Антанас Пакальнис КЛУБ ИНТЕЛЛИГЕНТОВ

КРУТЫЕ СДВИГИ...


ВОСПОМИНАНИЯ


Жил-был человек, по фамилии Таушкутис. Жил бы да поживал, ничего бы и не случилось. Да вот пристала к человеку болезнь: стали воспоминания одолевать. Доставили его колхозники в амбулаторию, хотели вылечить. Но, осмотрев больного, медицина руками развела, поймите, мол, никакими инструментами эту болезнь не нащупать.

Трудно понять до конца, как там было, но Таушкутис страдал и наяву бредил. Бывало, только присядут колхозники передохнуть, не успеют и дымком затянуться, а Таушкутис уже вздыхает, сопит и свое бубнит:

— Вот прежде бывало...

— ...нажрешься остей у кулака Шяшкуса... — рубят ему сплеча колхозники.

А Таушкутис, словно нарочно, про кулака Шяшкуса умалчивает. Махнет он только рукой и опять за свое: нет теперь собственности... Словом, обуяли человека собственнические чувства.

Как-то однажды, улегшись с вечера, долго он ворочался, охваченный этими чувствами. И едва лишь закрыл глаза, тотчас увидел всю свою собственность: и старая лачуга, как клуша на яйцах, съежившись, торчит, и клочок земли проволокой колючей опоясан, и сивка в загоне зубы кажет, и вся былая жизнь как на ладони... А он, Таушкутис, всего этого владелец!..

Запряг он сивку и пашет. Но сивка-то большеголовый был. Стало быть, остановился он в борозде и думает, какие-то свои лошадиные проблемы решает. Это за сивкой с жеребячьих лет водилось. Как только у Таушкутиса в кормах нехватка — сивка тут же философствует: работать или не работать. А Таушкутис его кнутом. Только на этот раз и кнут не помог. Сивка, видно, совершенно всерьез решил больше лямку не тянуть. Улегся в борозду и протянул ноги. Огорчился было Таушкутис, да вдруг вспомнил, что в бывшем имении Бурбы МТС находится. Одним махом очутился он во дворе имения.

Но тут произошло чудо. Встретил Таушкутиса на ступенях хоро́м господин Бурба собственной персоной. Но откуда Бурба взялся здесь? Ведь давно он отсюда выкатился... И все ж перед Таушкутисом стоял Бурба во всем своем барском величии. Растаяла внезапно вся смелость Таушкутиса, и ощутил он в руках мятую шапку.

— А, господин Таушкутис! Давненько не виделись, — прохрюкал Бурба. — Что скажешь, господин Таушкутис? Долг ли принес, или снова за ссудой пришел? ..

Заморгал Таушкутис, глянул на свою наготу сквозь прорехи в заплатах, — явно оторопел человек.

— Я ничего против, господин... отдам... только я думал... — развел он руками.

— А, «думал»! — заревел Бурба. — Чтобы мне до понедельника деньги были, а нет — заставлю, собака, траву жрать.

Перепугался Таушкутис. Чувствует, приходит конец. Но тут снова выручила его спасительная память. Чтоб ему пусто было, тому Бурбе! Забыл он, видно, что теперь Советская власть. Нет, шиш он получит, а не деньги.

Но тут же разинул рот, увидав стоящего рядом кулака Шяшкуса.

— Что, стало быть, бездельничаешь, господин Таушкутис? — сладко заулыбался кулак. — А когда же ко мне?.. Семена помнишь? Следовало бы денек-другой за проценты отработать...

— Отвяжись от меня! Семь шкур норовишь содрать! — воспротивился Таушкутис.

А Шяшкус посмеивается.

— Как угодно, господин Таушкутис, — замечает с угрозой. — Я могу и через суд...

— Можешь, можешь! — вспылил Таушкутис. — Мы еще посмотрим! Не те времена, господин Шяшкус.

На том «господин» Таушкутис с господином Шяшкусом и расстались. А Таушкутиса зло взяло. Власти его нету, что ли, или еще какой черт, коли Бурба и Шяшкус его за глотку берут. Разволновался Таушкутис, взял да заболел.

— В амбулаторию! — приказал он жене. — А то, гляди, еще помру без времени.

— Барин, видишь ли, сыскался! — ни с того ни с сего взъелась жена. — А где твои денежки? Лошадь где? Ведь до амбулатории-то двадцать километров.

Тут Таушкутис жену дурой обозвал. Неужто она не знает, что колхозная амбулатория и врач в самом лучшем доме деревни помещаются? Поднялся Таушкутис, ушел и назад воротился. Не нашел он колхоза, не было и амбулатории. «Куда все это подевалось?» — с сожалением подумал он.

— А дети где? В школе? — спросил Таушкутис у жены, оглядевшись в избе.

— Вот те на! Неужто вчера родился? У кулаков служат.

И собрался Таушкутис в район. Задаст он кулакам баню, ох задаст! Но перед тем вспомнил, что надо хоть разок за день поесть. А жена, и глазом не моргнув, поставила миску пустой капусты и спокойненько вышла. Тут и лопнуло терпение Таушкутиса. Нет. Таушкутис так в колхозе не ел. Этак в колхозе свиней кормят! А здесь над ним издеваются. Дайте ему сала, да побыстрее, и вся недолга. Забыл он, какой почет салу выказывал, когда на своем наделе сидел. Возьмет, бывало, ломтик хлеба, на него шкварку сала положит и ест. Хлебушко ест, а сало только нюхает и пальцем подальше отсовывает. Этак и подкрепляется.

— Подай мне новые сапоги, — продолжает сборы Таушкутис.

— Откуда я их возьму? — дивится Таушкутене. — Есть клумпы — и обувай.

Осерчал Таушкутис и пошел правду искать.

— Найдешь правду, как же, — сказала жена. — Теперь правда господская.

— И найду! — пробудился в Таушкутисе колхозник. — Головы не пожалею!

По пути надумал Таушкутис в читальню завернуть. Соскучился по новостям человек. Только что за чертовщина опять? Нету читальни. Была читальня, и нет ее. Обе половины дома целы. В одной вспотевшие мужики в очко засаленными картами режутся, в другой — иная самодеятельность завязалась. Только и слышно:

— Накось, выкуси, сморкач!

— Ты сам выкуси! Вот как двину...

Хорошо, хоть сосед Бурокас подвернулся. Но и тот на ногах не стоит, целоваться лезет.

— Куда это читальню перенесли, Адомас? — спрашивает удивленный Таушкутис.

— Что? Читальню... А ты, что, хочешь с ксендзами заодно? Ведь мы... оба мы, во, вот тут в преисподнюю определены, — Бурокас вытаскивает смятую газету. — Свободных мест сколько угодно... сколько угодно... Вот! — палец Адомаса упирается в объявления о распродаже с торгов.

— Но ведь мы... — Таушкутис от неожиданности разевает рот.

— Вот, вот... оба мы хозяева... будем пироги богу печь...

Какой с пьяным разговор? Таушкутис отступил бочком и дал тягу. Не был бы Таушкутис Таушкутисом, коли бы сразу кому-нибудь поверил. Тем более, что начинает он себя все больше колхозником чувствовать. Его надел и постройки со всей землей и постройками колхоза объединены. Нет у Таушкутиса своего отдельного хозяйства. Нет, нет! Никакая опасность продажи с торгов ему не угрожает. Но ощущает Таушкутис, что все-таки глубоко в душе прячется у него «его» хозяйство, «его» надел. Ах, как нехорошо... Вон из сердца, быстрее прилепиться к колхозу, и в район!

Но не везет Таушкутису. Подсунул ему черт на дороге судебного пристава. Хотя, что ж, теперь ему судебный пристав — раз плюнуть. Даже шапку перед этим господином не снял и нахально в глаза усмехнулся. А судебный пристав, правду говоря, вежливый был. Поздоровался он, подал свою всесильную руку и сказал:

— Не умеешь ты, господин Таушкутис, хозяйничать. Попал ко мне в руки, а я — человек строгий. Куда теперь собираешься? Может, в мое имение, а?

— Провались ты со своим имением, вот что! — отрезал Таушкутис, не чувствуя никакого страха. (Дело в том, что район был уже неподалеку.) И своим чередом возмутился: «Ну и власть! Разрешает еще таким по дорогам таскаться!»

Наконец Таушкутис, ликуя, вступил в местечко!

Несказанное счастье наполняло сердце путника, когда он приближался к двери исполнительного комитета. И неописуемое разочарование сдавило его сердце, когда он не обнаружил разыскиваемого учреждения... Тут он и обратился к двум землякам в шляпах, с ярко-синими носами.

— Извините, господа, может, вы скажете, куда переехал исполнительный комитет?

А господа переглянулись между собой:

— Сколько еще все-таки есть в наше время сумасшедших!

Попытался Таушкутис без посторонней помощи власть отыскать и совершенно неожиданно ее обнаружил. Прямо лбом уперся в надпись на двери: «Волостной старшина». Не заприметил часов приема и ввалился во внутрь. А в приемной — ни живой души. Только вдруг за дверью волк завыл. Один раз, другой... Таушкутис постучался, вошел и... замер на месте. За столом сидел господин Бурба, а на кушетке, раскинувшись, отдыхал начальник полицейского участка Шяшкус.

— А, господин Таушкутис! — оба начальника разом диву дались. — Приятно, очень мило с вашей стороны... Когда ж свое хозяйство продашь?

И тут снова завыл волк. Заметил Таушкутис, что это зевает старшина Бурба, однако страх от того не уменьшился. Хотел он бежать, да почувствовал, что не может двинуться с места. А старшина, который неведомым образом как-то внезапно обратился в волка, вцепился зубами Таушкутису в горло. Застонал только Таушкутис, встряхнулся изо всех сил и... проснулся.

В окно светило только что взошедшее солнце, в поле весело заливались жаворонки. Таушкутис легко вздохнул, поднялся и стал собираться на работу.


НОВЫЙ БОГ


Такого еще не случалось. А ежели случалось, то в старину. К примеру, великий развратник и шарлатан Августин в конце жизни осудил грехи своей молодости и даже святым стал. Но чтобы в наше время — и не за границей, а у нас — безбожник вновь в веру обратился — такого слышать не приходилось. От бога многие отворачиваются, это чистая правда, но потом уж в обратную сторону не обращаются, на попятную не идут.

А вот наш колхозник Балтрамеюс, старый безбожник, задумал опять сношения с богом возобновить, возалкал, как голодный хлеба. Вернусь, мол, к богу, душа по вере соскучилась и т. д. На него и атеисты со своими аргументами насели, и председатель выругал: как тебе не стыдно, говорит, полвека закоренелым безбожником был, а теперь снова в суеверия впадаешь. Но на этот раз никакая агитация не помогла.

Заслышал про святые намерения Балтруса[1] и настоятель. Поначалу не хотел верить, но его удивительно развитой нюх тотчас сигнализировал, чем это пахнет. А пахло не ладаном, святым мирром и прочими небесными запахами, а земными тучными делами. Ведь что ни говори, а такое событие, как возвращение заблудшей овечки на свое пастбище, едва ли не чудо и достойно внимания. Надо только быстренько обработать духовно вновь обращенного, очистить его от земной грязи и прославить с амвона. Пускай слух прокатится по десяткам приходов — оттого и богу больший почет, и карман полнее. Пусть поправятся прохудившиеся костельные дела и укрепляется в головах прихожан пошатнувшаяся вера.

Стало быть пригласил батюшка через бабенок Балтрамеюса в клебонию[2] и сильно обеспокоился: откуда знать, как доведется с этим безбожником говорить, возможно, он и не окончательно принял решение, не застращать бы и не отпугнуть. Надо, чтобы он чувствовал себя свободно, непринужденно, приручить его к себе следует осторожно...

И вот наконец овца явилась пред пастырем. Одеревенелым языком Балтрус восславил господа, батюшка прерывающимся голосом пробормотал ответ. После ничего не значащих слов о погоде и урожае общий разговор сразу расклеился. Но батюшка был отважен.

— Скажу бабам, пусть чего-нибудь подадут закусить, — радушно сказал он, направляясь на кухню. — Ведь вы тоже, наверное, проголодались? Чего там нет, такой путь отмахать...

Молоденькая пухленькая девица тотчас принесла графинчик, нарезанный сычуг и домашний хлеб. Батюшка знал, что безбожники, как и он сам, аскетизма не переносят.

— Исповедь отложим до другого раза, а теперь поговорим по душам. Наверное, тоже любите? — поднял рюмку настоятель. — Теперь не средние века, стесняться нечего.

— Разве откажешься от божьего дара, — охотно согласился Балтрамеюс.

Как только язык немного умягчился, батюшка сразу, как говорится, взял быка за рога:

— А скажите, любезнейший, что вас, так сказать, подтолкнуло, то есть побудило вернуться на истинный путь?

— Да ведь я свой век заканчиваю, надо, думаю, и о душе позаботиться. А с другой стороны, я тут ничего не потеряю: коли на том свете ничего нет — черт его дери, а коли есть — я выиграю.

— Грех так и подумать! Ведь вы господа хотите обмануть, — ужаснулся батюшка.

— Так ведь в нашей деревне многие так думают. Размышляют люди. Вслепую не верят.

— Нехорошо они думают, дражайший, — нерешительно возразил ксендз, а про себя подумал: «Это в нем еще годы безбожия отзываются. С ним надо осторожнее». И весело вопросил: — Ну, а сам-то за годы отступничества грехов, видимо, накопил, как навоза? И трактором не вывезешь?

— Да нет же, батюшка. Разве только мелкий какой-нибудь грешок ненароком случился. Нельзя ведь. Где исповедуешься, кто отпущение грехов даст? Верующим хорошо — исповедовался и снова греши. А что делать безбожнику? Так и носи грех на совести всю жизнь.

— А мы не всем и верующим даем отпущение!

— Да уж даете, батюшка, не спорьте. Я про вас не говорю, а другие отпускают. Вот у нас после войны был тут бандит Бизас, тот сам бахвалился: «При немцах стрелял — получил отпущение грехов, теперь стреляю — и теперь получу. Сам епископ нас благословил».

Тут настоятель опрокинул рюмку без очереди и даже закусить забыл.

