ Клеа, плывущей по спирали вверх (и волосы клубятся за спиной), вернулся и занял прежнее место. Время вернуло ее нетронутой, цельной, «взаправдашней, как Муза, Муза Города, чьи серые глаза…» — если вспомнить стих по-гречески. Едва ее пальцы коснулись коротким и точным движением моего плеча, со дна встало все наше прошлое лето.

А потом сидеть, как прежде, на солнышке и потягивать красное сент-менасское вино, пока она ломает на куски длинный ржаной батон или тянется вот за тем особенным кусочком сыра или веткой фиников. Покуда Бальтазар в полудреме глаголет о виноградниках Аммона, о королях Королевства Острог и о королевских битвах, о мареотийских винах, воздействию которых не история, но Гораций, известный сплетник, приписывал разного рода странности в характере Клеопатры… («История прощает все и все готова объяснить — даже то, чего мы сами простить себе не в состоянии».)

День такой безветренный и жаркий, а мы лежали на горячих голышах; и наконец — к восторгу Бальтазара и некоторой растерянности Клеа — дала о себе знать предсказанная им гроза, для начала явив эдаким герольдом огромное иссиня-черное облако, мигом накатившееся с востока и обложившее Город. И так же внезапно — как каракатица, когда она в испуге выпускает облачко чернил и вода мутнеет вокруг в мгновение ока, — сверкающей плотной пеленой на Город обрушился дождь, загромыхал гром, раскатился, треснул еще и еще. При каждом новом ударе Бальтазар восторженно хлопал в ладоши — не только оттого, что оказался прав, но также и потому, что мы-то сидели здесь, на пляже, в тепле, на солнышке, ели апельсины и пили вино над тихой голубой лагуной.

«Хватит каркать», — сурово сказала Клеа.

То была одна из странных местных весенних гроз, которые обязаны своим рождением резкому контрасту температур между землей и морем. Они способны за несколько секунд превратить городскую улицу в бурлящий горный поток, но полчаса для них — крайний срок. Налетит вдруг ветер, и туча тут же свалится за горизонт, как не было ее. «И, помяните мое слово, — сказал Бальтазар, опьяненный собственным провидческим даром, — к тому времени, как мы вернемся в гавань, все будет снова сухо, суше не бывает».

Но тут сей странный день одарил и порадовал нас еще одним явлением природы — нечастым в здешних водах летом: скорее это случается поздней осенью, когда в ожидании зимних штормов барометр вдруг резко падает… Вода в лагуне потемнела и словно сгустилась, а потом набухла изнутри фосфоресцирующим призрачным светом. Первой заметила свечение Клеа. «Смотрите, — крикнула она, бултыхнув ногами в мелкой прибрежной воде и разбудив целый сонм мелких суетливых искр. — Фосфоресцирует!» Бальтазар начал было излагать что-то уж слишком умное насчет организмов, вызывающих подобный феномен, но мы уже его не слушали — мы оба упали в воду бок о бок, головой вперед и круто пошли вниз, волшебно преображенные в две огненные фигуры, и крохотные молнии слетали на ходу с пальцев наших рук и ног, а около лиц бушевало пламя. Пловец, увиденный так сквозь воду, похож на какую-нибудь раннюю фреску с изображением Люцифера, низверженного с небес, и объят пламенем в буквальном смысле слова. Свет был так ярок, что оставалось только удивляться — как мы до сих пор умудрились не обжечься? И мы играли, сверкая, как кометы, среди безмолвных мертвых моряков, которые стояли недвижно в холщовых своих саванах, разве только чуть покачиваясь по воле течений и, может быть, исподтишка за нами наблюдая.

«А туча-то уже уходит», — крикнул Бальтазар, когда я вынырнул наконец глотнуть воздуха. Скоро и свечение, своего призрачного спутника, она тоже утянет за собой. Бальтазар зачем-то забрался на корму катера, может, просто чтобы встать повыше и понаблюдать грозу над городом. Я оперся о планшир и перевел дыхание. Он развернул старое гарпунное ружье Наруза и теперь небрежно держал его на коленях. Вынырнула Клеа, восхищенно выдохнула, плеснула, крикнула: «Это пламя — просто чудо», — сложилась гибко пополам и снова ушла вниз.

«Что ты там делаешь?» — спросил я, просто чтобы задать вопрос.

«Смотрю, как оно работает».

Он как раз вправил гарпун в ствол. Щелчок, ружье заряжено. «Ты взвел его, — сказал я. — Осторожно».

«Да-да, сейчас я его разряжу».

И тут Бальтазар наклонился вперед и в первый раз за весь день заговорил серьезно. «Знаешь, — сказал он, — мне кажется, будет лучше, если ты возьмешь ее с собой. У меня такое чувство, что больше ты в Александрию не вернешься. Нет, правда, забирай-ка ты Клеа с собой».

Но прежде чем я успел ему ответить, произошел несчастный случай. Бальтазар держал ружье в руках и, договаривая фразу, переставил пальцы. Ружье скользнуло вниз, упало с грохотом, и ствол ударился о планшир дюймах в шести от моего лица. Я отшатнулся и уже в движении успел услышать свинцовый лязг курка и по-змеиному высокое шипение компрессора. Гарпун свистнул прямо у меня перед лицом и ушел в воду, с шуршанием вытягивая за собой тонкую зеленую нить. «Ничего себе», — сказал я. Бальтазар побледнел как полотно. Он начал было бормотать, испуганно заикаясь, какие-то фразы. «Извини, я не хотел». Но тут я услышал легкий тупой стук: гарпун ударился во что-то на дне лагуны. Нас словно током ударило, обоим в голову пришла одна и та же мысль. Я увидел, как его губы складываются в слово «Клеа», и на меня, на душу мою спустилась мгла — и легла, подрагивая по краям; и еще мертвая зыбь, так плещут крылья гигантской черной птицы. Я развернулся, прежде чем он успел что-либо сказать, и рухнул обратно в воду и пошел вдоль долгой зеленой нити, поняв впервые в жизни, что должна была, наверное, чувствовать Ариадна, стоящая у входа в лабиринт: и мертвый вес дурных предчувствий, и перехватывает сердце. Я знал, что плыву отчаянно, как только могу, но впечатление было как в немом кино, где человеческие действия, пойманные камерой в кадр, тянутся и тянутся бесконечно, как налипшие во рту ириски. Сколько потребуется световых лет, чтобы добраться до конца этой нити? И что я там, на конце ее, найду? Я шел вниз, все ниже и ниже, в прохладный полумрак лагуны, и свечение вокруг меня понемногу сошло на нет.

Вдалеке, у затонувшего судна, я вдруг поймал конвульсивное, закрученное как-то странно движение и сквозь мглу узнал фигуру Клеа. Она, казалось, была увлечена ребяческой подводной игрой вроде тех, в какие мы играли с ней обычно. Она что-то там тянула, упершись ногами в темные доски, тянула что было сил, потом отпускала и тянула опять. Зеленая леска вела прямо к ней, но меня уже захлестнула горячая волна облегчения: она, должно быть, просто пыталась вытащить гарпун, чтоб захватить его с собой на поверхность. Но почему она шаталась, как пьяная? Я угрем обвился вокруг нее, ощупывая тело руками. Она почувствовала, что я здесь, и повернула голову, словно хотела мне что-то сказать. Ее длинные волосы облепили мне лицо, мешая видеть. У нее на лице были написаны, наверно, отчаяние и боль, но я их не увидел, не прочел — вода непременно исказит любое выражение в идиотскую пучеглазую осминожью маску. Но вот она выгнулась, откинула голову назад, волосы колыхнулись и пошли неспешно вверх, прочь — жест человека, распахнувшего куртку, чтобы показать тебе рану. И я увидел. Ее правая рука была насквозь пробита тонкой стальной стрелой и пришпилена к обломкам корабля. «По крайней мере не в грудь, не в спину», — затараторил у меня внутри какой-то прерывистый голос, словно пытаясь сам себя утешить; но облегчение обернулось жгучим, злым отчаянием, когда, схватившись за гарпун, я сам уперся ногами в дерево и стал тянуть, покуда не свело мышцы на бедрах. Он не подался ни на волос. (Нет, все это было как сон, как некая бредовая греза, сложившаяся в мертвых головах семи задумчивых фигур неподалеку, пока они настороженно и пристально следили за каждым нашим шагом и замечали все; да, они были здесь: за нашей возней, за тем, как неуклюже мы пыжились, — не проворные уже, не вольные, как рыбы, но распяленные и нелепые в бессмысленных своих потугах, похожие на пойманных в плетенку раков.) Я бешено, самозабвенно сражался с гарпуном и видел краем глаза, как из горла Клеа вдруг вырвалась и потянулась вверх долгая цепочка белых пузырьков. И тут же мускулы мои занемогли, занемели — и кончились силы. Она погружалась шаг за шагом в синюю подводную марь, в глубинный темный сон, который до нее уже успел укачать, убаюкать моряков. Я стал трясти ее за плечи.

То, что было потом, произошло как будто бы и не по моей воле — такой безумной ярости, какая овладела мной, я никогда за собой не знал и не признал бы ни за что на свете. Это было как голод, ненасытный, отчаянный, слепой, по силе превосходящий все и всяческие чувства, которые мне довелось испытать до сей поры. В этом странном подводном бреду вне времени я слышал, как мой мозг звенит тревожным колокольчиком на дверце «скорой помощи», разгоняя, расталкивая по сторонам убаюкивающую сонную апатию зыбкой морской тьмы. И острая шпора страха вдруг саданула меня в бок. Словно я впервые в жизни вышел из себя в буквальном смысле слова и, обернувшись, вместо собственного взгляда встретил некоего alter ego, человека действия, с которым раньше и близко не был знаком. Одним яростным рывком я пролетел обратный путь и едва ли не по пояс выскочил из воды перед самым носом Бальтазара.

«Нож!» — сказал я и захлебнулся вдохом.

Его глаза уставились в мои как будто через берег, через край затонувшего сто тысяч лет назад материка: и жалость в них, и ужас — вся гамма чувств, давно ушедших, засушенных, засахаренных в спирте, как память о забытом голоцене. И первородный страх. Он начал выборматывать какие-то вопросы, теснившиеся у него в мозгу: все эти «как», «какой», «куда» и «где», — но выговорить смог одно лишь скомканное «кхе», бессмысленный и безысходный знак вопроса.

