Юрий Юркун КЛУБ БЛАГОТВОРИТЕЛЬНЫХ СКЕЛЕТОВ

Илл. Ю. Анненкова

I
Первый час пополуночи

Дождь; сквозь тускло-стальные зигзаги его спутанных проволок видны кружащиеся туманно вкруг газовых языков колеса-ореолы. Небо — черное, удивительно только, что в эту пору на горизонте обрисовала все длинные здания серебряная полоса будто рассвета. Согбенные над Невою, мерцают высокие черные виселицы в ожидании сигнала, чтобы ожить и завизжать пронзительно своими ржавыми цепями.

С трудом дыша, разгоняет воду грузовой пароход; из его трубы сыпятся тяжеловесные фонтаны кровавых искр. Глядит множеством коричневых от копоти окон верфь… Одна смутно различаемая громада медленно ползет за наполняющим воздух тревогою, искрами и чахоточным хрипением грузовиком… Сотрясаются мостовые от глухих подземных шумов… Трепещут мелкой лихорадочной дрожью все здания: Томоновская Биржа, Адмиралтейство, Синод и Сенат…

Кончился вечер, гаснут обманчивые воловьи пузыри… Разбрелись по домам чиновницы, купчихи, актрисы…

Мимо решетки сада при Адмиралтействе со стороны Невы проходили две фигуры, обе в переливающихся черных цилиндрах и черных пальто…

— Остановитесь, г. Секретарев, — крикнула одна фигура другой и, низко нагнувшись к тротуару, подняла что-то и это что-то не без грации передала второй.

— Ах, ах! — томно провздыхала вторая фигура. — Благодарю вас.

— Кто бы мог предсказать, что это случится именно сегодня? — продолжала она и, вытащив из кармана яркий белый носовой платок, продушенный приторно удушливыми духами, бережно завернула в него неведомый, утерянный было предмет.

— Еще раз благодарю вас… Это давно… Я узнал о его болезни еще тогда, когда мне пришлось стать к «призыву» для исполнения воинской повинности… Как теперь помню: накануне ночью я пьянствовал, пил много черного кофе, поэтому оно, видите ли, и пришло в некоторое ненормальное состояние… Меня и признали благодаря ему негодным. Вскоре я обо всем этом забыл… Правда, иногда я прикладывал руку к ребрам, — уж очень забавно оно у меня прыгало! Как птичка, хе-хе-хе, — говорившая фигура захихикала шероховатым деревянным смехом. В то время первая, любуясь блестящими мелькающими носками своих галош, пыталась спрятать поглубже в воротник голову, причем цилиндр от прикосновения к поднятому воротнику выказывал намерение соскочить с головы своего владельца; тогда неизвестный ловил его руками, на которых как-то странно обвисали свежие, хорошие, бледно-желтые перчатки.

— Господин Скрипицын, вы не презираете меня за то, что я его так бережно укутал? Оно мне, видите ли, необходимо на сегодняшний вечер. Хе… хе… Видите ли, есть одна блондиночка… но вы понимаете… хе-хе… Охо-хо!! Вам должно быть понятно желание согреться, хе-хе… Скелетик, желающий согреться… Это даже есть такая картинка у английского художника Джемса Энзора[18]… то бишь, у американского… хе-хе… а может, он и англичанин… не знаю в точности. Об этом спросить следовало бы у великого Врубеля… Вот, к слову пришлось — по правде сказать, мне не нравится Врубель: в нем и жизни нет, и он не совсем наш… То ли дело величайший Леонардо, — настоящая мертвечинка! хе-хе… им если и согреться нельзя, то все же есть над чем призадуматься… Но, господин Скрипицын, теперь за вами очередь остановиться… — говоривший задержал за рукав первую фигуру…

— Как вы не заметили, одеваясь, что у вас осталась веревка? Постойте, постойте, будьте терпеливеньким и позвольте мне ее вам развязать.

— А черт бы ее побрал! — выругался тот, кого звали Скрипицыным и, сорвав со своей шеи серую свившуюся игрушечную змею, шагнул с тротуара на мостовую, направляясь к Неве…

— Куда вы, г, Скрипицын? — с поддельным страхом и таинственностью спросил Секретарев.

— Чтобы бросить ее в воду.

— Ну что? утонула?.. — спросил, вскоре подойдя к гранитному выступу, другой.

— Вот видите: поплыла, — печально ответил первый.

— Да… да, вижу… Вы что же, невинно осужденный будете?..

