А здание губчека не сохранилось. На его месте поднялись теперь девятиэтажные дома, в стеклянных пристроях расположились магазины «Океан» и «Яблонька», хоздворами своими давным-давно подмявшие узкий палисадник над подвальным оконцем, чахлую за пыленную сирень, скамейку, на которой в ту ночь Семченко сидел с Караваевым, и Кабаков топтался около.
Сидели, курили. Караваев рассказывал, что еще утром оба письма, найденных у Алферьева, предъявили Багину, и на одном из них, где речь идет об орфографии, тот узнал руку Линева. При этом Багин сказал, что печать на него не ставил, поставил, видимо, сам автор, воспользовавшись председательскими полномочиями.
— Я его попросил сходить к Линеву, — рассказывал Караваев, — узнать точно, ставил или не ставил Игнатий Федорович эту печать.
— А сами чего не пошли? — спросил Семченко.
— Думали понаблюдать за ним. Посмотреть, как будет себя вести, когда узнает, что его письмом интересуются. Может, оно шифрованное, вовсе не про орфографию… А через полчаса ты нам про клубный архив объяснил. Я и подумал: почему Багин-то ничего не сказал об этом? Да еще намекал, будто письмо какое-то странное. Мол, переводу плохо поддается… Вот такие дела. Понял, что к чему?
— Не очень, — признался Семченко.
— Ну гляди. Если письмо непростое, значит, копии его в клубном архиве нет. Логично? А раз нет копии, то Линев, предупрежденный Багиным, что мы им заинтересовались, разнервничается, попробует ее туда подложить. Ему прямой резон отвести от себя подозрения, коли рыльце в пуху, доказать свою невинность. Письмо-то мы нарочно Багину отдали, так что дело нехитрое — переписать и подложить, будто всегда там было. А если это обычное письмо, какие вы сочиняете, и копия есть, лежит в архиве, тогда Багин, возможно, попытается ее вынести и уничтожить, чтобы подтвердились падающие на Линева подозрения. Для чего ему это нужно, другой вопрос, покамест не время. Короче, кто-то из них двоих должен был объявиться в Стефановском училище. Причем с одним улика будет, когда пойдет туда, с другим — когда оттуда. Следовательно, Линева нужно арестовать при входе, а Багина — при выходе. Ну, парадный подъезд мои ребята целый день караулили, но про черный ход забыли, олухи. Потом уж я сообразил двор оцепить, да поздно, этот рыжий уже к дверям подходил.
Семченко с трудом вникал в хитрую караваевскую механику, которая вроде никак не могла сработать — зубчики и шестеренки в ней едва задевали друг друга, но почему-то сработала, чему находилось только одно объяснение: все дело во времени. Такое теперь время, что люди сходят с ума от страха, мечутся туда-сюда и сами приводят в движение рычаги и колеса безумной машины. А Караваев с Ванечкой думают, будто они, молодцы, ее запустили, радуются.
Семченко слушал, кивал, но никак не мог понять, кому и зачем понадобилось убивать Казарозу. Что ли Багину? Или, может, Линеву?
Поднял глаза на подошедшего Ванечку:
— Убил-то ее кто?
— Да рыжий этот и убил, больше некому. Стрелял в вас, а попал в нее.
— Я же говорил, говорил! — засуетился Кабаков.
— Вошел в зал незаметно, когда уже свет погасили, — объяснил Ванечка, — и пальнул. В луче-то вас хорошо видать было, я помню. Он же сам признается: хотел отомстить, что вы на них в губком наябедили. Так, может, смелости не хватило бы, а под шумок пальнул из своего браунинга. Ведь фанатик! У таких от мечтания до крови — вершок, все перепутывается.
— Не верю, — сказал Семченко.
— Дело ваше. Но, повторяю, больше некому.
— А Багин?
— Его не трожь, — вмешался Караваев. — Это наше дело.
Ушли уже в третьем часу, спустились к реке. Семченко быстро разделся и плюхнулся в воду. Она была неожиданно теплая, черная, слабо светилась в рассеянном и покойном сиянии бледной северной ночи, но не поверху, а изнутри, раздвигаемая ладонями; похоже, как если раздвинешь у черной кошки шерсть, становится виден голубовато-серый матовый подшерсток. Светилось небо за облаками, Семченко плыл все дальше, и вскоре непонятно стало, где какой берег, где вода, где небо: казалось, он не плывет, а лезет вверх по отвесной колеблющейся стене, и голос Кабакова, оставшегося на одном из берегов, доносится откуда-то снизу, из-под ног.
