МАРИЯ. ТОБОЛЬСК, ВЕСНА 1918

Это ужасно, в таком признаваться, но Mama меня в последнее время безумно раздражает. Она стала такая нервная, с ней положительно невозможно разговаривать. У меня такое ощущение, что ей вообще никто кроме Papa не нужен, и ее никто кроме Baby не интересует. Ей все время плохо, она всегда не в духе. В отличие от Papa, который, кажется, вообще не реагирует на происходящее. Что, наверное, тоже плохо.

Конечно, Mama всегда была очень болезненной, ее мучают мигрени, а тут еще постоянные заботы о Маленьком, страх за него. Мне даже представить трудно, какая это боль, и какой это постоянный изматывающий ужас, когда ты понимаешь, что каждая минута может стать для твоего ребенка последней.

Но ведь я тоже ее ребенок! Да, только в отличие от Алексея, здоровая и крепкая. Но разве это означает, что меня нужно меньше любить? А мне все время кажется, что Mama et Papa стали любить меня меньше. Не так, как раньше.

Мне очень стыдно, я понимаю, что нельзя винить их за ту ситуацию, в которой мы все волею судьбы оказались. Но как они не видят, что плохо не только им и Маленькому?

Наверное, я monstrous egotist[6], раз думаю только о себе. И это тоже ужасно. Но, с другой стороны, почему всем можно думать только о себе, а мне — нельзя? А что, Оля и Таня не думают только о себе?

Даже Швыбз, с которой мы всегда были самыми близкими подругами, сейчас от меня отдалилась. Швыбз — это Настя. Такие прозвища мы с ней друг дружке придумали: я ее называю Швыбзик, а она меня — Туту, или Тютя. Я и собачку свою, необычайно игривую, без устали носящуюся по комнатам, назвала Швыбзом. Анастасия пытается быть прежней, как всегда всех разыгрывает, но если раньше меня это смешило, то теперь раздражает. Все же девице 17 лет скоро, могла бы и угомониться, ей-богу. Впрочем, о чем это я? Как я могу обвинять других в эгоизме, когда сама — первая эгоистка в семье?

Нет, это я изменилась, я стала гадкая, а другие остались прежними.

Может быть, это все происходит от того, что мне страшно, от того, что я не понимаю, что происходит. Страшно по-настоящему, до холодного позвоночника. Даже молитвы не помогают, хотя всегда помогали, и я стараюсь, стараюсь изо всех сил. Но никак не могу сосредоточиться, каждый раз вспоминаю Царское, и Ливадию, и то, как Papa читал нам Тургенева по вечерам, и какой ласковой могла быть Mama, и как хорошо, по-доброму мы жили — тогда мне хочется плакать. И я плачу вместо молитвы. Господи, как же мне страшно!

И еще этот Тобольск — ужасный город, он очень, очень провинциален, в самом плохом смысле. Скучно здесь. Хотя, наверное, если бы нас так не охраняли и давали бы свободно ходить, куда мы захотим, то было бы не так тоскливо. Но как представлю, что мне скоро целых 19 лет, что жизнь, можно сказать, проходит мимо, что где-то по улицам ходят дамы в красивых платьях, в шубках с муфточками, держат за локоть подтянутых офицеров — хоть волком вой! А я тут брожу среди привычных до зевоты лиц, в нелепом пальто шинельного сукна и чувствую себя толстой уродиной.

Кто меня такую сможет полюбить?

Интересно, а что сейчас делает Коля, Николай, Николай Дмитриевич? Смешно вспоминать, как я была влюблена в него, затянутого в морскую форму, которая ему неимоверно шла. Особенно парадная, белая. Господи, каким я была ребенком! Даже имела глупость просить Papa разрешить нам «отношения». Дурочка, что я понимала в отношениях? И что я в них понимаю сейчас? До 19 лет дожила и ни разу ни с кем не целовалась. По-настоящему.

Боже, о чем я! Это же грех, грех.

И вообще, мне пока нет девятнадцати, пару месяцев еще побуду восемнадцатилетней девицей.

Ну, вот видите, о какой чепухе я думаю? Надо будет сжечь все эти записки, мне даже думать противно, что кто-то будет читать, о чем думала глупая девочка, будет надо мной насмехаться. Не хочу!

Оля уже сожгла свои дневники. Таня понимает, что сделать это совершенно необходимо, но только плачет. Они с Mama все время плачут. Настя как всегда прыгает, хохочет, смешит Baby, кокетничает с солдатами, хочется ее отшлепать, честное слово. Как и Таню с Олей — ну что за нюни они распускают? Можно подумать, я не боюсь? Я не скучаю по Царскому? Мне не жалко маму и папу?