Нож, про который я вспомнил, когда-то был старым итальянским штыком, потом его спилили на кинжал и заточили до опасной бритвенной остроты. Автором проекта был Али, лодочник, и гордился он своим изделием необычайно. Он резал им концы, расплетал и сплетал канаты. Я повисел секунду, покуда он нашарил нож, на планшире, закрыв глаза, разом втянув чуть ли не все земное небо. Потом в мою ладонь легла деревянная сухая рукоять, и, не рискнув еще раз встретиться глазами с Бальтазаром, я опрокинулся назад и во второй раз пошел уже знакомой дорогой вдоль злой зеленой нити.

Она уже не подавала признаков жизни, распростертая безвольно, прочно пришпиленная к дереву, и волосы — как веер за спиной; течение играло с ее вялым телом, как будто стайка расшалившихся электрических токов устроила из нее и куклу для себя, и проводник. Все стало тихо кругом: серебряная россыпь солнечных монет на дне лагуны, молчаливые фигуры наблюдателей и каменные статуи, чьи длинные бороды в унисон тянулись в одну, а потом в другую сторону. Даже и сам я, кромсая ей руку ножом, загодя и почти автоматически готовил где-то у себя внутри обширное пустое место, куда могла бы чуть позже лечь мысль о ней мертвой. Большое белое пятно — как неисследованный остров на тесной, расчерченной азимутами карте души. Прошло совсем немного времени, и казнь свершилась: тело подалось в моих руках. Вода замутилась. Я выронил нож и, собравшись с силами, толкнул ее, как ватную, подальше от корабля, перехватил под мышки и так пошел вверх. Поднимался я, кажется, целую вечность: удар за ударом сердца, без счета и смысла — в этом замедленном мире. Но о поверхность я ударился так, что аж дух перехватило, будто в прыжке врезался в тяжелый медный купол мирозданья. А потом я стоял на мелководье и перекатывал набухшее водой бревно ее тела. Я слышал, как выпала и клацнула о стлани искусственная челюсть Бальтазара, когда он спрыгнул в воду со мной рядом. Мы пыхтели, будто два портовых грузчика, пока она не оказалась на пляже, на голышах, — и Бальтазар тут же нашарил и, словно сослепу, схватил ее изуродованную кровоточащую руку. Он был похож на электрика, который из последних сил тщится удержать и заизолировать тяжелый кабель под высоким напряжением. Он сжал ее обеими руками крепко, как в тисках. И передо мной вдруг возникла картинка: Бальтазар, маленький мальчик в большой толпе других, чужих детей идет, нервически вцепившись в руку матери, или шагает через парк, где как-то раз мальчишки кидали в него камни… Сквозь розовые десны он вытолкнул одно-единственное слово: «Жгут», — и, слава Богу, в рундуке нашлась какая-то бечевка, и он засуетился привычно и споро.

«Но ведь она же мертвая», — сказал я, и вдруг сердце забилось бешено и помутилось в глазах. Она лежала на узенькой полоске голышей, как подстреленная морская птица. Бальтазар сидел на корточках у самой воды, сжимая в руках кровоточащий обрубок, и смотреть на все это у меня просто не было сил. И снова мой неведомый alter ego, чей голос смутно пробивался откуда-то издалека, заставил меня наладить жгут, закатать в него карандаш и передать Бальтазару. Потом, выдохнув, я перевернул ее, упал что было сил ей на спину — и почувствовал, как спружинили под руками тяжелые, налитые водой легкие. Опять и опять медленно, отчаянно, жестоко я принялся давить на них, жать в этой жалкой пародии на любовный акт — спасая жизнь, зачиная ее заново. Бальтазар вроде бы молился. Потом явился вдруг призрачный знак надежды, ибо бледные, бескровные ее губы раскрылись, выпустив струйку соленой воды. Это ничего, абсолютно ничего еще не значило, но мы оба закричали в голос, как будто сподобились увидеть чудо. Я закрыл глаза, и руки уже сами собой на ощупь искали набухшие водой легкие и выжимали их, выдавливали к горлу. В медлительном жестоком ритме я качал вверх-вниз, вверх-вниз, будто помпой, я давил, давил, давил и чувствовал, как хрустят под руками ее тонкие кости. Она лежала все так же стыло, жизнь ушла. Но я не мог, я ничего не хотел знать о том, что она умерла, хотя отчасти уже и знал. Я как будто сошел с ума, я готов был перевернуть с ног на голову все законы мироздания и одним лишь усилием воли заставить ее жить. Решимость эта меня удивила, она жила сама по себе, как ясный, четко очерченный образ за снулой марью жуткой, до боли, физической усталости, за стонами и путом моего каторжного труда. Я понял вдруг, что уже там, внизу, решил во что бы то ни стало вытащить ее наверх, и живой, либо там же, на дне, вместе с ней и остаться; но откуда, с каких неведомых земель души взялась эта воля решать — я даже и представить себе не мог! Стало вдруг невыносимо жарко. Я весь обливался потом. Бальтазар все так же сидел и неловко, как маленький ребенок на коленях матери, держал ее руку, руку художницы. По носу у него текли слезы. Он качал головой, как маятником, в еврейском привычном жесте отчаяния и скорби, и беззубый рот выцеживал древний как мир звук, музыку Стены Плача: «Айии, Айии». Но очень тихо, будто для того, чтоб ее не потревожить.

И все-таки мы дождались своей награды. Внезапно — так под напором дождевой воды из засорившегося стока вдруг выпадет ком осклизлой грязи — рот ее раскрылся, и наружу потекла густая масса — морская вода, раскисшие комочки хлеба и ошметки апельсина. Мы воззрились на эту блеклую кашицу в немом восторге, как на прекраснейшее из сокровищ. Я почувствовал сквозь кожу и ребра, как легкие чуть подались под рукой. Еще два-три отчаянных, жестоких толчка — и по телу пробежала дрожь. Теперь едва ли не каждый толчок заставлял ее легкие, пусть нехотя, пусть с болью, отдавать нам еще немного воды. Затем — прошла уже целая вечность — мы услыхали тонкий прерывистый всхлип. Ей, наверно, было очень больно, так первый вздох ранит легкие новорожденного младенца. Тело Клеа противилось второму, насильственному появлению на свет. А потом и лицо, застывшее, белое, мертвое ее лицо, дернулось и исказилось болью. (Да, но как же больно понимать такие вещи!)

«Давай, давай еще!» — выкрикнул Бальтазар уже иным, ломким, торжествующим тоном. Но подгонять меня не было нужды. Она теперь подергивалась судорожно, и при каждом новом моем натиске ее лицо складывалось в безмолвную маску крика. Потом произошло наконец другое чудо — она открыла на секунду пронзительные, невероятно голубые незрячие глаза и уставилась сонно и пристально на камни у себя под носом. И закрыла их снова. Лицо ее потемнело от боли, но даже и боль была — как праздник: хоть какое-то человеческое выражение, сменившее пустую и белую маску смерти. «Она дышит, — сказал я. — Бальтазар, она дышит».

«Она дышит», — повторил он, как попугай, с совершенно идиотской радостной ухмылкой от уха до уха.

Она действительно дышала — короткие неуверенные вдохи, — и ей было очень больно. Но теперь на помощь нам пришли иные силы. Занятые возрождающимся к жизни телом Клеа, мы даже и не заметили, как в маленькую гавань вошло еще одно судно. Катер берегового патруля. Они заметили нас и догадались, что что-то неладно. «Милосерден Господь», — заорал Бальтазар и замахал руками, как старая ворона крыльями. По воде плеснули жизнерадостные голоса, спросили по-английски, не нужна ли нам помощь; двое моряков спрыгнули в воду уже у самого берега. «Мы теперь мигом доставим ее в Город», — сказал Бальтазар, скривив очередную шаткую ухмылку.

«Дай ей глоток бренди».

«Нет! — выкрикнул он резко. — Никакого бренди!»

Моряки вынесли на берег носилки, и мы осторожно, будто спеленутое тело Клеопатры, подняли ее на борт. Этим мускулистым лапам ее тело должно было показаться легким как пушинка. Они так осторожно, так неловко суетились, что меня ни с того ни с сего вдруг прошибла слеза. «Давай, старшой, вира помалу. Тише, тише ты, не качай малышку!» — «Надо бы жгут перевязать. Ты с ними, Бальтазар?»

«А ты?»

«Я отгоню яхту».

Надо было спешить. Через несколько секунд мощные моторы патрульного катера уже несли их к берегу со скоростью в добрых десять узлов. Я услышал еще, как кто-то из моряков спросил: «Как насчет кружки горячего „боврила“?»

«В самый бы раз», — отозвался Бальтазар. Он вымок до нитки. Его шляпа тихо плавала в воде невдалеке от берега. Он вдруг обернулся ко мне с кормы, его осенила какая-то мысль.

«Мои зубы. Захвати мои зубы!»

Я провожал их взглядом, пока они совсем не исчезли из виду. Потом вдруг обнаружил с удивлением, что весь дрожу, как перепуганная лошадь. И жутко разболелась голова. Я забрался на яхту и стал рыться в рундуке в поисках сигарет и бренди. Гарпунное ружье так и осталось лежать на палубе. Выматерившись от души, я зашвырнул его подальше в воду и проследил за тем, как тихо и неспешно оно скользнуло на дно лагуны. Потом поставил кливер и, дав яхте развернуться на кормовом, выбрал якорь и привел ее к ветру. Обратный путь занял чуть больше времени, чем я рассчитывал, ибо ветер к вечеру переменился и мне пришлось долго петлять галсами, прежде чем я вошел в гавань. Али ждал меня. Он был в курсе дела и передал записку от Бальтазара: Клеа увезли в еврейский госпиталь.

Я взял первое попавшееся такси и погнал шофера через весь Город на полной скорости. Улицы, дома проносились мимо смутными пятнами. С глазами у меня явно творилось что-то неладное: было такое впечатление, что я смотрю на Город сквозь залитое дождем стекло. И счетчик тикал, как пульс. Где-то впереди, в белой больничной палате, лежала Клеа и сквозь ушко серебряной иглы по капле впитывала жизнь. Капля за каплей уходила ей в вену, удар за ударом сердца. Беспокоиться, в общем-то, не о чем, твердил я себе; но тут перед глазами возник нелепый кровоточащий обрубок ее руки, и я саданул кулаком в мягкий, обитый кожей борт такси.

Я шел за дежурной сестрой по длинным безликим коридорам, чьи выкрашенные масляной зеленой краской стены дышали хлолоформом и сыростью. Белые фосфоресцирующие лампы размечали наш спешный шаг и мерцали смутно, как разбухшие от влаги светляки. Ее, подумал я, положили, должно быть, в ту маленькую дальнюю палату с единственной, за ширмою стоящей койкой, в которую когда-то клали умирающих. Теперь ее переоборудовали в палату экстренной терапии. Я шел и вспоминал за поворотом поворот, и чувство узнавания было — как будто жали на больное место. Давным-давно я шел той же самой дорогой, чтобы попрощаться с Мелиссой, уже мертвой. И Клеа лежит теперь, наверное, на той же самой узенькой железной койке в углу у стены. («С жизни станется копировать искусство».)

