Она сама придумала себе это имя. Потому что Клавдия Сорокина — это пошло. Клавдия Сорокина — это купеческая дочь, а Клодет Сорель купеческой дочерью быть не может, это — певица из Парижа.
А как бы вы поступили, если бы родились в Самаре, росли третьей дочерью в семье купца второй гильдии, донашивали за сестрами платья, играли в их растрепанные куклы, и жизнь ваша была бы расписана еще до рождения: гимназия, замужество, дети, хозяйство и… И все. Ради этого жить? Клавой Сорокиной? Увольте, господа. Она будет не просто красавицей — тут Господь ее, по счастью, не обделил — но роковой красавицей из романов, которыми одноклассницы тайно обменивались на переменах. И благородные мужчины будут падать к ее ногам — так ей казалось. Она плохо представляла, что для этого надо делать, и где-то в глубине души понимала, что для этого недостаточно просто смотреть томным взглядом, вскидывая ресницы и высокомерно протягивая руку для поцелуя, как книжные героини. Но вот что для этого надо делать?
Впрочем, пока она никого покорять не собиралась. Сейчас надо было окончить гимназию, а вот тогда уже и бежать из опостылевшей Самары в столицу, в Питер. Там — жизнь, настоящая, а не тухлое самарское прозябание. Но, как бы спрашивала робкая Клава Сорокина, вот ты приехала в Петербург, а что дальше? Одному Богу известно, что дальше. Чем черт не шутит, может дальше махнуть в Париж. Нет, не — «может», а — только в Париж! Даже Петербург — это лишь короткая остановка на пути в столицу мира, в город художников, поэтов, жгучих красавцев и соблазнительных женщин, среди которых она будет самой соблазнительной.
Она будет певицей. Она будет петь песни, но не те глупые романсы, что мычат ее сверстницы, млея от еще не испытанной страсти. Она будет петь песни, написанные на собственные стихи. Значит, она будет еще и поэтом. Настоящим. Как Анна Ахматова.
Клава прятала от родителей неприличный сборник стихов, вышедший в прошлом году и купленный на подаренные крестной деньги. В те редкие-прередкие минуты, когда удавалось остаться одной, она доставала завернутый в белую тряпицу томик, внимательно рассматривала красивую даму на обложке. Дама была древнегреческой богиней, стоявшей на берегу русского пруда, печально глядя вдаль. И Клава — нет, уже не Клава, а Клодет! — представляла себя вот такой же стройной богиней с печальным мудрым взглядом. А на следующей странице резвились голые ангелы с прорисованными детскими членами — их Клодет тоже рассматривала, это было забавно. У мужчин, конечно, все устроено совершенно иначе, ей еще предстоит увидеть настоящий мужской орган, холодея от собственной растленности, думала Клодет, но в качестве пособия пока сойдут и пухлые ангелочки.
Однако главным в этой книге все же были не рисунки, а стихи. Они вгоняли в жар и в краску, они заставляли вздрагивать, представляя что-то такое, что было вовсе непредставимо. Самое любимое, читанное-перечитанное:
Муж хлестал меня узорчатым,
Вдвое сложенным ремнем.
Для тебя в окошке створчатом
Я всю ночь сижу с огнем.
Клодет, внутренне сжавшись, представляла, как впивается узорчатый кавказский ремень — почему-то представлялся именно кавказский! — в ее нежную кожу, оставляя багровые кровоточащие следы, и тогда внизу становилось влажно и тепло. Нет, она не представляла — она буквально чувствовала, как больно сидеть на этих набухших рубцах, но упорная гордая женщина, превозмогая боль, все равно будет упорно ждать любовника, подавая ему знак свечой. В своих мечтах Клодет доходила до того, что ощущала, как страстно и нежно ее возлюбленный трогает губами следы от тонкого узорчатого ремня. Так хотелось испытать и эту жгучую боль, и унижение, и страсть, с которой прекрасный юноша будет целовать ее в ягодицы, и от этих мыслей бедра покрывались гусиной кожей. А иногда сводило сладкой судорогой, стремительно летящей от низа живота до затылка, обжигая по пути все, на что натыкалась, летела как стремительный дракончик, вырвавшийся на свободу из темницы.