Утром заставить себя пойти на похороны Казарозы он не смог, лишь велел Кабакову отнести Милашевской в театр гипсовую ручку, чтобы положили в гроб. До вечера провалялся на кровати, даже в редакцию не ходил, а на следующий день отправился на кладбище, где накануне закопали Казарозу.
Старое городское кладбище, за последние два года разросшееся так, как, пожалуй, за предыдущие десять лет, раскинулось на окраине, над логом, отделявшим центральную часть города от заводской слободы. Могилы давно выбрались из-под сени лип и двумя неравными крыльями сползали по склону, обтекая четко очерченные прямоугольники иноверческих кладбищ. Он миновал еврейское кладбище, затем татарское с его каменными чалмами на каменных же столбиках, с фанерными и жестяными полумесяцами, с позеленевшей арабской вязью на плитах, и мимо аккуратных лютеранских надгробий вышел к логу. Почва здесь была глинистая, скользкая после ночного дождя, могилы располагались в беспорядке, кресты покосились и почернели, хотя стояли недавно. Ни оград, ни скамеечек. То ли не ставили их теперь, то ли беспризорники на костры разломали.
И у нее такая же была могила, без ограды. Он ее быстро нашел — сторож объяснил, где. Да и свежая земля на холмике видна издали.
Крест. На кресте надпись, выжженная гвоздем: «Зинаида Георгиевна Казароза-Шершнева. Ум. 1 июля 1920 г.».
Он знал, что на женских могилах часто не пишут год рождения, чтобы после, когда будут мимо люди проходить, пожалели бы покойницу. Старуху-то не пожалеют. Но ведь Казароза умерла молодой! Или, может быть, никто в труппе не знал, в какой день и в каком году она родилась? Сколько ей было лет — тридцать, тридцать пять? Или больше? Да какая разница! Достаточно прожила она для того, чтобы этот мир, а в нем и он, Семченко, стали другими.
Тихо кругом — ни ветерка, ни шороха. Мать говорила, будто в такую погоду можно услышать, как крот под землей нору роет, и верилось в детстве: ложился в огороде на грядку, слушал.
Он выкурил папиросу, попробовал крест — не шатается ли, ладонями подровнял насыпь и пошел обратно.
На центральной аллее, возле единоверческой церкви, задержался перед нагробием эсперантиста Платонова, у которого еще Линев учился. Этот Платонов, хозяин обувного магазина и нескольких сапожных мастерских, уже в преклонном возрасте увлекся учением доктора Заменгофа, но зато с такой страстью, что наследники даже пытались объявить его сумасшедшим. Своим «амикаро» он продавал обувь с половинной скидкой, принимал заказы из других губерний, из эсперанто-клубов Москвы и Петербурга. Все российские эсперантисты носили его сапоги и, как утверждает Линев, на улице по ним узнавали друг друга.
Полустертые золотые буквы на камне: «Блаженны славившие Господа единым языком».
Он взглянул на год смерти Платонова — 1912. Сапоги, купленные со скидкой, давно изношены, разбиты, годятся только самовары раздувать.
И все равно — блаженны!
Окликнули с аллеи, он оглянулся и увидел Ванечку.
— Что, Николай Семенович, — спросил тот, — хотите знать новости?
И рассказал, что у рыжего есть алиби на вечер первого июля, не было его в Стефановском училище, а Багин действительно состоял в подпольной правоэсеровской группе, дает откровенные показания. То письмо Алферьеву, второе, он и написал.
Семченко выругался:
— Нашел тайнопись… И что с ним будет?
— Я думаю, получит общественное порицание. Колчака их группа не поддерживала. В худшем случае изолируют его до окончания военных действий против Польши и Врангеля.
— А откуда он Алферьева-то знал?
— Встречались в Петрограде.
— И с Казарозой был знаком?
— Говорит, видел однажды.
— Узнала она его, — сказал Семченко. — Смотрела в ту сторону.
— Ага, я тоже заметил, — кивнул Ванечка.
— Слушай, — Семченко подошел к нему вплотную, задышал в лицо, — а если Багин испугался, что она выдаст его?
— Нет, Николай Семенович… Я понимаю, о чем вы подумали, но это исключено.
— Тогда кто же ее убил? Кто?
— Не знаю…
— Так какого лешего приехал сюда, если ничего понять не можешь? Отбей телеграмму, пускай другого пришлют!