Но уже перед самой палатой, в коридоре, я вдруг наткнулся на Амариля с Бальтазаром. Они стояли у тележки, которую только что выкатила в коридор дежурная сестра, с общим, до странности виноватым выражением лиц. Там была целая куча еще мокрых и влажно поблескивающих рентгеновских снимков: их только что проявили и развесили на стойках просушиться. Они разглядывали снимки внимательно и мрачно, как два шахматиста, решающих сложную задачу. Бальтазар увидел меня и развернулся всем телом, на лице — улыбка. «С ней все в порядке», — сказал он, но голос сел, и он сжал мне руку. Я отдал ему челюсть, он покраснел и сунул ее в карман. На Амариле были очки в тяжелой черепаховой оправе. Он оторвался от мокрых, с капельками воды по углам рентгеновских снимков, и лицо его вдруг исказилось яростью. «Что это все значит, какого черта теперь вы от меня-то хотите?» — взорвался он, ткнув пальцем — этак небрежно — в сторону снимков. Явно или косвенно он пытался взвалить вину на меня. Несправедливость обвинения была настолько вопиющей, что у меня потемнело в глазах, и уже через секунду мы с ним орали друг на друга с глазами, полными слез, как два торговца рыбой на базаре. Из чистого чувства бессилия дело, наверное, дошло бы до драки, не встань между нами Бальтазар. Амариль вдруг мигом как-то сник, пришел в себя и, осторожно обойдя Бальтазара, обнял меня, извинившись вполголоса. «С ней правда все будет хорошо, — пробормотал он и сочувственно похлопал меня по плечу. — Очень вовремя она сюда попала».

«А остальное предоставь нам», — сказал Бальтазар.

«Мне бы очень хотелось ее увидеть, — во мне вдруг всплеснуло странное ревнивое чувство, словно, вернув ее к жизни, я обрел тем самым какие-то особые права на нее. — Так я пойду?»

Я толкнул дверь и, протискиваясь этаким скупым рыцарем в маленькую белую комнату, услышал, как Амариль сварливо произнес за моей спиной: «Оно, конечно, отчего не поболтать насчет хирургического вмешательства…»

Она была белой, бесконечно белой и тихой, эта крохотная палата с высокими светлыми окнами. Клеа лежала лицом к стене на узкой и неудобной железной койке с колесиками из желтой резины. Пахло цветами, хотя их нигде не было видно, да и запаха я узнать не смог. Должно быть, просто сбрызнули чем-то из пульверизатора — незабудки, что ли? Я осторожно переставил стул поближе к койке и сел. Глаза ее были открыты и туманно, сонно глядели в стену — морфий, должно быть, и еще, конечно, усталость. Я был уверен, что она даже и не слышала, как я вошел, но тут она спросила:

«Это ты, Дарли?»

«Я».

Голос тихий, но чистый. Потом она вздохнула и как будто расслабилась немного. «Я так тебе рада». И усталая нотка в голосе, хорошая нотка: где-то там, за частоколом дурноты и боли, шевельнулось новое, уверенное, радостное чувство. «Я хотела сказать тебе спасибо».

«Так, значит, ты любишь Амариля, да?» — сказал я и сам не понял, как так получилось. У меня и в мыслях не было ничего подобного секунду назад. Полная неожиданность. Будто захлопнулся вдруг ставень и стало темно. И, выговорив фразу, я понял вдруг, что всегда это знал, только знать не знал, что знаю! Звучит по-идиотски, но ведь так оно и было. Амариль был вроде карты, игральной карты, которая все это время лежала на столе прямо у меня перед глазами рубашкой вверх. Я знал прекрасно: вот она лежит, — но перевернуть ее даже и не думал. И, смею утверждать, в моем голосе даже и чувства иного не было, кроме чисто научного, так сказать, интереса; не было и боли — только мягкость, только сострадание. Мы никогда даже и слова этого между собой не произносили, и если сейчас я сознательно его употребил в качестве синонима «болезни», «душевного расстройства», то лишь для того, чтобы означить суть явления, автономную и чуждую. Будто я сказал ей: «Бедная ты моя девочка, у тебя рак!»

Чуть помолчав, она ответила: «Да, было. Теперь уже только — было! — Слова она тянула как-то странно. — А мне казалось, ты должен был узнать его, когда я рассказывала тебе про Сирию, я ведь только что по имени его не назвала! Ты что, и вправду тогда ничего не понял? Да, женщиной, как это принято называть, сделал меня Амариль. Бр-р, как это все… Когда мы только научимся быть взрослыми?.. Но, ты знаешь, я уже давно сносила его, как старое платье. Ты не выдумывай лишнего. Я прекрасно знаю, что он не тот, не мой мужчина. Не будь на свете Семиры, ее следовало бы выдумать. Он и правда — не мой. Я знала это уже тогда, когда была с ним. И слава Богу: не окажись я с ним тогда в постели и не влюбись в него, как кошка, я бы наверняка приняла его за того, за Единственного. А я ведь даже и теперь не знаю, где он, кто он. Вот и выходит, что настоящие мои проблемы — впереди. А это все — эпизоды, и только. Хотя, может, оно и странно, но мне нравится, что он сейчас здесь, со мной рядом, даже когда я на операционном столе. Как бы все это объяснить, что чувствуешь, — чтобы стало понятно?»

«Хочешь, я останусь, не поеду никуда?»

«Да нет. Езжай, так будет лучше. Теперь, когда страха больше нет, мне понадобится время, чтобы прийти в себя. Уж этой-то заслуги у тебя не отнять — ты вытолкнул меня назад, в фарватер, и прогнал дракона прочь. Он уполз и больше никогда не вернется. Ты не целуй меня, ладно, просто положи мне руку на плечо. Нет-нет. Ты езжай. Теперь, по крайней мере, все станет много проще. И не нужно будет никуда спешить. Тут есть кому позаботиться обо мне, сам понимаешь. Ты уедешь, устроишь все свои дела, а там посмотрим, да? Ты ведь будешь там совсем один; может, оно и к лучшему: глядишь, писать начнешь — или попробуешь начать по крайней мере».

«Попробую». Я прекрасно знал, что даже и пробовать не стану.

«Ты только обещай мне одну вещь. Сходи сегодня на Мулид Эль Скоб, а мне потом расскажешь; это же первый праздник после войны, и опять, наверное, иллюминация будет на весь quartier. Так здорово. Ты не пропускай, пожалуйста. Сходи. Пойдешь?»

«Да, конечно».

«Спасибо тебе, дорогой мой».

Я встал, помолчал немного, а потом спросил: «Клеа, а чего ты, собственно, боялась?»

Но она уже закрыла глаза и тихо-тихо пошла вниз по невидимой лесенке сна. Губы ее шевельнулись еще, но ответа я не разобрал. Только тоненькая тень улыбки осталась в уголках рта.

Я осторожно прикрыл за собой дверь, и в памяти вдруг всплыла фраза Персуордена: «Всего богаче та любовь, которая согласна отдать себя на суд времени».


Было уже поздно, когда я поймал наконец гхарри и поехал обратно в Город. На квартире меня ждала записка: отъезжаем на шесть часов раньше, катер уйдет ровно в полночь. Хамид стоял в дверях терпеливо и тихо, как будто уже знал, о чем в записке речь. Мой багаж забрал еще днем армейский грузовик. Что ж, оставалось только убить как-нибудь время до этой самой полуночи, и я решил и впрямь последовать совету Клеа: сходить на Мулид Эль Скоб. Хамид стоял все с той же скорбной миной, придавленный тяжким грузом очередной разлуки. «Вы назад на этот раз не получится, сэр», — сказал он, печально блеснув на меня своим единственным глазом. И меня захлестнула вдруг волна ответного теплого чувства. Я вспомнил, с какой гордостью он рассказывал историю своего увечья. Он ведь и один-то глаз сохранил только потому, что был младшим из двух братьев да еще и статью не вышел. Старшему мать собственноручно выколола оба глаза, чтобы спасти от мобилизации. Хамид же, уродливый и хилый, отделался одним. Брат был теперь муэдзином в Танте. Но как богат был он, Хамид. С драгоценным одним на двоих братьев глазом! Не будь у него глаза, разве получил бы он такую спокойную и высокооплачиваемую работу у иностранцев?

«Я приеду к вам в Лондон», — сказал он очень искренне и с надеждой в голосе.

«Отлично. Я тебе напишу».

Он уже оделся на Мулид в лучший свой костюм: алый халат, красные сафьяновые туфли и чистый белый платок за отворотом на груди. Да, ведь у него же сегодня выходной, вспомнил я. Мы с Помбалем скопили немного денег, чтобы оставить ему в качестве прощального подарка. Чек он взял осторожно, двумя пальцами и медленно склонил в знак признательности голову. Но и деньги были не утешение. И он повторил еще раз: «Я к вам приеду в Лондон», — словно сам себя хотел утешить этой мечтой, и крепко сцепил ладони.

«Вот и отлично, — сказал я уже во второй раз, хотя представить Хамида в Лондоне все как-то не получалось. — Я буду тебе писать. А сегодня схожу еще на Мулид Эль Скоб».

«Очень хорошо».

Я обнял его за плечи, и он, не привыкший по роду службы к подобной фамильярности, тут же спрятал лицо. Слезинка выкатилась из слепого глаза и сползла на кончик носа.

«До свиданья, йа, Хамид», — сказал я и пошел по лестнице вниз, оставив его стоять на лестничной площадке, будто в ожидании сигнала, вести откуда-то извне. И вдруг он бросился следом, шлепая подошвами своих праздничных туфель о ступени, поймал меня уже совсем в дверях за рукав и сунул мне в руку прощальный подарок, свой обожаемый старый снимок: Мелисса и я, мы идем с ней по рю Фуад забытым зимним днем.