Вот папа — держится молодцом. Как всегда.

Я его обожаю.

Эти две красотки — Татьяна и Ольга — меня в детстве постоянно изводили: сговорившись, уверяли, что Papa и Mama — не настоящие мои родители, ведь я на них совсем не похожа, значит — приемыш. И хохотали, когда я начинала реветь, убегали со смехом, а я рыдала в одиночестве, представляя почему-то, что именно папа — не мой Papa. Про маму — не знаю почему! — я так не думала, наверное, потому что она всегда была скуповата на ласку. Нет, я ее, конечно, люблю, очень люблю, но…

Не буду писать, зачем? Я их всех люблю одинаково. Одинаково.

На самом деле, я, конечно, больше люблю папу. И Швыбзика. Мне никто не верит, но я помню, как она родилась, хотя мне было всего два года. Из-за того, что она родилась, мой день рождения получился немножко не таким веселым, хотя, что я тогда могла понимать? Все были заняты Настей, а Mama ужасно нервничала из-за того, что опять родилась девочка. Только Papa смеялся, радовался, я не помню, что он мне тогда подарил? Куклу? Нет, не помню. А Швыбзика помню — толстый красный младенчик. Впрочем, она такой и осталась. Mama все переживала: почему две старших дочери — высокие статные красавицы, а две младших — плотные румяные девицы. Нет, правда, Таня и Оля такие красивые, что была бы я мужчиной, непременно бы в них влюбилась! В обеих! И Анастасия очень симпатичная, только кривляется все время. Ну, это пока маленькая. Мне тоже все говорят, что я красивая, Papa даже как-то сказал, что я — самая красивая из всех дочерей, но потом смутился, до чего это непедагогично, так же нельзя говорить.

Ну, я-то знаю, что он хотел просто меня утешить, потому что в такую уродину влюбиться невозможно.

А я так хотела, чтобы Коля, старший лейтенант флота Деменков, в меня влюбился. Ну, я ж даже младше нынешнего Швыбза была тогда. Все мечтала: я в белом платье, с букетиком, с белой лентой в волосах, и он — такой высокий, в белой парадной форме, с кортиком. Мы стоим с ним у алтаря, поет хор, и священник венчает нас, рабов божьих.

Такая глупышка. Я ведь и подпись себе придумала, подписывать письма «Деменкова». Могла сидеть часами и выводить: «Деменкова», «г-жа Деменкова», «Мария Деменкова». Фу, какая дура была! Некрасиво, конечно, так говорить.

Papa — молодец. Я всегда его обожала, а в нынешнем положении — просто преклоняюсь. Как ни пытались солдаты его унизить, ничего у них не получается. Потому что унизить можно только того, кто боится быть униженным, а Papa знает, что его унизить невозможно. И если солдат говорить императору гадости, то этим он унижает себя, а не императора. Я горжусь Papa.

А вот солдат я не понимаю. Они же все давали присягу на верность своему императору, он был их главнокомандующим. Неужели они не чувствуют подлости своего положения, когда держат его под домашним арестом? Неужели они не понимают безобразия ситуации? Ладно, солдаты, но Евгений Степанович?[7] Полковник гвардии! Очень интеллигентный, очень вежливый, предупредительный, он чудесно к нам ко всем относится. И при этом остается тюремщиком. Интересно, сам он понимает чудовищность происходящего?

Три сотни двухметровых сильных мужчин охраняют двух пожилых людей, мальчика и четырех девушек. Им самим не стыдно? Неужели гвардии полковник не может отдать им приказ, чтобы мы — под их охраной! — сели на поезд и уехали… Куда? Да во Владивосток! Сели бы там на корабль и уплыли в Англию. Там дядя Джорджи, папин кузен. И даже если корабль потопят субмарины дяди Вилли — все лучше, чем сидеть взаперти в этом отвратительном скучном Тобольске.

Или к бабушке, в Крым. Там мои тети — Ольга и Ксения, я их обожаю. И они меня — тоже. Они же наши родные, почему мы не можем быть вместе? Почему мы должны торчать в этом ужасном Тобольске вместо того, чтобы жить в прекрасном дворце в Ливадии? Papa говорил, что просился отпустить его с семьей в Ливадию, это было бы прекрасно! Но ему не ответили.

Нет, правда, кому было бы плохо от того, что полковник Кобылинский отвез бы нас в Крым?

Я очень глупая, да?