Ванечка молчал. Тут только Семченко заметил букет астр в его опущенной руке и сказал остывая:
— За церковью свернешь направо, дальше мимо немецкого кладбища…
— Я был вчера на похоронах.
Вспомнилось: ведь они же вместе ехали сюда из Петрограда, Казароза и Ванечка, и что-то, значит, он в ней тоже понял, не мог не понять.
А Ванечка уже уходил, через минуту белое пятно его косоворотки впечаталось в охру церковной стены.
Где-то в листве печально попискивала синица, и вдруг взгляд, расширившись, охватил все это царство — так и подумалось: царство! — замшелых плит чугунных, с наростами на концах, крестов, яркой зелени лип, омытых ночным дождем, по которым тень от колокольни, расплываясь, уходила к логу, туда, где в глинистой земле, совсем не похожей на эту, черную и жирную, лежала она под низким холмиком, не отделенным от других таких же ни решеткой, ни штакетником, и он решил, что потом обязательно поставит и оградку, и скамеечку.
Ни домой, ни в редакцию по-прежнему идти не хотелось, пошел к Кабакову, у которого прожил эти два дня.
Линев, карауливший калитку, поспешил объясниться:
— Встретил вашего курьера. Он сказал, где вы скрываетесь…
Доставая из-под рогожки ключ, Семченко спросил:
— Вы Алферьева-то хорошо знали?
— Альбина Иванова рассказала? Да? — Линев оживился. — Знавал когда-то. Видный эсперантист, с ним сам доктор Заменгоф состоял в переписке.
Вошли в дом, сели.
— Как вы с ним познакомились, Игнатий Федорович?
— В «Амикаро», клубе слепых эсперантистов. Я заказывал для них обувь у Платонова. Удивительная, я вам скажу, организация. Такого энтузиазма я нигде больше не встречал. Так вот, Алферьев у них вел кружок мелодекламации на эсперанто. Я наблюдал одно такое занятие. Впечатление незабываемое! Эти запрокинутые лица, вытянутые руки, дрожащие пальцы. И в самой атмосфере некий дух служения, которого, увы, так не хватает нам. Да что говорить! Сравнение не в нашу пользу, не-ет. Декламировали они под рояль известные переводы из Пушкина и Лермонтова, сделанные Печенегом-Гайдовским. Но как это звучало! Бог мой, как это звучало! Я тогда подумал, что эсперанто просто создан для мелодекламации, как итальянский или украинский для пения…
— А Алферьев, — напомнил Семченко. — Что он за человек?
— Вообще-то, — сказал Линев, — я разговаривал с ним всего один раз. Он подарил мне свою брошюру по орфографии имен собственных, я тут же ее проглядел и понял, что автор склонен подвергать сомнению некоторые принципы доктора Заменгофа. А вы, Николай Семенович, отлично знаете, как я отношусь к подобным вещам. Не желаешь играть в шахматы, играй в шашки. Не согласен — уйди, но изнутри не расшатывай. Правильно? Я даже могу допустить, что «матро», скажем, логичнее, чем «патрино». Однако не в логике же дело! Мы все матросы на корабле, вокруг буря, и если кто-то станет говорить, будто у капитана не того цвета кокарда на фуражке, и по этой причине ему не нужно подчиняться, то этого умника я первый выброшу за борт. Жестоко? Да. Но как быть?
— Ну а сам Алферьев. Что он за человек?
— Да-да, Алферьев, — спохватился Линев. — Как вам сказать? Сильная, видимо, личность. Упрям, честолюбив. Много достоинств чисто человеческих, вернее — мужских. Но вот запомнилась одна деталь. Так, вроде бы и мелочь, а характерная… Там был юноша, слепой, как мне сказали, с рождения, он читал вслух «Поэму Вавилонской башни». Теперь это произведение Печенега-Гайдовского считается уже классическим, настоящий эпос на эсперанто… И почему-то не понравилось мне, как вел себя при этом Алферьев. Он сидел в кресле и, закинув ногу на ногу, курил. Лицо такое неподвижное, тяжелое. Полным отсутствием всякой мимики он сам напоминал мне слепого. Но на редкость выразительные жесты. Во время чтения он вздернул плечи и покачивал рукой с таким снисходительным презрением, что ни на одном языке не передашь. То ли это презрение относилось к декламатору, то ли к самой поэме, я не понял. Но ведь слепые-то ничего не замечали! Его жестикуляция была на меня рассчитана. Я был единственным зрячим, и он как бы давал мне понять, что способен на большее, нежели учить убогих мелодекламации. Я передал свои ощущения? А ведь в этой поэме есть совершенно пронзительные строки! Они мало кого оставляют равнодушными. — Линев откинул голову и нараспев начал декламировать: — Бабилоно, Бабилоно, алта диа доно… — Потом внезапно оборвал чтение на полуслове. — Я ведь зачем пришел к вам, Николай Семенович. Женя арестован, и мы все надеемся, что секретарем клуба станете вы.