— Кто, я-то?.. — обиделся Скрипицын и, отвернувшись от Невы, с гордостью ответил: — Ну нет!

Приятели заковыляли дальше, — и какой-то тряской походкой, будто готовые в любую минуту целиком рассыпаться в мелкий дребезг…

Сильный ветер, взвивая и стоня где-то под облаками, гасил газовые фонари, поопрокинул несколько городских мусорных ящиков и носил по всей набережной и по Дворцовой площади промоклый мусор…

Свернув на Дворцовую площадь, один из скелетов закряхтел, закашлялся, потом, пройдя несколько шагов, вдруг, казалось, ни с того ни с сего, начал браниться и плеваться…

— Что с вами, г. Скрипицын? — спросил его с чисто прохиндейским участием приятель.

— Да вот, коллега Секретарев, — отвечал раздумчиво и прислушиваясь к своим словам Скрипицын, — вот только не знаю, как все это вам формулировать, поделиться с вами сжато в двух словах. Боюсь я, что опять выйдет из всего этого только чепуха одна!.. — понимаете?

— Ну еще бы-с, понимаю.

— Как в легенде русской господина Афанасьева «об Ное праведном»[19].

Вдруг господин Скрипицын простер перед собою обе руки и вскричал, зажмурясь:

— Тьма, тьма! тьму вижу, коллега Секретарев. И больше ни шиша, — заключил он более спокойно.

Взлетевшие от его крика проснувшиеся вороны с карканьем сбросили на горбившегося и тайно похихикивавшего Секретарева несколько обломленных сучьев.

— Зачем же-с так строго? — счел долгом, как бы робея, возразить он.

— Есть и блондиночки — они так приятно потеют-с — потом покрываются, потом, — пояснил он.

— И еще сто раз умирать, — взвопил Секретарев на манер трагика в короле Лире.

— Проносить повсюду заскорузлую чешую грехов на себе.

— Есть жгучие брюнеточки, — с аппетитом щебетал Секретарев.

— И здесь ничего не узнаешь. Все мерзость одна! Толстолобые «химики» все пытаются измерить циркулем, саженью и сантиметром… Плевое дело.

— А знаете, я вспотел, — вдруг радостно объявил Секретарев.

— Ну, хвастайтесь.

— Право, вспотел — вот посмотрите!

— Это у вас просто испарина, собственно говоря, могильная гниль, — спокойно констатировал Скрипицын, пощупав голую кисть Секретарева. — Тоже нашли чем хвастаться!

— Я… я ведь свеженький в сравнении с вами, — погрозил пальчиком Секретарев. — Вот у меня даже волосики еще есть, я их сегодня набриолинил. Вот посмотрите, — и он суетно снял со своего голого черепа цилиндр… — Этой весной я еще распространял запах…

— Ну хорошо, поторопимся на заседание.

II
Очередное заседание клуба благотворительных скелетов

— Тьфу, тьфу, — отплевывался старый скелетик, остановившись перед широкой лестницей, по обеим сторонам убранной зеленью. На стенах были наклеены большие афиши кинематографа «Уютный уголок», в которых стояло:

«Разбитая Ваза, шикарная драма по изв. стихотворению великого г. Апухтина[20].

Адски хорошенькая!!!

Пикантная миниатюрка».

Старый скелетик повертывал свой голый, непокрытый шляпой череп с глубокими черно-коричневыми впадинами вместо глаз, то на одну афишу, то на другую. Одет он был в старинную зеленую накидку с рукавами и пелеринкой. В позеленевших костяшках рук он крепко держал облезлую трость с испорченным компасом, вправленным в набалдашник, и любил разговаривать только с самим собою, при случае вслух.

— Тьфу, тьфу! Весьма немиловидное помещение, иного не могли приискать! Тьфу…

— Все мы здесь были, высокочтимый г. букинист, — пророкотал пессимистическим басом высокий скелет в клетчатом пальто в обтяжку, галстухом, повязанным артистическим бантом и в широкополой шляпе, неожиданно появившись в вестибюле и прочно прикрывая за собою дверь в сени.

— Этот дом, милостивый государь, некогда был хорошим домом и принадлежал нашему высокочтимому председателю, после чего перешел в руки его наследников, которые его и продали нагло кучке грязных спекулянтов, теперь приспособивших его под так называемый «электрический театр».

Скелетик в крылатке надменно молчал.