— А, это нечто другое, — он выставил ладони, защищаясь. — Это уже политика. Я в политику не суюсь. Были, разумеется, ксендзы, которые, так сказать, впутались. Кто без греха... А сам-то, брат, так уж и любишь ближнего своего, как самого себя, а?

— Согрешил и я разок, батюшка. Подшиб соседу ногу. Колом хрястнул. За потравленные бураки.

— Вот видишь, до чего безбожие доводит.

— Ну нет, батюшка, я тогда твердо верил. И исповедовался, и отпущение получил.

— Зачем же сейчас вспоминаешь, коли господь давно простил?

— Так ведь тот сосед и теперь еще прихрамывает.

«Философ, сатана! — смекнул ксендз. — Надо менять разговор».

Но разговор повел сам Балтрамеюс. Уплетая сычуг, он заметил:

— Сычуг хорош, но, простите, настоятель, не пятница ли сегодня?

— Эх, угляди тут! Видать, бабы прозевали. Поленились рыбы достать. Но ничего, теперь не средневековье. За ваше здоровье!

Когда молодая экономка ксендза вновь показалась в комнате, Балтрус осмелел и спросил:

— Разве епископ не запрещает таким молодым в клебонии прислуживать?

— А в вас, вижу, бес сидит, — хитро усмехнулся настоятель. — Не запрещает. Это, так сказать, для закалки. Видя перед собой такую каждый день, привыкаешь, и грешные мысли не появляются. С другой стороны, теперь опять же не средневековье.

— Был слух, папа обещает ксендзам и жен разрешить. Правда ли это?

— Ну, это уж как бог даст. Возможно, и разрешит. Теперь иные времена. Но знаешь, брат, встречаются еще дурни, которые боятся женщин пуще черта. Один мой знакомый ксендзик стыдился даже своего, с позволения сказать, срама и из-за этого злословил о боге: спасибо, мол, господи, что сотворил меня, но неужто нельзя было обойтись без этой непристойной части тела...

Оба расхохотались, но углубляться далее в сверхъестественную святость этого ксендзика постеснялись. Разговор неожиданно свернул на папство. И туг выяснилось, что Балтрамеюс сомневается в его непогрешимости.

— Вот, — молвил Балтрус, — благословлял папа Гитлера, а тот войну проиграл. Выходит, что ошибся святой отец.

— Но, милейший, ведь божьим промыслом его ошибка исправлена...

— Да неизвестно, довелось ли бы ту ошибку исправить, если бы Гитлер выиграл...

— Ах и шутник же вы!

Кисло улыбнувшись, батюшка подумал про себя: «Как ужасно закоснел старик! Тяжко будет с ним договориться». И даже пожалел, что связался с этим колхозником. Но ведь никто не слышит. Обойдется.

А Балтрус, разойдясь, продолжал выкладывать свои премудрости:

— Вот теперь, возможно, человек скоро на Луну полетит, а раньше духовенство за одни только подобные мысли на кострах сжигало.

— Это прежде было. Теперь не средневековье. За это бог человека возвысил, дал ему разум.

— Тут-то уж господь маху дал. Дело в том, что чем человек просвещеннее, тем он от бога дальше. Мы вот, мужички, еще кое-как верим, а верующего ученого с трудом сыщешь.

— Ну, ну, не говорите. Верят и образованные.

— Такая уж у них и вера. Мертвая. Исповедуются, слышал я, по телефону, проповеди с магнитофона слушают. А правда ли, что папа определил архангела Гавриила попечителем телевидения?

— Ну и любопытны же вы. Правда, этот архангел теперь опекает телефон и телевидение. Это святые дела, созданные с ведома бога. Почему же ими не воспользоваться?

— Мне такие дела тоже по душе. Только все кажется, не святые они, не божье это дело, и баста.

— Вам, как я вижу, веры недостает. Атеисты вас глубоко совратили. Поспешите исповедаться, не то душу загубите.

— А если я не верю в загробный мир? — неожиданно изрек Балтрамеюс. — Будет ли исповедь истинна?

Батюшка даже назад откинулся. «Вот чертово отродье, что ему ответить? Черт его дери, пусть не верит, лишь бы исповедался, да с амвона можно было бы огласить. Вот в чем главное». И батюшка совсем по-отечески молвил:

— Знаешь, Балтрамеюс, что касается загробной жизни — это не смертный грех. Англикане вот тоже преисподней не признают.

— Выходит, что теперь вроде и бог новый. Либерал, как говорят политики.

— Не бог, времена другие, друг любезный.

— Так, авось, потом и исповедаться не потребуется? Все равно к тому времени всех грехов не припомнишь, забудешь. Черти над этим смеяться будут.

— В будущем, Балтрамеюс, возможно, и не потребуется. Хватит того, что о грехах будешь сожалеть. Но теперь еще надо. Без исповеди нельзя.

И батюшка спросил о том, что все время его будоражило:

— Так когда же ты думаешь свои грехи ко мне принести? Долго только не мешкай, не мучай душу. Обдумай все хорошенько и приходи.

На это Балтрус бойко откликнулся:

— Я уже все обдумал, духовный отец: подожду, думаю, полной демократии. Когда не будет ни преисподней, ни рая, ни исповеди, ни молитв. Я думаю, дождусь. Теперь ведь не средневековье, не правда ли, батюшка настоятель?

Батюшка более не спорил: возможно, лишился речи, быть может, не нашел что сказать в ответ, а может быть, был согласен с мнением Балтрамеюса. Кто его знает...


СТАРИК-СТАРЬЕВЩИК


Как, каким образом колхозник Викрутис очутился за Атлантикой — не знает никто. Но он, прижав руку к сердцу, утверждает, что в той стороне побывал, — и все тут. Многие словам его доверяют. Не верит и не хочет их слышать только старый колхозный интеллигент ветеринар Шнибждукас. Заслышав рассказ Викрутиса о путешествии в заморские края, Шнибждукас, краснея от стыда, пускается наутек, с глаз долой. Дело в том, что сам-то он всем уши прожужжал про тот долларовый рай, про те златые горы, что, мол, там и хлеб прямо на тротуарах растет. А в колхозе Шнибждукасу все неладно: и хлеб в глотку не лезет, и водка через меру горчит, и мясо слишком жесткое; сало чересчур жирное, молоко больно жидкое; и погода вообще сплошь дожди, зимой холодно, летом жарко и т. д. А главное — к власти душа не лежит, не настоящая она. А вот там, мол, у его дяди Сэма, правительство сидит настоящее, литовское. И до тех пор Шнибждукас дудел в свою дуду, пока Викрутис однажды не сказал:

— А что, надо бы как-нибудь на досуге заглянуть в те края. Сообщение теперь хорошее — сяду на реактивный и слетаю к этому дяде. С картошкой управимся, и махну.

И что ты с ним поделаешь — полетел и назад воротился. Теперь всей апилинке рассказывает, что видел да что слышал. Жаль, всего не успел осмотреть; проголодался, домой заспешил — чтобы ужин не простыл. Жена-то сквалыга, на дорогу ни гроша не дала, а опоздаешь часом — еду не подогреет. Стало быть, сперва он кинулся туда, куда больший интерес завлекал — поглядеть на тех настоящих правителей. Шнибждукас ведь просил привет им передать.

Вместе с другими туристами попал он не то в музей, не то в покойницкую, на кладбище, а возможно, и в зоологический сад. Доподлинно он не ведает, так как, не зная тамошнего иностранного языка, надписи над воротами прочесть не смог.

— Пробрался я к месту пребывания тех властителей следом за другими, — рассказывал Викрутис. — Впереди всех сам дядя трусил — старикашка трухлявый, почитай едва живой, но на язык еще бойкий и задиристый, как и самый их тот капитализм. Поначалу показалось, будто я в хлев попал при вывозке навоза — такой тяжелый дух в нос ударил. Ну и подумал: может, кто прелые портянки оставил или дохлая собака где-то лежит. Потом, правда, притерпелся, порешил: возможно, сам дядя по-старости нутряных газов не сдерживает... Ну и насмотрелся я там, понавиделся! Столько владык, столько королей в одной куче никогда не видел! Законсервированные, забальзамированные, копченые и квашеные, густо посоленные, лежат они там навалом. Всякие были: и толстые, и худые, и в военной форме, и во фраках, с бантами и аксельбантами, вылощенные и пообтертые. А некоторые так в одном исподнем. Словом, сообразно с тем, как кому довелось с трона драпать. А уж орденов-то, орденов, блестящих пуговиц — в глазах рябит. Тут я и подумал: вот кабы все эти цацки в металлолом сбыть — сколько полезных вещей можно отлить! Или отдать детям, было бы чем их потешить!

Публика шла дальше. Кого только тут не показывали: короли, императоры, князья, маркизы, герцоги, генералы и прочие господа. Вытянулись тихие, спокойненькие, будто отдыхают, хоть никогда и не трудились. Оглядываюсь, таращу глаза, спрашиваю, нельзя ли повидать наших старинных литовских королей да князей. Оказывается, таких тут нет.

— Если желаете — вот ваш король Урашас, президент Сметона, — дядя показал на плесневеющих в гробах властителей. Но Викрутис только рукой махнул: не надобно, об одном наслышан, а другой и плеткой попотчевал.

Отвечая на вопрос, старичок пояснил, что эту покойницкую или музей он основал в 1917 году, когда трудовой народ России сбросил старых правителей и сам начал хозяйничать. Нельзя, мол, допустить, чтобы такие особы ни за что пропали, сгинули без пользы, может, еще и пригодятся. Неплохо, когда есть кого послать: подкормил, обмундировал, винтовку в руки, и пусть дерется за веру и отечество.

— Однако же поистлели они, слабоват, видно, на них бизнес! — заметил Викрутис. — Разве, что, на мыло их пустить?

— Ерунда это. Их боевой дух жив. Ты, детка, видно, не веришь в бессмертие духа, раз так говоришь, — осерчал старик.

Викрутис уразумел: стало быть, все эти трупы что-то вроде дядиного актива, и оскорблять их нельзя. «Старик про дух упомянул, — призадумался Викрутис. — Как знать, не тот ли это дух, что дядя, приправив одеколоном, называемым «свободой», прыскает во всех странах мира и доказывает, как тяжело рабочему человеку жить без королей да господ? Этим духом, видно, и ветеринар Шнибждукас напитался, коли ему колхозный хлеб стал поперек горла. Вот каким кислородом этот интеллигент дышит!»

Потом дядя завел гостей в другой огромный зал, куда были водворены живые «владыки». Как только делегация, руководимая дядей, приблизилась к ним, они бросили свои занятия и вытянулись кто как мог — даже корсеты затрещали.

— Вольно, — сказал дядя.

Тотчас, поскрипывая, корсеты, стягивающие королевские пуза, поослабели. «Где это старик столько их насобирал? — удивился Викрутис, увидев такую пеструю смесь сановников. — Этакая орава дармоедов! Вот бы в колхозе пригодились! Огороды полоть или картошку копать! Других, более подержанных — на коноплю, к вишням — воробьев да скворцов пугать!» Пока Викрутис раздумывал над этим, один из них, увидев посетителей, заорал: «Коммунистическая опасность!» — и полез на стену. «Что с ним?» — спросили гости. «Это храбрец, только у него нервы малость расстроены», — пояснил старик.

Все обратили внимание на окно, у которого три генерала аж до пота дулись в карты. Один из них, вконец, видно, проигравшись, заявил, что ставит последнее имение, но другой воспротивился: «У тебя давно его нет, оно безземельным роздано». — «А что у тебя есть? Твою фабрику тоже отобрали, но когда ты на нее ставил, я карту дал, позволил тебе отыграться!» — подчеркнул свою гуманность первый.

Шагая дальше, Викрутис зорко осматривал властителей мира. Одни из них по своему обычаю рубились саблями, другие ворожили на картах или молились, плакали, а один, схватив глобус, повизгивая от радости, совал своим коллегам под нос кукиш — видно, вообразил, будто захватил весь мир. Какой-то диктатор, захиревший и обросший, сидя на ночном судне, жалобно скулил и вздыхал.

— Болеет, — ответил на немой вопрос посетителей смотритель музея. — С семнадцатого года вот так. Никак не может оторваться от этого сосуда.

Произнеся это, старик остановился, тревожно глянул в другую сторону и, весьма посуровев, нахмурился.

— А этой свиньи снова не видно! Опять, наверно, дал тягу в город! Понимаете, живет здесь один вельможа, весьма почтенный, только зашибать стал! Ордена продает. А такой вояка был — фельдмаршал! Сопьется черт! — выразил сожаление старик.

Зрители поглядывали на экспонаты и медленно двигались вперед. У стены они увидели старичка, муштрующего отряд солдатиков. «На восток, на восток!» — командовал он, поглаживая атомную бомбу, прицепленную вместо галстука. Все весьма удивились, когда опознали в этом полководце не кого иного, как канцлера Бонауера, наследника фюрера.

— Не может быть! Сейчас он в Бонне сидит, — дивились люди.

— Ну и что с того! А душа его уж давно у меня! — похвалился дядя. — Купил. Некоторые сами прибегают, а других покупаю.

— Должно быть, недо́роги они, верно? Был слух, особенно короли подешевели? — спросил кто-то из посетителей.

— Это правда, но все-таки они ценность. Жаль, что вы, детки, этого не понимаете...

— Как тут не понять. Почти полвека комплектуешь свои кадры, а толку от них, с позволения сказать...

— Вот-вот, не веришь. Испорчен ты, детка. В ассамблее-то они все за меня.

— Редеет и там, в твоем ансамбле, дядя... — сказал Викрутис, направляясь далее, в глубь зала.

А собиратель хлама остановился у какой-то обветшалой фигурки.

— Это что за превосходительство? Почему такой захирелый? Не собачьей ли старостью хворает? — послышались голоса.

— Это тайваньский владыка. Правда, повыдохся, — подтвердил дядя, хозяин властителя. — Но гляньте, какой еще воинственный!

Викрутис с интересом смотрел, что вытворяет дядин кадр: тот подскакивал, пытаясь откусить угол карты, а не достав, лязгал зубами.

«Вон, вон как прыгает! Как моська на слона!» — мысленно сравнил Викрутис, глядя, как тот старается отгрызть хотя бы кусочек.