— Нет, — сказал Семченко.
— Не стесняйтесь, не стесняйтесь! Вы вполне созрели.
— Игнатий Федорович, — спросил Семченко, — вам нынешние идеи Сикорского хорошо известны?
— Да какие это идеи! — возмутился Линев. — Психология напуганного обывателя, который дрожит за свое спокойствие!
— Не уверен. Он только вывод не тот делает.
— Интересно, интересно… Когда он успел вас обработать?
— Он тут ни при чем, Игнатий Федорович. Я сам… Просто у себя еще дел хватает. В нашей, как вы говорите, языково-национальной клетке. Да и не клетка это вовсе. Дом… Еще друг с другом договориться не можем, а всеобщее понимание проповедуем. Взять хотя бы идистов. Чего мы на них в губком донос-то написали?
— Вы, наверное, нездоровы, — вставая и направляясь к двери, сказал Линев. — Поправляйтесь и гоните от себя прочь эти мысли. Они ко всем нам приходят в минуту слабости, но вы гоните. Займитесь регулярной перепиской с каким-нибудь клубом. Чернильницей в беса, как Лютер! — У калитки он сунул Семченко влажную ладошку и быстро пошел по улице прыгающей своей, птичьей походкой — сутулый, низенький, белоголовый.
Семченко вспомнил его через много лет, в Лондоне, когда из чистого любопытства побывал на заседании одного тамошнего эсперанто-клуба. Обстановка была деловая, чинная. Толковали о ссудной кассе, и он понял, что клуб «Эсперо» ничуть не был похож на европейские клубы, к чему Линев по наивности стремился. Да и не мог быть похож, потому что при всех своих мирового масштаба мечтаниях оставался, как ни странно, казусом чисто российским, даже глубиннороссийским, провинциальным.
Тогда это понимание было нечетким, неоформившимся — мелькнуло и пропало. Но позднее он не раз думал о том, что любой идее Россия всегда отдавалась гораздо с большей надеждой, чем Европа, а когда такая идея достигала губерний, вера в ее спасительную силу делалась неистребимой.
И к университетским идистам это относилось в той же мере.
А на эсперанто в лондонском клубе говорили очень хорошо. Все, как Линев, или даже еще лучше. Но Семченко с удивлением отметил, что в устах этих англичан эсперанто совершенно не напоминает испанский. И догадался, почему. Он сам, Линев, Альбина Ивановна, Кадыр Минибаев жили в революции, язык изучали для нее, говорили на нем громко — иначе и не стоило. Каждая пустячная фраза была для будущего, потому их эсперанто и звучал, как испанский — от страсти и надежды.
И напрасно Линев об этом печалился.
Что с ним сталось потом? Куда делся? Пропал, сгинул — никаких следов, и Майя Антоновна ничего о нем не знала. Страж и хранитель с воробьиной походкой, Семченко вспоминал его днем, перед тем, как идти в школу на встречу с городскими эсперантистами. До встречи оставалось два часа, он сидел на пустынной набережной, думал о том, что именно скажет сегодня этим ребятам, но не было ни слов, ни мыслей, лишь усталость, накопившаяся за последние дни. Вокруг скамейки, на которой он сидел, валялись бумажные стаканчики от мороженого, желтели в траве головки мать-и-мачехи. Одинокий трамвайчик тащился вверх по реке, с него доносило перебиваемую ветром музыку.
Если бы хоть Минибаев приехал, какая-то искра могла и вспыхнуть — Линева бы вспомнили, Альбину Ивановну, а так будет мероприятие, вежливые скучающие лица, подчеркнутое внимание Майи Антоновны, какой-нибудь юнец, высокомерно колдующий над магнитофоном, и снова те же открытки с памятниками и пейзажами. Не эсперантисты, а филиал клуба коллекционеров.
И вообще не хотелось идти на эту встречу. О чем говорить? Вот Минибаев, честь ему и хвала, как-то общается с этим народом, понимает его. Или просто греется на старости лет у чужого огня, который когда-то был его собственным?