Ну и пусть я глупая, но я не понимаю, зачем нас так охранять. Papa, конечно, делает вид, что все нормально, что все идет как положено, и играет с гренадерами в шашки. И от этого всем должно быть покойно и тепло на душе, потому что лучший из нас спокоен и уповает на Всевышнего. Вот только мне от этого, наоборот, тревожно очень. И страшно. Почему дядя Джорджи нас не забирает?! Хотя я, наверное, не смогла бы нигде жить, кроме России. Все-таки я — русская. Дочь русского царя. А с другой стороны, все равно меня бы отдали замуж куда-нибудь в другую страну. Странно. Как бы я жила в другой стране? В какой-нибудь Румынии. Ой, нет. Они хоть и православные, но этот их Кароль[8] такой противный! И, по-моему, тайный эротоман. Хорошо, что Оля за него не вышла, не говоря уж обо мне!

Но если смотреть не на Кароля противного, а на ситуацию вообще — придется же мне когда-нибудь уехать с мужем от Mama и Papa.

С мужем. Что это такое? Заботиться о совершенно чужом человеке, ложиться в одну кровать с кем-то, кого ты совсем не знаешь, может, даже не симпатичным совсем — только для того, чтобы делать наследников его трона? В этом, конечно, и есть предназначение принцессы, но я бы хотела лучше как Mama и Papa — любить друг друга всю жизнь, преданно и нежно.

Нет, все-таки я очень глупая. О чем я сейчас думаю? Думать-то надо совсем о другом.

Я когда этого комиссара увидела, он мне показался довольно симпатичным. Я потом поняла почему: у него в открытом вороте была видна матросская полосатая фуфайка. Я сразу Колю вспомнила, как он водил меня к себе на крейсер, там все матросы были в таких фуфайках. И, как ни странно, комиссар прекрасно говорил по-французски. Я даже поразилась — с такими тонкостями, которые только тот, кто долго жил в Европе, может знать. Вежливый такой. Но он-то нам всю обедню и испортил.

Оказывается, нас должны куда-то перевезти, Яковлев не сказал куда, сколько Papa его ни расспрашивал.

Причем, ехать надо срочно, буквально, сегодня же ночью.

— Подъем в полчетвертого утра, — сказал комиссар. — И сразу же выезжаем.

Он очень торопится, непонятно почему.

Впрочем, понятно. У этих комиссаров какие-то разногласия, я краем уха слышала, как полковник Кобылинский разговаривал с Papa. Нас почему-то хотели отвезти в Екатеринбург. Зачем? Разве Тобольск недостаточная дыра?

— Понимаете, Николай Александрович, нас с вами спасает только то, что они там друг с другом не могут договориться. Один отряд этих башибузуков требует отвезти вас в Омск, другой — в Екатеринбург. Пока они спорят — мы в безопасности, потому что силы их примерно равны.

— Евгений Степанович, а как же ваши молодцы? — удивленно спросил Papa.

Кобылинский печально усмехнулся.

— Молодцев моих с каждым днем мне все труднее удерживать. Да что там удерживать. Я вам честно скажу: никакого влияния на них я уже не имею. Авторитет мой тает с каждым днем, боюсь, что в решительный момент он растает окончательно.

— Неужели все так плохо?

— Плохо, Николай Александрович, очень плохо. Спасти нас могут только две вещи — если из центра пришлют жалование моим, как вы изволили выразиться, «молодцам» или если появится третья сила, которая сможет пересилить эти две.

А я по-прежнему никак не понимала: почему нужно было столько ждать? Если Евгений Степанович так заботится о нашей безопасности, почему мы еще полгода назад не двинулись под охраной его «молодцев» в действительно безопасное место? Когда я спросила об этом Papa, он, вздыхая, попытался мне объяснить, что есть приказ, что военный человек обязан выполнять приказы, даже если они ему совсем не нравятся, а я тщилась понять: если твоя совесть не позволяет тебе выполнять этот приказ, то что важнее — воинский долг или совесть? Мне кажется, что совесть, но я девочка, могу чего-то не понимать. Все-таки армия и приказы — это чисто мужское дело.

Сейчас проблема была в другом. Алексей опять как назло накануне ударился, ноги у него чудовищно распухли, и он совсем не мог ходить. А Яковлев категорически не был согласен отложить отъезд до выздоровления Baby. Он неимоверно спешил по одному ему известным причинам, понять которые нам не было никакой возможности, и очень злился от того, что Цесаревич заболел так не вовремя. Все бегал на телеграф, с кем-то переговаривался, а потом заявил, что ничего не отменяется, Papa едет с ним, пока не вскрылись реки и еще можно добраться по Тюмени, пересекая их по льду. Опасно, конечно, но делать нечего. Иначе они здесь застрянут, пока не сойдет лёд, а на это нет времени.