— В этом помещении кроме кинематографа разыгрывают еще фарсы с полураздеванием для молодежи и с совершенным — это для старичков, таких, как мы с вами… — сострил и сам громко рассмеялся скелет в широкополой шляпе.

Старичок в крылатке только покосился на него.

Зала, в которую он вошел, кишела по-бальному разряженными и расфуфыренными мертвецами. С высокого потолка низко свешивались три огромной тяжести большие, зажженные, сверкающие хрусталем люстры…

В конце залы занавес был поднят, и впереди сцены без декораций с одними белыми стенами стоял большой стол. Позади свешивались веревки и свернутые полотна, колонны и простеночные зеркала.

В зале шумели, слышался свист и взвизги…

— Ах, сударыня, как очаровательно из вашего ротика мхом пахнет…

— Дурной вкус развивает дурную веру, дурные характеры и в целом дурных людей…

— Советуете не увлекаться пошлостью?

— Гениями?

— Простите, очаровательная, я не вижу вашего лица. От ваших аквамаринов, сапфиров, опалов исходит столько сияния, от вашего наряда столько волнующих ароматов, и от ваших костей столько сладострастного опьянения! Я не в силах превозмочь страсти… Я дрожу… О, избранная, я еще свеженький, я…

— Любопытно знать, г. философ, как вы отличаете гений от дилетантизма, хороший вкус от дурного и прочее?

— Смотрите, смотрите, вот тот, кто продал правую ногу господина Дидро в коллекцию присяжному поверенному…

— Я, я, право…

— Жулик…

— Самоед…

— Чайник…

— Касательно вышеупомянутого…

— Декретно.

— Скарлатина!

— Я не привыкла отвечать тому, у кого нет денег. Деньги усиливают чувственность… вам понятно?..

— Отстань! Послушай, отстань, а, послушай, отстань! Охота тебе связываться! Она даже с законного мужа брала по десятке… И иначе не отвечала на его поцелуи, как сжимая под подушкой деньги…

— А когда у него их не было?

— Он про запас имел фальшивые…

— А-а!

— У вас слезы?.. Господа, вот замечательно!..

— Тише, ну зачем?.. Я атропин впускаю по привычке; это мне доставляет необыкновенное удовольствие.

За всем и всеми недовольным скелетом, осанкою и манерою держаться похожим на кислого сановника, всюду следом волочился маленький прохиндей, имевший свойство влюбляться только в того, кто получал чье-либо одобрение, обезьяна, восторженный сплетник. Он прихрамывал и косил по старой привычке…

У колонны, чувствуя себя во всяком обществе несколько приниженным, стоял, прислонившись, бывший гувернер, француз, некогда страдавший подагрою и хроническими зубными болями, обжора; про него рассказывали, что за обедом он из-под носа у своего воспитанника выхватывал все блюда с приговоркой: «Ти эти не лубишь, Жан?!», которую он умел произносить с неподражаемой заботливостью доброго воспитателя.

Почти все держались непринужденно, шутили, остроумничали, дети, те даже пробовали танцевать, но после того, как на них прикрикнул, погладив свою бывшую бороду, один злой дядя в косоворотке и смазных сапогах, скелет Бог весть как здесь очутившегося бывшего редактора некоего идейного журнала, они присмирели и только усиленней стали перехихикиваться из-за колонн, из-за ног и юбок старших.

В самом разгаре этого оживления вдруг погасли большие люстры и освещать залу остались боковые красные фонари и три или четыре тусклых бра. Тут зажглась рампа и осветила стол, стены, веревки и свешивавшиеся кусками декорации так ярко, что видна была грязь, паутина и несметная рать прежде сбившихся в кучи, теперь же торопившихся расползтись по углам и дырам черных и рыжих тараканов.

В наступившей тишине продребезжал глухо и отдаленно, печально, на высокой ноте электрический звонок, и на сцену, после некоторого молчания, вышли три тощих скелета; двое в обвисавших фраках и третий, самый маленький, в длиннополом до пят сюртуке, но в белом галстухе бальным бантиком. Этот последний неожиданно занял председательское место и, обведя глухо шикающую темную залу своими недоумевающими впадинами, углубился в разложенные на столе перед ним бумаги. Двое других откашлялись и наклонились к нему в ожидании.

Внизу у барьера, сбившись в кучу, скелеты вытягивали шейные позвонки, стучали костями и щелкали, как аисты, удлиненными челюстями.

— Ни, ни, ни, — вдруг издал троекратный высокий носовой звук, подняв свой череп, председатель и двое его помощников тотчас вздрогнули и приосанились.