3

Квартал дремал, квартал лениво лежал в тенистой фиолетовой грезе надвигающейся ночи. Небо — из нежного (на ощупь) velours[93], пробитого холодноватым светом тысячеглазой стаи электрических ламп. Эта ночь была накинута на Татвиг-стрит, как бархатное покрывало. И только чуть подсвеченные макушки минаретов на невидимых тонких стеблях плавали над нею во тьме, будто подвешенные к небу; они покачивались в нагретом за день воздушном мареве, словно кобры, готовые вот-вот раскрыть капюшон. Дрейфуя без забот и цели по этим знакомым улицам, я в который раз впитывал (на вечную память: кипсек арабского квартала) запах смятых хризантем, навоза и духов, клубники, человеческого пота и жарящихся голубей. Процессия еще не подошла. Она сплетется воедино где-то там, за кварталом публичных домов, среди могил, потечет неспешно к раке, соизмеряя свой шаг с ритмом танца, и по дороге завернет ко всем мечетям, чтобы прочесть хотя бы стих-другой из Книги в память об Эль-Скобе. Но светская часть празднества была уже в полном разгаре. В сумеречных переулках люди повынесли на мостовую обеденные столы, уставили их свечами и букетами роз. Так, прямо из-за столов, они смогут слушать высокие, прихотливо играющие голоса девочек-певиц, которые уже стояли на дощатых подмостках у входов в кафе, прорезая густой ночной воздух пронзительными четвертьтонами. Улицы были украшены флагами, и огромные, в тяжелых рамах лубочные картинки специалистов по обрезанию чуть рябили на вечерних сквозняках в едином ритме с флагами и факелами. Я видел, как в полутемном дворике расплавленный — белый и розовый — сахар лили в маленькие деревянные формы, из коих восстанет во плоти весь египетский бестиарий: утки, всадники, зайцы и козы. И фигурки покрупнее, персонажи фольклора Дельты: Юна и Азиз, извечные любовники, переплетенные, ушедшие друг в друга, и бородатые герои вроде Абу Зейда, при оружии, верхом и в окружении своих верных разбойников. Их отливали обнаженными, во всех деталях, с этаким залихватским акцентом на срамных частях тела — не правда ли, глупейшее из слов во всем великом и могучем? — и потом ярко раскрашивали, прежде чем надеть на них костюмы из бумаги, мишуры и сусального золота и выставить в ларьках меж разных прочих сладостей, чтобы детям было на что поглазеть и потратить деньги. На каждом свободном клочке земли выросли цветистые шатры, и всяк имел свой знак и стиль. Игроки уже трудились вовсю — Абу Фаран, Отец Крыс, балагурил, зазывал клиентуру. Перед ним на козлах покоилась огромная игральная доска с двенадцатью «домами» по периметру, и на каждом были написаны имя и номер. В центре — белая, расписанная зелеными полосками крыса. Вы ставите ваши деньги на номер дома, и если крыса в него войдет — банк ваш. По соседству шла та же игра, но только с голубем; когда все ставки были сделаны, на доску бросали горсть зерна, и голубь, подбирая зернышки, забирался в конце концов в один из пронумерованных отсеков.

Я купил себе пару сахарных фигурок и сел за столик у кафе, чтобы поглазеть на эту многоликую толпу во всем обилии первичных, основных цветов. Мне очень хотелось бы сохранить на память моих маленьких «аруз», «невест», но я знал — они скоро растрескаются или еще скорей к ним найдут дорогу муравьи. То были двоюродные сестры santons de Provence[94] или bonhommes de pain d'йpices[95] всякой даже самой захудалой французской сельской ярмарки или нашего собственного, вымершего к сожалению, племени золоченых пряничных человечков.

Я заказал мастики и съел ее с холодным, шипящим в пиале шербетом. Я сидел у самой развилки двух узких улиц и смотрел, как красятся в окошке второго этажа проститутки, чьи аляповато разукрашенные будки появятся потом между шатрами фокусников и шарлатанов; карлик Шоваль, злой местный клоун, взялся уже подпускать им снизу шпильки, и каждая удачная острота сопровождалась взрывом хохота. Пронзительный, с металлической ноткой голос; и еще, невзирая на свой крохотный рост, он был хорошим акробатом. Он говорил беспрестанно, даже и в стойке на голове, и увенчал репризу двойным сальто. Гротескное, густо набеленное лицо и губы, подведенные помадой в приросшую к лицу ухмылку. В другом углу за плотным занавесом сидел Фарадж, предсказатель судеб, с магическим набором инструментов: песок, чернила и чудной такой, покрытый шерстью шарик, вроде как бычье яйцо, только шерсть была черной. Необычайно красивая проститутка присела перед ним на корточки. Он уже успел измазать ей ладошку чернилами и теперь убеждал, что без гаданья ей никак не обойтись.

Маленькие сценки из уличной жизни. Старуха, сумасшедшая и уродливая, вдруг выскакивает на улицу, словно ведьма, и принимается изрыгать проклятия столь ужасные, что у всех проходящих мимо кровь стынет в жилах и воцаряется мертвая тишина. Глаза налиты кровью и блестят, как у медведя, из-под шапки спутанных седых волос. Юродивых здесь считают своего рода святыми, и ни у кого не хватает смелости попытаться ее унять — ведь проклятия могут пасть на голову любого, и тогда ему придется худо. Внезапно из толпы выскакивает маленький замурзанный оборвыш и тянет ее за рукав. Она успокаивается будто по мановению волшебной палочки, он уводит ее обратно в проулок — и праздник смыкается над памятью об этом инциденте, как зарастающая кожа.

Так я и сидел там, опьяненный этим роскошным представлением, когда за спиной у меня, прямо над ухом, раздался вдруг голос Скоби. «Такие дела, старина, — произнес он задумчиво. — Если уж у тебя Тенденции, то действовать нужно с размахом. Вот потому-то, если хочешь знать, я и оказался на Ближнем Востоке…»

«Господи, как вы меня напугали», — сказал я, обернувшись более чем поспешно. Это был Нимрод, один из шефов Скоби по службе в Полицейских силах. Он усмехнулся и сел за мой столик, сняв феску, чтобы вытереть со лба пот. «А вам показалось, что он воскрес из мертвых?» — спросил он.

«Так точно».

«Уж я-то знаю моего Скоби».

Нимрод положил перед собой на стол свой стек и хлопнул в ладоши, велел принести ему кофе. Затем подмигнул мне этак злорадно и продолжил голосом покойного святого: «А с Баджи ни туда, понимаешь, ни сюда. В Хоршеме — ну, подумай сам, откуда в Хоршеме размах? А не то я бы давно вошел с ним в долю в этом его бизнесе с земляными нужниками. Не стану от тебя скрывать, этот человек — настоящий гений техники. Но доходов у него никаких, помимо тех, что приносит ему время от времени его старый добрый говномет, как он его в шутку называет, — и он, скажу тебе по секрету, на полной мели. То есть хуже некуда. Я разве не рассказывал тебе о земляном клозете „Bijou“?[96] Нет? Странно, а мне казалось — уже рассказывал. Ну, в общем, штука просто потрясная, плод долгих научных экспериментов. Он ведь, знаешь, ДКЗО[97], Баджи-то. И добился этой чести одним только самообразованием. Еще одно тебе доказательство, какая у человека голова. Ну, в общем, там такой рычаг с защелкой. А сиденье крепится на пружине. Ты садишься, и она тоже идет вниз, а когда ты встаешь, пружина соскакивает, и он сам по себе кидает в резервуар целую лопату земли. Баджи говорит, это его пес надоумил, они ведь так же за собой убирают. Но как он все это технически воплотил, это выше моего разумения. Он просто гений, вот что я тебе скажу. Там сзади крепится такой магазин, и ты наполняешь его по мере надобности землей или, скажем, песком. А потом встал, пружина соскочила, трах-бах, — и готово! И делает он, кстати сказать, аж две тыщи штук в год. Вот это размах! Конечно, понадобилось время, чтобы наладить торговые связи, но зато почти никаких накладных расходов. У него работает только один человек, корпуса делает, и еще приходится покупать пружины — он их заказывает в Хаммерсмите, согласно заданным спецификациям. И они выходят такие миленькие, раскрашенные, вся эта астрология по кругу на сиденье. Н-да, выглядит, конечно, несколько странно, не стану отрицать. Арканно выглядит, вот как. Но приспособление замечательное, эта маленькая Баджина «Bijou». Однажды, я как раз был дома, в месячном отпуске, случился настоящий кризис. Зашел я, значит, повидать Баджи. А он чуть не в слезах. Тот парень, который ему помогал, Том, плотник, он вообще-то выпить был не дурак и вот, наверно, вставил не той стороной такие, знаешь, цепные колесики в целой партии «Bijou». Ну, короче говоря, рекламации так и посыпались. Баджи говорил, что во всем Сассексе его клозеты просто с ума посходили и принялись разбрасывать дерьмо самым что ни на есть злонамеренным и противоестественным образом. Постоянные клиенты были в ярости. Баджи ничего не оставалось делать, кроме как сесть на мотоцикл и объехать всех своих прихожан, чтобы утешить их и переставить колесики. Времени у меня было так мало, что пришлось ездить с ним, я ж его сто лет не видал. Это, я тебе скажу, целая была иппопея. Встречались такие люди, которые были готовы просто убить Баджи прямо на месте. Одна женщина сказала, мол, пружина ей попалась настолько мощная, что грязь из нужника долетала аж до самой гостиной. Едва мы ее уголмачили. Я, собственно, как раз и оказывал на них всех благотворное влияние, покуда Баджи ковырялся там в своих пружинах. Истории им всякие рассказывал, чтоб им было чем головы занять. Но все-таки он это дело в конце концов одолел. И теперь, знаешь, оно дает доход, и везде у него свои люди, покупают у него, сам понимаешь».

Нимрод задумчиво хлебнул кофе и состроил мне гримаску, гордый своим клоунским искусством. «А теперь вот, — сказал он, разведя руки в стороны, — Эль Скоб…»

Вниз по улице прошла толпа накрашенных девиц, разряженных, как попугаи, и почти таких же шумных — они смеялись и болтали без умолку. «А уж с недавних пор, — сказал Нимрод, — когда Абу Зейд взял Мулид под свое покровительство, нам скучать и вовсе не приходится. И еще квартал этот перенаселен до безобразия. Вот, не далее как сегодня утром он прислал сюда целый караван верблюдов с берсимом, и сплошь одни самцы, а ведь у них сейчас как раз самый гон. Вы же знаете, как от них пахнет. И еще у них какая-то гадость вроде студня на шеях выступает. А их это беспокоит. Может, зудит, может, еще что, я не знаю, но они всю дорогу чешутся об углы, о стены, столбы. Двое — так вообще подрались. Мы там часа три порядок наводили. Движение пришлось перекрыть».

Внезапно со стороны гавани донесся слитный гул артиллерийского залпа, и разноцветные ракеты, прочертив небо, повисли прямо над нашими головами переливчатой, лопочущей, шипучей россыпью. «Ara! — сказал Нимрод, довольно хмыкнув. — Военные моряки внесли свою скромную лепту. Молодцы, что не забыли».