— Злой! Видно, дядя, плохо кормишь? — поинтересовался Викрутис.

— Даю — не жалею. Да уж очень большой обжора.

Вдоволь побродив по королевству неживых и живых покойников, Викрутис вдруг вспомнил: а где же литовские буржуйчики, куда запропастилась национальная власть Шнибждукаса, что-то ее нигде не видать. Не теряя времени, колхозник спросил об этом у старика-дяди — хозяина зверинца. Старик так ответил:

— Не помню. Придется в каталог заглянуть. Много их здесь у меня скопилось: наиважнейших я помню, а тех, что помельче, не различаю, — дядя вытащил бумаги, полистал и наконец отыскал сие национальное правительство.

— Э, да я им там под лестницей отгородил. Очень уж к великим лезут, под ногами путаются, отбиться невозможно.

Так и было. Сгрудившись пол лестницей, их превосходительства играли в пуговицы, вырванные из сутан и генеральских сюртуков. Пуговицы, как видно, заменяли шашки. Некоторые из них писали статейки и в микрофон произносили патриотические речи. И удивительно — пером или словом они единым махом делали из Литвы пустыню, где только волки да ветры завывают. А несчастье такое постигло родину потому, что их, деятелей, к власти не допустили, богатства их отняли и простым людям отдали.

Слушал эти патриотические речи Викрутис и диву давался: вот, оказывается, какую обиду он со своими товарищами нанес Литве! И как запросто эти господа и его самого, и родной его край похоронили! Действительно странно: была Литва, и вдруг нет Литвы, стало быть, и его, Викрутиса, нет больше. А он, нате вам — живой и здоровый, покинул апостолов доллара, поспешил домой. Ужин нашел непростывшим, жена даже не заподозрила, что был он в таком далеком путешествии. Вот теперь и выкладывает свои впечатления, рассказывает всем, что видел и слышал. А ежели кто-нибудь спрашивает, как поживает тот Шнибждукасов дядя в заморском крае, охотно отвечает:

— Жив пока. Но совсем постарел, расклеился, поганец. Слоняется, роется в мусорных ямах всего мира, собирает всякие отбросы, тряпки, складывает в кучу и радуется. Извелся старик, вовсе измотался, долго не протянет. Со всеми своими королями протухнет. Но ты, Шнибждукас, не огорчайся: навоз выйдет хороший, сможешь табак сажать.

А Шнибждукас, заслышав рассказ Викрутиса, прячется за чужие спины, бежит за версту или выскакивает в дверь и молчит будто воды в рот набрал.


ГОДЫ ГУЛЯШОНИСА


Едва колхозник Гуляшонис повернулся на другой бок, как тут же услышал, что открылась дверь и кто-то вошел в избу. Скоренько выкатившись из постели и сунув ноги в клумпы, хозяин поспешно затопал навстречу гостю.

Ввечеру, в канун Нового года, обещал зайти сосед Шонагулис [3], и Гуляшонис поджидал его. Для встречи Нового года было все подготовлено честь честью: на столе стояла черная литровая бутылка самогона, лежал добрый круг колбасы, соленые огурцы в тарелке, полбуханки хлеба и колода старательно крапленых карт.

Потому-то и выпучил глаза Гуляшонис, когда вместо Шонагулиса посредине избы увидел незнакомого длиннобородого старика в шубе. Колхозник принялся было оглядываться в поисках палки, чтобы «воздать» непрошеному гостю, но в это время бородач заговорил:

— Сынок, разве не узнаешь меня?

Потер Гуляшонис кулаками глаза и только теперь разглядел на большой меховой шапке старика неразборчивые поблекшие цифры — такие, что обычно рисуют на шапках Старого или Нового года. Гуляшонис растерялся: как же так, неужто во сне привиделось — какой это нынче год к нему припожаловал? Старый ведь не возвращается, а Новому еще рановато?

— Старых знакомых, сынок, забывать не следует, — сказал длиннобородый, неожиданно усаживаясь за стол. — Я — прошедший год. Прошедший, понимаешь? О, и водка есть, и картишки приготовлены! — добавил он, оглядев стол.

Глаза Гуляшониса блеснули. «Только бы не выжрал всю», — подумал он. Но старик выпивку не трогал, лишь спросил, глядя на удивленного хозяина:

— Так ты все еще меня не узнаешь? Эх, сынок, сынок... — грустно вздохнул он. — Ладно, тогда раскроем книги.

Он вытащил из-за пазухи толстую книгу, нацепил очки и, послюнив палец, начал листать.

— А ну-ка посмотрим, что говорят факты и цифры, — схватив за руку, притянул он Гуляшониса к себе. В разделе «Дела и дни Гуляшониса» рукой Времени было начертано: «Проспал — двести дней; выпил — бочку водки, три бочки пива и других напитков; проторчал на базаре 66 дней; в году 365 раз играл в карты, надеясь тем и пробавляться...»

— ...А трудодней что-то не нахожу... — водил старик пальцем по страницам. — А, вот где! Два с половиною... да, два с половиною трудодня...

Слушая монотонное гудение голоса, Гуляшонис внезапно представил себя вместе с Шонагулисом в местечковом буфете. Сидят они на пустой бочке и кричат сквозь облако дыма: «Девушка! Пол-литра и пять бутылок пива бедняге колхознику!» Но это видение быстро исчезает, приходит новое: вот он стоит на базаре за прилавком и зазывает покупателей: «Гляньте, какой баран! Только поглядите! Не баран, а гора! Арарат! За такого Ной своим ковчегом зацепился...» Не успел Гуляшонис расхвалить барана, как внезапно кто-то вместо ножа для резки мяса сунул ему в руки карту. Подвернулся как раз туз червей. Гуляшонис крикнул: «На все!», взял вторую карту и задрожал — вышла шестерка. «Мой отец на семнадцати не останавливался, и я прикуплю», — заявил он, подбадривая себя, и получив короля, закричал: «Очко!»

Потом ему привиделось, будто он косит колхозную рожь, но косит почему-то во сне. Так душно, тяжко, льется пот, но проснуться он никак не может. Подходит бригадир Микас и говорит: «Глянь, что делаешь». Посмотрел Гуляшонис — и вправду коса давно сломана, а он косовищем сечет и сечет одну-единственную ржаную соломинку и срезать ее не может. Сомлел со стыда человек, а тут еще кругом колхозники обступили, носы ближе суют, от смеха воздух дрожит. Хоть сквозь землю провались. Хочет Гуляшонис сбежать от насмешек знакомых, но и шелохнуться не может. А косу-то он нарочно сломал — чтобы работать нечем было. Но тут видит, как приходит выручка — бригадир Микас новую косу несет... «Как лошадь буду работать», — решает Гуляшонис и тут же ощущает, что он опять лежит в постели. Как легко на сердце! А вот и Шонагулис. Дверь избы открывается, и входит милейший сосед. Странно только: Шонагулис похож не на Шонагулиса, а на изображение Старого года, виденное в газетах. Он берет Гуляшониса за руку и, не дав даже одеться, выводит его во двор. Под ногами хрустит снег, вокруг огни деревни мигают, в небе звезды холодно поблескивают. Его сотрясает озноб, ломит босые подошвы, но незнакомец не отступает и ведет дальше.

Виднеются белые строения фермы. Да такие красивые, что руками не тронешь — не поверишь. Протягивает Гуляшонис руку, а достать не может — здания внезапно отдаляются.

— Почему они убегают? — дивится Гуляшонис.

— Белоручек боятся, — недружелюбно отвечает провожатый. — Как только завидят белые руки — так и бегут.

Гуляшонис быстро оглядывается и замечает, что снега-то уж нет — растаял. Идут они по мягкому полю, но ноги все за камни задевают. Но нет, это не камни, это картошка. Откуда она здесь, почему не в подвале, а в поле? Незнакомец поясняет:

— Это картошка лодырей. Они всегда оставляют ее в поле, думают, что весной сажать не придется. Из этой самой, мол, вырастет.

«Это уж ты заливаешь, — мысленно не соглашается с ним Гуляшонис. — Я, к примеру, немного и полениваюсь, но в своем огороде всегда картошку выкапываю».

Не успевает он этак подумать, как в мгновение ока земля покрывается снегом, и перед глазами снова простирается белая равнина. Оба путника неожиданно оказываются возле зерносклада. Людей и подвод здесь вереница. Полными возами увозят колхозники свой заработок. Замечает кладовщик Гуляшониса и зовет его:

— Подходи, и тебе отсыплю! Только конь не свезет — грузовик нужен!..

Обрадовался Гуляшонис, своим ушам не верит. Такого он действительно не ожидал. «Полный грузовик я, возможно, и не заработал, но возок добрый отгрохаю», — мелькнула у него мысль. Он хватает из чьей-то подводы мешок побольше и в ожидании подставляет его кладовщику. Но тот не спешит, почему-то говорит: «Раскроем книги» и, порывшись в бумагах, изумляется:

— Ого! Самолично два... целых два с половиной трудодня выгнал! Подставляй мешок...

Прошуршало полпуда в угол мешка. Гуляшонис еще дожидается, но кладовщик объявляет: «Следующий».

— Обманщик! — подпрыгивает Гуляшонис. — Что заработано, то и отдай! Насмешек не строй!

Кладовщик, не спеша, раскрывает испещренную цифрами книгу и тычет пальцем в фамилию Гуляшониса:

— Считай сам.

Смотрит колхозник в книгу, а там словно в календаре чуть не под каждым днем диковинная бухгалтерия выведена: «1 — резь в боку, 3 — колики в желудке, 8 — горло, 14 — зубы, 25 — сердце, 16 — ревматизм, 21 — почки, 30 — чахотка, 31 — паралич и т. д.» — «Правда, ведь болел», — вспоминает Гуляшонис частые похмелья и хватается за мешок. Но тот — ни с места, словно камень кто в него ввалил.

— Помогите, разве не видите? — отзывается один из колхозников. — Надорвется человек, грыжу получит, и так ведь хворый...

— Я же говорил, что без грузовика ничего не выйдет, — спокойно добавляет кладовщик.

Не в состоянии вынести насмешек, Гуляшонис напрягает последние силы и все-таки взваливает ношу на спину. Увязая в снегу, спотыкаясь, спешит он домой. Рядом с ним, совершенно равнодушный к беде ближнего, шагает незнакомец.

— Помог бы, что ли, — просит Гуляшонис попутчика.

— Не могу, дражайший. Как только руку приложу, тотчас грыжа выпрет, — отговаривается тот.

«Черта лысого ты не можешь, тем же болен, чем и я», — приходит в ярость Гуляшонис и тут же видит свою избу. Но она в единый миг пропадает из виду, исчезает и тяжелая ноша.

Путники оказываются в невиданном доме, стены которого оклеены большими выпуклыми цифрами. Их множество, взглянешь — в глазах рябит.

— Что это? — поинтересовался Гуляшонис.

— Дни, — ответил незнакомец. — Вот посмотри.

Он нажал на кнопку в стене, и множество цифр засветилось, заблестело самыми яркими красками. Комната сверкала, как алмазный сказочный королевский замок. Но как только глаза попривыкли, Гуляшонис тут же заметил, что часть цифр вовсе не светится, они остаются такими же черными, как и были.

— Эти, должно быть, испорчены, раз не светят? — не вытерпел Гуляшонис.

— Вот именно, это дни порченых — гуляк да лодырей. А те — красивые — трудолюбивых....

— Вот как... — покривил рот Гуляшонис. — А кто знает, можно ли определить, которые — чьи?

Ничего не ответив, незнакомец повел Гуляшониса в угол.

— А вот полюбуйся. Это твои, — он показал пальцем на сморщенные, потрепанные цифирьки, среди которых, как волчьи глаза, мерцал один-другой огонек.

Долго-долго смотрел Гуляшонис на эти цифры. Неужели это им прожитые дни?.. И так их много, и все такие убогие, пустые, лишь кое-где тлеет крохотный огонек... Желая убедиться, не обманывает ли его, случаем, зрение, он придвинулся ближе. Но теперь цифры обратились в круглые нули, а нули в кривляющиеся, издевающиеся рожи. Стиснула его сердце жалость, сдавила нечеловеческая горечь, не вытерпел он, взмахнул рукой и схватил эти глумящиеся хари... Но когда разжал пальцы — ладонь была пуста, а нули, дразня, прыгали по стене...

— Их уж не воротишь, — произнес незнакомец. — Придут к тебе другие. Смотри только, хватай их за шиворот, попусту не транжирь и не упускай.

Сказав это, человек обернулся к выходу и сильно встряхнул Гуляшониса за плечо:

— Ну, хватит здесь торчать, пошли, — подтолкнул он.

Гуляшонис тяжко захрипел, вздохнул и... проснулся. Чья-то тяжелая рука тормошила его за плечо. Открыв глаза, он увидел стоящего рядом с кроватью бригадира Микаса. Под потолком горела лампа, на столе торжественно стояла черная «дегтярная», закуски.

— Ну, хватит храпеть, вставай. Новый год проспишь, — повторил Микас. — Иду мимо, гляжу — огонек светит, дай, думаю, заверну...

Гуляшонис со стоном поднялся, в конце кровати нашел соскользнувшие с ног клумпы, и все еще не придя в себя, стоял сонный и оглушенный. Хотел было помянуть о сновидении, но спохватился:

— Вот черт... сон обуял... — словно оправдывался он.

— Кончай спать, одевайся быстрей — идем в клуб Новый год встречать! Вместе со всеми... Или снова тут один будешь дрыхнуть? — говорил Микас.

— Так ведь... видишь ли, Шонагулис обещал зайти... — изворачивался Гуляшонис.

— Да он, я видел, уже туда направился. Поспеши, а то опоздаем.

Гуляшонис, не зная, что делать, топтался по избе, хлопал по карманам в поисках курева, тянул время. Пошарив под кроватью, нечаянно вытащил один сапог и стал внимательно осматривать его со всех сторон.

— Так ведь, говорю, может... — разглядывая голенище, хотел он что-то сказать.

— Ничего, влезет, — улыбнулся бригадир. — Нога ведь не распухла?..