— Вдова Сверчкова?..

— Я, я… я тут!

— Потрудитесь войти за барьер и подняться на возвышение для капельмейстера.

Взошел и остановился на возвышении скелет вдовы в старомодном платье со вздернутой кверху юбкой, в больших башмаках с бугрышками от бывших некогда мозолей.

— Не, не, не, — вновь отрывисто прогнусавил председатель своим невыразительным носовым голосом.

— Ваша биль поручен молодой челофек ваша племянник, — фи опясан биль не допускать ефо к ефо горнишна! Исполниль фи это?.. — проговорил простуженно, но достаточно торжественно второй товарищ председателя; первый товарищ тотчас же поспешил перевести все вышесказанное:

— Вдова Сверчкова, вам было поручено помешать праправнуку вашему, студенту восточного факультета, вступить в греховную связь с собственной служанкой… Общество вас спрашивает, что вы предприняли на сей счет?..

Вдова Сверчкова, по-видимому, очень многое предприняла на сей счет, потому что она приготовилась к длинному рассказу: вознесла торжественно обе свои руки на грудь и вступительно задвигала челюстями…

Все приготовились слушать.

— Ну? — произнес первый товарищ.

Челюсти вдовы продолжали двигаться и пощелкивать, но все еще, казалось, вступительно, потому что пока оттуда не вылетало еще ни одного звука.

Столпившиеся у барьера уж всячески пробовали выразить свое участие, как из насквозь дырявого рта вдовы вырвалось наконец слабое старческое восклицание:

— Господа члены и господин председатель, я сама потеряла свою невинность!

— Ни, ни, ни, ни, ни, — замотал на всех огромным черепом председатель.

— Призываю всех к молчанию, — закричал грозно, приподнявшись, первый товарищ.

Вдова после молчания, перед тем, как заговорить, снова долго упражняла свои челюсти…

— Я не виновата, господа, я, право, не виновата, все это востоковедение и египетские царицы…

— Тише!

— Я говорю, египетские царицы… потому что, видите ли, с горничной-то этой самой я прекрасно сошлась, на счастье, она оказалась девушкой очень честной и бескорыстной. Я ей разъяснила все положение вещей, все как следует быть, и она в ту, роковую для меня, ночь уступила мне свою кровать, сама пойдя к соседскому кучеру.

В это время кто-то закричал высоким голоском: «Пропустите, господа, пропустите», — и за барьер прорвался маленький скелетик в старинной крылатке с облезлой тростью, в набалдашник которой был вправлен попорченный компас. Старенький скелетик взобрался сперва на капельмейстерское возвышение и потом, перепрыгнув оттуда на сцену, остановился перед столом, из-за которого поднялись теперь трое заседавших.

— Позвольте мне иметь право голоса! — взволнованно заговорил он и, не дождавшись ответа, повернулся en face[21] к собранию и начал:

— Милостивые государыни и милостивые государи, хотя предметом сегодняшнего собрания служит помощь, оказываемая нашими собратьями тем, кто остались в так называемой жизни (к слову сказать, не стоили бы они вовсе, чтобы поддерживать с ними какие бы то ни было сношения), но я не побоюсь признаться, что эта помощь идет из рук вон плохо.



— Не, н-н-н…

— Да, да… как нельзя хуже, милостивые государи… И я сейчас вам объясню причины.

При этом старенький скелет отступил на шаг, как-то взволнованно распахнул крылатку и, переправив из левой костяшки в правую свою облезшую трость с попорченным компасом, продолжал теперь с иронией, склонив чуть набок голову:

— Прогресс!.. цехи, известное здание без Минервы на правом берегу Невы, разные другие не менее прекрасные здания, может быть, и ни на каких ни на берегах и с более бесстыдными Минервами, которым не достает стыдливости провалиться, город Болонья, помощники регистраторов, бедные швеи, вышивающие академические пальмы и собрания вроде нашего…

Робкие возгласы недоумения одних и взволнованно-нетерпеливое шипение других.

Скелетик делает шаг вперед.

— Как я понимаю ваше волнение!.. (говорит быстро). — Вы удивлены, поражены, ошеломлены, опрокинуты, не правда ли, не правда ли?

Он поправляет на себе крылатку и, отступив теперь уже на целых три шага, опирается левой костяшкой о край стола. В эту минуту трое заседавших разом с поспешностью отступают на безопасное расстояние.