«Военные моряки?» — переспросил я эхом ко второму залпу, и опять ракеты распустили над кварталом свой пышный плюмаж на фоне мягкой ночной темноты.

«Это ребята с „Мильтона“, — хихикнул Нимрод. — Я тут вчера вечером обедал у них на борту. И вся как есть кают-компания была просто очарована моей историей о Старом Мореходе с Торгового флота, который был канонизирован в стране чужой и дальней. Естественно, я о самом Скоби очень-то не стал распространяться, особенно насчет того, каким таким образом он отдал Богу душу. Но тем не менее взял на себя смелость намекнуть, что скромный фейерверк со стороны британских военно-морских сил лишним не будет и что подобный чисто политический знак вежливости и уважения к местным обычаям укрепит традиционную британо-египетскую дружбу. Идея понравилась, и они тут же отправились к адмиралу просить разрешения на салют. Ну, и результат, по-моему, налицо».

Мы долго сидели молча, улыбаясь друг другу и толпе, которая приветствовала каждый новый залп долгими заливистыми криками восторга. «Алл-ах! Алл-ах!» В конце концов Нимрод откашлялся и сказал: «Дарли, могу я задать вам вопрос? Вы часом не знаете, что такое на уме у Жюстин?» Вид у меня был, должно быть, вполне озадаченный, ибо с разъяснениями он медлить не стал. «Я просто подумал, а вдруг вы что-нибудь знаете. Она мне, видите ли, позвонила вчера и сообщила, что собирается сегодня вечером нарушить режим домашнего ареста и самовольно приехать в Город, с тем чтобы я ее тут задержал. Звучит нелепо до крайности: тащиться из Карм Абу Гирга в Город только для того, чтобы сдаться полиции. Она сказала, что хочет добиться личной встречи с Мемликом. А задержать ее должен именно я, чтобы рапорт британской военной полиции, мол, звучал солидней и привлек внимание Мемлика. Чушь какая-то, вам не кажется? Но у меня с ней назначено свидание — через полчаса на центральном вокзале».

«Я в первый раз обо всем этом слышу».

«Я просто подумал, а вдруг. Ну, как бы то ни было, я вам ничего не говорил».

«Ясное дело».

Он встал и протянул мне руку. «Я слышал, вы уезжаете сегодня ночью. Счастливого пути. — Потом, уже сойдя с узкого деревянного настила у витрины кафе, он добавил: — Да, кстати, вас ищет Бальтазар. Он где-то там, где рака, — Бог ты мой, что за слово!» Он кивнул мне на прощанье, и его высокая фигура тут же растворилась в многоцветном людском вихре. Я расплатился и тоже пошел в сторону Татвиг-стрит сквозь толчею и давку праздничной толпы.

Ленты, и флаги, и огромные цветные хоругви свешивались с каждого балкона на всем протяжении улицы. Куски утоптанной земли в подворотнях и двориках обернулись вдруг роскошными танцзалами. Неведомо откуда восстали обширные шатры, расписанные, с пышной вышивкой, — славный фон для шествия и место, где станут петь и танцевать, когда процессия достигнет пункта назначения. Дети бегали уже не стайками, а толпами. Из раки, освещенной тускло, доносился заунывный молитвенный напев и резкие, гортанные женские трели. «Ага, — подумал я, — просители взывают к чадородной силе чудодейственной Скобиной ванны». Долгие, играющие звуком строки сур переливистыми паутинками уплывали в ночь. Я порыскал в толпе взад и вперед этаким спаниелем в тростниковой гуще, выискивая Бальтазара. И в конце концов поймал краем глаза знакомый худой силуэт: он сидел с отсутствующим видом за столиком кафе. Я пробился к нему. «Ага, — сказал он. — А я как раз тебя искал. Хамид сказал, что ты пошел в Город. Он звонил, спрашивал насчет работы и заодно сказал про тебя. Я, видишь ли, хотел разделить с тобой этакую странную смесь чувств, стыда и радости, по поводу сегодняшней нелепой случайности. Стыд — за глупость мою, радость — что она не умерла. Смесь, понимаешь. От радости я пьян, от стыда устал безмерно». Он и в самом деле был не слишком трезв. «Но, слава Богу, все страшное уже позади».

«А что думает Амариль?»

«Ничего он пока не думает. А если думает, то не говорит. Ей нужно как следует отдохнуть, не меньше суток, прежде чем заводить речь о каких-то там решениях. А ты действительно уезжаешь? — В голосе — глухая нотка упрека. — Знаешь, мне кажется, тебе следовало бы остаться».

«Она не хочет, чтобы я оставался».

«Я знаю. Мне даже как-то не по себе стало, когда я понял, что это она тебя попросила уехать. Но знаешь, что она мне сказала? „Ты не понимаешь. Я хочу проверить, смогу ли я его вернуть, притянуть обратно. Мы еще не созрели друг для друга. Но это придет“. И я был просто поражен: к ней вернулись прежняя уверенность и шарм. Удивительно. Садись, дорогой ты мой, выпьем чего-нибудь, и покрепче. И видно все как на ладони. И не в толпе».

Когда официант принес стаканы, он долго сидел и глядел на них, подперев голову руками. Потом вздохнул и покачал печально головой.

«Что еще случилось?» — спросил я, взял его стакан с подноса и поставил прямо перед ним, клацнув донцем о дешевый жестяной столик.

«Лейла умерла, — сказал он тихо. Слова, казалось, тяжким грузом легли ему на плечи. — Нессим позвонил уже вечером и сказал, что она умерла. И знаешь, что странно? Он как будто был даже рад. Успел уже выбить разрешение слетать туда, организовать там похороны. Знаешь, что он сказал? — Бальтазар глянул на меня исподлобья умным черным глазом и продолжил: — Он сказал: "Хотя, конечно, я ее любил и все такое, но неким странным образом ее смерть развязала мне руки. Начинается новая жизнь. Я словно помолодел на десять лет". Не знаю, может, слышно было плохо, но голос у него как будто и впрямь стал моложе. Он был так возбужден, еле сдерживался. Он знал, конечно, что мы с Лейлой были близкие друзья со времен незапамятных, но вот о чем он и ведать не ведал, так о том, что все это время она мне писала. Редкой души была человек, Дарли, редчайший в Александрии цветок. Она писала мне: «Дорогой мой Бальтазар, я умираю, жаль только, что умираю так медленно. Хоть ты не верь врачам, не верь диагнозам. Я родилась в Александрии и умираю от тоски, как то и должно всякому александрийцу»». Бальтазар вынул из нагрудного кармана пиджака старый теннисный носок и тщательно высморкался; потом свернул носок аккуратно, уголком, чтобы он был похож на платок, и сунул его обратно в карман. «Н-да, — сказал он медленно и мрачно, — что за слово такое „тоска“! И, сдается мне, уж если Персуордену, судя по твоим словам, смертный приговор подписала Лайза, то Маунтолив в свою очередь подставил ножку Лейле. Вот так мы и передаем по кругу эту чашу, любовную чашу, и вино в ней — отрава!» Он кивнул мне головой и шумно отхлебнул из своего стакана. Потом медленно и трудно заговорил опять, как будто переводя текст темный, слепой, на чужом языке. «Да-да, подобно тому как письмо от Лайзы с извещением о том, что незнакомец наконец явился, было для Персуордена своего рода coup de grace[98], и Лейла получила, мне кажется, такое же точно письмо. Бог его знает, как делаются такие вещи. Может, одними и теми же фразами. И те же слова искренней, страстной почти благодарности: «Я благословляю тебя, я благодарен тебе всем моим сердцем, ибо только через тебя я понял все и из твоих же рук получил неведомый непосвященным драгоценный дар». Это слова Маунтолива. Лейла мне их процитировала. Оттуда уже, из Кении. Она мне часто писала; такое было впечатление, что она там совсем одна и даже от Нессима отрезана, и ей не к кому обратиться, не с кем поговорить. Оттого и письма были такие длинные, она всю жизнь свою перебрала в них вдоль и поперек с такой тонкостью, с такой великолепной ясностью ума — я всегда этим в ней восхищался. И никаких уверток, ни жалости к себе, ничего. Да, она просто села меж двух стульев, меж двух жизней, двух Любовей. Она мне сама все это объяснила, сейчас попробую вспомнить. «Поначалу, получив его письмо, я подумала, что это просто очередное увлечение, как тогда, с русской балериной. Он никогда не скрывал от меня своих любовей, и оттого наши собственные с ним чувства казались такими… настоящими, что ли, бессмертными, вне времени и места. Любовь без страха и упрека. Но я поняла, я все поняла, когда он отказался назвать мне ее имя, не стал, так сказать, ее со мной делить! И тут мне стало ясно, что все кончено. Конечно, в глубине души я знала: так оно и будет — и ждала, и готовилась быть великодушной. А потом вдруг поняла, что нет, не выйдет. И сама удивилась. Потому-то я и тянула столько времени, хотя знала, что вот он, в Египте, и страстно жаждет встречи со мной, но я никак не могла заставить себя увидеть его, взглянуть ему в глаза. Я, конечно, делала вид, что причины тут иные, чисто женские. Но это все чушь. Что будто бы я трусила: из-за болезни, из-за того, что былой красы не сыщешь и следа, — но нет! Ведь на самом-то деле сердце у меня — мужское»».

Бальтазар посидел немного молча, глядя на пустые стаканы, тихо сложив пальцы в домик. Я мало что понял из этой его истории, да и не очень-то хотел понять, — вот разве что удивился, предположив в Маунтоливе способность к сильным чувствам, и еще растерялся немного: я ведь и понятия не имел о его тайной связи с матерью Нессима.

«Темная Ласточка! — сказал Бальтазар и хлопнул в ладони, заказал еще по стакану. — Таких, как она, больше нет и не будет».

Однако ночь, эта пронзительная ночь, вдруг изнутри набухла иным, нездешним шумом, шумом праздничного шествия. Меж крыш уже плясали розовые блики факелов. Улицы, и без того переполненные, были теперь черным-черны от нескончаемого людского потока. Предощущение праздника степным пожаром, повальной эпидемией нервического возбуждения пробегало по улице, и толпа загудела, как растревоженный пчелиный рой. Стали слышны вдалеке гулкие выдохи барабанов и жестяной шепоток цимбал, размеряющих диковатые ритмы древней пульсирующей перистальтики танца — неспешный плавный шаг и чудные паузы, как раз, чтобы танцоры, зашедшиеся в пляске, могли вернуться в общий синкопированный ритм шествия. Шествие прокладывало себе путь сквозь узкую воронку Татвиг-стрит, подобное реке весной, когда вода неудержима и в привычном русле ей недостает места. Так и здесь: боковые улочки были битком забиты зрителями и текли параллельно, соизмеряя свой шаг с шагом шествия.