Потом становилось легко и пусто, только до слез хотелось, чтобы кто-то сильный и стройный ласково обнял, прижал к себе, гладя по волосам. И, расчесываясь перед сном, уже в ночной рубашке переступая босыми ногами по холодному полу, она глядела на туго натянутую простыню и повторяла вслед за своим кумиром: «…лучи ложатся тонкие на несмятую постель». Господи, кто б ее смял-то уже, постель эту!
Там был настоящий мир.
Там люди переживали настоящие страсти, женщины страдали, надевая перчатки не на ту руку, там мучающийся неразделенной любовью мужчина, кривя губы, уговаривал красавицу не стоять на ветру, там тихие девушки птичьими голосами звали в белом поле любовь.
А в Самаре по улицам ходили некрасивые люди, важно раскланиваясь друг с другом и из всех развлечений выбирали одно: прогулку под ручку по Соборной площади вокруг Кафедрального. Сестра Катя вышла замуж за папиного приказчика, и папа сделал его компаньоном. А этот мерзавец строил Клодет глазки и сально подмигивал. Она отворачивалась, было жалко Катю, но зачем, зачем она вообще выходила замуж? Чтобы стать такой же толстой и сварливой, как мама?
Подружки в гимназии были все ужасные дуры. Шептались, хихикали, обсуждали какие-то глупости, к которым Клодет даже не прислушивалась. Из-за этого она потеряла подругу детства Ольгу Синебрюхову: той тоже оказались интересней блузки из рубчатого вельвета, а не раздумья о том, чем жить — страстями или разумом. Одноклассницы, считала Клодет, и слов-то таких не знали. Дуры и дуры. Синебрюховы.
Из учебы старалась налегать в основном на то, что могло пригодиться на выбранном пути. Французский язык — само собой, по нему она была первой в классе. Немецкий — пусть будет, лишний иностранный язык никогда не помешает. Рисование, история — конечно. Словесность — естественно. А вот математика, чистописание, рукоделие — кто это все выдумал? Кому это надо? Неужели она будет тратить драгоценное время, учась подшивать постельное белье? Девочки старательно клали стежки, щурясь, вдевали нитку в иголку, а она их презирала. Клуши. Бабы. Зачем, ну зачем их родители тратят деньги и время, если предел мечтаний этих животных — выйти замуж и нарожать детей. На что им гимназия? Латынь и география чем помогут в кулинарных хлопотах? Им и надо учить, хлопотам этим. А не естественным наукам, от которых сводит скулы, и которые забываешь через минуту после урока. И спать они с мужьями будут, всем своим видом показывая, что лишь уступают домогательствам этих ужасных развратников, и что если бы не дети, без которых женщина не мыслит себе жизни, то ни за что не раздвинули бы ноги. Им и в голову не придет, какое острое наслаждение может испытать неверная жена, которую злой муж лупит тяжелым ремнем. Неверность — для них грех, какая уж там свеча в окошке для любовника.
Правда, сама Клодет этого всего тоже пока не испытала. Но ведь это только пока.
Иногда, сказавшись больной, когда вся семья отправлялась в церковь, она раздевалась донага и бросалась рассматривать себя в большое зеркало в родительской спальне, замирая от сладкого ужаса: что будет, если кто-то из них неожиданно вернется? Щеки горели, когда она на цыпочках бежала обнаженной через анфиладу комнат. А из зеркала на нее смотрела ничем не примечательная девушка с небольшой аккуратной грудкой и стройными бедрами. Ножки, может, были и коротковатые, зато ровные, без этих ужасных толстых бедер и щиколоток. А удлинить их можно каблуками, большое дело! Талия на месте, животик плоский с круглой вмятинкой пупка. Она поворачивалась, чтобы рассмотреть себя сзади и тоже оставалась довольна — есть что похлестать будущему супругу! И смеясь, стремглав бросалась к себе в комнату, выдавая потом родным свои пылающие щеки за болезненную горячечность.