— Вы горите нетерпением? — продолжал с расстановкой, начиная увлекаться, скелетик. — Времени мало, а нетерпение ваше все растет… Буду говорить парадоксально, так как это самый удобный метод сказать в самый короткий срок самые удивительные вещи, над которыми наивные и добросовестные люди продумают потом всю свою жизнь. Но следите внимательно, иначе вы ничего не поймете. Бойтесь прогресса, бойтесь прогресса… Как Катон твердил о необходимости разрушения Карфагена[22], так я готов ежеминутно повторять: «Бойтесь прогресса!» Хотя нам, деликатно выражаясь, «не живущим», нечего было бы, по-видимому, его бояться, ибо так называемый прогресс несет с собою то, что нам подарено уже самой судьбою — смерть…

Раздался прорезывающий и оглушающий свист косматого дяденьки в смазных сапогах.

— Ату, ату его.

— Прогресс несет с собою смерть! — прокричал запальчиво оратор-скелетик, бывший букинист.


— Опять изумление, восторг, негодование. И главное, нетерпение… Слушайте, слушайте. Одно родится от другого, но не замыкает круга, как в известном стихотворении французского поэта Климента Марота[23]. Прогресс родит общество, общество — общества, общества — цехи, академии, общие правила, общие места, общие вкусы (всегда плохие, так как общие), общие мерки, оценки, словари, энциклопедии, грамматики, моды, которые никак нельзя считать за движущие силы. Общее — враг частного почина, движения, таланта. Кроме того, прогресс (в кавычках, положим) представляет из себя источник общественных должностей, никому не нужных, следовательно, неестественных (это о регистраторах), даже целых сословий…

— До-ло-й-й…

— …единственное значение которых состоит в их общественности. Если они не умеют шить сапог, пахать, играть на флейте и сочинять романы, лучше бы мостили мостовые перед казенными зданиями, столь милыми их сердцам. Общие вкусы, правила, приемы — гибель и вред всему новому, живому (хе-хе!). Как будто нам на руку, но и покойничкам, оказывается, нельзя поступать по-мертвецки — ничего не выходит. Притом общества лишают прелести почина и действенности не только всякое искусство, но и религию, и добродетель, которые тоже — великое искусство…

— Жулик!

— О чем он, господа? О че…

— Эпикуреец…

— Гони…

— Господа, — оратор высоко поднял свою облезлую трость, — покойный наш епископ Царьграда, который был свят и потому избег нашей смешной участи быть подверженну ночному сплину и толкаться по нелепым митингам и спиритическим сеансам, — говорил, что принимающий милостыню оказывает большую услугу подающему, чем тот ему. Золотые слова, золотые слова! Так же и поэт и художник. Но неужели вы думаете, что это говорится о чиновнике…

— Я вынужден просить вас, милостивый… — кто-то дохло пропищал прерывающимся писком.

— …о чиновнике из благотворительного общества, посылающего ордер в участок?.. Нет, только при личном почине, личной любви, личной милостыне почиет над нею тайна и благословение. Так же и в искусстве и во всем. И никогда чиновник от академии, цеха, общества не подымется выше мертвенной обезьяны настоящего искусства. Бойтесь прогресса…

— Милостивый государь, — выступив вперед, протрещал басом второй помощник председателя и положил скелетику-оратору на плечо свою огромную кисть с перевившимися, как у уродливой репы, пальцами…

— Нам ясна, вполне ясна ваша омерзительная платформа…

— И у нас, — распетушившись, вовсю кричал скелетик, — пока будут официальные (вот слово, вот слово) командировки по благим делам, будут получаться лишь жалкие фарсы!

На этом оратор кончил свою речь и принялся было восторженно раскланиваться, как любимый комик, перебегая из одного конца сцены в другой, как был грубо схвачен за шиворот и переброшен за кулисы вторым товарищем председателя, потерявшим от переполнившего его волнения, бешенства и возмущения все свои благородные чувства и высоко интеллигентное воспитание.

В зале воцарилось странное молчание; все чего-то ждали от председателя, с которым в момент этого последнего происшествия сделался острый припадок тика, что, казалось, было весьма небезопасно для его слабой структуры.

Но, к общему благополучию, в этот острый по своей неопределенной напряженности момент, поборов свои личные чувства, сравнительно твердой походкой из-за кулис выступил второй помощник председателя. И заседание продолжилось.