Первыми шли скоморохи в масках или с разукрашенными лицами; они катились кубарем, ломали свои тела самым невероятным образом, подпрыгивали в воздух и ходили на руках. Следом на повозках ехали кандидаты на обрезание, одетые в роскошные шелка и шитые бисером шапочки, в окружении своих поручительниц — первых леди гаремов. Держались они гордо, пели высокими юношескими голосами и кивали толпе: блеянье жертвенных ягнят, ни дать ни взять. Бальтазар проворчал у меня под ухом: «Н-да, похоже, что кусочки крайней плоти посыпятся сегодня, словно снег. И как они только ухитряются не заполучить заражение крови? Знаешь, они ведь до сих пор прижигают ранку черным порохом и лаймовым соком».

Вот придвинулись, проследовали мимо, кренясь, тихо покачиваясь, хоругви религиозных орденов с выведенными яркой краской именами святых — и трепетали на ходу, как листья. Каждую нес разодетый почтенный шейх, прогнувшись под тяжестью древка, но все так же мерно блюдя ритм шага. Уличные проповедники выкликали на ходу Сто Святых Имен. Одним большим созвездием несли жаровни с горящим в них ярким высоким пламенем, и следом за жаровнями такой же плотной группой шли высокие мусульманские чины, суровые бородатые лица в бликах пламени, большие бумажные светильники на высоких древках в вытянутых руках — как детские воздушные шары. Они прошествовали мимо нас долгой переливчатой лентой и утекли по Татвиг-стрит, а на смену им из кромешной тьмы явились дервиши, орден за орденом, у каждого свой цвет. Вели их рифайаты в черных шапках, пожиратели скорпионов, кудесники и маги. Они кричали на ходу: короткие, лающие крики, верный знак того, что на них уже успел снизойти религиозный экстаз. Мутные глаза, безумные взгляды. У некоторых щеки были пробиты насквозь вертелами, другие лизали докрасна раскаленные ножи. Наконец показалась и статная фигура Абу Зейда с небольшой свитой: в пузырящихся за спинами плащах, на низкорослых лошадках в драгоценной сбруе — они все подняли сабли вверх в извечном благородном жесте, как рыцари, открывающие шествием турнир. Прямо перед ними беспорядочной пестрой гурьбой бежали мужчины-проститутки с напудренными лицами и длинными, вьющимися по ветру волосами; они хихикали и щебетали на бегу, как цыплята на птичьем дворе. И всю эту странную, разноликую, но гармоничную в своем разнообразии толпу музыка цементировала в единое целое, увязывала и держала взаперти за решетчатою дробью барабанов, за режущими выкриками флейт и зубовным скрежетом цимбал. Круг, перебежка, пауза; круг, перебежка, пауза — так длинная танцующая череда людей продвигалась к раке, могучей приливной волной вливаясь в преддверие этой новой Скобиной квартиры, растекаясь по площади радугой движения и цвета в густых клубах пыли.

Уже ушли певцы — исполнители священных текстов, и в самом центре сцены вдруг — откуда ни возьмись — очутились шестеро дервишей Мевлеви и тихо разошлись, чуть покачиваясь на ходу, пока не встали все широким полукругом. Роскошные белые халаты, длинные, чуть не до самой земли; зеленые туфли и высокие коричневые чалмы на головах, словно некие огромные bombes glacйes.[99] Плавно, тихо, грациозно эти истинные «волчки Божьи» начали вращаться вокруг своей оси, и флейты подстегивали их своей вертлявой скороговоркой. Они набрали скорость, и руки их, прижатые поначалу к бокам, постепенно выпрямились, будто под действием центробежной силы, и разошлись на полную длину: правая ладонь к небу, левая — к земле. Так они и стояли, чуть склонив — подобием недвижной земной оси — головы и чалмы на головах, бешено вращаясь, ногами уже едва касаясь земли, великолепная пародия на небесные тела в их безостановочном и вечном движении. Еще, еще, все быстрей и быстрей, покуда глаз не уставал поспевать за ними. Я вспомнил стих Джелаль-ад-Дина — Персуорден, бывало, цитировал его по случаю. Во внешнем круге начали свое обычное самоистязание и рифайаты — жуткое на вид, оно, судя по всему, было для них вполне безопасно. Стоит только шейху дотронуться до ран на груди, в щеках ли — просто пальцем, и раны тут же заживают. Вот дервиш проколол себе вертелом обе ноздри, вот другой упал с размаху на острие кинжала, вогнав сталь сквозь горло прямо в череп. Но в центре были — Мевлеви, безостановочный белый вихрь, неосторожно закрученный в самой середине сцены, в сердцевине души.

«Бог ты мой, — хохотнул над ухом Бальтазар, — и ведь он мне сразу показался знакомым. Это Магзуб, собственной персоной. Вон тот, самый дальний. Когда-то был для этих мест бичом Божьим, он сумасшедший наполовину. Было еще и такое подозрение, что именно он украл девочку и продал ее в бордель. Полюбуйся-ка на него».

Я увидел лицо бесконечно усталое и спокойное, глаза закрыты, уголки губ чуть приподняты подобием улыбки; он как раз остановился ненадолго, высокий, худой, подхватил играючи, не напоказ пучок сухих терний и зажег их от ближайшей жаровни, мигом сунул вспыхнувший колючий факел себе за пазуху, прямо к телу; и закружился опять, как дерево, объятое пламенем. Потом, когда все они наконец остановились, нетвердо стоя на ногах, пьяно покачиваясь, он снова выхватил пучок и ударил им, все так же играючи, в шутку, соседа-дервиша в лицо.

Но сошелся еще один круг, еще, и вот уже весь дворик заметался, закружился в танце, поймав один на всех ритм. Из раки лился монотонный молитвенный речитатив, размеченный высокими резкими выкриками впавших в священный экстаз.

«Н-да, Скоби, судя по всему, сегодня спать будет некогда, — заметил без всякого почтения к святому Бальтазар. — Считать ему на мусульманских небесах обрезанных в день сей во славу Аллаха — до самого утра».

Издалека, из гавани, пришел протяжный крик сирены, вернув меня в чувство. Ну, вот уже и пора. «Я провожу тебя», — сказал Бальтазар, и мы взялись вдвоем проталкиваться сквозь толпу по направлению к Корниш.

На Корниш мы наняли гхарри и долго ехали молча по длинной, лениво изогнутой набережной, слушая, как за спиной постепенно стихают музыка и барабанный бой. Сияла полная луна над тихим морем, чуть подернутым легкой рябью, дул полуночный бриз. Сонно кивали пальмы. По узким, спутанным в клубок здешним улочкам мы выехали к торговому порту, где у причалов покачивались призрачные силуэты кораблей. И полдюжины огней перемигивались на воде. От пирса отвалил океанский лайнер и тихо выскользнул на рейд — долгий, сияющий во тьме полумесяц света.

Небольшое суденышко, на коем я и должен был отправиться на остров, все еще стояло под погрузкой — багаж, провиант.

«Ну, Бальтазар, — сказал я. — Держись от всяких бед подальше».

«Мы еще увидимся с тобой, — тихо произнес он. — От меня так просто не уйдешь. Вечный Жид, так сказать. Я буду держать тебя в курсе — насчет Клеа. Я бы сказал тебе: „Возвращайся к нам, и поскорей“, — не будь у меня такого странного чувства, что возвращаться ты как раз и не собираешься. Убей меня Бог, если я знаю почему. Но вот в том, что мы с тобой еще встретимся, я уверен».

«И я тоже».

Мы обнялись крепко, дружески, потом он резко оттолкнул меня, вскочил обратно в гхарри и велел трогать.

«Помяни мое слово», — это когда лошадь уже цокотнула копытом, послушная указке кнута.

Я стоял и слушал стук копыт, покуда ночь не проглотила и лошадь, и повозку, и звук. И тогда я пошел носить вещи.

4

«Дорогая моя Клеа!

Три долгих месяца — и от тебя ни слова. Я бы начал беспокоиться уже всерьез, если бы верный Бальтазар не слал мне пунктуально, каждые несколько дней, по открытке с весьма любезным с его стороны отчетом о ходе твоего выздоровления, хотя и без особых деталей. Ты, конечно, все больше сердишься на мое бессердечное молчание, какового ты ничем не заслужила. Честное слово, мне очень стыдно. Я даже и не знаю, что за странный барьер мне мешал. Ни понять, в чем, собственно, дело, ни как-то со всем этим бороться был просто не в состоянии. Вроде как дверная ручка, которая не хочет поворачиваться. Почему? Странно вдвойне, ибо все это время я ощущал тебя рядом и много думал об этом твоем весьма активном во мне присутствии. Метафорически выражаясь, я прижимал тебя, прохладную, к горячей моей душе, как лезвие ножа. Возможно ли, чтобы я крепче сжился с мыслью о тебе, нежели с тобой живой, живущей в мире? Или слова оказались утешением слишком нестоящим, пустым, когда сравнишь их с расстоянием, нас разделившим? Не знаю, но теперь, когда работа близка к завершению, я, кажется, опять обрел дар речи.

Вещи будто бы меняют фокус на этом маленьком острове. Я помню, ты когда-то обозвала сей образ метафорой, но для меня здесь и сейчас в этой метафоре реальности через край — хотя нынче здешняя реальность мало похожа на небольшую тихую гавань, которую я знавал когда-то. И причиной тому — наше вторжение. Я и представить себе не мог, чтобы десяток специалистов мог такое наворотить. Но мы привезли сюда деньги и с помощью денег потихоньку меняем местный экономический уклад, подрывая дешевизной основы честного крестьянского труда, создавая все новые и новые потребности, о коих местные жители даже и знать раньше не знали и были счастливы. Потребности, которые в конечном счете разрушат изнутри сплетенную на века ткань этой средневековой деревушки с плотно осязаемой системой кровного родства, с наследными феодами и древними празднествами. Под чужеродным натиском от этой цельности вскоре не останется и следа. А все было сплетено так плотно, так симметрично и красиво, будто ласточкино гнездо. Мы же растаскиваем его на части, как шалопаи мальчишки, которые даже и понятия не имеют о том, какой наносят вред. Мы, сами того не желая, несем сюда смерть, смерть старому порядку, и лекарств от нее не бывает. К тому же и дело-то уже сделано — дюжина стальных балок, землеройный инвентарь, подъемный кран! И как-то вдруг вещи принялись менять фокус. Здесь появилась жадность, новая, не такая, как прежде. Начнется все с нескольких цирюлен, а закончится тем, что бухты будет не узнать. Через десяток лет тут будет не отличимый от всех других хаос пакгаузов, дансингов и дешевых борделей для моряков Торгового флота. Только дайте нам время!