А мать с отцом, попивая чай из тонких фарфоровых блюдец, вполголоса обсуждали, что непонятно в кого Клавдия уродилась такая, вся какая-то нервная, злющая, слова ей не скажи, о чем-то думает, думает все время, да все книжки свои читает, а чего в этих книжках хорошего? От них темные круги под глазами, да глупости в голове. Кто ее замуж такую возьмет? Наказание одно. Мать, конечно, догадывалась, отчего у младшей дочери так горят щеки, но отцу благоразумно ничего не сообщала. Спокойней будет.
За мечтами и раздумьями Клодет не заметила, как началась война. Вернее, заметить-то она заметила, но сама война ее совсем не заинтересовала. Потом, когда она сообразила, что через год оканчивает гимназию, а в Париж теперь не попасть — вся ж Европа воюет! — то чуть не разрыдалась. Ну почему ей так не везет? Окончи она курс годом раньше — уже гуляла бы по Монмартру в шляпе с широкими полями, интересничала с художниками и пила бы абсент. Она не знала, что такое абсент, но его пили все парижские люди искусства. Впрочем, она вообще никакого алкоголя еще не пила, кроме церковного кагора.
Год назад школу закончила сестра Юлия. И, естественно, ни в какой Париж не поехала. Все жениха искала. Самое интересное, что нашла — корнета Рижского драгунского полка, непонятно каким ветром занесенного в их город. А теперь жених вместо свадьбы отправлялся на войну, прямо как в пошлом романсе. Юля, опять же как в романсе, целыми днями рыдала, да еще и по ночам всхлипывала, что было уж совсем невыносимо, спали-то они в одной комнате.
А вот папины дела из-за войны пошли в гору. Клодет понятия не имела, чем он торговал, он что-то рассказывал, но она никогда не запоминала. Зачем? А тут это самое срочно понадобилось для армии. Дом заполнили наглые молодые люди с расширенными зрачками. Они двусмысленно подмигивали сестрам, а один даже попробовал потрогать Клодет сзади, за что получил полновесную оплеуху, но не испугался, как она ожидала, а расхохотался. И ведь и после продолжал свои отвратительные подмигивания, мол, у нас с тобой, девочка, есть маленький секрет, но мы про него никому не расскажем, да? Клодет задыхалась от возмущения, но ничего не могла противопоставить этому мужскому коварству, кроме гордо вздернутого носика и полного презрения. Да что толку-то?
Самое гадкое было, что ей это даже нравилось. Где-то очень глубоко в душе, так глубоко, что она сама себе не была готова в этом признаться, но ведь нравилось же. И маленький дракончик там внизу шевелился и согласно кивал. Ему тоже нравилось, поганцу эдакому.
Чем ближе приближалась желанная дата конца учебы, тем тревожнее становились знамения. С одной стороны, наши отобрали у австрияков Перемышль. Где этот Перемышль находится, Клодет понятия не имела, но все вокруг только и гудели: «Перемышль! Перемышль! Перемышль!» Наверное, это была очень значительная победа. С другой стороны, в газетах написали ужасное: германская субмарина потопила «Лузитанию», утонула целая тысяча человек. Сестра Юлия залилась слезами, представив, что там был ее корнет (что он там мог делать — непонятно, но Юля теперь ревела при каждом удобном случае, Клодет прямо ненавидела уже этого корнета несчастного). Сестра Катя, беременная и сильно подурневшая, тоже переживала из-за этой «Лузитании», как будто там были ее родные. А вот Клодет, сколько ни старалась, никак не могла вызвать в себе жалость к утопшим. Нет, конечно, их было жалко. Но так сильно из-за этого переживать? Война же. А на войне…
И еще она все время писала стихи. Старалась не подражать кумиру, найти что-то свое, но не получалось, все время выходило «как у Ахматовой», то есть конечно, не как у Ахматовой, а намного, намного хуже. И от этого становилось страшно: а вдруг она бездарна? Неужели она не сможет писать песни на свои стихи, неужели никогда толпа поклонников не будет умолять ее спеть на бис, ну, хотя бы один куплет? И она бесконечно заполняла аккуратным гимназическим почерком листок за листком в толстой тетрадке, но потом перечитывала, и от прочитанного хотелось завыть как сестра Юля.