Вдова Сверчкова с чрезвычайной готовностью опять появилась на возвышении. За несколько минут перед тем недоумевавшая было, что ей надлежало предпринять, она в бесчувственно любопытствующей раздумчивости следила, как маленькая суетливая мышка, как бы шаля, не без лукавства перебегала по впалой вдовьей грудной клетке, как по лесенке, и по шейному позвонку в череп и, как маленькая шалунья, то мордочку, то хвостик высовывая из глазных впадин и из ноздрей, словно говорила: «А я тут, а я тут».


— …Египетские царицы и востоковедение…

— Мы уже слышали это, — резко обрывает ее второй председатель.

— Ближе к делу и больше сжатости… есть много очередных дел не меньшей важности…

— К соседскому, значит, кучеру… с высоким сознанием и проч… я возлегла на то греховное ложе и вскоре к нему приблизились сам господин студент… — тут следовал не вполне ясный и не совсем цензурный рассказ о чувствах, впечатлениях и о звуках, после которого опять последовала от помощника вынужденная просьба о сжатости. — …Так что во всем господин студент виноваты, они изволили говорить, что я и с мумиею известной прекрасной египетской царицы имею некоторое общество и что кости мои имеют в себе особые возбуждающие ароматы…

— Следующий… Потомственный почетный дворянин Секретарев.

III
На думских часах[24] минутная стрелка на пяти, часовая подползает к двенадцати

Звуки скользящих конских копыт, вздохи рессор под тяжестью усаживающихся и удаляющийся рокот. Чад от фонарей, что у подъезда, первые редкие и медленные облатки снега кружатся, как в балетной постановке… Пронзительный холод без ветра. Давно увезли все листья, вымели тротуары и дорожки за оградой…

— Помилуйте, таких лиц нет, каких нам автор представлял в своей пьесе, — сиплым голосом говорил господин в потертой шубе, — разложился, рассыпался, как противно! Это не иначе, как автобиографические черты.

— Какой ужас!.. туберкулез — это уже смерть, при туберкулезе нельзя иметь своих мнений? Нелепость!..

Газовый фонарь освещает мертвенное лицо молодого человека с зелеными глазами и с верхним рядом порченых зубов, сильно выдающихся наружу…

— Что за пьеса? Ложь! Женщины должны всегда показываться прекрасными. Извозчик, в Гродненский переулок!

— Можно подумать, что расходятся после представления «Ревизора» или «Горя от ума»!..

— Тетя Катя, а мне так больше всего понравился вор: такой душка, такой джентльмен! Ужасно люблю джентльменов!

— Едем, дитя мое Машенька, вы и ножки промочили, и личику вашему, должно быть, холодно, едем.

Квартира у Машеньки была богатая, в каждой комнате по кошечке мяукало, и кошечки были не простые, а ангорские, с повязанными яркими цветными бантиками. Много платьев было у Машеньки дорогих и шикарных, абажурчики на лампах с феями и наядами, ширмочки на окнах, рамочки и картинки — все это было куплено в аристократическом магазине Александра[25] и в других не менее аристократических магазинах столицы…

Машенька, как достигла совершеннолетия, вступила во владение богатым наследством, завещанным ей дедушкой и о ту пору вместе с ним отыскала провалившуюся куда-то тетю Катю, под присмотром которой и обмеблировала свою квартирку. Тетя Катя при этом руководствовалась своей памятью, вспоминая обстановки родственных и знакомых домов, в которых ей приходилось бывать.

— Смотрю я это, Машенька, на квартирку нашу, — говорила тетя, — всё в ней, как у кума моего, покойного полицмейстера, — восхитительно, все в ней куплено у Александра, как и у Авдотьи Михайловны, умнейшей женщины, — женою была знаменитого врача… И вот, не хватает только к камину голубого экрана с саблями, какой был у штабс-капитана Мыльникова, храброго военного, который мне за услуги золоченый с цветочками подстаканник подарил.

В этот вечер Машенька, как только возвратилась из театра, даже не развязывая лент у шляпы, упала на диванчик и вдруг залилась смехом, таким дробным, со взвизгиваниями, смехом…

Тетя Катя сейчас же спросила, с чего это она так развеселилась.

— Я, я, — отвечала Машенька, — я, я, ха-ха-ха, хи-хи-хи… влюбилась…

— В кого же, Машенька? ума не приложу, в кого, дитя мое милое? В Косточкина? ветреный человек и чахоточный. В Жеребцова? Совсем бы ничего мужчина, да у него, милочка ты моя, видишь ли, как мне Касаткина рассказывала (верить ей, или не верить) болезнь нехорошая. В Раковкина Колю? Так у него, бедненького, язвочка в желудке.