Место, которое они выбрали для ретрансляционной станции, расположено в гористой восточной части острова, не там, где я жил прежде. И неким странным образом я обстоятельству этому рад. Я достаточно сентиментален, чтобы получать удовольствие от воспоминаний о прожитых здесь годах, — но сколь много выигрывают они, если чуть-чуть сместить центр тяжести: все не так, как прежде, и все как будто в первый раз. Вдобавок ко всему прочему эта часть острова совсем не похожа на все другие — долина, выходящая к морю, с крутыми, усаженными виноградом склонами. Почвы здесь золотистых, алых и бронзовых тонов — должно быть, мергели вулканического происхождения. Красное вино, которое делают из местного винограда, легкое и чуть-чуть pйtillant[100], будто в каждой бутылке дремлет свой маленький вулкан. Да, горы скрежещут здесь зубами (звук сей отчетливо слышен, когда потряхивает, а потряхивает часто) и стирают метаморфические скалы в зубной меловой порошок. Живу я в маленьком квадратном доме на две комнаты, он выстроен над винным погребом. Под окном — мощенный плиткой дворик, кругом террасы, а за ним другие такие же погреба — глубокие, темные, полные спящего в огромных бочках вина.

А виноградники тут кругом, и мы в самом центре; куда ни глянь, разбегаются, послушно рельефу голубых холмов над морем, неглубокие каналы взрыхленной и удобренной земли меж симметрично пышных, в полном соку шпалер. Галереи — нет, кегельбанные дорожки коричневой, с вулканическим пеплом земли, и каждая горстка взбита в пух кулачками и пальцами усердных здешних девушек. Кое-где над этим перебегающим рябью зеленым лесом, над сим виноградным ковром — одинокая смоковница или олива. Виноград настолько плотен, что заберись ты, пригнувшись, внутрь, и твое поле зрения мигом сократится до трех футов — как мышь во ржи. Я сижу и пишу, а где-то рядом по-кротовьи ходит дюжина невидимых девушек, копается в земле. Я слышу их голоса, но ничего не вижу. Они ползают там, как вольные стрелки за линией фронта. Солнце еще не встало, а они уже здесь, за работой. Я просыпаюсь и слышу: ага, идут, иногда — куплет из греческой песенки! А встаю я в пять. Появились пролетом первые птичьи стаи, на аэродроме их тепло приветствует немногочисленная делегация местных оптимистов охотников; постреляв лениво в белый свет, они идут себе дальше в гору, болтают и подначивают друг друга.

Прямо у моей террасы растет и дает днем тень большое и высокое тутовое дерево, и ягоды на нем — я таких не видел отроду: белые, огромные, как гусеницы. Они уже поспели, их нашли осы и упиваются теперь сладким соком. Они ведут себя совсем как люди, хохочут ни с того ни с сего во все горло, падают навзничь, затевают драки…

Жизнь трудна, но хороша. Сколько удовольствия потеть над решением реальной задачи и работать руками! И пока мы собираем, за дюймом дюйм растим из земли сталь, сей изящный, таинственный ex voto небу, — что ж, в то же самое время зреет виноград, и в его гроздьях течет напоминание, что и много времени спустя после того, как человек оставил свои невротические игры с инструментами смерти, в которых зримо выражен его страх жить, старые темные боги никуда не ушли — они здесь, под землей, схоронены во влажном гумусе хтонического мира (любимое слово П.). Они навечно осели в недрах человеческой воли. И не сдадутся никогда! (Я пишу что в голову взбредет, просто чтобы дать тебе представление о том, как я здесь живу.)

В горах уже жнут ячмень. То и дело встречаешь по дороге ходячие стога: стог, а под ним пара ног, и он бредет себе по здешним крутым тропкам. Непонятные крики местных женщин, гонят они скот или зовут друг друга, — с одного склона холма на другой. «Вау», «хуш», «ньяу». Ячмень укладывают на плоские крыши и молотят просто палками. Ячмень! едва скажешь слово, и тут же откуда ни возьмись являются муравьи, длинные цепочки черных муравьев, которые пытаются утащить сколько могут в свои потайные зернохранилища. Где муравьи, там непременно будут желтые ящерицы; они то лежат в засаде, моргая круглыми глазами, то воровато бегают туда и сюда, слизывая муравьев. Следом, словно в соответствии с некой гаммой причин и следствий в живой природе, в дело вступают кошки, они охотятся на ящериц и пойманных едят. Есть этих ящериц нельзя, должно быть, даже кошкам, потому что потом им бывает очень нехорошо и многие, объевшись ящериц, даже мрут. Но азарт охоты в них неистребим. А что потом? Ну, время от времени гадюка жалит кошку. Насмерть. Затем приходит человек с лопатой и перерубает гадюке спину. А человек? Прольются первые дожди, а после них наступит время осенних лихорадок. Старики так и посыпятся в могилы, будто яблоки с яблони. Finita la guerra![101] Здешние места были оккупированы итальянцами, кое-кто из местных даже выучил язык — и по-итальянски здесь говорят с сиенским акцентом. Посреди маленькой площади стоит фонтан, там собираются женщины. Гордо демонстрируют друг другу детей и расхваливают их, будто на продажу. Тот худой, а этот толстый. По улице ходят молодые люди, горячие застенчивые взгляды. Один лукаво поет «Solo, рег te, Lucia».[102] Но те, у фонтана, только вскидывают головы и болтают себе дальше. Старик, по всей видимости глухой как пень, наполняет водой кувшин. Одна только фраза — и его словно током пробивает. «Дмитрий из большого дома помер». Его так и подбрасывает на месте. Он резко разворачивается, он вне себя от ярости. «Помер? Кто помер? А? Что?» Глухоту как рукой сняло.

Есть здесь свой маленький акрополь, теперь он называется Фонтана. Он высоко, уже в самых облаках. Но не так чтобы очень далеко. Крутой подъем по сухим, застывшим в руслах языкам вулканической лавы, сквозь облака черных мух; и вдруг навстречу, как из-под земли, выскакивает стадо черных коз, ну чисто бесы. На вершине — крохотная монастырская гостиница, и в ней единственный сумасшедший монах; ее как будто на гончарном круге лепили, этакая печь для обжига: из сухарей построена, сухой крупой посыпана. Отсюда можно вволю глоток за глотком пить ленивые туманные кривые, виды западной части острова.

А будущее?

Что ж, вот тебе набросок едва ли не идеального настоящего, которое, конечно же, не будет длиться вечно; в общем-то, срок почти что весь вышел, еще месяц или около того, и пользы от меня здесь не будет никакой, следовательно, сократится и должность, дающая мне пусть скудные, но средства к пропитанию. Собственных капиталов у меня нет, так что приходится искать ходы и выходы. Нет, будущее перекатывается у меня внутри с каждым креном корабля, так сказать, как расшатавшийся в трюме груз. Если бы не ты, не желание видеть тебя, сомневаюсь, попал бы ли я еще в Александрию. Я чувствую, как она тает во мне, в моих мыслях этаким прощальным миражом — будто печальная повесть о некой великой королеве, чьи сокровища канули среди разбитых армий и зыбучих песков времени! Душа моя все чаще и чаще стоит лицом на запад, к великому наследию Италии и Франции. Наверняка найдется подходящая работа среди тамошних руин — что-нибудь, что нужно будет хранить и лелеять, а может, даже и вернуть к жизни. Я задаю себе этот вопрос, но ведь по сути он обращен к тебе. Я еще не связан никакой дорогой, но та, которой я отдал бы предпочтение, ведет на запад и север. Есть и другие резоны. По условиям контракта мне обещана бесплатная «репатриация», как это там обозвали; возвращение в Англию не будет стоить мне ни гроша. А потом, на р-роскошное выходное пособие, каковое сей рабский контракт мне гарантирует, я думаю, смогу себе позволить небольшой отпуск в Европе. Душа моя поет при этой мысли.

Но что-то здесь должно решиться без меня, за меня; то есть у меня такое чувство, что решение должен принимать не я.

Прошу тебя, не сердись на мое молчание, коему убедительных объяснений у меня нет, — и черкни мне пару строк.

В прошлое воскресенье я вдруг обнаружил, что у меня выкраивается полтора свободных дня; я собрал пожитки в узелок и отправился пешком через весь остров, чтобы переночевать в том маленьком домике, где жил здесь раньше. Какой контраст в сравнении с плодородными долинами, где я уже успел обжиться, — сей ветреный пустынный мыс, кислотно-зеленое море, размытые береговые линии времен ушедших. Это и в самом деле был совсем другой остров — с прошлым всегда, наверно, так. Здесь всю ночь и весь следующий день я жил неким эхом прежней жизни, много думал о прошлом и о нас, что копошились в нем («избранные вымыслы»): нас тасовала жизнь, как талью карт, смешивала и разделяла, отзывала и возвращала на прежнее место. Мне даже показалось, что я не имею права чувствовать себя таким спокойным и счастливым: было ощущение Полноты Бытия, и единственный вопрос без ответа вставал передо мною всякий раз, как в памяти всплывало твое имя.

Да, совсем другой остров, суровый, терпкий на вкус, на вид — куда красивей. Держишь ночную тишину обеими руками и чувствуешь, она понемногу тает, — так ребенок держит пальцами кусок льда! В полдень в открытом море прыгнул дельфин. Вдоль линии воды легкая дымка — наверное, будет трясти. Платановая роща, гигантские деревья с черной слоновьей шкурой, ветер отдирает ее большими широкими свитками, обнажая мягкую серую кожу внутри… Я многое, оказывается, успел забыть.

От торных здешних троп он вдалеке, этот маленький мыс; разве что сборщики маслин сюда заглянут — когда сезон. А во все прочие времена единственные визитеры — углежоги; они проезжают через рощу каждый день перед рассветом: характерный перезвон стремян. Они выкопали на холме длинные узкие траншеи и горбатятся над ними день-деньской, черные как черти.

Но в прочем — живешь будто на луне. Тихий-тихий шум моря, днем — монотонный стрекот цикад. Утром у самой двери я поймал черепаху, на пляже видел раздавленное черепашье яйцо. Маленькие самоцветные предметы бытия прорастают в задумчивой душе, как разрозненные ноты некой огромной музыки, великой композиции, которую услышать, видимо, не судьба. Из черепахи вышел чудный и непритязательный домашний зверь. Так и слышишь ехидный голос П.: «Брат Осел и его черепаха. Счастливая встреча двух родственных душ!»

Картинка напоследок: вечером человек пускает голыши по тихой поверхности воды в лагуне. И ждет из тишины ответа».