Он сошел со ступени авто,
Улыбнулся, светлея лицом.
А она прошептала: «Не тот!»
И при всех назвала подлецом.
— Какая пошлость! — чуть не плача говорила она себе. — Господи, ну, откуда во мне эта пошлость?!
«Нет, — уверяла она себя. — Дело не в отсутствии таланта. Дело всего-навсего в том, что я не пережила ничего из того, о чем пишу. Чтобы от моих строк девушки покрывались гусиной кожей, нужно хотя бы раз самой ей покрыться — от мужских прикосновений, от нестерпимой боли измены, испытать, что чувствует женщина, когда ее бросают. Чтобы знать, как пахнет дым тонкой дамской пахитоски, надо хотя бы раз подержать в руках мундштук с сигаретой. Чтобы знать, как кружится голова от шампанского, надо бы этого шампанского выпить, может быть, даже целую бутылку. Как кружить голову мужчинам, если ты и не целовалась ни разу? Откуда возьмется порочный, сводящий с ума взгляд, если ты этого порока и не нюхала? Я ничего не знаю. И когда кончится эта проклятая война, когда уже можно будет вырваться из этого гадкого мирка, я стану совсем старой. Не старухой, но старой. Разве можно в 20 лет испытывать те же чувства, что в 16?!» И ей становилось дурно от того, что жизнь проходит бессмысленно.
В Самару приехал московский театр. Весь городской бомонд, расфуфырившись, надушившись отвратительными сладкими духами, отправился в театр на Дворянской — смотреть спектакль из купеческой жизни. Ну, а что еще должны были привести в их город из старой столицы? Ясное дело, только про купцов.
Но Клодет неожиданно понравилось. Особенно тонкий ироничный актер, игравший Жадова. Симпатичный такой. И она, немея от собственной отчаянности, решилась. После спектакля у служебного выхода кружили в нетерпении поклонницы с ужасными толстыми букетами цветов. Глупость какая. Клодет всем своим видом старалась показать, что она к этим идиоткам не имеет никакого отношения, у нее свой интерес! Нервно теребила тетрадь со стихами: а вдруг произойдет чудо и он скажет: «Это прекрасно! Вам надо писать! Вы — талант!». И очень боялась, что он равнодушно пожмет плечами и пробормочет что-то вежливое. Ужасно. Это будет ужасно. После этого незачем будет жить.
Молодой актер вышел, идиотки завизжали и ринулись к нему. Он благосклонно принял букеты, подписал несколько афишек, и когда толпа поклонниц заметно поредела, к нему с деланно равнодушным видом подошла и Клодет.
— Я бы хотела показать вам кое-что из написанного мной, — строго сказала она.
Он внимательно посмотрел на нее, и даже в неярком свете газового фонаря стало видно, что он далеко не так молод, как казался, и что у него печальные глаза все в морщинках.
— Девушка, милая, я всего лишь актер, я ничего в этом не понимаю.
И она растерялась.
— Так кому же мне показать?
Он пожал плечами.
— Я не знаю, красавица. Попробуйте почитать нашему режиссеру, он в этом уж всяко больше моего смыслит.
— И как мне его найти?
— Ну, как? Или в театре, или в гостинице. Скажите, что это я вас направил.
Она кивнула, судорожно сглотнув.
Еще не хватало! Отправиться к мужчине в гостиницу!
И тут же разозлилась на себя: чем она лучше этих купеческих клуш? Такая же ханжа, как и все, так же дрожит: а что про нее скажут?! Выше этого надо быть, художник должен быть свободен от этих глупостей! И, чувствуя себя Ифигенией, добровольно всходящей на жертвенник, отправилась наутро в гостиницу.
Как она потом смеялась над той зажатой провинциалкой, которой была!
Все оказалось проще, чем она думала. Никто не стал тащить ее в номера, чтобы немедленно овладеть, сорвать, так сказать, цветок невинности. Режиссер, плотный мужчина средних лет, с дурно повязанным галстуком, спустился к ней в холл, взял тетрадь, сказав, чтобы приходила завтра вечером, он, конечно, почитает и непременно выскажет ей свое мнение.