Papa, конечно же, отказался. Очень резко — я никогда такого не видела, даже дверью хлопнул. На комиссара это, однако, никакого впечатления не произвело.

— Николай Александрович! Боюсь, что от вашего желания это совершенно не зависит. Вы можете противиться — безусловно, ваше право. А я — так же безусловно — не стану применять к вам и вашим близким силу. Но это — я. Проблема в том, что в этом случае мне придется уехать, а вам пришлют другого комиссара, и я не могу поручиться, что он будет столь же гуманен, как я.

Это было очень неприятно. Впрочем, неприятно — это understatement[9]. Я, честно говоря, просто испугалась. Вспомнила всех этих комиссаров, которых за последний год навидалась предостаточно. Да и солдаты, которые нас охраняли и поначалу казались такими милыми, вряд ли будут нас и дальше защищать ценой своей жизни, если эти бандиты решат взять нас силой. Пока еще защищают, но кто поручится, что так будет и дальше. Меня прямо сжало всю, так стало страшно.

Но что же делать?

Papa курил и молчал. Тогда вступил в разговор полковник Кобылинский.

— Василий Васильевич, ну а что же вы предлагаете? Бросить больного ребенка? Бросить семью, дочерей? Ради чего? Вы хотя бы сказали бы, куда вы его везете и с какой целью.

— Этого я сказать не могу, не уполномочен, — сухо ответил Яковлев. — Но выехать надо самое позднее сегодня ночью, иначе, повторяю, лед вскроется, и мы все тут застрянем на несколько недель. Этого я допустить не могу. Так или иначе, надо ехать.

Кобылинский хотел сказать что-то еще, но Papa остановил его:

— Не надо, Евгений Степанович. Я подчинюсь силе и поеду. Семья присоединится потом.

Помолчал и добавил:

— Если пожелает.

У меня защипало в носу. Не хватало еще разреветься! Ну как он может так говорить! Понятно, что мы все разделим одну с ним участь!

— Я еду с мужем, — неожиданно сказала Mama. Сказала по-французски, как всегда делала, когда все вокруг понимали этот язык.

— Не надо, Аликс, — мягко сказал Papa, тоже по-французски. — Маленькому ты нужнее.

Но Mama встала стеной:

— Ни в коем случае! Разве ты не понимаешь, в чем дело? Они хотят заставить тебя!

Она не договаривала, но мы все знали, в чем дело: Papa думал, что большевики хотят заставить его подписать мир с Германией, они там заключили какой-то ужасно позорный мирный договор, и теперь им нужна была légitimation[10]. А кто обладает авторитетом, большим, чем сам император, пусть и бывший? Mama была уверена, что немцы требуют именно этого: чтобы Papa предал союзников. А Papa клялся, что никогда, никогда не подпишет этого мира, легче даст отрубить себе руку. Ну, это он так говорил, мы-то знали, что если бы встала угроза для всех нас, он все подписал бы как миленький. Но большевики, конечно, до такого не дойдут. Даже германские шпионы не поднимут руку на семью законного самодержца, хотя бы и свергнутого, это ясно. Но крови попортить могут предостаточно.

— Ну, если выбор сделан, то я бы рекомендовал начинать паковать вещи, — на своем прекрасном французском вступил в разговор комиссар. — Времени у нас совсем мало, так что извольте поторопиться.

— А если вы, Евгений Степанович, — обратился он к Кобылинскому. — Боитесь за Николая Александровича и его спутников, то я готов взять в качестве сопровождающих часть ваших людей. Надеюсь, им вы доверяете?

Полковник сухо кивнул и вышел из комнаты.

А я все думала о мамином решении. Не знаю, я бы не смогла выбрать между мужем и ребенком. И Papa нельзя одного оставить, и больного Бэби — как бросишь? Но это же Mama! Вот она смогла принять решение.

Тут я набрала побольше воздуху и заявила:

— Я поеду с Papa и Mama.

Сами посудите, а что было делать? Эти двое совершенно разбиты, растеряны, сами ничего не могут. У Mama бесконечные мигрени и высокое кровяное давление, надеюсь, доктор Боткин поедет с нами, одной мне не справиться, я ж даже курсы сестер милосердия не окончила, как Татьяна и Ольга. Маленькая была. Papa все время занят своими мыслями, переживает, мучается, такое ощущение, что он живет не в этом мире, а в каком-то другом, нереальном. Должен же быть рядом с ними хоть один разумный человек, правда? И кто это у нас самый разумный? Ольга и Татьяна, которые будут беспрестанно рыдать вместе с Mama? Швыбзик, за которой самой нужен глаз да глаз? Какой остается выбор? Естественно, этот выбор — добрый толстый Тютя, кто же еще. Иными словами, бывшая Великая Княжна, бывшее Ее Императорское Высочество, бывший полковник 9 драгунского Казанского полка, как всегда сделала шаг вперед, взяв на себя самое трудное.