Я едва успел вручить свое письмо почтальону — он разъезжал по всей округе на муле, собирал письма и отвозил их к морю, в «город», — и чуть ли не через час меня нашло письмо с египетской маркой, надписанное незнакомой рукой.


«Ну что, не узнал? В смысле — почерк на конверте? Каюсь, я даже хихикала, когда надписывала адрес, — прежде чем села за письмо, вдруг встало перед глазами твое ошарашенное лицо. И как ты вертишь письмо в руках, не вскрывая, и гадаешь, кто бы мог тебе его прислать!

Это первое серьезное письмо, на которое я решилась, если не считать коротеньких записок, с моей новой Рукой: такой странный косвенный соучастник, коим меня снабдил наш добрый Амариль! Хотела сперва отработать почерк, а уж потом писать тебе. Само собой, спервоначалу она меня пугала и раздражала, можешь себе представить. Но постепенно я научилась ее уважать, и еще как, эту красивую и умную стальную приспособу, которая лежит себе тихо со мной рядом в своей зеленой бархатной перчатке! И ничего из рук не валится, как казалось мне раньше. Я и сама бы не поверила, что приму ее настолько плотно и полно: резина и сталь — не самые близкие союзники человеческой плоти. Но Рука показала себя инструментом едва ли не более тонким, чем настоящая, из плоти и крови! Она столько всего умеет делать, и так ловко, что я ее даже побаиваюсь иногда. Она способна производить даже самые тонкие операции, листать, например, книгу, — и силовые тоже. Но самое главное — ах! Дарли, я пишу эти слова, и меня охватывает трепет: ОНА может писатъ\

Я перешла границу и вступила во владение моим царством, и все благодаря Руке. Я и думать не думала. В один прекрасный день она просто взяла кисть, и — черт побери! — родилась картина, по-настоящему оригинальная и сильная. Теперь их у меня уже пять. Я взираю на них в почтительнейшем изумлении. Откуда они взялись? Но я знаю, что это Рука за все в ответе. И этот новый почерк тоже из недавних ее нововведений, крупный, уверенный, мягкий. Не думай, что я хвастаюсь. Я рассуждаю объективней некуда, потому что я за нее вроде бы и не отвечаю. Это все Рука, она ухитрилась как-то протащить меня через все рогатки — в компанию Тех, Всамделишних, как говаривал Персуорден. И все-таки я ее побаиваюсь немного: элегантная бархатная перчатка строго хранит свою тайну. А если я надеваю обе перчатки, анонимность гарантирована! Я наблюдаю за ней удивленно и с некоторой долей недоверия, как за красивым, но опасным ручным зверем, пантерой например. Кажется, нет ничего такого, чего она не могла бы сделать куда лучше меня. Это объясняет мое молчание и, я надеюсь, извиняет его. Я была полностью поглощена новым для меня немым языком пальцев и той внутренней метаморфозой, которую он за собой повлек. Все дороги предо мной открывались, и в первый раз в жизни все кажется возможным.

Я пишу, а на столе рядом со мною лежит билет на пароход во Францию; вчера я с абсолютной ясностью поняла, что должна туда ехать. Ты помнишь, Персуорден говорил, мол, художники, как больные кошки, знают абсолютно точно, какую травку им надо пожевать, чтобы выздороветь, и что сладкая и горькая на вкус трава их самопознания растет в одном-единственном месте, во Франции? Я уеду через десять дней! И среди многих вещей, которые я знаю теперь наверняка, недавно подняла голову — и еще одна уверенность: в том, что ты тоже последуешь туда за мной в свое положенное время. Я говорю об уверенности, не пророчестве — с предсказателями судеб я покончила раз и навсегда.

Я пишу все это для того, чтобы ты получил хоть малое представление о тех возможностях и той ответственности, которые пришли ко мне с Рукою вместе, я приняла их благодарно и с готовностью — и со смирением тоже. Всю прошедшую неделю я ходила по Городу с прощальными визитами; дело в том, что навряд ли я скоро вернусь в Александрию. Она утратила для меня всякую свежеть и не дает, говоря здешним языком, больше прибыли. Но разве можно не любить тех мест, которые заставляли нас страдать? Уехать — теперь это носится в воздухе; такое впечатление, словно вся гигантская конструкция наших здешних жизней двинулась вдруг неизвестно куда по воле нового, неведомого ранее течения. Ведь уезжаю-то не только я одна — куда там. Маунтолива, скажем, через пару месяцев здесь тоже не будет; невероятно удачное стечение обстоятельств, и ему досталась самая главная слива во всем их дипломатическом пудинге — пост посла в Париже! Он эту новость уже успел переварить, и вся былая неуверенность куда-то сразу делась; на прошлой неделе он обвенчался — тайно! С кем — я думаю, ты догадаешься сам.

Еще одна глубоко оптимистическая новость: воскрес из мертвых наш Помбаль и — в добром здравии. Он опять по дипломатической части, но с повышением и вроде бы в хорошей, чуть ли не в прежней форме, ежели судить по длинному цветистому письму, которое он мне прислал. «Как мог я забыть, — пишет он, — что на свете нет женщин, кроме женщин французских? Тайна, покрытая мраком. Они суть удачнейшее из всех и всяческих творений Божьих. И все же… дорогая Клеа, их так много, и одна другой лучше. Что может сделать один несчастный смертный муж против подобного множества, против всей этой армии? Бога ради, попроси кого-нибудь, абы кого, срочно прислать подкрепление. Может, Дарли в память о наших прежних с ним временах поможет старому другу?»

Передаю тебе приглашение слово в слово. У Амариля и Семиры, месяца не пройдет, будет ребенок — ребенок с моим, мной выдуманным носом! Амариль собирается на год в Америку, ему предложили там какую-то работу, и берет их с собой. Отбывает и Бальтазар, с визитами в Смирну, потом в Венецию. Но самую пикантную новость я сберегла, конечно, напоследок. Жюстин!

Ты не поверишь. Но не рассказать тебе такое я просто не могу. Прогуливаюсь я как-то раз по рю Фуад в десять часов солнечным весенним утром и вижу: она идет мне навстречу сияющая, красивая, в прекрасном весеннем платье весьма откровенного кроя, и с нею рядом — шлеп-шлеп-шлеп — по пыльным тротуарам, подскакивая на ходу, как жаба, вышагивает ненавистный Мемлик! На ногах штиблеты без шнурков, лаковые, естественно. Трость с золотым набалдашником. И свеженькая, с пылу с жару феска на покрытой пушком голове. Я чуть не села прямо на асфальт. Она его вела, как пуделя. Дешевый кожаный поводок, пристегнутый к его воротничку, был зрим почти воочию. Она поздоровалась со мной чуть с большей толикой восторга, чем следовало бы, и представила меня своему пленнику — тот шаркнул застенчиво ножкой и голосом глубоким и хриплым, как бас-саксофон, тоже меня поприветствовал. Они шли в «Селект» на рандеву с Нессимом. Не пойду ли я с ними вместе? Что за вопрос! Конечно же, пойду. Ты ведь знаешь, какая я любопытная. Она всю дорогу, чуть только Мемлик отвернется, бросала мне такие взгляды — в общем, веселилась от души. Глаза так и светятся, и маленькие, злые, веселые в них бесенята. Такое было впечатление, что она, как мощная боевая машина, включилась вдруг сама собой — и пошла, и пошла! Я не помню, чтобы она выглядела так молодо и такой счастливой. Когда мы отлучились припудрить носики, я только и нашлась, что всхлипнуть: «Жюстин! Мемлик! Как же так?» Она рассмеялась, как бубенчик звякнул, обняла меня более чем крепко и сказала: "Я нашла его point faible.[103] Он взыскует света. Он хочет быть вхож в самый что ни на есть высший александрийский свет и общаться там с множеством белых женщин!" Снова смех. «Но тебе-то все это зачем?» — спросила я в полном недоумении. Тут она сразу вдруг стала серьезной, хотя ума, огня и злости в глазах не убавилось. «Мы тут затеяли кое-что, Нессим и я. И все наконец получилось. Клеа, я так счастлива, просто петь хочется. На сей раз и масштаб совсем другой, международный. Нам на следующий год придется уехать в Швейцарию, может, оно и к лучшему. Нессиму вдруг стало везти. Естественно, никаких деталей».

Когда мы поднялись по лестнице к столику, Нессим уже был там и говорил с Мемликом. Его внешний вид меня просто потряс, он так помолодел, столько элегантности и самообладания! И еще одно чувство, похожее на шок, когда они вдруг обнялись страстно, Нессим и Жюстин, словно всех прочих вокруг и не было. Прямо там, в кафе, с такой экстатической страстью, что я просто не знала, куда мне девать глаза.

Мемлик сидел, положив на колено ну оч-чень дорогие свои перчатки, и мягко улыбался. Он явно радовался своей причастности к жизни высшего света, и по тому, с какой миной он предложил мне льда, я поняла: вот оно, общество белых женщин. Получилось!

Ах! она уже устала, эта таинственная Рука. И нужно успеть отправить тебе письмо с вечерней почтой. И еще о сотне вещей нужно побеспокоиться, прежде чем я впрягусь собирать чемоданы. Что же до тебя, мудрая твоя голова, сдается мне, ты тоже переступил уже — или нет? — порог волшебного царства твоего воображения, чтобы вступить в права владения им отныне и во веки веков. Напиши, расскажи мне — или оставь сей разговор до какого-нибудь маленького кафе под каштаном, в туманную осеннюю погоду, на самом берегу Сены.

Я жду вполне счастливая и спокойная, всамделишнее человеческое существо и, наконец, художник.

Клеа».


Но должна была пройти еще малая толика времени, пока не расступились облака и предо мной не предстал тот потаенный пейзаж, о котором она мне писала и который между тем сама делала понемногу своим, мазок за медленным мазком кисти. Он столько времени строился вокруг меня, этот волшебный образ, что я оказался так же не готов к нему, как и она когда-то. Он явился прозрачным голубым днем без всякого предупреждения, без моего малейшего ведома и так легко, что я бы и сам не поверил. До той поры я был как робкая девочка, которая так боится рожать своего первого ребенка.

Да, в один прекрасный день я с удивлением обнаружил, что пишу дрожащими пальцами первые четыре слова (четыре буквы! четыре лица!), коими с тех пор, как возник мир, всякий рассказчик делал свою скудную ставку на внимание собратьев по роду людскому. Слова, что предвещают, только и всего, старую как мир историю о том, как художник входит в возраст. Я написал: «Давным-давно жил-был…»

И вдруг будто вся вселенная подтолкнула меня локтем в бок!

Загрузка...