— Хи-хи, ха, — заливалась Машенька и наконец, вскочив с диванчика, торжественно объявила, что влюбилась во всех троих разом. А что больны, так это — пустяки: денег много — всех вылечит, всех купит, всех обмоет и прикажет к себе привести, потому что — жить хочу, Катенька, жить хочу и не мещанской пошлой жизнью, а настоящей, как аристократка!.. — окончила Машенька и закружилась по своей уютной гостиной, где все было, как у кума полицмейстера, а теперь и экран с саблями, как у храброго штабс-капитана, который тете Кате за услуги подарил золоченый с цветочками подстаканник.


Часовая стрелка переползла за двенадцать, смиренные труженики уже спали тяжелыми снами: кто храпел, кто хрипел, были и такие, что свистели, как вскипевшие кофейники. Их окутывали замусоленные одеяла и сгущенный, удушливый, комнатный воздух. На пронизывающем холоде в резкой осенней ясности за решеткой Летнего сада вытянулись к небу оцепенелые, ровные, как на картинах ранних «примитивов», черные стволы деревьев с сеткой, спутанной сложно, как у Сомова[26], хлестких веток. Безумный и бездарный поэт, остановившись в боевой позе у перил Фонтанки, предался осенней тоске всеми своими гадкими внутренностями. По Марсовому полю, корчась и горбясь, вышагивали, торопясь, два скелетика: один из них был, как в начале этого рассказа, знакомый уже нам Секретарев, а другой с ним на этот раз был тот букинист в крылатке и с облезлой тростью, что на собрании произнес свою гениальную речь, после которой от необычайных волнений и сотрясения лишился рассудка и теперь уж окончательно и навсегда.

— Дело в том, учитель, — продолжал, по-видимому, давно начатый рассказ Секретарев, — что эта девочка была очень миленькой девочкой прежде… Я думаю даже, что она имела общение с ангелами… словом, мистический это был ребенок… мистический, учитель, это верно. Мне кажется, что это определение самое лучшее для нее… Представьте себе, учитель, осенний день, ясный осенний день, очень, очень ранней осенью… Пожелтевшие листья таинственно шумели в Летнем саду. Играла музыка прекрасную «Пиковую даму»… Представьте себе, учитель, теперь маленькую девочку, совсем маленькую, лет тринадцати, с косичками, в коротенькой юбочке и с полненькими аппетитными ножечками, хи-хи-хи-хи-хи, не могу-с удержаться… грешный мертвец, грешный, каюсь… Но хотя мой рассказ совершенно не нуждается в сих эротических подробностях, я не могу удержаться от приведения оных. Прошу прощения, учитель. Девочка эта совершенно невиннень… виноват, невинная… простая, трогательная девочка… Входит в сад, переполненный праздничной гуляющей толпой… Робко пробирается сторонкой сквозь эту толпу (день ясный-ясный, и яркое такое солнце, музыка играет «Пиковую даму»). Девочка эта торопится отыскать свою маму и дедушку, которые ее дожидаются. Вдруг (почему это делает, не знает) она оборачивает свой взгляд в ту сторону, где сад выходит на Фонтанку, и видит, там у перил стоит двенадцать (не больше, не меньше, как двенадцать) пансионерок в белых платьицах (есть такие пансионерки — целиком в белых платьицах) и тринадцатая — это пожилая дама-наставница, или надзирательница; больше ничего. Музыка играет «Пиковую даму»… Но вот необыкновенный момент: что-то приковало девочку к этим пансионеркам, и она остановилась, таращит свои невинные глазки на пансионерок, как вдруг все они, словно по чьей-нибудь команде, обертываются, и эта девочка видит, что они… что они — слепые, эти пансионерки — все до одной слепые. Не правда ли, учитель, все это в высшей степени странно, почти мистично, не правда ли? Затем девочка бежит к родителям. Сцена эта произвела на нее неизгладимое впечатление, она плачет, плачет, а ночью она дает обет Боженьке, как разбогатеет, построит дом призрения слепых… Она знает, что ей оставит богатое наследство ее дедушка, она плачет… хи-хи-хи. Вот прошлое теперешней богатой наследницы, торопящейся погрязнуть в разврате. Прошлое — интимное, известное одному ангелу-хранителю этой девочки, от лица которого через наше общество мне и поручено теперь ее предостеречь…

— Общество — враг частному почину, общество, цехи, — бормочет безумный скелетик, сжимая крепко свою облезлую трость.