Добрый взгляд бригадира будто проник в самую его душу, вроде бы полегчало в груди. «А что, и пойду, — подумал он. — Возьму и пойду. Отчего бы мне не пойти? Не побьют же...» Однако вслух этого не сказал, только, натягивая сапог на ногу, поддакнул Микасу:

— И я говорю: должны влезть. На зиму попросторней сшил... И действительно, отчего ей, этой ноге, не влезть?


ЛЕЙТЕНАНТ КИРВИС


Лейтенант Кирвис никак не мог опомниться: воевал-воевал, всю зиму проторчал на восточном фронте за фюрера, полосатую ленточку заслужил, твердо намеревался смести большевизм с лица земли, а тут война совершенно неожиданно закончилась.

Повернули события на понятный. Фюрер сгинул, а большевизм продолжал существовать. И бывший батрак лейтенантова папаши Винцас снова уселся и сидит в кресле волостного председателя. Хоть взбесись или взвой, а утвердился большевизм в волости, и ты его не сдвинешь.

— Нет, это не конец войны, а свинство! — сказал про себя Кирвис. — Фюрер дурак, истинно ефрейтор, этакую войну проиграл и сам околел.

Решил Кирвис: что бы там ни было — продолжать войну хоть из кустов. И пошел батрака Винцаса убивать, а чтобы красивее звучало, объявил, что он, мол, Литву освобождает. Однако Кирвису Литва не поддалась: Винцас так и остался у власти, а лейтенант в один прекрасный день увидел, что вся его армия состоит из него одного.

— До последней капли крови! — возопил лейтенант и стал продолжать подстерегать Винцаса. Своей крови он, понятно, не пролил, но с поля боя не отступил и героически отсиживался в кустах. Когда он выпил весь окрестный самогон и уже решил, что прихожане сложили о нем легенды, как-то услышал о себе: «Бандит!» О господи! Едва он не помутился разумом от жестокой действительности! Тогда лейтенант Кирвис, заплевав все кусты, воротился к отцу, заперся в чулане и стал с успехом поплевывать на стены.

Так с боевых позиций Кирвис перешел на позицию ожидания и надолго укрепился в отцовской кладовой. Есть же на небе бог, а за границей апостолы войны — можно и подождать. А чтобы смело и весело время проводить — налег Кирвис на самогон. Надеялся пьянкой время подстегнуть, победу приблизить и быстрее завершить миссию освобождения Литвы.

Увы, протрезвляясь, он снова видел все те же стены чулана, слышал те же мрачные новости: батрак Винцас продолжал заседать в совете, а война еще не началась.

Тогда обозленный лейтенант заткнул себе уши, завязал глаза, оставил открытым только рот — для принятия пищи, взял молитвенник, толкователь снов и притаился в своем чулане. Только по воскресеньям выскальзывал он в костел. Однако и настоятель, слушая про одни и те же грехи Кирвиса, стал ворчать.

— Хулил, поносил власть последними словами, — говорил на исповеди лейтенант.

— Никакой это не грех! — разгневался однажды настоятель. — Этак каждая ханжа грешит! Вот если бы ты что-нибудь конкретное на благо святого костела и литовского духа...

Понял Кирвис намек настоятеля: да, грех, когда топор ржавеет — лезвие топора сверкать должно! Выкарабкался он из чулана, вытащил вату из ушей, глаза раскрыл и решил вокруг оглядеться. А вдруг и вправду долгожданный час наступает и скоро пробьет. И нагрянул он в Вильнюс к свояку Каладе. Если уж оглядываться, то широко, с высоты!

Открыл как-то утром свояк дверь — а ему навстречу Кирвис:

— Слава Иисусу Христу, Пранцишкус!

Растерялся Каладе, увидав такого нежданного гостя, очень сильно разволновался: лейтенант, какой бы ни был, все же ученый, просвещенный человек, а тут столько времени не виделись! Дорогой это гость для маляра Каладе.

— Во веки веков! — радостно отозвался хозяин, приглашая гостя в квартиру.

Удивили Каладе грязные до голенищ сапоги гостя, обляпанные глиной полы дождевика, и спросил он:

— Где ты, братец, так вымазался?

— Да пока добрел по грязи к поезду...

— Надо бы автобусом. Ведь у самого дома проходит...

Каладе показалось, что у свояка болит живот или зуб — так он скулы перекосил.

— Не хочу! — чуть ли не закричал лейтенант. — Буду я просить у этих нищих милости! Еще в канаву вывалят. Разве теперь шоферы — ездят всякие пастухи...

— Поезд тоже казенный, — заметил Каладе.

— Хе, поезд — другое дело! Поезд и при Сметоне был...

Каладе посмотрел на сухого, краснощекого свояка, сверкающего белками, и про себя подумал: «Что-то злой лейтенант. Из одних жил и нервов скручен — как нагайка!»

Для «смягчения характера» Каладе поставил бутылку «особой», но Кирвис решительно отмахнулся:

— Этой дряни не пью! Если есть — давай самогон или заграничную. От этой рак развивается.

— Что ты, братец, — я пью и ничего...

И хозяин, долго не раздумывая, унес водку, перелил в графин и, возвратясь, поставил его на стол:

— Нашел еще каплю самодельной...

Тут Кирвис с удивлением ткнул большим пальцем в телевизор свояка:

— Где ухватил? Выиграл? Нет? Так, видно, воруешь... Теперь все крадут.

— Хватает и без воровства, братец, — безнадежно пытался оправдаться Пранцишкус. — Оба с женой работаем... Вот холодильником и газовой плитой обзавелись.

— Эге, не говори. Крадешь, — отрезал Кирвис, осматривая телевизор, и добавил: — Видно, хлам. Что показывает — кукурузу или бобы? А радио есть, заграницу слушаешь? Не слыхать ли о войне?

— А на кой ляд тебе война?

— Надоело мне мирное сосуществование, — весьма хитро улыбнулся лейтенант. — Я ведь военный!

Когда шеи и лица накалились докрасна, родственники вышли глянуть на столицу, купить кое-что. Кирвис расшевелил Каладе: покажи, мол, какой ты здесь коммунизм построил!

Пранцишкус показывал и налево и направо:

— Вот новая фабрика, это дом культуры, новый магазин, стадион, а этот дом я сам штукатурил!

Мимо мчался поток разнообразных автомобилей, троллейбусов. Показывая гостю город, Каладе сам разволновался и не заметил, что Кирвис все время кривит губы и не думает восторгаться. А на Антакальнисе, у квартала новых домов, лейтенант изо всех сил заскрежетал зубами и тут же выплюнул один клык.

— Что с тобой, братец? — забеспокоился Пранцишкус. — Может, сапоги жмут? Или на мозоль наступили?

Кирвис сердито покосился на свояка.

— Ничего, это гнилой был... — пояснил он и кивнул на пятиэтажный дом: — Ты думаешь, здесь рядовые живут? Коммунисты, чинуши поналезли и сидят. А машины только шум поднимают да воздух отравляют. Оттого люди всякими раками и болеют... А сколько аварий!

Опровергнуть такие непоколебимые аргументы было немыслимо. Кто, к примеру, станет спорить, что все люли — партийные и беспартийные — живут в домах, под крышей? А разве люди не болеют раком? Болеют. Машины воздух загрязняют? Загрязняют. Автокатастрофы случаются? Случаются.

Чем дальше шли родственники, тем энергичнее двигался подбородок Кирвиса. А в универмаге он невзначай выплюнул и второй зуб. Каладе стал опасаться, что свояк останется без зубов, однако его тревога быстро рассеялась. Настроение Кирвиса тотчас улучшилось, едва он заметил у овощного киоска очередь. Скулы перестали двигаться, и лейтенант проворно подтолкнул свояка локтем:

— Вот, разве я не говорил, без очереди ничего не купишь! Скоро голод подберется! — он засиял от радости.

Потом Кирвис вспомнил, что должен купить дрожжи чтобы самогон гнать. Однако дрожжей, как нарочно, в это время не оказалось, и Кирвис поистине торжествовал: хе, ничего-то в продаже нет!

Вскоре ему понадобилось зайти в книжный магазин — надо, мол, новый календарь купить, возможно, новый год будет лучшим. Зашел, осмотрелся, оглядел уставленные книжками полки и, ощетинившись, съежился. Позже, уже на улице, он Каладе сказал:

— Видел? Столько книг! И все про коммунизм... Какая пропаганда!

— Да нет же, браток, наверно, не все... — пробовал возразить свояк.

— Ты мне не говори! Я-то знаю. Ученый, сотни их перечитал. — Науку лейтенант когда-то действительно проходил и даже четыре класса гимназии закончил, а Каладе учился только в начальной. Поэтому он сразу понял, что с лейтенантом спорить не только невежливо, но и бессмысленно. Еще больше своей эрудицией ошеломил Кирвис свояка, когда вечером, увидев на телевизионном экране ученого, выступающего с докладом, заявил:

— Ха, тоже мне ученый По бумажке читает! Неуч! Видать, недавно коров пас...

— Что ты, братец! Да ведь это сам президент Академии наук! — безнадежно возразил Каладе.

— Ха, президент, а без бумажки не может! Наш командир роты, бывало, не такие речи без всякой бумажки толкал — только пожелай слушать!

Заметив на столе свояка газету, лейтенант сперва издали охватил ее взглядом, а потом с головой уткнулся в нее. Что он там искал, что его интересовало — Каладе не осмелился спросить: с ученым трудно, еще брякнешь не к месту что-нибудь и окажешься в дураках. А Кирвис бубнил все, бубнил, мычал что-то под нос, потом внезапно хлопнул ладонью по последней странице, где были помещены соболезнования по поводу смерти семьям и близким.

— Вот! — удовлетворенно заворчал лейтенант. — Умирают все-таки. Не излечивают! А хвастают: бесплатное лечение...

— И раньше люди умирали...

— Ха, тогда ведь лечение было недоступно, медицины не было!

Каладе, видимо, собирался что-то сказать, но, услышав такую неопровержимую истину, только вздохнул и ладонью смахнул пот со лба. А лейтенант, распираемый изнутри будто на дрожжах, победоносно сопел носом.

Этот процесс вспучивания не утих и позже, когда Каладе провожал Кирвиса на вокзал. Настроение лейтенанту сильно поднял встреченный ими пообтрепанный пьяница, который весьма почтительно попросил:

— Ponas, dokit diel manis kielieta kapeiku![4]

Кирвис тут же достал пять копеек, подал просящему и, указывая пальцем на нищего, трагическим голосом заявил:

— Вот, весь народ совершенно ободран! Ты только взгляни, Пранцишкус, сколько скорби в глазах этого земляка! И как ассимилирован: едва слова молвит...

Каладе пытался рассердиться:

— Не стоит, браток, обращать внимания, видишь ведь — пьяница. Ты на других погляди — люди ведь не оборваны и милостыни не просят.

— Люди! Что такое люди? Слепая, покорная толпа. Хорошо выглядят, говоришь? Ха, а почему коммунистам хорошо не одеваться? Себя они не обидят, не бойся. Не понимаешь ты, Пранцишкус, политики... — вовсе унизил лейтенант свояка.

Приобретя в железнодорожной кассе билет, Кирвис внезапно схватился за карманы и остановился будто пришибленный: исчез календарь. Только что купил, и уже нет. Зашевелился и Каладе, начал ощупывать карманы, оглядываться, но календаря не нашел.

— Украли! — язвительно зашипел лейтенант. — Уже стащили! Ну и крадут!

В это время удаляющихся родственников догнал какой-то гражданин и протянул утерянный календарь.

— Это ваш? — спросил он по-русски. — Пожалуйста, вы на окне оставили.

— Разумеется мой! — схватил календарь Кирвис и тут же пришел в негодование: — Вот, на тебе, уже и сговориться нельзя! Все по-русски...

— Ну, это уж ты... — пожал плечами Каладе, однако Кирвис, придя в возбуждение, начал говорить о страшной опасности ассимиляции и на замечание свояка не обратил внимания.

До отхода поезда было добрых полчаса, и они решили немного прогуляться. По правде говоря, нашлось и дело: Кирвис забыл купить карты. Но теперь, разгуливая по городу, лейтенант внес рационализацию: увидев что-нибудь ему неприятное, он больше зубов не выплевывал, а впивался ими в отворот дождевика.

Но чаще его взгляд проникал в подворотни, помойки, за поломанные заборы, а нос жадно втягивал воздух: не поднимется ли откуда-нибудь зловоние! Тогда он выпускал дождевик из зубов, широкий рот его раскрывался сам собой, и лейтенант тихо про себя посмеивался.

Теперь его взгляд случайно остановился на милиционере невысокого роста, регулирующем движение на улице. Кирвис тихо захихикал:

— Ха, мальчик с пальчик! Разве прежде полицейские такие были? Одним ударом валили с ног.

Возвращаясь на вокзал, лейтенант непрерывно тискал в кармане карты — не мог налюбоваться покупкой. И до тех пор мял колоду, пока не лопнула обертка. Тогда он вытащил часть рассыпавшихся карт и сунул их Каладе под нос:

— Видал, что за упаковка! Ну и культура! — и он с такой откровенностью осклабился, что Каладе подумал: у свояка сегодня не иначе, как желчь разольется.

Вскоре внимание Кирвиса привлек гражданин с лицом страдальца. Лейтенант прошелся по перрону и немедля завел с ним разговор:

— Злость берет, не правда ли?

— Ужасно. Третий день зуб болит...

Кирвис ухватил зубами отворот дождевика. А Каладе подумал про себя: «Все же с ним что-то происходит: или ревматизм, или чирей назревает, может, и живот болит. А возможно, от долгого сидения в чулане мозги набекрень сдвинулись?»

Начал моросить дождь, а поезда все не было. Кирвис, казалось, только этого и ждал. Его глаза заблестели, рот широко приоткрылся:

— Вот — дождь идет! — промолвил он. Разве прежде в такое время шел дождь? Никогда! Без бога живут, потому так и получается... Картошка погибнет...


* * *

Домой лейтенант Кирвис вернулся без двух зубов, без отворота дождевика и с порядочно подпорченным настроением. Он решил сыскать себе надежного помощника, т. е. самого бога, и из этого, само собой разумеется, извлекать всяческую пользу. Так что взял он молитвенник и отправился в костел молитвы петь.