— Как вас зовут? — поинтересовался он.
— Клава, — по привычке ответила она, и тут же выругала себя. «Клава!». Хоть бы Клавдия! И добавила — Клавдия Сорокина. Клавдия Серафимовна.
Думала выйдет солидно, а вышло ужасно глупо.
— Очень приятно, Клавдия Серафимовна, — кивнул он. — Я — Даниил Петрович Десницкий.
И довольно бесцеремонно оглядел ее с головы до ног, отчего она покраснела. И опять возненавидела себя за этот стыдливый румянец.
— А вы никогда не думали о том, чтобы стать актрисой, а, Клавдия Серафимовна?
У нее пересохло во рту. Вот оно!
— Думала, — она старалась держаться свободно, но чувствовала, что выходит не свободно, а развязно.
— Что вы говорите?! — изумился режиссер. — А что же вы умеете представлять? Поете? Танцуете?
— Я пою, — снова получилось неловко.
— Но это же прекрасно! Я могу вас послушать?
— Если хотите.
— Мечтал бы, — он галантно поклонился. Неужели он над ней издевается? Или все же пытается соблазнить? А может все проще, и он взаправду ищет певицу?
— Так как? — он настойчиво смотрел на нее.
— Да хоть сейчас, — она не верила, что сказала это.
— Тогда пойдемте.
Он провел ее в общую гостиную, где стоял рояль. Открыл крышку, придвинул скамеечку, сел, положив руки на клавиши.
— Что бы вы хотели спеть?
— Я, знаете ли, пишу песни сама, — ей по-прежнему казалось, что все это происходит не с ней. В голове было мутно, и она — очень странно! — видела саму себя, как бы со стороны. Это она, Клава Сорокина стоит перед московским режиссером и будет ему петь свои стихи? Или это рождается новая звезда, Клодет Сорель?
— И музыку сами пишете? Что вы говорите! — снова удивился режиссер. «Интересно, это он искренне удивляется или актерствует», — вновь подумала она. Но только кивнула в ответ.
— Прошу! — он уступил ей место у рояля, но она помотала головой. Играть она не умела. Зато голос у нее был сильный. И природный слух. Не фальшивила. Десницкий даже удивился.
— А ведь вы и вправду хорошо поете! И голос у вас сильный, интересный. Слова, конечно, слабенькие, но поете хорошо. Очень хорошо. На чьи стихи этот романс?
— На мои.
— О, Господи! Простите, ради Бога, я вовсе не хотел вас обидеть! — режиссер засуетился. — Единственное, что я пытался сказать — что над текстами еще надо бы поработать.
Это она и без него знала.
Домой летела, восторженная. Даже Юля не раздражала своим вечно несчастным видом. Завтра у нее прослушивание перед труппой. Правда, Десницкий назначил его на то же время, что и занятия в гимназии, но кому теперь сдалась эта гимназия? Пропустим один день, ничего страшного!
Главное, ничего никому не говорить, а то сглазишь. Хотя так и распирало не говорить — кричать!
Режиссер был крайне любезен, представил ее труппе, сообщив, что разыскал на волжских плесах истинный самородок, прекрасную певицу с огромным будущим. А сейчас он хотел бы вместе с ней показать несколько песен и романсов, может быть их получится вставить в спектакль, который они сейчас репетируют — новую пьесу Мориса Меттерлинка[5] «Мария Магдалина».
Клодет не верила. Просто не верила. Так не бывает. Не бывает такого везения.
— Нет, конечно, с Клавдией Серафимовной придется позаниматься, — продолжил Десницкий. — Но я уверен, что она сможет стать частью нашего дружного братства.
Боже, как Клодет трясло! Она же не сказала им, что еще гимназистка! Ей же до окончания осталось всего-ничего, какой-то месяц. Но разве можно выбирать — гимназия или театр? А как же мама? Папа? Что с ними будет, когда они узнают? Да ничего не будет, неожиданно
злобно подумала она. Переживут. Жизнь моя, живу ее — я, и живу только один раз. Кто позаботится о моей судьбе, если не я сама? Конечно, надо бежать с театром! О чем тут думать-то вообще? Неужели, неужели сбывается?