— А? Что вы говорите, учитель?.. Так вот, мне препоручено ее предостеречь от той жизни, которую она хочет вести под подстрекательством старой своей тетки, развратницы и сводни… Вот их дом… Учитель, я должен предстать перед нею в очень жутком виде и грозно, глухим, загробным голосом произнести краткую речь. Глухим, загробным хе-хе, как в романах разных пачкунов, которые уверены, что мы говорим глухими и особыми «загробными» голосами. Нас будто из-под земли слышно… вот идея! Я скажу: «Дитя мое, Машенька, тот путь, на который ты стала — есть путь мерзкого разврата и проч.». Ха-хи-хи. Учитель, чтобы мне не было страшно, войдите со мною и в дом… Я-с высоко ценю ваш талантливый протест против всяких официальных назначений… Я ваш смиренный поклонник, великий учитель, но напомню вам еще раз, что это мои побуждения, мои добрые, благородные побуждения. И отныне я хочу исправиться и вести хорошую смерть.

Тут они вошли в дом… Секретарев, еще будучи на лестнице, единственно для большего эффекта расстегнул жилетку, чтобы, по его словам, видна была грудная клетка…

Достигнув требуемой площадки, Секретарев французским ключом, переданным ему обществом, отпер двери и хотел уже было галантно вперед пропустить «учителя», как увидел, что маленький скелетик, сев на одну из ступенек лестницы, по-видимому, не имел никакого желания скоро подняться с нее. Как ни увещевал его приятель войти в комнаты Машеньки, лишившийся ума скелетик только усиленно мотал головою, шепча все то же: «Общество — враг частному почину, и пока у нас будут официальные (вот слово, вот слово!)…» И так до бесконечности.

Наконец, отчаявшись и махнувши на него рукой, Секретарев пошел к Машеньке один.

Через окно в спальню Машеньки светила маленькая, но все же достаточно светлая осенняя луна, теплый воздух здесь был пропитан фиалковыми духами, Машенька уже успела крепко уснуть и, что называется, разбросаться по своей кровати, похожей тоже на ту кровать, какая была в спальне Катиного кума, полицмейстера.

Секретарев сперва от растерянности прокашлялся таким подобострастным, прохиндейским кашлем; потом, сообразив, что так он может пробудить от сна вместе и других, совсем ненужных лиц, возбужденной костяшкой прикоснулся к розовому стеганому одеялу…

Машенька глубоко вздохнула и открыла глаза.

— Дитя мое, Машенька, — начал дрожащим вместо того, чтобы глухим, пискливым голоском Секретарев.

Она протерла глаза…

— Дорога, которую вы себе избрали, — есть презабавненькая, но… но ужасна она, моя милочка, по своим последствиям.

— Ах, какая прелесть! — сонным голоском воскликнула Машенька.

Секретарев растерялся, голосок его еще сильнее задрожал и задрожали с ним вместе все связки и костяшки…

— Я пришел с того света…

Машенька взвизгнула, поднялась и села в кровати.

— С того света, я — мертвец… — продолжал Секретарев теперь уже совсем перетрусившим голосом.

— Ах, какой душка! Ах, какой душка! Тетя Катя, тетя Катя! — восторженно лепетала Машенька.

Тут Секретарев не выдержал больше и решил бежать.

— Куда вы?! — кричала ему вдогонку Машенька.

— Тетя, тетя, ко мне забрался вор, джентльмен: совсем, как из романа! Душка, вор-джентльмен, обрядился мертвецом… поймай его, тетя, слови! Я хочу его!..

Будь луна не так высоко, верно, видно было бы, как она смеялась, когда по Фонтанке бежали два мертвеца, теряя по пути свои кости. Городовые спали и потому не раздавалось никаких свистков, кругом было тихо. Был, кроме луны, еще один свидетель этого состязания в беге, — молодой кутила с заломленным котелком, но так как он был весьма в нетрезвом состоянии, то он и не возымел желания ни смеяться, ни ужасаться. В еще начале ему показалось, что это были воры, ограбившие его квартиру, но так как он находился еще в том состоянии, что мог сообразить, что до его квартиры далеко и что к тому же есть много других квартир побогаче, как, например, у его кредиторов, то, вполне успокоившись, продолжал свой путь дальше.

Сентябрь 1915 г.




Загрузка...