Теперь прихожане частенько видят в толпе бабенок еще молодого краснощекого мужчину, во все горло орущего святые песнопения.


КТО УБИЛ КЕННЕДИ?


В колхозе люди совершенно всерьез принялись гадать: где по вечерам пропадает бригадир Дзидас Дублис?

Начало маршрута колхозники выследили легко — они видели, как под вечер Дзидас забегает в лавчонку, накупает лимонаду, колбасы, конфет и сигарет. Однако куда он направляется дальше, так и не пронюхали.

Одни думали — Дублис тайно пьянствует, другие — ходит к девкам, третьи — с настоятелем костела режется в преферанс, печатает фальшивые деньги, занимается браконьерством и подобное.

А как только наплывает серый вечерний туман, бригадир проваливается словно в воду. Не один пытался обнаружить следы Дублиса, но попусту. И все-таки однажды кто-то заметил узенькую, согнутую спину Дзидаса, ныряющую в кусты, которые разрослись у самой конторы! Это показалось подозрительным.

— Дублис самогон гонит! — пронеслось по окрестностям.

Но так как Дзидас хмельного и в рот не брал, этот слух слухом и остался. А Дублис с разбухшим портфелем по вечерам частенько растворялся в тумане. Деревенские пацаны во всю глотку орали, что напали на бригадиров след, который вел за болотистый лесок, в избенку колхозника Валдаса Минкштимаса. Но и в это никто не верил.

Да и как поверить, если Дублис, оберегая свой авторитет, вообще, даже будучи приглашенным, никогда не заглядывал к колхозникам. Да и что он мог делать у этого легкомысленного Валдаса, одинокого старого холостяка?


* * *

И снова сегодня душу Дублиса затопила повседневная муть, ржавеет сердце, аж во рту тошно. Выпил три бутылки лимонада — не помогает, не смывает душевную копоть. Снова эти нескончаемые дела с массами, т. е. с колхозниками. Лезут и лезут. Одних выгонишь — нагрянут другие. Скоты! Развалятся и: бригалир, бригадир! А как ты меня, чернопятый, за глаза называешь, а? Жандармом, фельдфебелем! Господином старшиной! Околоточным! А другие угодничают. Вы, говорят, для нас как генерал, вы наш генералиссимус. Врут, гады. Я не пастух, но до генералиссимуса, конечно, еще придется тянуться. Находятся и такие антиколхозные элементы, которые говорят: разгони нас всех, на кой черт мы тебе потребны? Ведь тебе нужны только показатели. Чего не хватит — припишешь, и председатель будет доволен... Я вот-вот так бы и поступил, но куда тогда девать колхозную демократию? Нарушать устав колхозной жизни нельзя.

Ноет сердце, а кому душу откроешь, изольешь боль, кто поймет! Вокруг трусы, насмешники, подхалимы. Если не осмеют — то ославят.

Примерно так думал Дублис, пробираясь через кустарник к старому холостяку Валдасу Минкштимасу и таща под мышкой тяжелый портфель. «Что такого, что он — мягкоголовый. Человек все равно с головой. Попусту не заспорит, в глаза не вцепится, что услышит — промолчит. Один, другой трудодень конечно, накинешь сверх положенного. Но хорошему человеку не жалко. Приятно с таким время провести».

Нашел Минкштимаса у радиоприемника, тот слушал вечернюю передачу старика-сказочника.

— О, товарищ бригадир! Пожалуйста, пожалуйста, товарищ Дублис.

Товарищ Дублис разложил на столе консервы, колбасу, конфеты, сигареты, выставил десять бутылок лимонада — чтобы на всю беседу хватило. Минкштимас болезненно покосился на обилие бутылок.

— У меня от покупного живот слабит... — несмело признался он. Я хлебного кваса наварил.

Бригадир насторожился.

— Сахар кладешь?

— Яблочный сок...

— Смотри, Валдас, ты осторожнее. Не успеешь оглянуться, как станешь алкоголиком.

— В другой раз заквашу без сока.

— Правильно. Степень сознательности, как вижу, у тебя высокая. И принципиальность.

— Да уж где мне равняться с вами, товарищ бригадир. Вы просвещенный человек, еще при Сметоне кассиром были, а я только три класса...

— Ничего, не падай духом, Валдас. Когда получу более высокий пост, и тебя назначу каким-нибудь начальником. Хотя бы ветеринаром. Ведь ты любишь животных?

— Больше всех товарища бригадира...

— Только не угодничай. Не люблю подхалимов, — поморщился Дублис и стал говорить о погоде.

После шестой кружки лимонада, одолев круг колбасы, Дублис растрогался:

— Ты, Валдас, мне как брат. Только с тобой еще можно потолковать как с человеком.

Выпитое давно гнало Минкштимаса во двор, но Валдас крепился и терпеливо слушал рассказ Дублиса.

— Ладно, если бы они только лезли, эти мужики! Еще и напраслину возводят. Говорят, крепостничество я в колхозе завел, трудодни незаконно списываю, дисциплину только с милицией и поддерживаю, всячески их обижаю. Девятый форт[5], говорят, открыл... Колхоз девятым фортом называют! Разве это не происки контрреволюционных сил? Не стремление оклеветать колхозную демократию? Явная идеологическая диверсия!

— Дело рук ревизионистов, товарищ бригадир.

— Вот, вот. Они хотят ревизовать существующее положение в колхозе, покушаются на самые основы хозяйства.

— Агенты империализма, товарищ Дублис.

— Ты, Валдас, в политике ориентируешься. На здоровье. А эти жалобщики — темнота несусветная. Как-то раз нарочно порасспросил — погляжу, думаю, какая мешанина у них в головах. Спрашиваю одного: «Что теперь происходит в Абиссинии?» Не был, говорит, не знаю. А в костел ходит. Спрашиваю другого: «Кто убил Кеннеди?» — «Не я», — говорит. Дегенерат! Только пятый ответил: «Освальд». — «А кто второго Кеннеди убил?» — «Сирхан». — «А кто они такие?» — «Оба евреи». — «Арабы, — говорю, — осел». — «Нет, — говорит, — арабы не будут убивать. С арабами у нас дружба». — Вид ишь, какая ужасная темнота! Дикари! «А где теперь Чомбе?» — спросил еще у одного тупоголового. «Спиши, — говорит, — трудодни, посади под арест, расстреляй, но не знаю». — «А почем яйца?» — «По рубль двадцать». Это он знает. Стало быть, спекулирует, на базаре сидит...

— И пьет без меры, товарищ бригадир. По храмовым праздникам буйствует, по понедельникам трудовую дисциплину нарушает. А пить начинает с пятницы после обеда... Будьте здоровы, товарищ бригадир!

— На здоровье, Валдас. Совершенно правильно. Пьет четыре дня в неделю.

Заканчивая десятую бутылку лимонада, друзья отклонились от повседневных дел в сторону проблем мирового масштаба. Разрешив их по-деловому, перешли на квас производства Минкштимаса. И тут бригадир, уставившись на собеседника, глубоко задумался.

— Изъясняешься ты, Валдас, умно, как прокурор, а говорят, что ты — дурак...

Валдас будто от сна очнулся:

— Кто говорит? Никто этого не говорит.

— Говорят...

— Так ты и сам дурак! Чего к дураку лезешь-то?

— Я — дурак? Да я тебе покажу! Моя голова — не чета твоей.

— С тобой не поменяюсь, господин старшина!

— А-а, и ты туда же, раскоряка! Демагог!

— Я тебе не педагог! И не говори нецензурных слов. Как еще товарищеский обсудит!..

— Я обращусь в высшие инстанции.

— Не прыгай выше пупка! Задержат тебя и на других станциях, фельдфебель! Не стони!

— Шиш ты еще получишь, а не трудодни.

— Мне приписанных и не надо. Сам зарабатываю, господин околоточный.

Поговорив подобным образом еще минутку, оба почувствовали, что настало время драться. Драться неизбежно, обязательно, ибо решить словом ничего было нельзя.

Именно в этот момент взгляд Дзидаса, скользнув мимо плеча Минкштимаса, неожиданно уперся в другого Дублиса, который по-генеральски улыбался со стены, с большой фотографии. Водянистые, выцветшие глаза светились энергией и разумом.

Словно внезапно разбуженный, Дзидас, не отрываясь, глазел на огромный, вставленный в рамку снимок, и его рука, сжавшая горлышко бутылки, разжалась, упала на стол.

«Значит, любит меня! Уважает! А‑а‑а!»

— Когда увеличил? Когда ты успел? — скрипящим голосом, но просияв, спросил бригадир, показывая на портрет. Минкштимаса еще продолжала трясти злость, и парень молчал.

А лик Дублиса на снимке был так приятен и симпатичен, что живой Дублис не сдержался:

— Скажи, когда ты успел? Ну в самый раз!

Валдас наконец опамятовался:

— Так это я... в свободное время...

— Ты сам?

— Трудно, что ль...

Дзидас подскочил, протянул ладонь.

— Дай руку, Валдас! Мастер! Налей квасу. Прости, что... Нервы. Мужики вконец истрепали, Ты мне как брат родной. Как прежде...

Потряхивая обмякшую руку Минкштимаса, бригадир надумал пошутить:

— О, я еще тебя пощупаю! Скажи, змей, кто убил Кеннеди? И ты не знаешь?

— Которого?

— Обоих.

Лицо Валдаса украсила замысловатая и хитрая усмешка.

— Я, — сказал он. — Я убил!

— Ты? — Дзидас выпучил глаза, остекленелые от кваса. — Не может быть! А потом разразился смехом: — Ты? А как ты, ужака, туда пролез, а? Говори, как? Ах, беспутный!

Минкштимас, довольный, тоже хохотал, захлебываясь и охая.


ХУЛИГАНЫ


Тяжело, медленно, будто нагруженные бомбовозы, летали сонные осенние мухи и дохли со скуки. Жена председателя колхоза Кулокене била их старой газетой. Неожиданно взгляд ее зацепился за строки какой-то заметки, и женщина принялась читать. И так углубилась, что даже не вступила в разговор с соседкой, которая уже давно сыпала через окно наисвежейшими окрестными новостями.

Потом глаза ее загорелись вдохновением и она обратилась к мужу, уплетающему гуся:

— Знаешь, есть такой закон. Против хулиганов.

— Давно знаю. Но мы не хулиганы, и нас он не касается, — равнодушно отозвался муж, вовсе не замечая страстно горящих глаз супруги.

— Зато вокруг хулиганами кишмя кишит! Шага ступить нельзя.

— Снится тебе. С чего бы?

— А вот возьми хоть и Рамялиса. Хулиган первого сорта. На всех собраниях тебя критикует, а ведь собрание — публичное место! И еще говорит, что мы зажимаем критику. Наоборот, ты всегда просишь высказаться, а все молчат.

— А, этот. Мы его за язык в товарищеский суд передали. Наказали уже.

— Погладили, а не наказали. Знал бы ты, что он о тебе болтает! Говорит, Кулокас с людьми не считается, гоняет, поедом ест. Злее помещика, говорит. Разве это не клевета на колхозный строй? Еще и меня зацепил: бездельничает, дескать, Кулокене, могла бы пойти огороды полоть.

— А как ты к нему придерешься? Вообще-то он человек трудолюбивый и спокойного нрава.

— Спокойного? Да он весь как чирей — не дотронься. А ты возьми, напустись на него — увидишь. Только старайся при свидетелях.

— Кто же пойдет в свидетели...

— А твои подчиненные? Откажутся — с должности вон, трудодни спишешь. Засвидетельствуют. В борьбу должна включиться вся общественность.


* * *

И свидетельствовали.

На другой день, встретив Рамялиса, Кулокас, даже не поздоровавшись, набросился на него с обвинениями: вчера, мол, тот пьянствовал, побил в школе окна, жену и детей прибил, потом колхозную контору пытался поджечь, председателя последними словами выругал, и того чище.

Рамялис слушал и думал: «Кто из нас с ума сошел — председатель или я?» Не выдержали такой клеветы нервы колхозника, и бухнул он Кулокасу:

— Или к черту, брехун! Скройся с глаз моих!

Кулокас, просияв, повернулся к стоящим рядом заместителю и бригадиру:

— Слышите, он мне угрожает! Будьте свидетелями.

Все трое за ночь вымучали заявления, вызвали уполномоченного апилинковой милиции Безменаса и... и Рамялису принесочили пятнадцать суток. За хулиганство.

У правосудия были основания — заявления трех серьезных свидетелей: Рамялис давно собирался убить председателя колхоза, постоянно угрожает и поносит его. Кроме того, пытается разрушить колхоз, свергнуть Советскую власть и т. д.


* * *

Успех зажег в сердцах Кулокасов огонь решимости. Их взгляды шныряли по всем углам, упорно выискивая жертвы. А кто ищет, тот находит.

— Старика Вербилу надо бы заломать, — молвила Кулокене Кулокасу. — Встретила давеча в магазине, а он при всех и говорит: «Не собираетесь ли уже в город? Слышал, и домик строите». Так оскорбить приличных людей! Ему-то что за беда, раз дом строим! Хулиган!

— Правильно, — одобрил муж. — Вербила и в газеты пописывает. Пора по рукам дать!

Пострадал и старик Вербила. И как не пострадать: засвидетельствовали обе продавщицы. Не пойдешь в свидетели — председатель отберет и выпас и огород. Они и писали: «Вербила обозвал руководителя колхоза Кулокаса проходимцем, вором и расхитителем, на глазах колхозников подорвал его заслуженный авторитет. Тратит также много времени на писанину в газеты, от чего страдает колхозное производство...

А Кулокасы объявили: «Безжалостно вырвем с корнем все пережитки прошлого!»

И вырывали.

Кулокене забросила в сторону вышивки, журналы мод, забыла про мух, которые, освободясь от преследования, шлепались теперь прямо в борщ, и вся окунулась в общественную деятельность. Как только кто словечко против или ругнется — тут же Безменаса зовет, акт пишет; как кто слишком громко чихнет — снова к Безменасу бежит. Словом, радиусом в километр вокруг Кулокасов образовалось как бы безвоздушное пространство, а еще вернее — райские кущи: люди разговаривали и ругались только шепотом, пьяные этот круг проходили строевым шагом, а драться и песни петь направлялись в соседние колхозы.