Я не знаю, они нарочно это сделали, но мы не только выехали в самое сонное время — половина четвертого утра! Мы еще ехали в ужасных кошевах — такие возки без рессор, даже не возки, а какие-то корзины, в которые успели накидать немного соломы, да и то только нам с Mama. Трясло на зимней дороге так, что доктор Боткин буквально кричал от боли в почках — у него сделалась колика. Mama постоянно держалась за виски с страдальческим выражением лица, которое меня вскоре начало неимоверно раздражать. Наверное, я все-таки дурной человек, если вместо сочувствия испытываю только раздражение. Бедная моя мама!

Тьфу, как неискренне у меня это вышло! Разве я не вызвалась помогать своим несчастным родителям? Терпите, Мария Николаевна!

У реки Тобол Яковлев сделал знак остановиться. Конные, что его сопровождали на лошадях с заиндевевшими мордами, спешились, разминая ноги. Вылезла и я, пройтись. У ближайшей к нам коняги гулко екала селезенка, я стала ее гладить по нежной коже на морде, а она время от времени фыркала, осыпая меня ледяными брызгами. Брюхо у нее заиндевело, покрылось белым пушком, а особо крупные льдинки ужасно хотелось оторвать. Еле удержалась.

Яковлев спустился к реке, потопал по льду ногой, обутой в бурку. Прошелся немного туда-сюда, задумался.

Папа тоже вышел из возка, в котором ехал вместе с комиссаром, хотел закурить, но тут обнаружил, что от тряски из папирос высыпался табак.

— Василий Васильевич, — обратился он к комиссару. — Не угостите папиросой?

Тот, ни слова не говоря, протянул папе портсигар. Судя по запаху, курил он какую-то гадость.

— Вроде пройдем, — пробормотал он, поправляя кобуру с огромным пистолетом на боку. К нему подошли бойцы его отряда, с которым он приехал. Я не написала, что их был целый отряд? Забыла, наверное.

Они о чем-то совещались, время от времени тревожно поглядывая на деревню верстах в четырех-пяти от нас. Потом комиссар подошел к Papa.

— Надо торопиться, — сказал он. — Не сегодня-завтра лед сойдет.

И, развернувшись, решительно ступил на заснеженную гладь реки.

Мы вышли из этих треклятых кошев и двинулись вслед за ним.

Яковлев шел довольно уверенно, хотя под тяжестью его тела лед проседал, угрожающе скрипел, на и без того скользкой поверхности поднималась вода. Я сразу промочила свои ботики, ногам стало холодно, нестерпимо холодно. «Не подхватить бы воспаление легких», — испуганно подумалось мне, но какой у меня был выход? Уповать на Господа и молиться о спасении душ наших.

Всадники вели лошадей в поводу, возки ехали за нами. Вокруг все скрипело и качалось под ногами. Сердце время от времени, когда скрип становился особенно сильным, ухало куда-то совсем вниз. Провалиться я не боялась — если уж лошадей лед выдерживал, то и мои лишние фунты выдержит. Только все равно было страшно.

Тем более, что стало по-зимнему быстро темнеть, а из расположенной неподалеку деревни выбежало несколько человек, что-то закричали, показывая на нас, какие-то конные бросились было в нашу сторону. Но Яковлев благоразумно оставил на том берегу часть своих людей, увидев которых конные сразу передумали и повернули обратно.

Любопытно, конечно, что же это такое там происходит, однако спрашивать комиссара я не собиралась. Еще чего не хватало.

Яковлев сам сказал:

— Уральцы. Обещали нам засаду устроить. А мы их опередили. Я ж говорил: чем раньше выедем, тем безопасней.

Река казалась бесконечной — а так, со стороны, и не скажешь, вроде не широкая. Но когда ступили на противоположный берег, все облегченно выдохнули — на суше как-то уверенней. В общем, моряком бы я стать не смогла. Разве только ходить с ними под ручку. Хотя на «Штандарте» ничего подобного не испытывала, но, может, просто маленькая была, не понимала опасности?

А потом уже спокойно, без приключений дотряслись до Тюмени. Думали, что страдания наши закончились и самая трудная часть пути уже позади. Но самое трудное только начиналось.

Загрузка...