А Кулокене только погон и резиновой палки недоставало:

— У того нос слишком нахально вздернут! Глаза бы мои не видели!

— В этом-то он не виноват...

— Раздражает меня. Как его увижу, после заснуть не могу, весь день как разбитая.

Или:

— А тот не только не здоровается, но и вовсе не разговаривает. Ясно, черт-те что думает. Неужто это не презрение к человеку?

— Но ведь он не хулиганит.

— Как это нет? Это тихое хулиганство.

В разгаре борьбы председатель товарищеского суда Куялис и уполномоченный Безменас с ног сбились: картошку не выкопали, дров на зиму не завезли.

Но вот однажды антихулиганский механизм Кулокасов дал осечку — из районного центра вернулся ненаказанным один колхозник. Потом — второй, третий, четвертый. Милиция и суд почему-то отказались наказывать. Нет, мол, здесь никакого проступка, слишком мелкое дело.

Кулокасы, разумеется, немедленно подали жалобу на районный суд и милицию. За несоблюдение законов и небрежение в работе. А сами еще ожесточеннее стали лезть во все щели, где только мог начать плодиться самый что ни есть мизерный микроб хулиганства.

Однажды отпрыск Кулокасов принес из школы «Тихий Дон» Шолохова. Сунула мать нос в книгу и получила инфаркт. Временный, разумеется.

— Такая похабщина! Видать, этот хулиган писатель уже давно в тюрьме сидит!

Сам Кулокас ретиво шарил в уборной восьмилетней школы — нюхал оставленный учениками дымок и внимательно осматривал рисунки и надписи на стенах.

Постоянным посетителем данного заведения он стал с тех пор, как, случайно забежав сюда, нашел стишок и о себе:


Кулокас дело

Ведет умело:

Бекон — в район,

И ходит смело...


«Откуда они, сукины дети, узнали, что я тем районным свиньям отвез в подарок несколько колхозных поросят? — чистосердечно подивился Кулокас. — Погодите, гаденыши, однажды я вас поймаю!» — принял он решение.

Вернувшись с боевого поста в уборной, жену он застал в рыданиях. Уткнувшись в стол, она вся вздрагивала, не в состоянии сквозь слезы вымолвить и слова.

Выяснилось, что ее смертельно оскорбил все тот же Рамялис. Самое обидное, что в данном случае отомстить ему было невозможно. Оказывается, эта скотина, эта свинья, это дермо, проходя мимо Кулокене, демонстративно почесал себе весьма неприличное место. Она была так ошеломлена, что забыла даже зад показать.

— Против него теперь можно возбудить и уголовное дело, но поверит ли суд? — всхлипывала жертва.

— Это доказать нетрудно, — твердо заявил муж. Я только с Куялисом посоветуюсь...

Драматическую сцену прервал запыхавшийся колхозный почтальон:

— Важная новость! Отныне дружинники могут применять резиновые дубинки!

— Боже, как хорошо! Я первая вступлю в дружину. А может, и оружие дадут? — глаза Кулокене зажглись боевым огнем.

— Возможно, и дадут потом. Конечно, пистолет дадут обязательно.

— Вот бы мне автомат! Хоть и неумеючи, но из него все равно попала бы...

Жена председателя вытерла слезы. В воображении она уже видела себя с автоматом на груди и гранатой на боку — будто живой памятник героине.

В конце концов я не знаю — может быть, она жаждала получить пулемет или портативную пушчонку: стремления отважных необъятны и неизмеримы. Они бесконечны...


НЕЗАВИСИМЫЙ ЧЕЛОВЕК


В один прекрасный день Тарпушакис заметил, что гитлеровцы засучили брюки. Все время разгуливали засучив рукава, а тут — нате пожалуйста — голые икры светят. Ни то ни се. Рукава, понятно, дело другое. Каждый сознательный мясник рукава засучивает. Но что можно содеять ногами? Только бежать.

Этак рассуждал Тарпушакис, забившись в свой подвал и уберегая дорогую жизнь, когда фронт катился на запад. Потом вылез вон, стряхнул пух, огляделся и перевел дух. Жизнь, стало быть, осталась в неприкосновенности, и вообще весь организм сохранился в целости. Остается лишь впредь его здоровым уберечь, не допустить его гибели.

На этой разумной мысли Тарпушакис и остановился. Начал о работе думать. Молочную немцы взорвали как военный объект. В ней Тарпушакис всю фашистскую оккупацию выстрадал, распивая самогон, и вот неожиданно эти страдания окончились. Принялся Тарпушакис приискивать местечко для пережидания новых горестей и взглядом нацелился на кооператив в одном далеком городишке. В магазине не было заведующего, а для занятия этой должности у Тарпушакиса все таланты были налицо. И главное, место это было совершенно невинное: подальше от политики и поближе к товару. Похаживай себе вокруг весов, а вся жизнь, власть, политика тебе не препятствуют. Только сам никуда не лезь — может, и при этой новой власти продержишься.

И Тарпушакис решил вцепиться в работу. Но ведь могут случайно и не принять, подумать, что человек фашистской власти с усердием послужил. С заслугами, скажут, нам не нужен. И все же куда как хорошо получать зарплату и на нее справлять все свои удовольствия. Этак рассуждая, исподволь Тарпушакис сделал ревизию своей совести. Начал всевозможные мелочи прошлого распутывать.

И хоть бы какую-нибудь соринку, какой-нибудь пустячок нашел! Ничего. Абсолютно чисто.

— При Сметоне вел небольшую торговлю, разве не вел? — говорил со своей совестью Тарпушакис. — Трудно понять. Все было в руках жены, ничего я не мог поделать... К какой-нибудь буржуазной партии примыкал или нет? Обходил издалека. Правда, старшина с настоятелем много раз уговаривали примкнуть к националистам, да все не собрался, и это теперь мне на руку. Устроился в контору по сбору отходов сырья. А как гитлеровцы нагрянули, снова места лишился. Еще хорошо, что старшина, спасибо ему, рекомендовал меня в молочную... Стало быть, снова живу, влачу фашистское иго, ну, еще и кое-какой бизнес с маслом проворачиваю...

Говорил, говорил Тарпушакис со своей совестью и наконец договорился, что для кооператива он подходит. Не лез никуда, ни во что не вмешивался — вот и остался здоровехонек и чистенький.

Вступил он в кооператив. Приняли. И как не принять! На новом месте никто его не знает, а он торговлю до винтиков изучил. Только вот когда он заполнял листок по учету кадров, подумать можно было, что он малограмотный: почти на все вопросы о своей деятельности ответил одним словом «нет».

Итак, теперь он в магазине, товары ласкает и жизни радуется. Только очень уж осторожен и внимателен — оберегает свою особу от внешнего воздействия. Чаще всего молчит, говорит только о погоде, дровах, курах, питании и других аполитичных делах. А вообще только слушает. Ну, а если человек только слушает, то все равно что-нибудь услышать должен. Вот он и слышит.

— Слыхал? — любезно трется около уха раскулаченный гражданин Шешялаукис. — Говорят, громыхало этой ночью. Пятнадцатого, говорят, увидишь.

— Бога ради, потише ты, — вздрагивает Тарпушакис. — Пожалуйста, не касайся только политики. Ничего я не знаю, не слышал, — выставив руки, защищается он и тут же почему-то спрашивает: — Так, говоришь, пятнадцатого?

— Как топором отрублено. Своими ушами слышал.

— Не может быть! Что ты говоришь? — удивляется Тарпушакис. — Ну, ну, валяй дальше.

А тот Шешялаукис по сторонам отирается, слушки пускает и отчасти спекуляцией занимается. Раньше, говорят, в Америке был, потом воротился, поместьице приобрел, а теперь происхождение свое сменил, добрым и нежненьким стал. Даже в колхоз вступить хотел. Порядок или что другое надумал оберегать, но порешил, что все равно выгонят, и воздержался. Словом, очень приятный человек, только к политике слабость питает. Влечет его, паразита, политика, и баста. И не одна, а две политики. Вторая состоит из сахара, цемента, железа и других съедобных и несъедобных предметов. Как только прибывает в магазин транспорт с товарами для колхозников, глянь, Шешялаукис тут как тут и вынюхивает вокруг.

— Оставь цемента мешочек, оставь сахара мешочек, — частенько напоминает он Тарпушакису, чтобы тот случайно не забыл.

— А что мне колхозники скажут? — сомневается Тарпушакис.

— А кому я продаю? Не колхозникам разве? Что, их деньги лучше моих?.. Ну, без разговоров. Взвешивай. Ведь один черт.

— Может, и один... Как знать, — соглашается Тарпушакис.

Но с этим никак не мирятся колхозники. Требуют своего, и кончено. Тарпушакис весьма уважает их за упорство. Пришедшего уже издали встречает, улыбается во весь рот и спрашивает:

— Чего, господин, желаете?

— К чему это меня господином обзываешь? Батраком у меня не служил, — отвечает колхозник. — Взвесь-ка сахару килограмм.

— С удовольствием. Для вас — я завсегда. Я человеку никогда не отказываю. Только вот нету, раскупили.

— Как это раскупили? Ведь вчера только привезли, — не сдается колхозник.

— Многое что привезли. Привезти все можно. Да и распродать недолго.

— Ну, оптом, понятно. Спекулянта накормишь, а человеку и нет, — скрипнув зубами, уходит покупатель.

Тарпушакис выпроваживает его как милейшего гостя, приговаривая: «Что ты... я всем поровну». И пойми ты теперь этих покупателей, если можешь. Если бы он товары Шешялаукису не сбыл, разве пожалел бы их другому? Но ведь сбыл. А что он может поделать? Ведь он — заведующий. С другой стороны глядя, ведь со спекулянтом и возни меньше, и угостит, и о политике можно пошептаться. Изредка не стерпит Тарпушакис и сам, найдя повод, кое-кому раскрывается:

— Я политики не касаюсь, но... но вы увидите... — сияет он.

— А что же еще мы увидим? — спрашивает собеседник.

— Нет, нет, у меня с политикой ничего общего.ГПоговорить можно всяко. Язык без костей, — Тарпушакис языком гасит огонь.

Попробует на зуб одного, другого, затем утихнет Тарпушакис, но ненадолго. Бездельничать станет и снова замечтается. Невзначай перебирает в голове свою торговлишку, то акции, всунутые в заводишко старшины, вспомнит, то буржуазная жизнь как-то идиллически предстанет, и другие кулацкие мечты услаждают.

— Слыхал? — снова бормочет на ухо Шешялаукис. — Говорят, двадцать пятого...

Тарпушакис слушает, но разве обязательно ему слышать? На всякий случай, конечно, в газету тоже можно заглянуть. Читать не будешь, так еще знакомые обидятся, упрекнут в отсталости. А Тарпушакис, раз он человек далекий от политики, больше всего к четвертой полосе привык. Ищет там известия на свой вкус, но, как нарочно, все факты бьют прямо в лоб. Оказывается, все, даже самые круглые, военные даты силы не имеют. Нужно жить в мире. Стало быть, и дальше зарплату получать, есть-пить, два раза в неделю бороду брить, соблюдать правила уличного движения, стоять на страже своего здоровья. В свете таких перспектив будущего Тарпушакис иногда даже пугался своих военных мыслей. А что, если правление кооператива подслушает, о чем он с кулаком толкует? Порой такой образ мышления может и не понравиться. Был бы помоложе, то для укрепления духа хотя бы значок ГТО нацепил. Все внешность была бы более советская.

Позвали однажды Тарпушакиса в комитет профсоюза и чуть ли не в отчаяние привели.

— Нет ли у тебя, Тарпушакис, — говорят, — настроения в наш подшефный колхоз отправиться? Лекцию не прочитал бы?..

«Вот как просто конец приходит», — еще не осознавая величины несчастья, только оглушенный, сказал себе Тарпушакис и схватился за пульс. Но тут вспомнил, сколь много усилий вложил он, оберегая свою личность, и решил не сдаваться.

— Я ничего против не имею, — ответил он. — Против начальства я не... Начальство всегда остается начальством. Без начальства не проживешь. Должно быть начальство...

— Но как на самом деле? Поедешь?

— Против поездки я ничего против не имею. Поехать всегда можно. Сел и поехал. И приехал. А потом назад вернулся...

— Значит, согласен?

— Раз надо, то и соглашаешься. Согласиться нетрудно. Взял и согласился.

— Так как же все-таки?

— Способностей у меня нет, — наконец нашел подходящую отговорку Тарпушакис. — Только дело испорчу. Чувствую, что запутаюсь. Потом скажут, видишь... Нет, способностей нет, хоть... в общем я не против.

Видит профкомитет, что Тарпушакис выкручивается, и предлагает ему все же ехать. Видит опасность и заведующий — уже не выкрутиться. Ввяжется в политику и пропадет, и независимость будет нарушена.

Когда вопрос стал таким образом, Тарпушакис взял да слег. Здоровехонек был, а вот внезапно какие-то боли сдавили, температура поднялась. Говорят, что знакомый врач приписал ему эти симптомы, но это — врачебная тайна. Не от добра, а от трудов заболел человек. Болеет он себе, будучи здоровым, и в колхоз ехать не надо, и отдых непредвиденный. Приятная болезнь. По-латыни она симуляцией называется.

Знакомые не были бы знакомыми, если в трудный час не пришли бы больного проведать. Собираются они, военные даты намечают, утешают всячески. Болей себе на здоровье, а останешься невредим, никакая политика не пристанет.

Но сколько же можно болеть? Как только другие люди в колхоз уехали, Тарпушакис тут же совершенно неожиданно исцелился. Этому никто не удивлялся, так как хорошо знал, что в каком-то приходе, по воле какого-то настоятеля одна набожная бабенка из мертвых воскресла и поведала о могуществе календарных дат.

Пошел, стало быть, Тарпушакис в магазин. Сперва взвесился, уточнил, на сколько поправился за время болезни, и приступил, так сказать, к работе. Испробовал, не отвык ли покупателя обманывать, тут же нескольких для примера обставил и сильно этому обрадовался. Способности, следовательно, еще не иссякли, и вообще жизнь кажется усладой. От такого счастья Тарпушакис, взвешивая товар, даже руку на весы не положил, к чему был привычен. Пусть человек разок получит полным весом, не жалко. Сегодня под вечер Шешялаукис обещал прийти за цементом. Разумеется, притащит той сивухи, а Тарпушакис не станет вдруг переносить этого смрада, потребует шампанского и говорить будет только по-английски. Неважно, что языка не знает — пьяный сговорится.

Занятый такими мыслями, Тарпушакис дождался и вечера, но Шешялаукис, как оказалось, был весьма непунктуален и недружественен. Он пришел на час позже, и то приведенный другими. Очертя голову, с мешком сахара на спине, притопал он в магазин. По бокам вышагивали два колхозника.

— Неси, господин. Как вынес, так и занеси, — подгоняли они. — Или сюда. Стой. Теперь положи. Вот так. Только культурно, господин, не рассыпь...

Можно было бы предположить, что, лицезрея эту картину, Тарпушакис замрет, почернеет или вытаращит глаза. Однако таких признаков замечено не было. Он только так страшно глянул на сообщника, что, казалось, тотчас расправится с ним на месте. А колхозники немного повременили — дали обоим торгашам полюбоваться друг другом, потом спросили Тарпушакиса:

— Мы вот тебе сахар доставили, — говорил один, — так скажи нам, давно ли у Шешялаукиса служишь?

— У какого Шешялаукиса? Я ничего не знаю... я нигде не служу, то есть извините, служу... видите ведь...

— Не врешь ли случаем, Тарпушакис? Ты ведь здесь не работаешь. Как это может быть, — ты тут, а товар там, а?

— Так еще неясно, из моего ли магазина этот сахар, или нет? — вспотел от тяжелого разговора Тарпушакис.

— Куда ты торопишься? Мы спрашиваем, какую зарплату он тебе платит, а ты сразу о сахаре. На других товарах написано...

— Я всем продаю... На многом может быть написано...

— И все сносят покупки в один кулацкий мешок?

Тарпушакис решил, что наилучшим в эту минуту будет пожать плечами, и, недолго раздумывая, так и сделал. «Все, черти, знают», — пришла в голову неприятная мысль. Видя, что влип, Тарпушакис все же пытался выкрутиться.

— А вот спросите его! — показал он на растерянного Шешялаукиса. — Продавал я вам товары в больших количествах или не продавал?

Кулак быстро сообразил, куда клонится дело, и отрезал:

— А что, может, скажешь, что я у тебя украл?

— Кто тебя знает? Мог и украсть, — подскочил Тарпушакис. — Знаю я таких.

— Сам ты вор! — загорелся злобой Шешялаукис. — Вспомни, сколько содрал ты с меня за эти... пустяки?

— Цемент и сахар — это тебе пустяки? Не заплатил, ужака, а говоришь... сперва заплати, а потом...

— Накось, выкуси, — Шешялаукис сунул Тарпушакису под нос кукиш.

Тарпушакис схватил гирю, но колхозники успели поймать его за руку.

— Не горячись, — предупредили они. — Теперь будет обоим воздано.

— Почему обоим? Я ведь не кулак... Пожалуйста, не путайте меня с кулаками... Если что не так, то извините... — из почтительности чуть ли не вдвое согнулся Тарпушакис и в тот миг заметил, что выставил кулаку зад. Что за чертовщина тут творится: склонишь голову к одному — зад оборачивается к другому? А попросту совсем прямым, независимым и быть нельзя.

— Не крути хвостом, — заметили это обстоятельство и колхозники. — Извинением не отделаешься. Придется рассчитаться.

Понял Тарпушакис, что нечего попусту губами шлепать, и с грустью посмотрел в угол. Его взгляд привлек вылезший из мешка с мукой жирный таракан. Шевеля усами, насекомое жалостливо смотрело прямо в глаза хозяину. Тарпушакис долго наблюдал за своим постояльцем, и его охватили природолюбивые мысли... Вот, скажем, таракан. Жрет, живет, а черт знает, для чего живет. Но все равно, видимо, к своей неопрятной родне принадлежит. А Тарпушакис? И сравнить не с кем.


НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА


Однажды Казис Килбаускас возвращался из района. Минуя деревню Кушнерюнай, в которой проживал его свойственник Габрис Убагявичюс, он на минутку попридержал лошадь.

Взгляд Казиса привлекло поле, густо поросшее цветущим клевером, и проезжий надумал малость попасти гнедого. Место было уединенное, удобное, дугой опоясанное кустарником. По деревянному мостику, перекинутому через канаву, можно было без труда завернуть в клеверище. Долго не раздумывая, путник взял лошадь за недоуздок, свел с большака, разнуздал, а сам мешкотно засеменил под куст, чтобы поостыть. После дневного зноя и пыли Казису было приятно наслаждаться на лоне природы прохладой, а лошади — кормом.

Но как только путешественник высмотрел подходящее место, он тут же вздрогнул, будто на змею наступил... Из-за ветвей кустарника кто-то осторожно ткнул в его спину ружейным стволом. Обмер Килбаускас и, не сообразив, что делать, стал потихоньку выпрямлять подколенки, однако грозный голос из кустов вновь заставил его присесть:

— Ни с места! Двинешься — покойником будешь!

Казиса сковал страх, жизнь представилась ему безмерно дорогой. Отдать ее так бесславно — было большим, невыносимым позором. «Умереть, так умереть стоя!» — решил он и, обретя речь, чрезвычайно вежливо попросил:

— Не сбегу. Позвольте хоть выпрямиться, будьте человеком...

Легкий толчок ствола в спину Казиса в одно мгновение поставил его на ноги.

— Хорошо поешь! Знаем мы таких! А ну-ка, вставай!.. Не один у меня этак сбежал... Три шага вперед! — строго приказал человек с ружьем, хоть в его голосе прозвучала и добросердечная, снисходительная нотка. — Лошадь твоя?

— Моя.. — признался Килбаускас оборачиваясь. Но тут же спохватился: — Колхозная, вестимо... Общественная, как же иначе…

Не опуская ружья, человек сделал шаг вперед.

— Что, не видишь где пасешь? Колхозный строй подрываешь? Я тебя мигом в прокуратуру...

Глаза разговаривающих встретились. Некоторое время оба шпыняли один другого взглядами: вооруженный зло, угрожающе, виноватый — просительно, умоляюще. И вот помаленьку ствол в руках строгого стал опускаться вниз. Наконец человек переложил опущенное ружье в левую руку, и весь гнев в его глазах растаял.

— Ах, разрази тебя, господь! — радостно выругался он. — Не Казис ли, часом?.. Да ведь тот самый, чтоб тебе... — подойдя, стрелок протянул ладонь.

Килбаускас тоже опознал вооруженного и бросился трясти его руку.

— Свояк! Габрис! Вот чертяка! Ну, как ты тут? — необычайно обрадовался Казис не столь встрече, как избавлению. — Ведь человека мог убить! Вот шальной...

Голос Килбаускаса все еще немного дрожал.

— Со мной шутки коротки, — кичливо ответил Убагявичюс. — Человека наперед не раскусишь. Разные алименты попадаются — красть лезут... С пригорка я сразу углядел — конь в клевере. Подползаю — а тут ты... Однако давненько не виделись... Как жив-здоров, а? В тот раз как был — уехал, не простился... Я подумал, рассердился.

— Так ведь ты сам тогда сбежал... — Казис для успокоения нервов вытащил пачку «Парашютиста», протянул свояку, но тот тряхнул головой.

Давно, несколько лет тому назад, Килбаускас заезжал к Убагявичюсу посоветоваться, справиться, вступать ли в колхоз, или нет. Но Убагявичюс колхоза страшился, и они, не поговорив даже толком, расстались. В тот раз Габрис, увидев подходящих незнакомых людей, удрал и спрятался, а Казис, разочарованный в свояке и его усадьбишке, уехал.

И вот нынче они снова неожиданно встретились.

Свояки отошли подальше от недоброго места, уселись на краю канавы. Положив ружье на колени, Убагявичюс то беспокойным взором поглядывал на забредшую в клевер лошадь, то внимательно, будто ощупывая каждую черточку лица, разглядывал Килбаускаса. Из-под шапки Габриса торчали давненько не стриженные, побелевшие от седины волосы, на лице ветвилось множество морщин.

— Так что ж, Габрис, все-таки вступил в колхоз? — первым промолвил Килбаускас.

— Вступил. Не прямо, а криво вступил. Религиозных предрассудков, вишь, не превозмог... Бабе и говорю: «Неси настоятелю на обедню — будь что будет, а суну голову в этот омут». Может, смекаю, узрит господь бедолагу, вызволит. Сознание, видать, проклятое от аканомики отставало, или как там... Вступил. Осматриваюсь, что, где, как — порядок ужасно непонятный. Все равно, думаю, работать не стану, самогон буду гнать и проживу. Так и взял такую линию. Гляжу — линия доходная. С огорода еще прибыток, и живу себе. Начал мне такой порядок нравиться.

— Однако же самогон законом запрещен, — заметил Килбаускас.

— То-то и оно. По этой причине и уронил себя в глазах общества. Сын работает, баба урывками тоже, а я, видишь, этим зельем людскую мораль подрываю. Только я того не сознавал... Думаю, стало быть, про себя, вот хорошая жизнь. А тут приключилась такая беда, что для всех посмешищем стал. Взбрела в голову мысль! дай, думаю, в комсомол вступлю. И на людях похвалился. В то время, вишь, такая организация создавалась. Не останусь, говорю, и я в стороне, со мной смелее будет линию вперед двигать. Но тут меня шелк по носу: отобрали мой аппарат, этот промысел, говорят, строго запрещен. Шибко я осерчал, не вступлю, говорю, в ваш комсомол, только вы меня и видели. А они еще и смеются: куда, слышь, лезешь, стариков в комсомол не принимают. Вот как оскандалился... И еще как-то раз вышла история... — начал было Габрис, но, приметив, что лошадь свояка забредает в глубь клевера, умолк, положил руку на рукав Казиса:

— Поверни. Пусти по краю. Обожрется...

— Черт его не возьмет, привык, — уклончиво ответил Килбаускас, желая отвлечь внимание свояка от коня. — Так какая же там история?

Недовольный Убагявичюс потянулся, забормотал:

— Жрет много, видать, изголодался... Какая история? Глупая. Надумал, видишь, поторговать. Поехал я, стало быть, однажды в Вильнюс, вижу — люди рядком стоят. Ну, ежели очередь, думаю, все что-нибудь да дают. Встал и я. Придвинулся к окошку, бумажник достаю, а кассирша меня спрашивает: вам какой ряд? Не понял я. Как так, говорю, какой? Ведь видите — рядком стою, очередь соблюдаю. Если муку, говорю, продаете, так дайте четыре килограмма. После этих моих слов так и покатилась со смеху та барышня! Гражданин, говорит, здесь кинотеатр, не магазин... А сама от хохота едва слова выговаривает... Нырнул я в сторону, прижав уши. Срам такой, хоть сквозь землю провались... Так вот... Бросил я эту, стало быть, спекуляцию, решил: буду честно трудиться. Попросил дать работу, предлагают на птицеферму идти. Тьфу, говорю, чтобы я такие пустяшные обязанности исполнял. Предлагают в сторожа идти. Собачья, думаю, работа, но согласился. Ружье, слышь, дадим, будешь вроде генерала. Хорошо, говорю, только есть у меня один вопрос: а можно ли стрелять, если словлю на воровстве самого председателя? Можно, говорят, стреляй. Так что видишь — права у меня большие. И тебя, Казимерас, я чуть было не...

— Ну, ну, завирай. Стрелять-то ты права не имеешь, — возразил Килбаускас.

— А это тебе что? Кочерга? — Габрис похлопал ружье по прикладу. — Ясное дело, сперва вора нужно остановить, но уж коли бежит — тогда держись...

И Убагявичюс глянул на свояка, будто предупреждая: со мной шутки коротки. Потом, скосив сердитый глаз на пасущуюся лошадь, уже требовательным тоном произнес:

— Подведи. Подведи клячу к краю.

В словах свояка Казис почувствовал неродственную, суровую ноту, попробовал отшутиться:

— Смотри, чего доброго, один конь весь колхоз объест. Плохи, знать, дела?

— Знамо дело, что не один! — обиделся Габрис. — Твой один, другого — второй, третьего снова — глянь, и сотня... Не по-марксистски мыслишь, Казимерас. Кругозор у тебя ограниченный... Коли не стеречь — много таких благодетелей на чужое добро найдется... Глянь, словишь такого — плачет, отпустить просит, другой с кулаками лезет. Руки у таких длинные, а сознание короткое. Зацапал раз одного, пасет корову в клевере. Оправдывается, мол, ошибся, думал, что не клевер здесь. А когда доказал ему, что клевер, он снова свое: что с того, говорит, все одно полег, все равно попусту пойдет. А почему, говорю, ты в своем ячмене корову не привязываешь, почему не ошибаешься?.. Алимент, больше ничего. Ловко, змееныш, изворачивается — такой из-под гадюки яйца выкрадет. Ему не втолкуешь, что зимой скотину снегом не накормишь...

Излив скопившуюся злобу против расхитителей, Убагявичюс смолк. Не зная, с чего начать внезапно прерванный разговор, молчал и Килбаускас. Солнце уже склонялось над лесом, воздух свежел, потянуло сыростью. Казис украдкой взглянул на сидящего рядом, заметно постаревшего свояка, на его седые волосы, и человек этот показался ему совсем незнакомым, странным, вовсе не похожим на того, с которым он встретился несколько лет тому назад.

Молчание тяготило их обоих, и поэтому Казис промолвил:

— Однако ты, Габрис, говоришь как прокурор. А слов всяких нахватался, и понять нельзя...

Кажись, того только и ждавший Убагявичюс немедленно отозвался:

— Слов, говоришь? Слова-то мои обыкновенные. Кто хочет — понимает. На курсах, видишь, учусь, овладеваю знаниями. А ты коня-то выгони из клевера. Не могу смотреть, как уничтожаешь кормовую базу. Хоть ты мне и свояк, но сознание этого не переносит, не могу!..

— Поимей сердце, ведь животное жрать хочет. Как-никак — тоже общественное...

— Не могу. Думай что хочешь, а не могу. Гони прочь, и конец разговору.

Килбаускас не двинулся с места, обдумывая: послушаться или нет, но внезапно поднявшийся Убагявичюс короткими, решительными шажками заковылял к коню и, нервным движением ухватив его за недоуздок, вывел на большак. Казис встал и выжидал, глядя, что же дальше сделает его свояк. Но тот, не говоря ни слова, молчком сунул изумленному Казису вожжи в руку.

— Прогоняешь? — горько усмехнулся Килбаускас.

— Нет. Теперь можем поговорить по-деловому. Как говорится: рад бы сердцем, да душа не велит. А я, знаешь, — человек строгий.

— Будь ты каким хочешь, но со своими так... не красиво...

— А разве я тебе, Казис, не говорил: выгони? Говорил. Не послушался ты. Теперь уж прости, приходится, как видишь, действовать с позиции силы... Садись, поболтаем чуток. Еще успеешь домой.

С уст Килбаускаса готово было сорваться злое слово, он уж хотел плюнуть свояку в бороду и отправиться своей дорогой, но любезный голос Габриса удержал его. Он стоял, теребя в руке вожжи, подавляя бушующую в нем злость, и думал. Наконец решил: останется, но не сядет.

И свояки еще битый час стояли и беседовали.

При расставании Убагявичюс долго сожалел о краешке потравленного клевера, осуждал свое мягкосердечие, убеждал Казиса глубоко подумать о причиненном ущербе, понять положение вещей и заплатить колхозу штраф. Упоминание об этом вновь разожгло злобу Килбаускаса, но когда Габрис, пригласив свояка к себе в гости, похвалился, что покажет ему новый дом, Казис гневаться перестал, и они пожали друг другу руки.


ЧУДЕСА В СТАБУЛУНКЯЙ


Прежде, говорят, чудеса прямо с неба падали. Стабулункяйские болота всякими сверхъестественными явлениями так и кишели. И крепко всякие черти ту землю полюбили. Тяжело приходилось рядовому труженику. Встанет с постели не с той ноги, гляди — шлеп — и попал в чертов капкан. Осенит себя крестом, оберегая душу, — святой мерещится, будто белый пар, знаками на небеса приглашает. А человек на земле еще не успел подобающим образом пожить. Только господа, графы да кулаки от боязни перед духами свободны были. Зато черти с ними при жизни измучились. Потели во время о́но от малой грамоты, господскую черную жизнь на бычью кожу записывая. Но отсыпет, бывало, господин настоятелю Крапиласу толику золотых, и весь чертов горестный труд идет насмарку. Откупали господа у настоятеля небеса, а злой дух снова ни с чем оставался.

Но вот настали новые времена. Как только крестьяне от барина освободились — и все духи из болот испарились. Отвернулся от настоятеля Крапиласа трудовой люд. В стабулункяйском приходе лишь двое костелу остались верны: Таршкус и Баршкус, и те оба бедным-бедны. А настоятель любил только густошерстных овец. Немногие объединялись вокруг Крапиласа, да и те без живой веры, так только, по привычке. С них много не сдерешь. А честно верующая голытьба Таршкус и Баршкус на свою копейку не в состоянии были содержать даже одну хозяйку Крапиласа. А пономарь Жваке, а органист Дуда, звонарь Баламбиюс, все Крапиласа хозяйство, да еще и костельные доходы?

Распался приход — говорить нечего: где уж тут верующих собрать, если пономаря с органистом свести не можешь. Оба на самогон налегли, разочарованием страдают. Стало быть, забыл всевышний Стабулункяй, совсем, видно, на задний план задвинул. Прежде как вы видели, и чудес было полно, и черти у бедного человека в ногах путались. А ныне души бедняков жизни возжаждали, и помирать никто не хочет. Нет у Крапиласа похоронных и свадебных доходов, дети рождаются без всякого духовного контроля. А прочие поступления — тоже жидковаты.

Стал ждать Крапилас чуда. Не верил, что свершится, но ждал. Ведь Стабулункяй — с давних пор место чудотворное. И начал Крапилас думать, что власть виновата, раз людей просветила и оторвала от костела.

Позвал однажды Крапилас пономаря Жваке и говорит, будто из священного писания читает:

— Рассохлись колеса. Рассыплются, а?

Глядит большими глазами Жваке, распустив черные усы, словно крылья, и, не понимая, поддакивает своему начальнику:

— Рассыплются, ксендз настоятель.

— Пшеницы больше нет, Жваке. Одни плевела, — снова говорит Крапилас.

— Нет больше, ксендз настоятель. Одни плевела.

— А ты в чудеса веришь, старый огарок? — по привычке унижает подчиненного Крапилас.

— Ни я, ни ксендз настоятель не верим, — раздувает свою мизерную отвагу Жваке и поправляется. — Но чудеса бывают...

— Когда самогону нажрешься, да?

— Когда нажрусь. Но ксендз настоятель... не успеешь нажраться, а уж и пить нечего.

— Злословишь, подонок, — шипит настоятель. — А что в священном писании про это сказано?

— Тебе, ксендз настоятель, пить дозволено, а мне — нет.

— Катехизиса не знаешь, невежа!

— Как ксендзу настоятелю будет угодно... Могу и не знать. Но все правила веры я знаю, — изо рта Жваке несет запахом неосвященного напитка.

— Ну, ну, грешник! Говори же!

— Когда колеса рассохнутся, их надо намочить.

— Браво, соображаешь. А дальше?

— Соображаю, спасибо... Дальше надо пшеницу посеять, ксендз настоятель.

— А чудо совершить можно, как ты думаешь?

— Как свершить, в Катехизисе не сказано. Бог чудеса творил...

— Кто знает, может, господь это дело сейчас именно на нас возложил? Может, знак дал?.. Ты сердцем ничего не чувствуешь?

— Чувствую, настоятель, большой недостаток в деньгах.

— Все же ты — осел, — нежно попрекает Крапилас и, склонясь к уху слуги, шелестит тому какие-то нерелигиозные мотивы. Пономарь слушает и, шевеля усами, повторяет тайну. Потом он кивает и говорит:

— Я, ксендз настоятель, истинный осел... но настоятель ученее меня... и я согласен. Только в наше время из одного почета к господу не могу. Должно и мне перепасть.

И вот снова господь бог возвращается в позабытые Стабулункяй. Приходят на другой день в костел Таршкус с Баршкусом, глядят — св. Петр в нише почему-то простыней прикрыт. И ясно видно, как он шевелится. То ногой шевельнет, то руку приподнимет, то головой качнет. Обмерли верующие, упали на колени, в грудь кулаками бьют. У обоих запасы слез иссякли, четки так в руках и мелькают, молитвы в который раз с начала начинают бормотать. А Петр шевелится да шевелится. Бегут Таршкус и Баршкус домой и о чуде трубят. Баршкус бренчит, а Таршкус трещит.

Летят люди на чудо посмотреть, святейшие мысли в головах восстанавливая, вспоминая позабытые слова молитв. А Петр не успокаивается. Опять покрывало колышется, волнуется. Отчетливо видно, как чудодейственный ногами и руками шевелит. А настоятель проповедь говорит, пророчит большие перемены, в сердца прихожан целится. Настроение страшно накаленное, слезливое, груди и животы пучит. По сторонам от Петра свечи горят, под ногами — добрая кружка для пожертвований пристроена. К стене прикована огромными замками, даже лучина положена, чтобы рубли просовывать. Только жертвуйте, не жалейте, милые прихожане, и будете спасены, осенит вас своею дланью господь бог!

И притягивает к себе эта денежная искупительность сердца, размокшие в слезах, и развязываются узелки и переходит лучина из рук в руки. Кое-кто из прихожан все пробует к святому пробиться. Чудотворцу и ноги целуют, и деньги суют.

— Лучше ему и на небесах не будет, — приходит кое-кому в голову нечестивая мысль.

А после службы настоятель Крапилас с пономарем Жваке переругивается.

— Лягну, — рычит безбожно пьяный слуга. — Как только ближе полезут — лягну! — грозит он.

— Бога ради, сдержись, — умоляет Крапилас, вспотев от страха. — Сделай милость... молись или еще что, со святой девой побеседуй...

— Нечего мне с девой... У меня баба, дети есть, ксендз нас... Теперь так или эдак, — я святой... А безбожники полезут — двину, говорю, как следует...

Представьте себе положение настоятеля! Попасть в руки чудотворца — пропади он пропадом!

— Ни копейки не дам на шнапс, распутник! И не понюхаешь, знай!

— Попробуй не дай... ну, возьми и не дай... — встает на дыбы пономарь. — Приход дает, а ксе... настоятель не даст. Ха‑ха... Я святой или нет, спрашиваю, а? Ну попробуй не дать.

Видит Крапилас, что святой на земле очень уж опасен, и обещает отдать все. Только молчи, жабенок, как земля. Чудотворцу это несказанно нравится. Его аппетит дьявольски необъятен.

— А если я, скажем, обедню, а? Святой служит обедню, а? Как бы это выглядело? Красота! Ужасно красиво! Пусть меня черти заберут, а красиво! Слезаю это я, наряженный по-ксендзовски, и иду к алтарю... А там чан для денег повесим... Завыл бы весь костел, правда?

Крапилас от таких предложений св. Петра чуть сознание не потерял. Думал, нервная система больше не выдержит. Но решил взять себя в руки.

— Прохмелись, человече, именем бога тебя прошу. Погубишь ты все... — шипел Крапилас.

— Ну, скажем, обедню служить я не буду, — искра жалости блеснула в глазах Петра. — Для чего мне, святому, в земные дела вмешиваться? А насчет денег договоримся: деньги пополам, ладно? И не крути. Точно, не крути. Я все знаю.

Настоятель согласился, но на всякий случай запер Жваке в своей комнате, чтобы, выйдя, пономарь ненароком не огласил себя святым.

И снова стоит святой за покрывалом, людей умиляет. Дуда на органе гудит. Баламбиюс в колокола трезвонит. Крапилас овечек святой водой кропит. В кружку с шелестом сложенные вдвое рубли просовываются. И впрямь весело теперь в костеле Стабулункяй.

После выпитой полбутылки у «Петра» так поднялось настроение, что он возжелал со всем костелом разом плакать и распевать. Не боялся бы людей — и он бы в ведерко тоже рубль втиснул. В конце концов самому Петру начало казаться, что он святой, и он шарит рукой, не нащупает ли золотой нимб вокруг головы? Невзначай он откидывает краешек простыни, высовывает, будто рот, черный ус и кому-то подмигивает озорным глазом. Вскоре — вжик — гипсовая нога вылезает из-под покрывала. Заметил это Таршкус и толкает Баршкуса.

— Мнится мне, святой Петр замерз. Глянь, как крутится, — шепчет он соседу.

— В глазах у тебя рябит. Дуй молитву во славу св. Антанаса, — рассердился сосед.

Меж тем чудодейственный вспоминает предупреждение настоятеля — «Погубить душу» — и свято приводит в порядок свой туалет. Воспаленные головы и глаза молящихся решают, что черт им только привиделся, а на самом деле его не было.

Но Крапилас дрожит от страха и строит планы, как избавиться от святого, который, по его мнению, от чрезмерного обжорства водкой все равно выдаст небесную тайну. А тут еще любопытные совсем уж близко теснятся.

Прихватил как-то настоятель чуть-чуть прояснившегося пономаря и напрямик:

— Полно, браток, — говорит он ему. — Больше святым не будешь.

— Могу и не быть, — соглашается слуга. — Старость, тяжело спокойно выстоять.

— Ладно, ладно. Мы так объявим: мол, разгневался святой из-за вашей, прихожане, скупости и воротился на небеса. Молитесь, не жалейте пожертвований для костела — может быть, смягчится его сердце, может, смилуется и вновь нам покажется...

Так и договорился слуга божий со святым чудотворцем.

Однако чудеса неудержимо развивались дальше. Однажды пономарь Жваке едва не на четвереньках ввалился в кооперативную закусочную. Тут он кинулся к официантке, назвал ее святой девой, показал, как единым духом можно полбутылку опрокинуть, а после этого ему стало казаться, что он и вправду обратился в святого, и, как таковой, отказался платить за выпивку.

— Деньги? — выкатил бельмы чудодейственный. — Деньги... Мы на небесах... такого не ведаем... А если хочешь... я тебя сшибу... в преисподнюю. Что, я дурак?

— Не шути, Жваке, — просила его официантка. — Ни святой ты, ни еще что... Я ведь тебя знаю.

— Что?! — разбушевался обиженный пономарь. — Я... не святой?.. Я — нет?.. А кто тогда в костеле за полотном, а?.. кто шевелится? Я спрашиваю — кто?.. Я шевелюсь. Не веришь?.. Нога вот у меня болит... совершенно здоровая нога и... Спроси настоятеля — он тебе... он мои деньги замотал... дьявол... Я же стою, а не он... а он: «Хватит тебе и этих, пьешь ты...» И буду пить, что он мне?.. Вишь, что придумал... шальной... Не верите, да? Нога... совершенно здоровая нога... а загипсована... За что, спрашиваю, я страдаю?..

И тут Жваке показалось, что никто не верит его словам, все только насмешничают. Помрачился у пономаря разум от такой обиды. Одним махом сдернул он со стола скатерть, сбросил с ноги в потолок разношенный ботинок и геройски залез на стул. Сидящие в закусочной вскоре увидели необыкновенную картину. Из-под скатерти, которой прикрылся Жваке, вылезла нога в гипсе, несколько раз шевельнулась, потом показался черный ус, заблестел глаз. Придерживая одной рукой сползающее покрывало, он другой послал официантке поцелуй, сопровождая его подмигиванием.

— Я вас прошу... — простонал он. — Пожалуйста, снимите... гипс... Болит... От бабы страдай... и тут... Да будьте же вы людьми... черти вы...

Посетители закусочной устремили взоры на гипсовую, с почерневшими пальцами ногу святого и мысленно гадали: почернели пальцы от грязного ботинка или от их, прихожан, поцелуев…


Загрузка...